К девяти ожидали Генку-резака, и потому Клавдия с самого утра была уже в хлопотах: освободила от пустых банок и прочего накопившегося за лето стеклянного хлама место на холодной веранде, куда не пускали дачников даже в разгар сезона, достала из нижнего ящика шифоньера чистые тряпки, согрела бачок воды, добела выскоблила и ошпарила кипятком широкий лист многослойной фанеры, чтобы потом положить на него мясо, вымыла с содой кастрюли и алюминиевый таз — под кишки.
Подхватилась она затемно, как поднималась всякий раз в будни, чтобы успеть накормить кабанчиков, приготовить завтрак, проводить дочку в институт, а мужа — на работу. И хотя добираться им было не бог весть в какую даль: минут пять на автобусе до вокзала, а там полчаса в электричке — и вот он тебе, город, Клавдия всегда нервничала, суетилась и страдальчески охала, будто провожала их на край света.
«Да не мелькай ты, пожалуйста, перед глазами! Успокойся, сядь, — просила ее дочь Наташа, стоя перед зеркалом и раздраженно заправляя под меховую шапочку светлые волосы. — Ну, чего ты охаешь, в самом-то деле?.. Времени у нас еще целый вагон! Мы не опоздаем, посиди ты хоть минутку спокойно…»
А Григорий молча допивал чай, закуривая, вставал из-за стола, надевал порыжевшее длиннополое пальто, нахлобучивал синюю шляпу с обвислыми полями и коротко бросал дочери: «Кончай базарить. Пора!»
От дома к остановке они шли вместе и в автобусе, если бывали свободные места, устраивались рядом, даже разговаривали о чем-нибудь изредка, но на платформе дочь непременно слегка приотставала либо торопилась пройти вперед, и в электричке они уже садились на разные скамейки. Так и ехали до города, не глядя друг на друга, как чужие.
Григорий, конечно, догадывался, что дочь стесняется старомодного вида его, поношенной одежды, однако не обижался — привык. И только если по пути подсаживались к Наташе молодые волосатые парни, начинали заигрывать с ней или, как она сама потом со смехом поясняла: «кадрить», — Григорий хмуро посматривал в ее сторону, и сердце у него словно бы набухало. Он даже невольно напрягался весь, руки его тяжелели, как в ту далекую военную пору, когда ходил он впередсмотрящим на «морском охотнике» к стылым норвежским фиордам, где в любое мгновение мог возникнуть из сумрачной глубины пенный бурун от перископа немецкой субмарины…
Бывало, Григорий едва сдерживал себя, чтобы не подступить к дочери, не одернуть ее, когда какой-нибудь не в меру говорливый парнишка уже и за руку трогал его Наташу, и вроде бы ненароком теснил ее ногу своим коленом, и близко наклонялся к плечу; но все же Григорий справлялся с собой, припоминая, как в молодости и сам не упускал случая «пришвартоваться» к вот такой же смешливой попутчице, как свою Клавдию обхаживал, — и сердце его помаленьку отпускало. Он с нарочитым безразличием отворачивался, глядел мимо людей, стараясь заглушить в себе неясную обиду на дочь, ревнивую неприязнь к веселым этим парням, хотя горечь на душе у него оставалась…
В городе толпа выносила их из вагона. И какое-то время еще Григорий видел на перроне уходящую от него дочь — голенастую, в сапогах, в подвернутых чуть ли не до колен тесных брюках, в короткой, отороченной белым мехом курточке, — она на ходу беспечно помахивала модной холщовой сумкой, смеялась шуткам парней, не обращая внимания на хмурые отцовские взгляды. А парни так и вовсе не замечали его — старика. Хотя сам Григорий себя стариком не считал — пускай и за пятьдесят перевалило — и силенок у него еще было не занимать: любому из этих волосатых пижонов он мог бы свободно «вмазать», да так, что тому, пожалуй, без привычки и на ногах бы не удержаться… Иной раз ему очень хотелось догнать развеселую их компанию и первому попавшему под руку пижону — «вмазать» очень хотелось…
Но парни и дочь исчезали в метро; Григорий расслаблялся, разминал в пальцах сигарету, закуривал и поворачивал к остановке троллейбуса, который и подвозил его к проходной механических мастерских НИИ, где работал он фрезеровщиком по пятому разряду…
Домой они с дочерью возвращались порознь.
Григорий садился к окну, за которым знакомо разворачивались кварталы новостроек, потом их сменяли свалки, бесхозные пустыри, исполосованные гусеницами бульдозеров, взрытые колесами самосвалов, а затем уже появлялись вдоль насыпи убранные огороды, темные, по-осеннему отсыревшие сады, оградки, кусты…
Но с каждым годом все меньше и меньше становилось глинистых пустырей, бесхозного, незастроенного пространства. Город разрастался, теснил пустыри, подступал к поселку, и теперь все чаще поговаривали о том, что вскоре поселок включат в городскую черту, а частные дома станут сносить. Впрочем, поговаривали об этом давно, лет уже десять наверное, однако пока домов никто не трогал, а летом по-прежнему приезжали в поселок жаждущие тишины и свежего воздуха горожане, снимали комнаты, наполняя их дачным нехитрым скарбом, громкими голосами и колготней.
Вечерами едва ли не через каждое второе подворье притыкались к воротам, пофыркивая голубоватым дымком на примятую колесами, в маслянистых пятнах, траву, разномастные «Запорожцы», «Москвичи», «Лады», а наезжая ребятня шебутилась под окнами и гоняла на велосипедах по улицам почти до рассвета.
Лето Григорий не любил. Слишком уж людно и шумно становилось летом в поселке. А вот раннюю весну, осень и зиму любил. В межсезонье чувствовал он себя так, будто и сам на дачу переехал, душой отдыхал.
И сегодня тихо было в доме, и на улице тихо.
С низкого серого неба неспешно сеялась слепая морось, беззвучно опускалась на оцинкованные крыши, которые потно лоснились от влаги, стекала по оголенным, воздетым к нетающим облакам яблоневым сучьям, по сизым, некрашеным штакетинам палисадника, по узловатым вишневым стволам. Тяжелые капли срывались с проводов, звонко чмокали оземь, наполняли до краев зазубренные чашечки поникших и вялых, но все еще зеленых листьев клубники, что неустанно тянула свои побуревшие, жесткие усы по оплывшим бокам проседающих грядок, словно напряженно выискивала, за что бы ей понадежнее зацепиться на этой осклизлой и продрогшей осенней земле.
Сад уже сплошь облетел, проглядывался насквозь. И там, за клубничными грядками, где забор сходился углом, в утепленном сарайчике беспокойно ворочались, вздыхали и нетерпеливо похрюкивали оба кабанчика: Васька и Кузя. Голодные, они совались мордами в пустое корытце, скребли его влажными пятачками и недоумевали, должно быть: почему хозяева сегодня позабыли о лих, не несут им еду?
Давно пора было бы их покормить, конечно, однако Клавдия, пропустив уже все сроки, сидела в кухне, набросив на плечи теплый платок, зябко прижав его руками к груди, посматривала в окно, за которым красногрудыми снегирями висели кое-где на ветках неопавшие яблоки, и думала, что Кузю она покормит после, потом… А уж Ваську, так того и кормить нынче нечего. Зачем же его, кормить-то? Откормился он, отожрал свой век, и ничего ему больше не светит, потому что все о нем было загодя обговорено и решено: к Октябрьским, не позднее…
Вот проснется сейчас Григорий, подкатит на мотоцикле из Мошенского совхоза Генка-резак, подойдут Капустины, соседи, с которыми надо будет поделить мясо…
Клавдия, может, и отсоветовала бы мужу, когда наладился он брать по знакомству в том совхозе кабанчиков, которых, правду сказать, предлагали считай за бесценок — по трояку за кило живого веса! — да встряла Мария Капустина, повариха лесной школы-интерната, где круглый год жили хворые дети, посулила выносить каждый вечер помои, и Клавдия соблазнилась: как-никак, а подспорье заметное, одного хлеба-то на них не напасешься.
Забежит Клавдия со швейной фабрики после смены в школу, к черному ходу, где кухня, глянет в ведерки, а в них — до самых краев каша на молоке, крутая, белая. Ведь ребятишки-то нынешние — по своей знает — больно уж привередливыми растут: того не хочу, этого не желаю… А в войну бы такие помои, кашу такую бы — да на стол…
Вот за эти-то ведерки, как договаривались тогда, причиталась теперь Капустиным половина кабана. Хорошо еще, что Мария в первый же день сама облюбовала Ваську, ухо ему надрезала, а то чего доброго и до скандала могло бы сегодня дойти. Хотя и кормили кабанчиков из одного корытца, а Васька оказался поплоше Кузи, покороче вершка на два, но в этом виноватить некого — судьба.
Клавдия втихомолку порадовалась про себя, что недобрал меченный Марией боровок двух пудов. Ведь не ходила за ним Мария ни единого денечка, пальцем о палец не ударила, а ведерко-другое помоев за двери выставить — велик ли труд! Так за что же ей теперь цельную-то половину отхватывать? За какие такие заслуги особые?
Не вытерпела как-то Клавдия, заикнулась об этом Григорию, можно сказать, даже прямо намекнула: не дам мяса, хватит с нее головы да ножек на холодец! За глаза хватит. Но Григорий уперся — и ни в какую: дескать, как сама сговаривалась с Марией, так тому и быть, а меня в ваши бабские склоки не впутывай.
Может, и ему не особо сладко было вот так, ни за что ни про что отрывать от сердца свое, чужим людям выкидывать. Но, зная мужнин характер, Клавдия не стала перечить, смирилась, как смирялась всегда со всеми напастями и бедами, которых хлебнула в замужестве под самую завязку. Раньше пил Григорий помногу, когда в артели работал, где металлическую игрушку делали. А на питье-то, понятно, денежки нужны. Снюхался он с тамошними шаромыгами, которые кровельным железом промышляли, а их всех и замели. Дали ему три года. Два он отбухал на Севере и попал под амнистию… Да что ему те два года! Кормили там его, одевали, на делянку, в лес, — рассказывал — тракторами возили… А каково-то ей тут одной с маленькой Наташкой на руках было вертеться? Каково было дом отстаивать, чтобы не отобрали по суду? Нет, не Григория тогда наказали, а ее… Люди-то кругом какие завидущие! Раз посадили мужика, значит, дом у вас краденый. А того не помнят, хотя сами все видели, как мордовались они с тем домом, сколько в него трудов положили, сколько сил да копеечек… Слава богу, судья знающий попался, внял ее горю, все проверил, кого надо допросил — и дом не тронули… А разве потом кто ей спасибо за это сказал? Кто?.. Видать, так уж на роду ей написано: всю жизнь на кого-то горбатить — то на мужа, то на дочку, то на соседей… Это же только подумать: всю-то свою жизнь горбатить без роздыху, всю-то жизнь — до остатней минуточки!..
Клавдия уже не замечала ни сизого палисадника, ни оголенных веток над ним, ни сморщенных краснобоких яблок, ни серого низкого неба, рассеченного наискосок двумя нитками проводов, которые протянул Григорий в сарайчик, чтобы зажигать там свет, не выходя из кухни. Все как-то мутно расплывалось перед нею. Колыхались под веками непроливающиеся слезы, и, когда она изредка смаргивала их, ресницы ее слипались, а ограниченное оконной рамой пространство как бы заволакивалось радужной пленкой, сквозь которую ничего невозможно было разглядеть на улице, — щипало глаза.
И уже не жалко ей было отдавать Капустиным мясо — черт с ними, пускай подавятся! — и трудов своих она больше не жалела; Клавдии было жалко себя. И она думала, что некому здесь за нее вступиться, одна она на свете, сирота, и что жизнью ее, быть может, тоже распорядился кто-то сторонний и равнодушный, все вешки в ней порасставил, пути обозначил и сроки определил, как некогда они с Марией определили горемычную судьбу кабанчика Васьки, которому и осталось-то терпеть всего ничего…
Но когда Клавдия мысленно опять вернулась к предстоящим сегодня заботам, когда глянула в нетерпеливом испуге на стенные часы, желтый маятник которых бесшумно отмахивал уходящие от нее безвозвратно секунды, когда до нее дошло наконец, что скоро уже половина девятого, что Григорий спит, а Генка не торопится, — руки ее бессильно опустились. «Ну, а как он и вовсе не приедет, распрекрасный этот Генка-резак? — засомневалась она всерьез. — Если он вчера пьяным напился или еще чего? Неужто придется Никанора с поселка просить? Так ведь когда в прошлом году его Броушкины позвали свинку забить, он у них всю кровь на землю выпустил… К кому же теперь кинуться-то, а?»
Клавдия поднялась в растерянности, прислушалась, не затарахтит ли где-нибудь в проулке мотоцикл, но ничего не услышала. И, уже не беспокоясь о том, что может потревожить шумом Григория («Глянь-кось, барин какой, разоспался!» — подумала она), нарочито громко протопала в сени, с силой рванула и прихлопнула за собой дверь.
А Григорий и без того уже не спал, хотя и лежал еще на кровати, повернувшись к стене. Он слышал, как вставала жена, как зажигала газ, сновала по кухне, проходила через комнату на веранду, — откуда сразу приятно повеяло на него свежим холодом, — брякала там стеклом, потом затихла надолго, и как грохнула в сердцах дверью — тоже слышал, однако не вставал: лень было. Когда же еще и отлежаться-то вволю, если не в праздники? Ко всему прочему, нынешние праздники счастливо выпадали на понедельник и вторник, и никто их «по желанию трудящихся» никуда не перенес; была сегодня суббота — впереди, значит, почти четыре дня, лежи себе да полеживай.
Не возникало у него никаких сомнений и о сегодняшнем дне. Все, что надо, он приготовил заранее: и паяльные лампы заправил, и с собой в канистру бензину прихватил, чтобы, если не хватит щетину опалить, никуда за ним не бегать, и топор наточил, и перекладину из железной трубы, вроде турника, у сарайчика приспособил — тушу подвешивать. А об остальном пускай у Клавдии голова болит — это ее забота.
И, с блаженной праздничной ленцой перебирая в памяти каждодневные свои домашние дела, что и сегодня ждали его и были ему, пожалуй, даже необходимы, как еда, сон, курево, для которых не существовало ни праздников, ни выходных, — Григорий как бы исключал из привычного их круга предстоящую им нынче с Генкой работу п о с л у ч а ю и думал о ней словно бы мимоходом, вскользь.
Но все-таки не было в его блаженстве полного внутреннего успокоения и душевной умиротворенности, томило его что-то, смутное какое-то напоминание, которое загадал он себе с вечера, да вот какая оказия получилась — забыл. Силясь теперь припомнить, Григорий повернулся к стоявшему у изголовья стулу, нашарил пачку сигарет, приподнялся на локоть, вытряхнул одну и закурил.
Лежать ему сделалось невмоготу. Он сел на кровати, натянул старые штаны, сунул ноги в отволглые за ночь тапочки и вдруг вспомнил загаданное — накануне он не вывесил на доме праздничный флаг.
Беды в этом, конечно, никакой не было. И по нынешним временам никто бы его за это не укорил, но Григорию самому нравилось вывешивать праздничные флаги, — он и соседям, случалось, напоминал, когда они мешкали, — потому что любое торжество связывалось в его сознании почему-то с праздником Победы. Григорий обычно так и говорил гостям либо жене, усаживаясь за накрытый праздничный стол: «Давайте-ка первым делом за победу выпьем!.. За победу давайте…» А если кто-нибудь поправлял его, говоря, какая же, мол, сегодня победа? — победа будет в мае, — он отвечал, что без победы и за этим столом не сидели бы, и на столе ничего не было бы, и тогда все с ним соглашались.
Флаг Григорий хранил бережно, когда требовалось, обновлял, и неловко ему бывало глядеть на те дома, где вместо флага полоскалась на ветру какая-нибудь обтерханная выцветшая тряпица. Ему казалось, что хозяева таких домов — недобрые и скрытные люди…
Он заметил, как промелькнул за окном Клавдии платок, услышал, как ошкрябывала она у крыльца грязь с резиновых сапог, как простучала ими по ступенькам, — и вышел в кухню. А когда Клавдия появилась в дверях, с напускной строгостью спросил у нее:
— Так чего же это ты, мать, плохо службу несешь? Про флаг-то мне не напоминаешь, а?
Клавдия в недоумении посмотрела на Григория. Он стоял посреди кухни, чуть сутулясь, в просторно опавшей на костлявой груди и под мышками застиранной майке; морщинистая шея его и косой клинышек между ключицами от вечно расстегнутого ворота рубашки были слегка буроватыми, как от загара; плечи бледны и худы, а голые руки — тоже белые до локтей, жилистые и широкие в кистях — длинно свисали вдоль тела.
И Клавдия, невольно отметив, что постарел ее муженек, — ох и постарел! — работой себя изнурил и по дому, и в мастерских, и проникаясь вдруг вспыхнувшей жалостью к нему, и подавляя в себе эту размягчающую сердце жалость, сердито оглядела небритое, заспанное лицо Григория и с простудной грубоватостью в голосе сказала:
— Сначала умойся ступай, служба… Да и побрейся-то хоть сегодня. Сейчас Капустины придут. Какой тебе еще флаг? Совсем ты спятил, что ли?.. Ты ответь-ка мне лучше, куда твой Генка запропастился? Куда?! — и последние эти слова, распаляясь, она уже криком выговаривала, со злостью и надрывом, как бывало давно, когда он у нее с похмелья на бутылку выпрашивал.
— Праздник же нынче, мать, — с безразличием вспомнив о том, давнем, уступчиво проговорил Григорий. — Надо флаг повесить. А Генка-то чего?.. Он и приедет, как мы с ним говорили… Ты бы не суетилась, мать. Куда спешить-то? Ведь праздник…
— Я белого света не вижу, а у тебя кругом праздники! — Клавдия сознавала в душе, что напрасно шпыняет мужа, но совладать с собой не могла: — Заладил одно: флаг да флаг! Когда они еще, праздники-то твои? В понедельник! Иди, полезай, вешай скорее… Да и себе тама местечко пригляди!..
Она откинула на плечи отсыревший платок, и надо лбом у нее, в неприкрытых волосах, которые она подкрашивала хной, чтобы не так приметна была седина, заблестели бисерные капли. С холода пухлые щеки Клавдии сделались какими-то синюшными и вроде бы даже рыхловатыми, а на скулах, поближе к ушам, ознобно встопорщился белесый пушок.
— Экая ты занозистая сегодня, мать, — с примирительной усмешкой сказал Григорий. — Тебе бы самой побриться не мешало. Ишь ты, какая вся ощетиненная!
Ему и вовсе стало смешно, когда он представил себе, как сейчас она начнет бриться: щеки свои рыхлые помазком намыливать, подпирать их языком изнутри, старательно скоблить безопаской и горькую мыльную пену с губ отплевывать.
Посмеиваясь и хмыкая, он подошел к раковине в углу кухни, открыл кран, поплескал в лицо холодной водой. Григорий и сам собирался побриться с утра, но теперь, как бы в отместку жене, решил погодить до вечера. Растирая сухим полотенцем плечи, шею, жестко похрустывающий подбородок, он опять почему-то припомнил прежние свои перепалки с женой и подумал, что вот так же вскидывалась она и шумела, если возвращался он после работы в игрушечной той артели пьяным, — а тогда Григорий приходил домой пьяным часто, считай каждый день; бывало, что и дружки его приволакивали едва тепленьким, — и наутро, когда просил он у нее денег на опохмелку, Клавдия плакала, не давала, а он, будто и впрямь с ревностью, еще и подначивал ее, заводил: «У тебя небось это самое мужику легче выпросить, чем трояк несчастный? Правильно я говорю — ведь легче, а?..» На что Клавдия с исступленной какой-то злобой и мстительной издевкой кричала ему, размахивая перед ним руками и кривляясь: «А ты как думал?! Конечно, легче! Да только не тебе, шаромыжнику, не тебе!..»
Григорий ожидал, что Клавдия и на этот раз вскинется, закричит на него, однако жена молчала. А когда он отнял от лица полотенце и обернулся, то увидел, что она, так и не сняв телогрейку, сидит у стола, навалившись на него грудью и положив голову на руки, а плечи ее подрагивают.
Григорий в смущении подступил к ней, виновато провел ладонью по крашеным ее волосам, и Клавдия тогда вдруг повернулась к нему всем телом, обхватила за поясницу, уткнулась мокрым лицом ему в живот и судорожно захлюпала носом, смачивая его майку слезами.
— Да полно тебе, мать, полно… Ты чего это? — прижимая к себе голову жены и все поглаживая влажные ее волосы, забормотал Григорий. Он не был готов к тихому плачу Клавдии и поэтому испытывал сейчас какую-то непонятную вину перед ней и непривычную робость. — Ну, ты не обижайся на меня… Это я так, в общем, про бритье-то тебе ляпнул. Ты не обижайся, мать… Пошутил я, значит.
Ему было горячо и щекотно от Клавдиных слез и голову прижимать неудобно, но отстраниться от жены он вроде бы не смел, хотя и чувствовал, что долго ему в таком положении не выстоять. Наконец Клавдия перестала плакать, затихла под его рукой, а затем сама откачнулась к столу, взглянула снизу на мужа покрасневшими, в слезах, глазами, прерывисто вздохнула и сказала с протяжным всхлипыванием:
— Та-а-ак я ж и не оби-и-ижаюся на тебя, Гришенька… Разве ж я ка-а-аменная? Каждый ведь денечек с утра на части рвусь. Нервов уже никаких не хватает. А тут еще и из-за Генки твоего вся как есть испереживалась…
Григорию снова захотелось притронуться к мягким волосам жены, погладить их легонько, за плечи ее обнять, успокоить, но он сразу же как бы застеснялся этого своего желания и заговорил торопливо, с радостной фальшивинкой и бесшабашной этакой бодрецой:
— А ты плюнь на все, мать! Плюнь!.. Праздник же нынче… Отдохнула бы себе… Ну, не придет Генка сегодня, и хрен с ним! Завтрава заявится… Экая-то беда! Ты плюнь на все, мать! Давай мы с тобой праздновать начнем. Я вот только побегу флаг повешу… А ты, мать, плюнь!..
— Да уж плюну, отец, плюну, — с благодарностью и смущением сказала Клавдия. Она вынула из кармана телогрейки потемневшую на сгибах белую тряпочку, вытряхнула из нее крошки, осторожно промокнула глаза и, подумав, высморкалась. — Флаг-то твой за шкафом… Там он, в чехольчике… Ты вешай его покудова, а потом мы с тобой хотя перехватим чего-нибудь. А то как же не евши с утра?..
— Во-во, мать, давай перехватим… Только ты чаю покрепче завари. Я быстро, — обрадованно сказал Григорий, направляясь в комнату.
Клавдия снова вздохнула, медленно поднялась, сняла телогрейку и, свернув, положила ее на стул.
— Голяком-то по двору не скачи. Не молоденький, оденься. Не дай бог еще застудишься, — совсем уже прояснение улыбаясь, сказала она в открытую дверь.
И Григорий, уловив в голосе жены не озлобление уже, не слезы и жалобу, а тревожную заботливость о нем и доброту, тоже благодарно и по-доброму откликнулся ей из комнаты:
— Оденусь, мать, оденусь! Ты давай там, заваривай! Я — мигом!..
Надевать рубашку Григорий не стал, а прямо на майку натянул колкий, траченный на груди молью шерстяной свитер, облачился в старый спецовочный пиджак с накладными карманами, просторный и обмякший от частой стирки, как пижама, и, достав из-за шкафа навернутый на древко флаг, вышел на улицу.
С заволоченного тучами, по-прежнему непроглядного неба то моросило редким дождичком, а то и вовсе прыскало водяной пыльцой, которая сразу же проникла за широкий воротник свитера, как бы обволакивая тело, поползла в рукава, осела на лице, и он почувствовал себя так, словно вдруг опустили его в невидимую и неосязаемую на ощупь, пропитанную липучей сыростью вату.
Стремянка стояла по другую сторону дома; Григорий перенес лестницу, приставил ее к углу, покачал для верности, чтоб не соскользнула, и полез по ступенькам.
Загодя выструганное древко флага оказалось тонковатым, оно свободно болталось в косо прилаженной под застрехой трубке, и ему снова пришлось спускаться, чтобы затесать колышек и заклинить древко. Укрепив его как следует, Григорий расправил полотнище, которое широко свесилось, заслонило от него подворье. Он поднялся еще на несколько ступенек и уже оттуда, с невеликой своей высоты, как с корабельного мостика, окинул взглядом палисадник, улицу, ближние дома и корявые, со сбитыми в войну верхушками разлапистые липы, что росли напротив дома, подле общежития торгового техникума.
На общежитии и кое-где на домах тоже виднелись неподвижно повисшие флаги, которые представлялись ему издали темными, как из бархата. И может быть, от этого пустынная осенняя улица не приобрела праздничной яркости, а выглядела по-будничному тускло и серо.
Под заборами и по краям придорожных канав черными водорослями путалась свалявшаяся, прибитая заморозками крапива, над которой там и сям одиноко торчали обломанные будылья. На огородах и тропках блеклыми жестяными заплатками лежали мелкие лужицы, отражая в бесцветности своей такое же бесцветное небо.
Казалось, что поселок обезлюдел или не пробудился еще ото сна. И лишь оттуда, где проходило городское шоссе и была остановка автобуса, время от времени доносился глухой, подвывающий моторный гул и шуршащее лопотанье автомобильных шин по мокрому асфальту.
И сколько ни вглядывался Григорий вдоль затянутой моросью улицы, надеясь приметить на ней Генку, ни единой живой души не увидел. Да и то сказать, кому захочется по такой погоде из дому выходить?
Он не заметил, как по ту сторону изгороди, в соседнем дворе, появилась жившая у Капустиных круглый год старуха пенсионерка Лидия Николаевна. То ли двоюродной теткой она приходилась Марии, то ли мужу ее какой-то дальней родственницей, а может, и вообще была чужой, — кто ж там их разберет? — но бездетные Капустины держали старуху, потому что она у них хозяйство вела и цветы в город возила.
— С праздничком тебя, Григорий Петрович! С наступающим, значит, — окликнула его старуха. — А не пособишь ли ты и мне вывесить-то?.. Хозяин наш вчерась уж больно тяжелый приволокся… Едва угомонили к утру… Отлеживается еще… Давай-ка уж заодно и нас причепури, а, Григорий Петрович?..
Старуха с выжидающей улыбкой стояла у изгороди, подхватив свой намотанный на древко беловато-розовый от ветхости флаг наперевес, как пику. Нездоровое, оплывшее лицо ее собралось морщинами, глаза совсем утонули в припухлых веках; и вся она, перевязанная по животу свернутым платком, казалась какой-то водянистой, оплывшей и как бы состоящей сплошь из округлых выпуклостей, мягких бугров, наполненных студенистой колышущейся жижей.
Григорий спустился с лестницы, поздоровался со старухой, прошагал через подворье Капустиных, мимо просторной теплицы, где они цветы свои на продажу выращивали, — хорошую они себе теплицу поставили, новой пленкой обтянули, внутри небольшой котел приспособили и отопление от него провели: хоть и самому в ней зиму зимуй, — принял флаг из вспухших, перетянутых по запястьям младенческой складкой, дряблых старушечьих рук, развернул его и, взобравшись на перильце, воткнул над крыльцом.
— Спасибо тебе, Григорий Петрович! Вот уж спасибо-то, дай тебе бог здоровьичка, — запричитала скороговоркой старуха, с таким умилением в голосе, словно он ей невесть какую работу справил. — Добрый ты человек, Григорий Петрович… Я дак и нашему-то все талдычу: ты на свово соседа-то, говорю, погляди, разве ж он когда в таком виде домой заявляется? — И вроде бы между прочим, будто к слову ей пришлось, спросила: — А вы там дак и не приступали еще, поди-ко? Из совхоза-то этот — как его, Генка, что ли? — не приезжал?
— Нету пока, — сказал Григорий. — Ждем.
— Дак, может, зайдешь на минуточку-то, а? Лежит наш хозяин, ох, пластом лежит… Мается… А Мария все зудит над ним да зудит. И сердитая — не приведи бог!..
Старуха как бы и приглашала Григория, и тут же отговаривала. А он, понимая хитрость ее и желая поскорее отвязаться, сказал без всякой сердечности:
— Некогда мне, Лидия Николаевна, захаживать. Делов-то вона еще сколько… Я уж в другой раз как-нибудь…
Григорий пошел с крыльца, а старуха тотчас же укрылась в сенях и — слышал он — крючок на дверь накинула, словно боялась, как бы не передумал сосед, не принял бы ее приглашения. Однако он и вообще редко бывал у Капустиных, хотя, казалось бы, к кому и ходить-то, если не к соседям? Да вот не ходилось ему туда почему-то… Клавдия, правда, раньше частенько к Марии шастала, но последнее время тоже начала сторониться. Может, из-за кабанчика этого поделенного, из-за мяса?..
«Вот ведь люди-то какие осмотрительные, — не то осуждая Капустиных, не то удивляясь их скрытности, раздумывал Григорий, проходя соседским двором по залитой бетоном дорожке, выложенной по бокам подбеленным кирпичом. — Старуху, вишь, подослали выспрашивать, а чего бы самим не выйти да не узнать, что к чему, коли так уж им не терпится, чего?.. Неужто посчитали, что они с Клавдией могут от них мясо утаить? Чудаки люди… Флаг ей, значит, пособи повесить, будто Мария его не воткнет!.. А где они ему место отвели? Низко, да и козырьком надкрылечным там его прикрывает. С улицы небось не вдруг и углядишь: висит вроде бы что-то на доме, а что там вывесили — не видать… Разве это по-человечески? И все у них этак, вполглаза, все молчком да тишком…»
Однажды пришел к ним Капустин вечером, правда, трезвый пришел, но с бутылкой. Клавдия на стол собрала, сели они, выпили, все по-культурному. Тогда как раз они и себе тоже теплицу затеяли, но поменьше капустинской и не для цветов, а чтобы зеленый лук выращивать и помидоры ранние разводить. Клавдия его на это дело подбила. Все уши прожужжала: дескать, погляди-ко, у соседей-то как хорошо! Он и сдался — каркас поставил, пленку раздобыл. И Капустин сперва про теплицу толковал, про землю говорил, мол, кислая она, земля-то здешняя, хлопот с нею много, а потом предложил трубы по блату достать. Но у них уже и трубы, и котел — все было.
«А возить свой лук на чем ты будешь? — спросил у него Капустин. — Где колеса возьмешь? На электричке долго не навозишься. Вона старуха наша совсем обезножела по автобусам да по электричкам скакать. Тут свои надо колеса иметь. Свои, понял?»
«Ну, и купи их себе, — сказал он Капустину. — Или, может, у тебя денег нету?»
«Деньги-то найдутся… Да какие там деньги! Я ведь на «Волгу» не зарюсь, нет… На кой она мне, «Волга»? Что ж, я тебе академик какой-нибудь или, скажем, физик? Мне бы чего-нибудь попроще. «Жигуленок» новенький, допустим, либо «Москвичок»… Подержанное какое барахло покупать, сам посуди, не резон — намаешься с ним после… Не помог бы ты мне, Григорий, по-соседски, а?»
«Чем же я тебе помогу?» — спросил он.
«Ты сначала себе очередь сделай, понял? — Капустин как-то украдкой тогда глянул на Клавдию, выпил и на руки похукал, и потер их, будто они у него озябли. — Я тебе сейчас все прямо скажу: у вас там в НИИ ученые небось, кандидаты всякие на очередь встают? Встают, конечно… Вот ты промежду ними и запишись. Тебе-то, как рабочему классу, они не откажут, права не имеют. Ну, а я потом у тебя эти колесики по-божески, значит, и сторгую. Понял? В поселке у нас не запишешься, сам знаешь. Да и неудобно мне, прямо тебе скажу, тут записываться. Понял?.. Приду, а там спросят, к примеру: кем же ты, Капустин, у нас работаешь? Кладовщиком, скажу, на овощной базе… Так-так, Капустин, правильно. Это очень даже хорошо, скажут, все ясно. А позволь-ка нам узнать, спросят, какая у тебя, Капустин, зарплата и плюс премия?.. Понял?»
«Да никто у тебя ничего спрашивать не станет, — насмешливо сказал он, подивившись, однако, тому, как живо изобразил Капустин воображаемый этот разговор, словно у него и вправду уже не один раз допытывались, где он взял деньги на машину. — Тебе бы, сосед, в самодеятельность записаться бы, в клуб… Про деньги давно никто не спрашивает…»
«А если спросят?..»
«Спросят, так скажи. Чего тебе темнить-то? Про цветы скажи, мол, не воруешь…»
«Так разве ж кто поверит?.. Хотя, в общем-то, я это тебе все так, к примеру, говорю… Понял?..»
В тот вечер, поддавшись на уговоры Капустина, Григорий пообещал ему справиться об очереди. Однако и сомневался — для чего таиться человеку, когда у него честным трудом заработанное, пускай даже и на цветах. Чего же в этом противозаконного? Но, знать, неспроста все же химичит сосед, опасается чего-то. Вот и старуху зачем-то пристегнул, будто она всем цветочным хозяйством у них от безделья занимается, а сами они только при ней — сбоку припека… Это уж такая манера у Капустина: ему машина нужна, а ты за него, видишь ли, в очередь записывайся… А почему бы Капустину самому не пошустрить? Или, может, приучили его собственных своих трудов опасаться? Вот и живет всю жизнь с оглядкой, как бы не подумали про него люди чего плохого, спекулянтом не назвали бы… Да ведь, рассудить, — кто ж его приучал? Сам, поди, и приучился… В очередь для него становиться — это, конечно, не то, что артельным железом промышлять, но и тут прежде подумать следует…
И наутро, поразмыслив и посоветовавшись с Клавдией, Григорий решил не связываться с оборотистым соседом. Мало ли как потом все это дело проявится — не расхлебаешь! Там, в северных краях, на лесоповале, он нагляделся когда-то на самый продувной, тертый и ушлый народец, вместе с которым за казенную пайку хлысты ворочал. И что самое интересное было — ни один из них виноватым самого себя не считал: этого завистники оговорили, того дружки попутали, а того бабы подвели… Послушаешь любого, так уж таким он беззаветным трудягой был на воле, что не срок ему лепи, а орден на грудь. Мудрецы там попадались, конечно, дай бог! Капустин им не чета, в подметки им Капустин не годился… Хотя, между прочим, среди тех мудрецов и бывшие кладовщики тоже, кажись, встречались. Ну, как же, как же… Это он точно помнит — встречались ему там бывшие кладовщики…
И, вспомнив обо всем этом, Григорий подумал с улыбкой, что вот и с кабанчиком нынче у них вроде бы той истории с машиной получается. Они с Клавдией купили, держали, выхаживали, а соседи тем временем как бы ни при чем в сторонке стояли. Теперь же, когда на готовенькое, — Капустины тут как тут. И Григорий сознавал, что не от жадности он сейчас так о соседях своих раздумывает, нет, — уж в чем, в чем, а в жадности его еще никто не упрекал! — а потому, что никак не может их понять до конца: что они за люди такие? Живут-то уж больно осмотрительно. Ну, это как по телевизору про сусликов, а может, и про хомяков показывали: сидит себе этакая зверушка забавная на бугорке, головой крутит, посвистывает, а потом резво так отбежит малость, ухватит чего-нибудь и скорее в нору свою волокет…
Он вышел за калитку, постоял у забора, покурил на улице, где покуда ничуть не прояснилось, однако не дождило уже, но словно бы ветерком потягивало — гнилостно-сырым, горелым каким-то ветерком, как из выстуженной бани. Затоптав в грязь окурок, Григорий поглядел на обшитый досками соседский дом, который был недавно крашен светло-коричневым суриком и, быть может, от этого приобрел по-станционному нежилой, а будто бы даже закупоренный вид.
Безлистые сучья разросшихся яблонь уже не скрывали его фасад, как летом, а лишь перечеркивали задернутые занавесками окна и отливающие рыжиной стены. А флага, как и предполагал Григорий, заметно не было: терялся он в частом мельтешении переплетенных красноватых ветвей.
«А жилье-то у них и вправду на нору смахивает, — усмехаясь, опять подумал Григорий. — И в цвет какой-то хомячиный покрасили… Другой краски у них не нашлось, что ли?..»
Он и в дом свой вошел, продолжая улыбаться, чувствуя эту улыбку на своем лице и ощущая во всем теле, в руках бодрящую легкость и силу. В сенях Григорий снял старые, криво стоптанные туфли, повесил на гвоздь спецовочный пиджак и в теплых, домашней вязки носках вступил в кухню.
Клавдия уже накрыла стол, нарезала хлеба, поставила масло, а как только он появился в дверях, сняла с плиты скворчавшую сковородку с жареной картошкой и колбасой. Магазинную эту колбасу, которая сразу же покрывалась какой-то ядовитой зеленью, едва лишь освобождали ее от хрусткой целлофановой обертки, Григорий просто так есть не мог — с души воротило. А вот жареную ел и еще нахваливал — нравилась ему жареная магазинная колбаса.
Он сел за стол, а Клавдия склонилась у буфета, подвигала в нем разноцветные, на высоких ножках, винные рюмки из чешского стекла и извлекла откуда-то из заставленных тарелками и вазочками буфетных недр бутылку водки.
— Ну, раз такое дело, давай-ка вдвоем с тобой, отец, праздновать, — сказала она.
Григорий покосился на водку. Ему бы и хотелось выпить сейчас, после промозглого уличного холода, но и начинать день с выпивки тоже было как будто не с руки.
— А может, мы ее это… потом… А, мать? Может, до вечера погодим? — утвердительно спросил он. — Ведь чего же так-то, с утра?.. Глядишь, Наташка подъедет. Их в тот колхоз-то на сколько послали? Говорила она тебе или нет?
— На три дня вроде… Должна бы уже и вернуться.
— Значит, тогда отложим это дело, — принимая окончательное решение, сказал Григорий, но Клавдия не спрятала бутылку, а лишь переставила ее со стола на подоконник. — Да и в том колхозе-то, видать, тоже мудрецы обосновались. Интересно, какой же это у них дурак до зимы картошку в поле оставил?
— А у них, сказывают, не в поле, — как бы оправдываясь перед, мужем, пояснила Клавдия, — у них в хранилище… Гнить будто бы там она начала, картошка-то… Вот и погнали туда всех студентов, чтобы перебирать ее да сушить. Колхоз-то у них подшефный…
— Вот то-то и оно, что для таких мудрецов всегда шефы находятся… Начальство бы тамошнее как следует перебрать да высушить, — с досадой в голосе сказал Григорий, словно Клавдия каким-то образом тоже была повинна в том, что колхозное начальство недоглядело за собранным урожаем. — Сами-то небось сачка давят, а другие за них вкалывают… Ну, да ладно… А чего же ты не садишься-то, мать? — спохватился он. — Пошли они все знаешь куда? Мы с тобой лучше чаю попьем…
Клавдия сняла с заварного чайника тряпичную матрешку, принесла в большом эмалированном чайнике кипяток и тоже присела на табуретку к столу. Есть ей не хотелось. Все уже перегорело в ней, улеглось; схлынуло владевшее ею с утра беспокойство; она смирилась с напрасно загубленным днем и в душевной расслабленности своей думала теперь, что завтра ей опять придется заводиться ни свет ни заря… Она плеснула себе в чашку кипятку, слегка подкрасила его заваркой и, обмакнув кусочек колотого сахара, принялась осторожно схлебывать с блюдца, посасывая набухший желтизной и липнущий к пальцам сахар.
Григорий не торопясь подобрал вилкой со сковородки картошку, доел колбасу и уже потянулся было за сигаретой, чтобы спокойненько перекурить перед чаем, когда кто-то громко забарабанил в застекленную раму веранды, и оттуда, со двора, донеслось:
— Эй, люди! Хозяева! Живы ли?
— Да неужто Генка прикатил? — Клавдия обрадованно подхватилась и переставила бутылку с подоконника на стол. — Ты разливай тут покудова, а я сейчас…
Генка появился в кухне, даже не отряхнув грязь с кирзовых сапог. Одет он был в засаленный солдатский бушлат и серую кроличью шапку с крохотным, нависающим на лоб пушистым козырьком. Оставляя на чистых половиках мокрые пятна, он шагнул к Григорию, поздоровался с ним за руку и мельком оглядел стол.
— Во как я вас застукал! В самый, можно сказать, момент угодил, — сказал он, улыбаясь и кивая, на полные стопки. — Уже празднуете?
— Да собрались вот… Ты раздевайся, проходи, — сказал ему Григорий, закуривая.
Был Генка плотен, красен лицом, заметно кривоног, а припухшие глаза его мутно и хитровато позыркивали из-под белесых бровей. Вошедшая вслед за ним Клавдия внесла миску квашеной капусты, банку маринованных грибов.
— Ты садись, Геночка, выпей, — сказала Клавдия, и в голосе ее прозвучало извечное бабское заискивание перед знающим человеком, мужиком, который, если ласково его принять, может сделать все как положено, а не угодишь ему — то и схалтурить. — А я-то все слушаю, когда твой мотоцикл загудит. Ты чего пешим-то? Или поломался?
— Да нет, — сказал Генка, щурясь на бутылку. — А кто меня на нем обратно повезет? Ты, что ли?
— Чего ж мне тебя везть? Выдумаешь тоже… — Клавдия недоуменно улыбнулась и пожала плечами. — Сел бы себе да и покатил бы…
— Так я же буду пьяным в лоскуты! — с радостным смешком сказал ей Генка. — Сама прикинь: денег я с вас по дружбе не возьму; мясо мне без надобности; значит, вы меня пьяным напоите, верно? Ну вот… А куда ж я пьяным-то поеду? Пьяным только на автобусе ездить…
— Так уж мы тебя и напоим… Ты раздевайся, Геночка, садись, — продолжала уговаривать его Клавдия, открывая грибы и выкладывая их на тарелку. — Да вы бы пока по одной, мужики, пропустили… Я вам сейчас лучку зеленого порежу, закусочки положу…
— Нет, — твердо сказал Генка. — Я перед работой не пью. Во время работы и после — сколько угодно. А перед работой не пью. Принцип у меня такой. И не проси ты меня больше. Все. Ты готов, хозяин? — как бы подобравшись и построжав лицом, обратился он к Григорию. — Готов, спрашиваю? Ну, тогда пошли…
Клавдия проводила мужиков в сени, постояла в дверях, пока Григорий обувался и надевал пиджак. А когда он на ходу нагнулся к сумрачному углу и поднял блеснувший синеватым лезвием топор, ловко обхватив изогнутое по-щучьему топорище цепкими пальцами; когда Генка прошагал мимо нее на крыльцо, и она увидела торчащую над низко отвернутым голенищем его сапога деревянную рукоятку с тремя белыми алюминиевыми заклепками, — ноги ее ослабли, а сердце глухо стукнуло и вроде бы опустилось куда-то, оставив в груди ничем не заполненную, тягучую пустоту. «Да как же он с ножом-то?.. В автобусе… — испуганно подумала Клавдия. — Ведь выпивший-то человек! Мало ли чего по дороге… Вдруг да кто приставать начал бы?.. Ведь его же запросто могли бы и в милицию забрать!..»
Она не стала притворять за мужиками сенную дверь, а повернулась и медленно пошла в дом.
В кухне было душно, накурено, и Клавдия решила пока хоть немного выветрить табачный запах. Дотянувшись через стол до форточки, она легонько толкнула скрипнувшую створку, и с улицы тотчас дохнуло на нее влажным холодом, который потек по оголенной руке, опахнул лицо и расплылся понизу. Откуда-то из глубины сада вынырнула белощекая синица, уцепилась коготками за тонкую отпотевшую ветку, юрко допрыгала по ней до самой вершинки и закачалась перед глазами Клавдии, подрагивая хвостом, склевывая что-то и «поцвинькивая», с любопытством вертя головой.
Клавдия слышала, как проходили двором к сарайчику Генка и Григорий, как переговаривались между собой, однако, о чем они говорили, было не разобрать. До нее долетали только бубнящие голоса мужиков, как бы гаснущие в окружающей их туманной сырости. И лишь звонкое синичье «цвиньканье» беспечно звучало в этом мягком тумане, хотя, быть может, прибившаяся на зиму поближе к человеческому жилью безответная птаха вовсе не от безделья и радости неустанно вызванивала свое птичье «цвинь-цвинь», а на пасмурную погоду сетовала, на жизнь свою бесприютную жаловалась или корму у людей просила — разве ж догадаешься, о чем она там звенит?
Отсюда, из кухонного окна, не разглядеть было сарайчика. Но по доносившимся с той стороны звукам Клавдия хорошо представляла себе, что там происходит. Она словно бы видела, как Григорий отомкнул замок и, звякнув железом, повесил его на щеколду. Затем приоткрыл дверь и пнул ногой высунувшегося первым из загончика Кузю, громко, со смехом, прикрикнув на него: «А ты-то, дурак, куда торопишься?! Погоди, и твой черед скоро наступит!..» Как принялся выманивать Ваську прихваченным со стола куском хлеба, но кабанчик, почуяв, наверно, неладное, лишь недоверчиво косился на хлеб, похрюкивал и упрямо жался к стене.
Наконец, после долгой возни и невнятных окриков, до слуха Клавдии докатилось радостное фырканье, нутряной какой-то, по-звериному хриплый рык, и она увидела, как Васька заскакал вдоль забора, высоко вскидывая круглый зад и потряхивая розоватыми на свету ушами. Из-под его коротких ног разлетались ошметки грязи.
— Эй, охотник! От калитки заходи! Не пускай его на улицу! Убежит, гляди! — закричал от сарайчика Григорий.
И тут в саду, напротив окна, показался Генка. Осторожно ступая по грядкам, он сбоку приближался к кабанчику, который уже самозабвенно расковыривал что-то подле ограды, там, где росла малина, ширял под куст пятачком, отшвыривал комья черной земли и поспешно чавкал, поднимая довольную морду, — коренья, должно быть, какие-то вкусные выкапывал. Он совсем близко подпустил раскинувшего руки Генку, что подходил к нему, по-охотничьему крадучись, хищно приседая, и руки свои растопыренные опускал все ниже и ниже, словно приподнять что-то готовился. Однако в самый последний момент Васька настороженно замер и, как показалось Клавдии, даже фыркнул насмешливо, а затем ловким нырком увернулся от Генкиных рук и опять весело затрусил к калитке, по-прежнему взрыкивая и топоча по серой асфальтированной дорожке раздвоенными своими желтыми копытцами.
— Во дает, бродяга! — Генка захохотал. — Он чего у тебя, чемпион, в шайбу играет? Как там у них этот, нападающий, Викулов, что ли?
— Да нет, он у меня спартаковец! — шутливо откликнулся Григорий, подходя к Генке. — А тот, кажись, за «Динамо» или, может, за армейцев…
Он тоже погнался за строптивым Васькой, но кабанчик и впрямь, как хоккеист за воротами, вдруг осадил с ходу, остановился, упершись сразу всеми четырьмя ногами, словно бы поджидая замешкавшегося напарника, а затем мотнулся в сторону, взмахнув прозрачными ушами, и мордой повел, как бы приглашая мужиков еще малость побегать, поиграть, шустро проскочил между ними и повернул к сарайчику, заливаясь счастливым, пронзительным визгом.
Но мужикам уже не до игры с ним было. Им надоела бестолковая беготня по саду, разносящийся по пустой улице заполошный поросячий визг. Они уже не подзадоривали друг друга, не пересмеивались, а чувствовали нарастающую неловкость из-за поднятой во дворе шумихи, хотя и старались сделать вид, будто невсерьез все это ими затеяно, а так, вроде бы понарошке, по досадному какому-то недоразумению вынуждены они гоняться за случайно вырвавшимся на волю кабанчиком — лишь бы только за калитку его не упустить. Надо было поскорее кончать эту волынку — время-то ведь не ждало, — и они теперь уже со злостью, с молчаливым упорством теснили кабанчика к тому месту, где у дощатого настила перед сарайчиком ограда сходилась углом и откуда ему было бы уже не выбраться.
Приникнув щекой к раме, Клавдия видела наискось из окна, как приближались они к уткнувшемуся мордой в забор и негромко повизгивающему Ваське. И чем меньше шагов до него оставалось, тем сосредоточеннее становились движения мужиков, угрюмее их лица, на которых все явственнее проступало отчуждение и даже некая ожесточенность, которую они, быть может, по-настоящему и не испытывали, однако стремились вызвать в себе, потому что в таком деле им, наверное, никак уже нельзя было без нее обойтись. «Да оно ведь и понятно, — думала Клавдия, следя за мужиками, — как же без злобы-то в сердце, без жестокости этой самой за нож-то браться?.. Вот они и накручивают себя молчком перед этаким-то делом… Вроде бы ярятся, как те мордобойцы, что возле пивного ларька день-деньской отираются, или как петухи…»
А Григорий тем временем уже подошел к кабанчику вплотную, остановился рядом с ним, поглаживая его спину, легонько похлопывая по ней и успокаивающе почесывая бугорок между обвислыми ушами. Генка же только еще приближался неспешно, как-то странно кособочась на ходу, словно бы прихрамывая, уставясь глазами из-под надвинутого на брови короткого козырька меховой шапки куда-то в одну точку. Он как будто не замечал ничего и никого вокруг — ни стоявшего Григория, ни покорившегося своей участи кабанчика, — а с напористой целеустремленностью нащупывал, скреб полусогнутыми пальцами белые алюминиевые заклепки на захватанной деревянной рукоятке, торчавшей над отвернутым голенищем.
— Ну, вот ты и допрыгался у нас, паразит, — подойдя наконец-то к ним, проговорил Генка с угрожающей ласковостью и дрожью в голосе. Он быстро наклонился, ухватил кабанчика за правую переднюю ногу и резко рванул, опрокидывая его на дощатый настил. — Да прижимай ты его, чтоб он не дрыгался, сволочь! — припадая на колено и наваливаясь на кабанчика плечом, злобно заорал он на все еще стоявшего Григория. — Ты какого же… столбом-то торчишь?! Едало свое разинул! Прижимай, тебе говорят!..
Клавдия отшатнулась от окна, обошла стол и опустилась на свернутую телогрейку, что лежала на стуле. Вытащив из-под себя телогрейку, Клавдия, не вставая, набросила ее на спинку стула и вскоре услыхала, как глухо хлопнуло, а потом забилось, упруго загудело пламя в паяльной лампе. Затем оно стихло, стало слышно, как, побрякивая расхлябанным насосом, кто-то из мужиков принялся подкачивать, должно быть, другую лампу, — и она тоже сначала, видать, полыхнула огнем, сдавленно засипела, но тут же гул ее слитно выровнялся, — а с улицы потянуло едким запахом паленой щетины.
Клавдии, конечно, не впервой все это было. И править такую работу она привыкла: и шкуру скоблила, и внутренности выбирала, и все остальное делала, что положено было в таких случаях делать, но сегодня ей почему-то не хотелось идти к сарайчику, помогать мужикам.
Голова у нее вроде побаливала, во рту вязко горчило и руки поламывало, как к перемене погоды. Она думала, что на праздники, наверное, подморозит, а может быть, и даже снег выпадет. «Вот оно и хорошо было бы, а то все слякоть да слякоть на улице, — раздумывала она, как бы, отгораживаясь мысленно от того, что происходило во дворе. — Хотя нынче и зимы-то такие, что и не поймешь: с утра мороз трещит, а к вечеру, глянешь, с крыши закапало…»
Ей непривычно было сидеть в праздности, в томящем безделье, зная, что мужики там, должно быть, уже заканчивают палить тушу, оскабливают с нее гарь, перекатывая с боку на бок, но Клавдия не могла преодолеть в себе некое сложное, непонятное чувство, отвращающее ее от этой будничной и необходимой работы. «Пускай уж они пока сами управляются, — опять равнодушно подумала она. — А я потом выйду… Ничего с ними не случится…»
И покуда Генка с Григорием возились около сарайчика, ворочали там тяжело, изредка перекидываясь короткими фразами, однако уже как будто без шуток, попусту не зубоскаля, — притомились, должно, мужички, — Клавдия все сидела в кухне, у стола, чутко улавливая долетавшие со двора звуки.
Генка хотя и грозился, но выпивать почему-то не заходил — не до выпивки ему, видать, было. Лишь раза два заглянул в кухню Григорий, спросил, куда она положила тряпки, набрал ведерко воды. Но когда Клавдия сказала ему, чтобы они передохнули, перекусить бы зашли, а она сама им все сейчас вынесет, вот только посидит еще немножко — с головой у нее худо чего-то стало, болит, простыла, наверное, он озабоченно нахмурился.
— Да ты сиди, сиди, мать, — проговорил торопливо Григорий, обернувшись в дверях. — Мы уже сами… Генка-то, он знает… А тебе, может, лучше полежать? Таблетку бы какую выпила, а? Или вон налила бы себе да с перцем…
— Чего уж тут наливать да разлеживаться?.. Вот посижу малость и приду.
— Ну, гляди… Хотя мы бы там и сами…
Григорий унес воду, а потом послышались тупые, смягченные вроде бы и даже какие-то пружинящие удары топора. Рубил, наверное, Генка, потому что после каждого такого удара, тот — рубивший — свистяще, с оттяжкой хекал, как мясник в магазине, и, вновь балагуря, приговаривал что-то захлебывающимся, одышливым говорком, в котором нет-нет да и матерок у него проскакивал. А Григорий никогда так не хекал и дома черного слова себе не позволял — дочери совестился, должно быть. Однако когда мужики принялись перетаскивать на веранду уже разделанную на части тушу, укладывать ее там поплотнее, передвигать с места на место по фанере, шумно шаркая шершавой шкурой, — Клавдия, кое-как пересилив себя, накинула на плечи телогрейку и с трудом поднялась, чтобы пойти глянуть, ладно ли у них все получилось.
На веранду она прошла через комнату, в которой спали они с Григорием и где кроме кровати стояли еще телевизор, темный полированный сервант, шифоньер и полированный же раздвижной стол, накрывавшийся лишь в тех случаях, когда многолюдной компанией за кухонным столом уже никак нельзя было рассесться. Клавдия на ходу поправила съехавшую на сторону бордовую плюшевую скатерть и решила, что сегодня раздвигать этот стол ни к чему — гостей они не ждут, а втроем и на кухне просторно усядутся.
Выйдя на веранду, она сразу же отметила про себя, что Генка постарался на совесть. Разрублено было аккуратно, без лохмотьев, на четыре равные примерно части, а все остальное — разложено по кастрюлям и в таз, собрано на углу фанеры кучкой, поверх которой скрестились, уложенные полешками, умело подрезанные и чисто выскобленные, желтовато-поджаристые ножки.
И как только появилась она на веранде, покуривавший Генка сунулся к этой кучке, обрушивая ее, вытащил из-под низу распластанный вдоль длинный кусок, белеющий хрящами, испещренный синими прожилками и красными потеками, и протянул его чуть ли не к самому носу Клавдии.
— Во, видала, хозяйка! Поняла теперь, почему он помельче нагулялся? — с суетой спросил Генка, вертя перед нею длинным этим куском, словно продавал его, всучить ей пытался, а она покупать не хотела. — Зубов-то у него, вишь, и вовсе нету! А сало-то паразит, ты посмотри, какое нарастить сумел! Я думал, что сала на нем совсем не будет… Вот только чем он у вас тут жрал, никак не пойму. Может, вы его больше выпивкой баловали, а не закуской? — сплюнув окурок, Генка коротко всхохотнул, подмигивая Григорию, и бросил кусок на фанеру, который упал, шмякнулся об нее с каким-то мокро хряпнувшим звуком. — У нас полный порядочек, хозяйка! Принимай, как говорится, проделанную работу!
Генка вытер руку о полу засаленного своего бушлата и отступил на шаг, как бы давая ей возможность все получше разглядеть и оценить.
— Так чего же ее принимать-то? Оно видно — потрудились вы, мужички… Спасибо тебе, Гена, — благодарно улыбаясь, сказала Клавдия, но тут же с привычной озабоченностью в голосе принялась выпроваживать их с веранды: — Да вы шли бы себе в Дом, мужики. Посидели бы там пока на пару, отдохнули… А я вам свежинки быстренько на закуску приготовлю. Вы уж, мужики, ступайте себе… Спасибо вам, конечно… Я вот сейчас отрежу и принесу… Ножик-то наш где, Гриша?
— А ты на, мой возьми, — усмехаясь со значением, сказал ей Генка и нарочито медленно потянулся к голенищу. — Мой-то поострее вашего…
— Да ты чего, сдурел, что ли? На кой он мне, твой-то? — Клавдия испуганно убрала руку за спину. — Тоже мне скажешь, поострее…
Она повернулась, оглядываясь вокруг и словно бы высматривая, не лежит ли где-нибудь поблизости ее домашний, кухонный нож, и вдруг заметила, что подле открытой уличной двери, внизу, у приступок веранды притулились Капустины — и он сам, и Мария.
Соседи, наверное, только-только сюда подошли, но, впрочем, и давненько, быть может, там уже стояли — неприметные и молчаливые, — с виду безразлично, однако вроде бы все же с умыслом, с тайным беспокойством приглядываясь и прислушиваясь к тому, что делалось на веранде. Они были очень похожи друг на друга: оба упитанные, приземистые, одетые в одинаковые стеганые — в плотный обхват — казенные телогрейки. И даже головы у них казались одинаковыми по величине, хотя Мария повязалась теплым платком, а Капустин прикрылся ребячьим, этакого мышиного цвета беретиком, из-под которого туго выпирали его округлые щеки. Широкое лицо у Капустина было, мятое какое-то и по-мучному белое, — бабье, в общем-то, было у него лицо.
— Дак вы заходите… Чего же вы там, на улице?.. Заходите… здравствуйте, — справляясь с растерянностью, суматошливо заговорила Клавдия, отодвигаясь к своим мужикам, чтобы не застить соседям разделанную тушу. — А мы дак тут как будто бы уже и все… Я-то, правда, и забеспокоилась маленько. Не по гостям ли, думаю, вы куда пошли… Нету вас да нету… А может, позабыли, думаю?..
Капустины еще потоптались у крыльца, поскребли подошвами о вбитую обочь железную скобу, а затем неспешно поднялись по ступенькам. Вежливо поздоровавшись с Клавдией и Григорием, они покивали Генке и чинно расположились по обе стороны фанеры, держа в опущенных руках сложенные вчетверо холстины и словно бы со скорбью глядя вниз, себе под ноги, как на похоронах.
— Ну, дак давай, отец… Ты чего? — Клавдия в нерешительности присела на корточки у края фанеры, тронула мясо, но сразу же выпрямилась. Она испытывала смущение и некую робость, как будто перед нею не Капустины были, не соседи, а чужие люди, пришедшие что-то требовать от нее либо даже отбирать. — Ну, чего ты торчишь, как сонный? Давай…
Но и Григорий — видно было — тоже чувствовал себя не совсем уверенно. Ведь праздники вот-вот, и если уж все по-людски затевать, то не о дележке сразу бы речи заводить, а в дом позвать бы Капустиных, к столу пригласить… Там обо всем и потолковали бы, как у людей-то положено, а ей только давай да давай… Хотя и соседи тоже хороши. С самого начала их невесть отчего наперекосяк потащило: встали себе молчком у дверей, притулились там, как сироты убогие. А нет, чтобы просто подойти: «Здоров, мол, соседи! Здорово живете…» Ну, и все путем было бы… Разве так дела делают, когда живешь рядом, а не только у винного прилавка встречаешься?..
Ему захотелось сказать Капустиным, чтобы они сами выбирали, что им понравится: дескать, здесь оно все, нигде не запрятано! И он, примеряясь, проговорил уже мысленно эти вертевшиеся у него на языке слова, но тут Генка отпихнул его твердым локтем, выдвинулся вперед и деловито, по-хозяйски спросил у Капустина:
— Это с тобой, что ли, делиться-то теперь нужно? Чего молчишь? С тобой? Нет?..
— С нами, паренек, с нами, — не дожидаясь мужниного ответа, как бы шутя, но и с проскользнувшей в голосе неприязнью поправила Генку Мария. — А хошь, так и со мной одной поделись…
Но Генка в ответ ей и бровью не повел.
— Ага, — сказал он, по-прежнему, обращаясь лишь к Капустину, который молча, с опаской, косился на него. — Нам, татарам, один зуб. Значит, тогда таким манером… Возьми вон ту и эту, что справа от тебя лежит! — Генка небрежно ткнул носком сапога в разваленные топором части свиной туши. — А на холодец твоя баба пускай вон оттуда достает! И все. И отвали, моя черешня. Просекаешь, голубь?
— Да как же тебе не совестно? Ты зачем на людей-то шумишь? Кто тебе тут обзываться позволил? — напустилась Клавдия на взъерепенившегося вдруг ни с того ни с сего Генку, который, поигрывая хрустящими скулами, с нехорошей улыбочкой продолжал в упор рассматривать молчавшего Капустина. — Да вы не слушайте его, дурошлепа! Мария… Соседушки мои дорогие! Берите, какое на вас глядит!.. А лучше дак пойдемте сперва обмоем это дело! Пойдемте-ка, а?..
Но идти в дом Капустины отказались. Не согласились они и распивать скоренько принесенную Клавдией на веранду поллитровку, что оставалась в кухне, на столе. Поблагодарив хозяев, они сноровисто переложили на разостланные холстины то, что указал им Генка, повязали узлы. Мария, изловчившись по-мужичьи, сама швырком закинула на плечи увесистый узел, а вот ее муж свою ношу не осилил, и Григорий помог взвалить ему на спину.
Клавдия посмотрела вслед Капустиным, как телепали они к калитке, пригибаясь под тяжестью поклажи и став, от этого вроде бы еще приземистее и шире, и, вздохнув, укоризненно сказала Генке:
— И чего ты на них зверем-то полез? Негоже ведь людей попусту обижать.
— Это кто же у тебя люди-то? Они, что ли? — Генка презрительно скривил губы и плюнул на пол веранды. — Клопы они защельные… Да хватит тебе их жалеть. Меня бы вместо их пожалела, хозяйка. Я жрать захотел!..
Наташа приехала из колхоза, когда день за окном, так и не разгулявшись, круто покатил к вечеру. Небо еще больше потускнело, яблоневые ветви, словно бы укоротясь, отдалились в глубину сада, а потом и все пространство между деревьями как-то уменьшилось и смазалось, будто расплывчатые силуэты яблонь, корявые их сучья, грядки и кусты малины посыпали серым пеплом, — и в кухне пришлось зажигать свет.
Клавдия несколько раз выходила на крыльцо, смотрела вдоль улицы, но, постояв минуту-другую и продрогнув на сквозном промозглом ветерке, вновь возвращалась в домашнее тепло, на кухню, где сидели за столом мужики. Она им и свежины нажарила, и кровяной колбасой их угостила, и зельц приготовить уже успела, а они, пожевав немного, лениво поторкав вилками, то выпивали, то закуривали, невнятно талдыча о чем-то своем, и Клавдия испытывала обиду оттого, что ни Григорий, ни Генка не догадаются похвалить закуску, да и самой ей не воздадут за расторопность и уменье.
«И чего заладили одно: бу-бу-бу да бу-бу-бу?.. Как им только не надоест? — думала она, перемывая над раковиной освободившиеся тарелки. — Хотя бы Наташа поскорее, что ли, приходила, может, тогда угомонятся. Ведь пьяные, поди, уже оба, а все никак не наговорятся, никак друг на дружку не налюбуются…»
Перемыв посуду и присев у плиты, Клавдия сложила на коленях руки, прикрыв их фартуком, и со своего места, как бы издалека, смотрела на курящих за столом мужиков, на осоловелые их лица и шевелящиеся губы, и во взгляде ее туманилось укоряющее беспокойство: а не худо ли вам будет завтра, сердешные вы мои, не худо ли?..
За хлопотами и суетой она совсем позабыла о собственном недомогании, да и голова у нее как будто бы перестала болеть, и ломота в руках пропала. Теперь она лишь усталость чувствовала и о неразумности мужиков печалилась, жалела их загодя и сострадала им…
Но все-таки ей приятно было сидеть у теплой плиты, видеть перед собой подвыпивших мужчин, которые к тому же не шумели, как обычно, не пыжились, брызжа слюной, перебивая и не слушая один другого, а обстоятельно и спокойно говорили о чем-то серьезном, должно быть, и она, сознавая это сейчас, уже не с мелочной своей обидой, а с уважением прислушивалась к важному этому разговору, хотя по-прежнему лишь голоса мужиков различала, а не их слова. И даже испытанное ею сострадание, беспокойство о них, как теперь понимала Клавдия, вовсе не таили в себе укоряющей и снисходительной жалости к ним, а казались ей чем-то вроде необходимой для них поддержки, ее молчаливого с ними согласия.
Она как бы сквозь дрему воспринимала едва доходившие до нее звуки и, наверное, впрямь задремала, потому что испуганно вздрогнула и покачнулась, когда услыхала глухой топот на крыльце и стук притворенной двери.
Клавдия торопливо оправила фартук, выскочила в темные сени и, натолкнувшись там на дочь и наспех обняв ее, ощутив лицом холодную влажность Наташиной щеки, вдруг почувствовала, что за нею стоит еще кто-то. Она как будто даже разглядела на миг того человека, что притаился в сторонке и был неразличим в потемках.
— Ой, да кого же ты это привезла? — тревожно спросила Клавдия, отстраняя от себя Наташу и нашаривая на стене пуговку выключателя. — Погодите… погодите… Я сейчас, вот только свет вам зажгу…
Она щелкнула выключателем и, словно догадываясь уже, кто бы мог это быть, увидала за Наташиной спиной высокого незнакомого парня в блестящей коричневой куртке и резиновых сапогах.
Белобрысый этот парень был без шапки, худощав, в меру длинноволос. У его ног лежал покатый, рюкзак, а сверху — Наташина спортивная сумка на молнии, которую брала она с собою в колхоз. Сузив от света глаза, парень растерянно улыбался, неловко переминаясь, и его смущенное, по-мальчишески свежее, покрасневшее лицо показалось Клавдии совсем еще детским и приятным. «А ведь он-то вроде бы и ничего, — помимо воли отметила она. — Молоденький такой из себя… Видный парнишка… И не нахальный, должно быть…»
— Это Валерка, мам, — как-то уж буднично, слишком беспечно сказала Наташа, и сердце Клавдии туго ворохнулось в груди, а потом бухнуло где-то в висках. — Он с нашего факультета, а живет в городе, в общежитии… Это я его заставила, чтобы он мне сумку помог дотащить. Да ты познакомься с ним, мам! Это же Валерка… Ты чего?.. Ему еще нужно будет на электричку топать…
Клавдия машинально протянула парню свою, как бы внезапно одеревеневшую, руку; тот осторожно пожал ее, кивнул с улыбкой, пробормотав: «Валера»; а она, позабыв в смятении назвать ему себя, поспешно выдернула свои безвольные пальцы из его жестковатой ладони и, еще больше теряясь от этого, сразу же заторопила их с повседневной своей суетливостью, как привыкла торопить по утрам мужа и дочь:
— Ну да, ну да… Вы раздевайтесь тут, сапоги скидывайте. Снимайте-ка сапоги… А мы как раз, значит, кабанчика вот сегодня… Там отец с Генкой сидят… Да вы скидывайте, раздевайтесь… Я сейчас…
Она толкнула плечом дверь и, прикрывая ее за собой, услыхала, как дочка, громко прыснув и давясь смехом, что-то сказала Валерке, даже будто прикрикнула на него, однако парень не ответил ей, хотя, возможно, Клавдия просто не дождалась его ответа.
— Слышь-ка, отец, Наташа приехала, — как можно спокойнее и мягче сказала она, возвращаясь в кухню и испытующе взглядывая на молча смотревшего на нее Григория, словно бы стараясь по его виду определить: не перебрал ли он нынче лишку и как отнесется к ее словам. — Да ты не слышишь меня, что ль? Дочка, говорю тебе, из колхоза вернулась. Вдвоем они, в общем, прикатили… С этим… Ну, как его?..
— С кем это она прикатила? — трезвым голосом, но все же хмурясь и настораживаясь, спросил Григорий, шевельнув локтем и ненароком сдвигая на край стола наполненную окурками пепельницу, которая чуть не свалилась на пол, но Генка исхитрился ее придержать. — Так с кем она там, а?..
Совсем повеселевшая было Клавдия хотела уже — в шутку, конечно! — брякнуть ему, дескать: «С зятем прикатила, с кем же еще, по-твоему? Ступай, отец, встречай молодых!» — но, вовремя сообразив, что выпивший Григорий чего доброго за правду это примет, и, опасаясь, как бы Генка сдуру не ляпнул бы какой-нибудь чепухи, из-за которой, не приведи господь, еще шум случится, проговорила с запинкой, будто припоминая давно известное ей, но выпавшее вдруг из памяти:
— Ну, со студентом этим… Как же его?.. С ихнего-то факультету парень один… Валерой зовут, что ли…
— С каким Валерой?..
— А чего ты их в сенях держишь? Давай его сюда, студента этого! — перебил Генка и радостно потянулся к бутылке. — Я дак студентов вообще уважаю. Они у нас второй год капусту убирают. Во мы с ними керосинили! Ребята они еще те!..
Не зная, что ответить Григорию, Клавдия принялась второпях освобождать пространство на столе, передвигать стопки, посуду. Однако тут вошла Наташа, а за нею как-то бочком, неуверенно — словно бы она его за руку до самой двери силком за собой волокла и только-только отпустила — втиснулся и ее долговязый Валерка.
Клавдия притихла. Но по тому, как посветлело помрачневшее и напряженное лицо Григория, как необидчиво сощурился ой в улыбке, когда Наташа по-обычному коротко кивнула отцу, независимо бросив: «Приветик!» — и как, приподнявшись со стула, он руку подал смущенно подошедшему Валерке, посмотрев на него с добром, — Клавдия с облегчением поняла, что и Григорию тоже глянулся молоденький этот студент и никакого шума не будет. «Ну, вот и слава тебе, господи… Обошлось вроде бы, — со вздохом подумала она, расставляя чистые тарелки. — Вот и слава тебе, господи…»
Наташа тотчас ушла переодеваться в свою комнату. Валерку же сразу усадили за стол, налили в стопку водки. Клавдия захлопотала над ним, угощая кровяной колбасой, зельцем, то мяса, то грибов ему на тарелку подкладывая. И, лишь убедившись, что гость обихожен, все ему положено и налито, сама присела у краешка стола. А когда Валерка, чокнувшись со всеми, неумело отхлебнул из стопки, поперхнулся и, расплескивая водку, кашляя и вытирая глаза, поставил стопку на стол, — Генка наклонился к нему и, с хмельным изумлением всмотревшись в его лицо, сказал:
— Ну, ты и даешь, студент!.. Ну, и даешь… Я-то подумал, что мы с тобою их сейчас жить научим, а ты даешь… Ты чего, болен, что ли? Может, сердце у тебя, а? Или в завязке был?..
— Да отцепись ты от него, — жалея парня, хмуро проговорила Клавдия. — Вишь, не идет она человеку… Стало быть, не приучен он к ней. А ты — болен, сердце… Какое же у него в этакие-то годы сердце? Поди, накаркаешь еще… Может, тебе вина налить? — участливо обратилась она к Валерке. — У нас ведь и свое красненькое есть. Может, ты лучше красненького выпьешь?
— Нет, спасибо, — отдышавшись, сипло сказал он, ловя на вилку ускользающий гриб. — Ничего не нужно… Спасибо вам большое…
— Не, ты видал? — Генка громко засмеялся и откинулся на спинку заскрипевшего стула. — Во бы у меня такая теща была! Ты видал, как она вокруг тебя увивается? Красненького, говорит, не хошь… А ты, студент, просекаешь, к чему бы все это, а? У моей бы ты попил красненького!.. Ты случаем в нашем совхозе-то бывал? Нет?
— В вашем совхозе?.. Как-то не приходилось… — Валерка отрицательно качнул головой, пожав плечами.
— Не был он в твоем совхозе. И делать там ему у вас нечего, — решительно отозвалась из-за двери Наташа. — Помолчал бы ты хоть немного, Ген…
— Все. Молчу. — Генка дурашливо прикрыл ладонью рот, а затем, округлив глаза, выразительно посмотрел на Григория, как бы успокаивая его, и опять наклонился к Валерке. — А хошь, я тебя сейчас тут сосватаю? — понизив голос, спросил Генка и кивнул на дверь. — Во тогда гульнем с тобой, а? Ты мне только скажи — и все! Наташк, где ты там пропала? Давай-ка сюда по-быстрому! — позвал он.
Наташа вышла из комнаты в коротком, туго запахнутом на груди пестром халатике, который подпоясала какой-то серебристой тесемкой. Прямые светлые волосы ее были распущены, и от этого красивое Наташино лицо выглядело чуточку грустным, даже вроде насупленным. Строго посмотрев на отца, на сконфуженного, насильно улыбающегося Валерку, она села между ними и спросила у Генки:
— Ты, кажется, свататься ко мне тут кого-то подбивал? А? Что-то я жениха с букетом не вижу. Уж не сам ли ты, Гена, женихом моим стать собирался?
— Я нет. У меня уже семеро по лавкам… — Генка с напускным сожалением вздохнул и повел возле стола рукой, словно бы показывая, какие еще малые у него дети. — Мне кормить их надобно… Пораньше бы если, и я рискнул…
— А ты, Гена, разведись, — спокойно сказала Наташа. — Теперь это не проблема.
— Во дает девка! — не выдержав шутливого тона, Генка с возмущением ткнул рукой в сторону притихшего студента. — Да вот же он, твой жених! Ты чего ему мозги-то пудришь?
— Ему? — Наташа снисходительно усмехнулась и, вроде бы в недоумении, как бы свысока взглянула из-под прикрытых ресниц на расходившегося Генку. — Ты что? Это же Валерка… Он, кроме своей науки, ничем на свете не интересуется. Какой же из него жених?..
Клавдия сидела молча, не вмешиваясь в пустой их разговор, хотя ей и не нравилась небрежная снисходительность дочери, не по душе было, как запросто держится она с забулдыгой этим, с Генкой. Ведь сама-то сопливка еще сопливкой, а тоже туда же лезет: «разведись!» Клавдия чувствовала себя виноватой перед совсем уже сникшим пареньком, который и выпить-то толком не выпил, и поесть не поел, и сидел теперь в ее доме за столом как на угольях, должно быть. Но более всего удивляла и беспокоила Клавдию сегодняшняя покладистость Григория, который дочке ни слова поперек не сказал и слушал Генкину трепотню, безразлично покуривая, будто бы его это ни с какого боку не задевало.
— Ну, хватит тебе языком-то своим молоть, — докурив наконец сигарету, ворчливо сказал дочери Григорий. — Пригласила домой человека, так и нечего над ним тут цирк устраивать. А ты, слышь-ка, парень, по какой науке-то хоть идешь, если это не секрет, конечно? — спросил он у слегка воспрянувшего Валерки.
— Почему же секрет? — с поспешной благодарностью откликнулся тот. — Никакого секрета… Мы ведь с Наташей на одном факультете… на экономическом…
— Не, ну ты глянь! Во дают студенты! — опять изумился Генка, вклиниваясь в разговор и хлопая Валерку по плечу. — Мы же тут с Петровичем до тебя как раз про эту самую экономику говорили. А ты ее уже всю прошел или еще нет?
— Ну, как вам сказать?.. В пределах курса, разумеется. А вас, что же, вообще экономика интересует? — вежливо наклонив голову, полюбопытствовал Валерка. — Или же какая-то конкретная ее область?
— Да нет!.. Зачем мне твоя область? — нетерпеливо отмахнулся Генка. — Меня вот чего интересует… — Он с хмельной сосредоточенностью, как бы оценивающе — есть ли смысл толковать! — вгляделся в лицо Валерки. — Ты пока погоди… ты меня послушай… Допустим, купил ты себе машину. «Жигули», допустим, купил. Так? Заплатил за нее шесть, скажем, тысяч и поставил ее на прикол. Ездить ты на ней не так чтобы часто и ездишь, гаража у тебя нету. Так? Вот и стоит она себе, красавица твоя, и ржавеет потихоньку. Зимою снегу на нее навалит — на лыжах спускайся, а летом под кузовом грибы собирай. К тому же еще пацаны ее гвоздями распишут… Так? В общем, простоит она у тебя под окном пару лет — и готовый металлолом. Выходит, что деньги ты свои понапрасну на нее ухлопал, и пользы особой от этого ни тебе, ни кому другому не было. Так, выходит? Так. А кого это у нас колышет? Да никого… А ты мне говоришь — область, экономика!.. Верно, Петрович?
Генка победно посмотрел на Григория, но тот не ответил ему, а лишь кивнул неопределенно.
— Я, может быть, не совсем вас понимаю… — Валерка замялся, подыскивая слова. — Но машина, как вы утверждаете, моя собственная. Следовательно, заботиться о ней должен я сам. Это же элементарно… И экономика тут, кажется, простите меня, ни при чем…
— Ты чего сразу в бутылку-то суешься? Может, и не в экономике тут загвоздка… Хотя, в общем, хрен с ней, с твоей экономикой! — беззаботно уступил Генка. — Ты погоди ногами-то сучить. Сейчас поймешь… Ну, так слушай. Стоит себе, значит, на улице машина — и всем она до фонаря. Так? Так. Инспектор из ГАИ к тебе не придет, не спросит: чего это ты, милок, добро свое на корню гробишь? Разве только если она у тебя поперек улицы поставлена. И никто к тебе не придет… Ну, а я, допустим, за те же самые шесть тысяч не машину себе купил, а, скажем, десяток коров во двор привел. Просёк, студент?
Валерка несколько ошарашенно уставился на довольного собой Генку, а затем, помедлив, неуверенно сказал:
— Простите, я не совсем понимаю… А зачем вам, собственно, коровы? Да и в городе у нас их как будто уже не держат…
— Ты погоди! — Генка досадливо сморщился и дернул плечами. — Я же тебе не про город говорю. Какой дурак покупать их там станет? Ты чокнутый, что ли?.. А я, допустим, в деревне живу, у меня, значит, сарай есть и все прочее под руками… Привел я буренок, в сарай поставил — и все чин по чину. Сам я, конечно, работаю, а баба моя, допустим, за ними приглядывает. В общем, появились у меня, как в газетах пишут, трудовые излишки — ну, молочишко там, скажем, мясо… Куда мне все это девать? На базар, понятно, повезу, куда же еще?.. Но ты учти, что не одному мне от этого какая-то выгода корячиться, а ведь и другим польза будет. Мясо, к примеру, на том же базаре подешевшеет, потому как его побольше станет. А от твоей красивой жестянки какой кому прок? Ты даже и не подкинешь на ней небось никого со стороны, штрафа побоишься… Вот и будет она стоять у тебя без толку, место под окошком занимать. Или нет скажешь, а?
— Простите, но я бы не сказал… Может быть, конечно, я что-то не улавливаю… Хотя, допустим, что все это именно так, — неожиданно согласился Валерка и с иронией взглянул на Наташу. — Ну, и что же мешает вам купить этих самых коров? Покупайте себе на здоровье…
— Не, ну ты и даешь, студент! — Генка в крайнем удивлении отстранился от стола и обвел всех поочередно глазами, как бы приглашая разделить его удивление. — Не, ну ты, однако, и даешь… А ты знаешь, чего мне за них припаять могут? Ко мне тогда уже не гаишники твои приедут… Вот тут и вся твоя экономика накроется!
— Господи, какая же ты зануда! Да кто к тебе приедет? Что ты чепуху-то мелешь со своими коровами? Надоел ты уже всем хуже горькой редьки, — с отчаянием в голосе сказала Наташа, откидывая рукой волосы со щеки. — Ни черта ты, Гена, не понимаешь. Да твоя жена сама же тебя первая со всем этим стадом со двора прогонит. Кому они теперь нужны, коровы твои дурацкие? Кому?
— Как это — кому нужны? Да тебе же самой. Жрать-то ты чего будешь? — грубо спросил Генка. — Или, скажем, захочется твоему мужику вечерком свеженьких котлеток подрубать, где ты для него мяса возьмешь? На базаре? Так оно там в такую цену, что и не подступись…
— Подумаешь, напугал! Мой мужик как-нибудь и без свеженьких котлеток перетопчется. Не беспокойся, уж я-то его воспитаю! В крайнем случае, из магазинного фарша приготовлю котлетки, чем плохо? А лучше всего — Валерку попрошу, он для меня любое мясо достанет, — смеясь сказала Наташа. — У тебя же вроде мама или папа в каком-то райпищеторге работают… Правда, Валер? Ты ведь попросишь у них мясца мне на котлетки, нет? Ну, а если я тебя очень и очень попрошу?..
— Не, ну ты глянь на них: у того мама, у того папа! — Генка даже как бы задохнулся от негодования. — А сами-то вы чего-нибудь можете? Если без родителей… Сами?..
— Мои родители, например, здесь совершенно ни при чем, где бы они ни работали! — вдруг покраснев, запальчиво проговорил Валерка. — Никого это не касается… А вообще-то я вам скажу, что вся ваша коровья идиллия не столь уж смешна и безобидна, как может показаться на первый взгляд… Это уже откровенное собственничество. Возврат к прошлому, если хотите…
— Так-так… Значит, чего я хочу, по-твоему? — медленно спросил Генка, сдвигая брови и слегка подаваясь грудью к насторожившемуся Валерке. — Прошлого хочу, да? Собственности, значит? Ладно… Допустим. А ты сам или еще какой-нибудь хмырь, вроде тебя, который мимо нашего совхозного коровника в своей машине с лохматым кобелем в окошке на природу проезжает, он, значит, против этой самой собственности? Так, по-твоему, выходит? Если я, значит, сам худо-бедно о себе и других позаботился, — то в прошлое… А тот, которому все до лампочки, кроме машины своей да кобеля, что любого на ходу сожрет, тот, значит, прямиком в наше светлое будущее катит, да? — Генка неторопливо поднялся и, не оборачиваясь, отодвинул ногой подальше от себя стул. — Нет, ты теперь постой… Да не буду я тебя бить, не бойся!.. Я дак — ладно… Допустим, что перегнул я с этими коровами. Так? Согласен. Все. А вот тут рядом с тобой Петрович сидит. Он цельный день в мастерских для всяких там кибернетиков железки клепает, и руки у него — дай бог! Ну, а если он дома еще парочку кабанчиков завел, мешок луку, скажем, либо помидоры на базар повез — он тоже собственник? Так, по-твоему, что ли?
Валерка сидел за столом, ссутулясь, не поднимая головы. Щеки и уши его пунцово полыхали, а губы были твердо сжаты. Всем видом своим он словно бы давал понять, что нет у него больше охоты продолжать этот бессмысленный и бесполезный разговор. Генка возвышался над ним, ожидая ответа, но Валерка лишь молча покручивал пальцами вилку и упорно не обращал на него внимания.
— Ты чего подхватился? Ты сядь, — негромко сказал Генке Григорий, однако тот не послушался и продолжал стоять, как бы изучающе разглядывая Валеркин затылок. — Может, еще по одной пропустим, а? — спросил Григорий, берясь за бутылку.
— Да нет, хватит! — Генка помотал головой. — Поеду-ка я, пожалуй, до дому, до хаты… Спасибо тебе, Клава, за угощение и тебе, Петрович — за компанию! А вы, значит, гуляйте тут, экономики… Мне на автобус надо…
Он подошел к вешалке, нахлобучил мохнатую свою шапку, снял с крючка бушлат. Никто не удерживал его. И даже Клавдия, сидевшая до сих пор тихо и безучастно, помышлявшая в душе только об одном: как бы не поругались ребята всерьез, — облегченно перевела дух и сказала поспешно, не заботясь уже о том, что может обидеть гостя:
— А и то верно — ступай себе, Гена, ступай. Спасибо тебе, конечно, что сделал все, зашел… А уж на них ты, Гена, не серчай. Глупые они еще, не соображают. Зачем тебе тут ихний глупости слушать? Ты ступай…
— Правильно, мам. Мало ли чего мы еще наболтаем! Вдруг да против совхозного начальства чего-нибудь скажем, — проговорила Наташа, насмешливо улыбаясь и опять привычно откидывая рукой волосы со щеки. — Мы ведь, по-вашему, только и способны болтать… Хотя, если откровенно, то я бы ни за что на свете не стала бы еще и дома в навозе ковыряться. И мужу своему запретила бы. Пускай они пропадом пропадут, ваши поросята с коровами! Дура я, что ли?
— А я вот ковыряюсь. И твоя мать ковыряется, — не глядя на дочь, задумчиво сказал Григорий.
— Ну, так это же вы!.. Таких, как вы у меня, теперь поискать еще нужно, — не сдерживая досады, сказала Наташа. — Мне же из-за вас даже девчонок с курса домой позвать неудобно. Свиней вокруг развели, помидорчиками торгуем, лучком… Как будто в каком-то пещерном веке живем, честное слово!.. Людей постыдились бы хоть, что ли…
— Не, ну ты видал? — одевшийся и ступивший было уже к порогу Генка внезапно остановился. — Торговлю, говоришь, дома развели? Свиней?.. А что в этом плохого? Ведь они не воруют ни у кого, отец твой с матерью, руками своими живут. Чего же им стыдиться-то? Трудов своих? Так, что ли? Вот если бы они у тебя ни хрена не делали, как, допустим, соседи ваши, Капустины, а только с государства или с какого-нибудь лопоухого урвать себе норовили бы, на чужой хребтине в рай проехать — вот тогда бы и стыдилась! Ишь ты, какая барыня нашлась: в навозе они у тебя ковыряются!.. Больно умные вы теперь все стали. Гляди, как бы не доумничались до того, что и вовсе жрать нечего будет… Ну, да ладно, хрен с вами! Пошагал я помаленьку… Бывайте!..
Наклонив голову, будто примериваясь к чему-то, Генка боком, по-хмельному загребая ногами, перевалил через порог и осторожно притворил за собой дверь.
— Наконец-то сообразил. Терпеть не могу пьяных! — Наташа поднялась из-за стола, одергивая разошедшейся на груди халатик. Она слегка покраснела и, чтобы как-то сгладить возникшую неловкость, сказала матери: — Чего это он у вас тут сегодня, с цепи сорвался, что ли? Трезвый — вроде бы еще человек, а как выпьет, так обязательно о высоких материях треплется, ересь всякую несет…
Наташа подошла к окну, прижав ладони к вискам, вгляделась в темень, словно хотела убедиться, что во дворе никого нет, а когда Валерка отложил вилку в сторону и тоже выбрался из-за стола, повернулась к нему.
— А ты куда заспешил? Боишься, что тебя в общежитие не пустят? Можешь не волноваться. У нас переночуешь. Места хватит, — она откинула волосы с лица и вприщур посмотрела на смущенного парня.
— Ну, зачем же мне у вас?.. — с жалкой улыбкой проговорил Валерка, стараясь не смотреть ни на Григория, ни на Клавдию, но в то же время как бы благодарно кивая им. — Спасибо вам большое… Вы меня, в общем, извините, конечно… Я уж поеду… До свиданья…
— Дак за что же нам тебя извинять-то? — с усталостью в голосе отозвалась Клавдия, позевывая и прикрывая губы концом фартука. — Это уж ты на нас не серчай, если чего не так было… Генка-то пьяным нынче напился, а он, когда пьяный, — дурной. Тебе бы его и не слушать…
Она проследила глазами за Наташей, которая вместе с Валеркой вышла из кухни, а затем принялась убирать со стола, чутко улавливая — не звякнет ли крючок в сенях, не скрипнут ли ступеньки крыльца. Но за стеной было тихо, и Клавдия, подождав еще минутку, озабоченно сказала Григорию:
— Ты бы сходил, отец, глянул бы там, а? Чего же им на холоде-то выстаивать? Не летом, поди… Наташка-то, считай, совсем раздевшись выскочила…
Помедлив немного, Григорий молча встал и направился в коридор. Он еще задержался у вешалки, надевая старые свои туфли и невольно прислушиваясь к неясному шороху за дверью, а потом, кашлянув, ступил за порог.
В сенях горела лампочка. Слегка взъерошенный Валерка, неловко изогнувшись, надевал рюкзак, а Наташа, помогая ему просунуть руку, придерживала лямку. Григорию показалось, что они как бы с умыслом не замечают его, и он, снова кашлянув, строго сказал дочери:
— Ты вот чего, ты в комнату ступай. Я его сам провожу, а ты иди…
— Успеется! — Наташа беспечно отмахнулась. Не стесняясь отца, она приподнялась на носки и с вызовом чмокнула Валерку в щеку.
Парень торопливо открыл дверь и, отворачивая лицо, затопал по ступенькам крыльца.
Не обращая внимания на вызывающий вид дочери, которая не послушалась его, а осталась в сенях, Григорий шагнул на улицу. Сдерживая себя, он вдруг с усмешкой подумал, что вроде бы догоняет этого долговязого студента, который конечно же теперь еще больше стесняется его, а может быть, и побаивается. Он и о дочери подумал, что близко стояла у него за спиной в освещенном дверном проеме, вглядываясь в темноту и, наверное, тревожась за нескладного своего Валерку, за отца беспокоясь — как бы не затеялся между ними скандал.
Однако Григорий не испытывал сейчас ни всегдашнего раздражения, ни ревнивой неприязни, которые обычно возникали в нем, когда случайные ребята начинали в электричке увиваться вокруг Наташи, а словно бы даже сочувствовал парню. И, понимая состояние его, понимая строптивость дочери, зряшную ее тревогу, он неспешно спустился с крыльца.
Валерка топтался у калитки, дергал ее бестолково, не нашарив, должно быть, в потемках задвижку.
— Да ты не дергай, сломаешь… Подожди, — по-доброму сказал Григорий, приближаясь к нему, оттесняя в сторонку и привычно отодвигая задвижку. — Ты, в общем, приезжай… Жаль вот только, что не куришь, а то мы с тобой подымили бы еще напоследок…
Он нарочно проговорил все это погромче, чтобы было слышно Наташе. А дочь, догадавшись, что он словно бы успокаивает ее, потушила в сенях свет и ушла в дом.
— Вы уж извините меня, — с облегченным вздохом сипло сказал Валерка, открывая калитку. — Не курю ведь я… Мне пора, извините…
Сгорбившись под тяжестью рюкзака, он вышел на улицу и повернул к шоссе. Закурив, Григорий задержался у калитки. Он стоял, ощущая под рукой холодную сырость штакетника, и вслушивался, как затихающе хлюпают по лужам сапоги торопящегося парня. Потом шаги затихли, и над крышами домов полыхнуло желтое зарево.
Взглянув на часы, Григорий подумал, что это городской автобус и парень на него, конечно, успел. Постояв еще немного и докурив сигарету, Григорий повернулся и медленно отошел от калитки. С крыльца он еще раз посмотрел на темнеющие дома, на фасад соседского жилья. Тихо было у соседей и как-то по-глухому черно — ни единого лучика не пробивалось на улицу. Капустины, наверное, давно уже спали.
«Поросят развели… от людей стыдно…» — припомнились ему вдруг слова дочери. — Что ж, у нее, конечно, свои заботы, а у нас — свои, — как бы примиряюще подумал он. — Хотя, может, и в самом деле бросить к черту всю эту домашнюю колготню? Может, и вправду немодно это нынче для молодых, стыдно? Зачем Наташке жизнь усложнять?..»
Уже открывая дверь, Григорий по привычке глянул в небо. Оно прояснилось слегка, и по нему тянулись низкие, подсвеченные слабыми земными огнями, словно бы волокнистые облака. А вот звезд видно не было. И от этого небо казалось пугающе бездонным и пустым.
Весь день было солнечно и почти по-летнему тепло. В отделах открыли окна, громко хлопали двери на сквозняках, со столов летели графики, карты, бумаги. Сослуживцы Тихона Ильича смеялись, подхватывая их, и придавливали чем попало: пузырьками с тушью, шлифами, образцами, шершавыми кусками породы.
Закрывать окна никому не хотелось. Все радовались солнцу, теплу. И добры были все и как-то ласково предупредительны друг к другу, должно быть, оттого, что гнетущая пасмурная серость наконец-то рассеялась, выглянуло солнце и пришла долгожданная весна, хотя по календарю ей полагалось быть уже давно.
Тихон Ильич тоже радовался вместе со всеми, часто подходил к окну, высовываясь, смотрел на яркие крыши окраинных домишек вдалеке, на голые и прозрачные липы внизу, на корявые тополя, мученически воздевшие к небу короткие обрубки ветвей, а на этих обрубках можно было разглядеть прошлогодние побеги, усыпанные неразвернувшимися листьями. Их острые язычки напряженно тянулись из лопнувших почек, коричневые чешуйки которых, похожие на твердые надкрылья майских жуков, были покрыты густым сверкающим соком.
Щурясь от солнца, Тихон Ильич смотрел на нежную, желтовато-зеленую дымку над тополями, и ему казалось, что он чувствует горький запах только что появившейся на свет листвы. Наваливаясь на холодный подоконник, дышал он с наслаждением, глубоко, до боли в груди.
Потом Тихон Ильич заработался и не заметил, как закрыли окна, как быстро потемнело, и стекла стали рябыми, мутными от расплющенных капель, и опять потянуло холодом, сыростью, знобкой и осточертевшей слякотью.
Из подъезда Тихон Ильич вышел уже под настоящий дождь. А когда такси все же остановилось рядом с ним, стены домов сделались полосатыми, тусклыми, тротуары опустели, и лишь слоистый асфальт блестел, будто смазанный жиром. В нем четко отражались ноги торопливо идущих людей, зонтики, дома, деревья.
Согнувшись, Тихон Ильич нащупал спинку сиденья и неуклюже полез в машину. Он опасался, как бы не уронить шляпу, но все-таки задел о низкий обвод дверцы, и шляпа свалилась на тротуар, рядом с которым у решетчатого люка хлюпала и пенилась желтая вода. Вода исчезала в люке, а на ржавых решетках оставались размокшие обрывки газет, остриженные ветки тополей и смятые вощеные стаканчики из-под мороженого.
Тихон Ильич поспешно перевалился на сиденье, кое-как дотянулся до шляпы, встряхнул ее и положил рядом с собой.
Шофер молча наблюдал за ним в узенькое зеркальце, укрепленное над передним стеклом. А Тихон Ильич, заметив срезанное до глаз отражение его лица, внезапно смутился, слабо потянул дверцу и пересел поглубже. Шофер перегнулся через спинку сиденья, ухватился за никелированную скобу и хмуро сказал:
— А закрывать все же рекомендуется поплотнее, товарищ. Как бы мне не выронить вас на повороте. Вот так…
Он резко прихлопнул дверцу, и замок ее чмокнул коротко и плотно.
Тихон Ильич поджал ноги, чувствуя, как прилипают к телу холодные и влажные брюки, откашлялся и, называя адрес, попросил:
— Вы уж побыстрее, пожалуйста… Я тороплюсь…
Но шофер ничего не ответил и даже виду не подал, что слышал просьбу, а лишь включил счетчик и посмотрел вверх, на красное пятно светофора. Тихон Ильич покорно вздохнул, и притих, и сжался весь, зябко привалившись к жесткому подлокотнику.
Такси ему попалось старое, дребезжащее, с потертой и захватанной обивкой внутри, со сломанной — без крышки — пепельницей перед глазами. Из пепельницы торчали обмусоленные, в губной помаде, окурки, ломаные спички и едко воняло прогорклым табачным дымом.
Правда, Тихон Ильич радовался и такому, потому что стоял под дождем долго, основательно продрог, а машины все шли и шли мимо него, обгоняя троллейбусы и длинно разбрызгивая лужи.
Тихон Ильич злился и думал, что все таксисты, конечно, калымщики и рвачи и торопятся в аэропорт, на вокзал или к гостинице, где пассажиры сговорчивые, сдачи обычно не требуют, и вообще возить приезжих таксистам несравненно выгоднее.
Теперь же, сидя в машине и радуясь крыше над головой, он испытывал нечто вроде неловкости перед этим шофером, вроде обманывал его, оттого, что не нужно ему было ни в аэропорт, ни на вокзал, а всего лишь в магазин, где он должен был встретиться с женой, чтобы вместе выбрать пианино.
Они могли бы, конечно, прекрасно обойтись и без этой покупки: дочь их, Светлана, училась в медицинском и особого влечения к музыке не проявляла. Но Тихону Ильичу надоело слушать вечные разговоры жены с Людмилой Борисовной о кабинетных, концертных и еще бог знает каких инструментах; о способностях дочери; о некоем Богдановиче, который слушал ее на каком-то вечере и очень остался доволен; о пользе систематических занятий и о том, что «инстгумэнт» — как произносила это слово Людмила. Борисовна — в порядочном доме вообще необходим.
Говоря о музыке, Людмила Борисовна почему-то начинала картавить.
Приятельница жены, Людмила Борисовна, полная крашеная дама с темным пушком на подбородке, преподавала когда-то в музыкальной школе, в которой недолго занималась их дочь, однако теперь работала в швейном ателье. Бывала Людмила Борисовна у них часто и всякий раз, уходя, задерживалась у приоткрытой двери его комнаты, ахала, притворно ужасалась и говорила вполголоса, но так, чтобы он мог услышать:
— Ах, дорогая моя, я не могу вас понять! Это же не роскошь! Что вы? Боже упаси! Вам это просто необходимо! У девочки несомненный талант! Посмотрите на ее руки! И уж поверьте мне, моя милочка, — ее ждет будущее! Вы понимаете, что это такое? На этот счет я имею некоторый опыт! Нет, я категорически отказываюсь вас понимать!..
Тихон Ильич отрывался от бумаг, поднимал голову, видел мощную спину Людмилы Борисовны, туго перехваченную узкой полоской лифчика, и шевелящиеся бугры на этой спине, обтянутые кремовым нейлоном, брезгливо морщился и бормотал:
— Несомненная дура… Категорическая…
А когда он нарочито шумно выбирался из-за стола, с грохотом отодвигал стул и выходил из своей комнаты, Людмила Борисовна изображала на дряблом лице изумленную радость, жеманно кланялась и сразу же начинала рассказывать о каком-то Синельникове («Ну, мы же видели его, дорогая, не помните?.. Ну, интересный такой, шатен… Конечно же, на Рихтере!.. В консерватории, конечно…»), и что Синельников этот недавно защитил докторскую диссертацию, и что защита прошла без каких-либо осложнений.
Тихон Ильич пренебрежительно хмыкал, а Людмила Борисовна обиженно поджимала лоснящиеся губы и значительно поглядывала на его жену. Он прекрасно понимал эти значительные взгляды и еще больше раздражался.
— Да, да… разумеется… — говорил насмешливо Тихон Ильич. — Дело это пустяковое! А если этот Чересседельников ваш, или как его там, не верхогляд — то карьерист и подхалим. Для таких экземпляров сложностей в природе не существует. Вы уж тут моему опыту поверьте!..
— Ты становишься совершенно невыносим, Тиш, — спокойно говорила ему жена после ухода Людмилы Борисовны. — Объясни мне, пожалуйста, что плохого она тебе сделала? Ну, почему ты вообще так нетерпим к людям? У нас у всех есть какие-нибудь недостатки, но ведь нельзя же быть таким… Она хоть и неудачница, но человек умный, душевный. Светлану она любит и хочет ей добра. В конце концов так относиться к ней невежливо, нетактично. Или ты считаешь обязательным лишний раз подчеркнуть собственную невоспитанность?
Жена всегда разговаривала с ним спокойным и слегка покровительственным тоном.
Тихон Ильич тоже старался казаться спокойным, но, чувствуя, как тяжело сжимается у него сердце, говорил, трудно двигая непослушными губами:
— Во-первых, я уже тысячу раз просил тебя не называть меня этой идиотской кличкой! Тихон я… Понимаешь ты?.. Просто — Тихон! Сын деревенского кузнеца и, как тебе известно, внук спившегося шорника… Они меня и воспитали… А во-вторых, твоя подруга — типичная дрянь! Никакая она не душевная, не чу́дная!
— Понять не могу, когда ты успел превратиться в законченного грубияна? — Жена удивленно приподнимала брови и спокойно отворачивалась к овальному трюмо.
Наклоняясь, она близоруко рассматривала свое лицо, подведенные карандашиком уголки глаз, тонкие морщинки на лбу, озабоченно разглаживала их, поправляла прическу и говорила в зеркало:
— Нет, ты становишься совершенно невыносимым…
Тихон Ильич сопел, стискивал зубы и торопливо уходил к себе в комнату. Там он опускался на старенькую жесткую тахту, упирался в нее руками, и вены вздувались у него на руках, и ноги слабели, и смотрел он с ненавистью на разложенные на столе кальки, фотографии, выписки из старых отчетов. Под веками у него возникала сухая резь, а в висках горячо и гулко стучало.
«А может быть, я действительно не замечаю в них чего-то особенного? — медленно думал он. — Может быть, они и в самом деле какие-то возвышенные, добрые, нежные? И воспринимают они все не так, как остальные, обыкновенные люди, и видят то, что недоступно этим обыкновенным? Может, потому они и обижаются из-за всякого пустяка? Ну, что я ей сказал? Ничего страшного… И обидеть ее не хотел, конечно, а так… Закопаешься в этих бумажках и свету белого за ними не видишь… Да-а-а… А они-то вот живут по-настоящему: концерты там всякие, консерватории… Чувствуют что-то, переживают, волнуются… Тонкие, видишь ли, натуры!.. Да нет же, нет! Чепуха это все! От безделья у них эта тонкость! К чертовой бабушке! Работать надо!..»
Но, пересев к столу, Тихон Ильич подолгу не мог сосредоточиться, перебирал вздрагивающими пальцами исписанные листы, перекладывал с места на место снимки, рисовал на бумаге треугольники, рожицы, завитушки. И, успокаиваясь постепенно, начинал он думать о том, что где-то в жизни его был очень важный рубеж, который следовало переходить осторожно, как таежную топь, тщательно выбирая путь, потому что за ним ведь могли идти и другие. А он, ни о чем не задумываясь, просто перешагнул его и даже не заметил. Чего уж разбираться-то теперь! Все равно ничего не переделаешь…
В молодости Тихон Ильич верил, что жизнь у него сложится легко и счастливо. Женился он рано на худенькой большеглазой девчонке, с которой познакомился в городской библиотеке. Девчонка училась в педагогическом, а он собирался стать геологом. Дочка родилась у них, когда он перешел на предпоследний курс.
За женой он поехал, убежав с лекции. Тихон Ильич даже цветы позабыл купить, и уже там, в маленькой чистой комнатенке, где над окошком дежурной сестры висел список только что родившихся ребятишек и растерянные мужья, родственники и знакомые толпились возле этого списка, он выпросил у какого-то смущенного и счастливого паренька две красные махровые гвоздики.
А сам он тоже был смущен, и испуганно-счастлив, и с замиранием сердца ждал чего-то необыкновенного, радостного.
Тихон Ильич помнил, как, принимая из рук жены перевязанный розовой ленточкой сверток, он чуть было не выронил его, когда в этом белом свертке неожиданно упруго заворочалось что-то живое. Он осторожно приподнял тогда уголок одеяла и увидел сморщенное, красное личико с крепко зажмуренными глазами, не то улыбающееся, не то плачущее…
— А ну-ка, ну-ка, давай поглядим, какие они теперь, послевоенного образца, получаются? — пристал к ним какой-то пьяненький тощий мужичонка в старой гимнастерке, заглядывая сбоку. — Ты погляди-ка, а вроде бы ничего парень! Вполне даже подходящий!..
— Это же девочка. — Жена смущенно улыбнулась.
— Да ну? — удивился мужичонка. — Ишь ты! А голосище-то как у нашего старшины… Вполне даже гвардейский… Давай, друг, с тобой по этому случаю, а?.. Ты, мамаша, не шуми… Мы по-культурному… Без полива и огурец не растет…
Они купили бутылку горького портвейна в дощатой забегаловке рядом с трамвайной остановкой и выпили его вдвоем с мужичонкой из одного стакана. Стакан был липкий, и жена пить отказалась. Тощий мужичонка ушел, довольно похохатывая, а они потом, вспоминая об этом случае, всегда смеялись и долго еще называли дочку старшиной.
Жили они в ту пору на окраине города, на тихой зеленой улочке, где совсем по-деревенскому цвела фиолетовым цветом картошка, желтели подсолнухи, вдоль изгородей носились босоногие ребятишки, а у калиток на вкопанных в землю скамеечках каменно восседали сумрачные старухи в темных платках. Здесь было пустынно даже днем, а по утрам в безветренную погоду бывало слышно, как на товарной станции переговариваются по радио составители поездов.
Просыпаясь на рассвете, Тихон Ильич вслушивался сперва в неясные шорохи, потрескивание, булькающее лопотанье динамика, а потом, как ему казалось, из невообразимых, сумрачных, каких-то марсианских глубин через открытое окно долетают к нему гулкие торопливые слова: «Четырехосный номер двадцать одна тысяча девятьсот сорок три тире восемь тысяч двести семнадцать — на четвертый путь!.. Машинист локомотива «ОВ-семьдесят один», освободите подъездные пути к депо!..» Затем доносились отдаленные свистки, лязг буферов и перекатывающийся грохот трогающегося состава.
Жена неслышно спала рядом, лицо ее в мягком утреннем свете было стеариново-белым, спокойным, а от длинных ресниц на нижние веки ложились серые тени. Тихон Ильич не шевелился, чтобы не потревожить ее сон, смотрел, как слабо золотятся верхушки лип за окном, и в душе у него пробуждалась привычная уверенность, что впереди его ждет что-то очень хорошее и очень радостное.
Счастлив он был в то время и доволен жизнью своей, хотя жилось им трудно, да и голодно…
Дочка часто болела, и жене сначала пришлось взять академический отпуск, а там и вовсе оставить институт. Тихон Ильич постепенно примирился с этим и по назначению уехал в Хабаровск один.
Вернулся он три года спустя в тот же двухэтажный старый домишко, похожий на барак, в котором они жили на втором этаже. С работой у него все уладилось. Тихон Ильич устроился в НИИ, и вскоре ему предложили самостоятельную тему по Северному Уралу.
С тех пор он каждую весну уезжал на несколько месяцев в «поле», а по возвращении писал отчеты, обрабатывал и систематизировал собранный материал, и к началу следующего полевого сезона у Тихона Ильича не хватало обычно двух-трех недель, чтобы разделаться с текучкой и закончить кандидатскую диссертацию, над которой он корпел уже не первый год…
Перед очередной поездкой на север Тихон Ильич становился беспокойным, рассеянным, а в груди у него тревожно и сладко побаливало.
Вечерами, когда жена уходила с Людмилой Борисовной на концерт или в театр, а Светлана задерживалась в институте, он доставал из темных недр скрипучего шкафа свои полевые «доспехи», тщательно разглядывал их, прижимая к лицу то свитер, то куртку, и ему казалось, что вещи его все еще хранят в себе запахи костров, пороха, рыбы, и от этих воображаемых запахов у Тихона Ильича начинала кружиться голова и становилось горько во рту.
В такие вечера ему не работалось. Тихон Ильич часто курил и не засыпал долго, а, лежа на своей жесткой тахте, напряженно смотрел в темноту.
Он не думал тогда ни о жене, которая работала корректором в какой-то типографии, вечно была занята и жила своими, совершенно чуждыми для него заботами; ни о дочери, незаметно превратившейся из ласковой девчушки в полногрудую, коротко стриженную девицу с внимательными и слегка насмешливыми глазами, с которой он редко разговаривал и не знал о ней почти ничего…
А вспоминались ему тогда лишь прошлые поездки, пройденные маршруты, и лица проводников вспоминались, словно он видел их только вчера. Видел он и каменистые осыпи, и едва, приметные тропы, по которым пробирался когда-то с рюкзаком за спиной; и заполненные синеватым туманом распадки с торчащими из этого тумана, как из воды, острыми вершинами елок виделись ему; и деревни с черными глыбами изб; и старые гари, с каждым годом все гуще и гуще зараставшие молодыми березами и осинами; и недавние пожарища, утыканные обгорелыми, мертвыми деревьями, издали похожими на скелеты, розовый иван-чай, буйно разраставшийся на этих пожарищах, — все это видел Тихон Ильич так ясно и отчетливо, что хотелось ему в такие вечера только одного: поскорее управиться с отчетами и уехать…
У магазина Тихон Ильич долго искал по карманам мелочь, ужасаясь и страдая от мысли, что вдруг мелочи этой у него не окажется и придется объясняться с таксистом. А шофер, обернувшись к нему, выжидающе смотрел, как он торопливо роется в кошельке, и небрежно постукивал пальцами по спинке сиденья. Когда же Тихон Ильич в конце концов наскреб-таки недостающие копейки и облегченно выбрался на тротуар, шофер так резко тронул машину с места, что она даже как бы присела на задние рессоры, а колеса ее, пробуксовывая, оставили на асфальте длинные темные следы.
Тихон Ильич посмотрел на мигнувшие у поворота красные стоп-сигналы такси, поправил шляпу и, обходя широкие лужи, на которых с шорохом возникали и беззвучно лопались прозрачные пузыри, заспешил к магазину.
У входа в него громоздились разломанные упаковочные ящики, возвышались сугробы рыхлой бумаги и витых стружек, к ступенькам прилипли цветные этикетки с нерусскими надписями.
Однако в просторном салоне оказалось, чисто, светло и торжественно. С высоких окон полукругло свисали мягкие зеленоватые шторы, под потолком бледно сияли лампы дневного света, а вдоль стен, теснясь друг к другу, ровными рядами стояли поблескивающие темным лаком пианино.
Что-то великолепно-парадное и вместе с тем отчужденное было в холодном сверкании полированного дерева, в ниспадающих складках штор, в благоговейной, какой-то церковной тишине этого пустого салона, крашеные стены которого водянисто отражали лиловый свет негромко зудящих зарешеченных газовых трубок, подвешенных к потолку.
А Тихону Ильичу, как только он вошел сюда, припомнились почему-то захолустные железнодорожные станции, промозглые залы ожидания, заставленные неудобными эмпеэсовскими скамейками с высокими прямыми спинками, с пыльными фикусами в кадках, непременным бачком с кипяченой водой на табуретке в углу, с помятой алюминиевой кружкой на цепи, и как он долгими осенними ночами маялся на этих неудобных скамейках в напрасных попытках согреться и уснуть.
Он почувствовал вдруг ту бесприютную дорожную отрешенность, которая охватывала его на маленьких северных станциях, где просиживал он иногда по суткам, дожидаясь поезда и стойко перенося все невзгоды и неудобства, выпадающие на долю лесозаготовителей из степных колхозов, сезонных леспромхозовских рабочих и загулявших отпускников.
Тихон Ильич огляделся, будто рассчитывал увидеть где-нибудь повыше облупленного окошечка билетной кассы извлечение из правил проезда по железным дорогам страны, понурую очередь под ним, косо приклеенные плакаты, призывающие граждан не рисковать жизнью, но не было здесь ни облупленного окошечка, ни очереди, ни плакатов.
В глубине салона висела табличка: «Оформление в кредит», и сидел там, под этой табличкой, за низеньким столиком молодой человек в черном костюме, и волосы у него были черные, блестящие, разделенные тонким пробором.
Тихон Ильич неуверенно направился к нему, а молодой человек, не вставая, вопросительно посмотрел на него снизу вверх и, очевидно что-то решив про себя, вежливо сказал:
— Если вам в кредит, подождите минуточку. Сейчас товарищ придет, и мы все оформим. Пока можете выбирать — отечественные напротив.
Молодой человек легонько кивнул, и артистическая «бабочка» у него под подбородком хрустнула отчетливо и сухо.
Тихон Ильич послушно отошел к отечественным, наугад приподнял тяжелую и скользкую крышку пианино, взглянул на черно-белый оскал клавиатуры, но притронуться к ней не решился. Дальше стояли точно такие же гладкие и холодные ящики, а между ними бесшумно передвигалась коротенькая пожилая толстуха в сером халате. Толстуха смахивала с пианино невидимую пыль, приподнималась на носки, чтобы достать тряпкой сверху, и тогда на ногах у нее взбухали синие узлы, а из-под халата выглядывало сиреневое трико с туго впившимися в тело резинками. Тихон Ильич посторонился, пропуская толстуху, и осторожно, боясь прищемить пальцы, опустил крышку инструмента.
— Ну как? Присмотрели подходящее? — Молодой человек повернулся к нему. — «Заря» не устраивает! Импортное желаете?
— Да нет… видите ли… — замялся Тихон Ильич, — мне позвонить надо… Простите, я сейчас…
Телефон-автомат он разыскал на противоположной стороне улицы, но из дому никто не отвечал: должно быть, жена уже выехала, а Светлана еще не вернулась из института.
Тихон Ильич стоял в тесной будочке, прижимая к уху попискивающую трубку, и жалел о том, что приходится терять уйму времени зря, когда жена могла бы прекрасно обойтись и без него. Ведь все равно он ей ничем не поможет, потому что играть не умеет да и вообще ни черта не смыслит в этих полированных гробах. «Какие-то там импортные, экспортные… Черт их знает! Догадается она хоть Светлану с собой взять или эту, Людмилу Борисовну свою? Надо же кому-нибудь сыграть на нем, послушать. А то, чего доброго, артист этот подсунет хлам какой-нибудь, иди потом доказывай, — думал он, прислушиваясь к гудкам. — У нас всегда не по-людски получается…»
Когда же он, так и не дозвонившись, вернулся в магазин, толстухи в салоне уже не было, за столом по-прежнему сидел молодой человек в черном костюме, а возле него суетился небритый малый с оплывшим помятым лицом. Малый был в мешковатом коричневом пальто, зеленой шляпе, из-под которой клочкасто торчали длинные волосы неопределенного цвета.
— Витя, — заискивающе говорил он, — тебе-то ничего не стоит… Ты не беспокойся, Витя… Я сейчас же исчезну… Меня ведь на летнюю эстраду зовут… Ты сам понимаешь, там у них лабухи… Дешевка, конечно… А они тоже хотят иметь публику… Ты приходи, Витя, когда меня возьмут… Обязательно приходи, старик… Ветлугин не подкачает!.. Ты посмотришь… Меня там будут носить на руках… Ну, а сейчас для души что-нибудь, а?.. Сто лет не прикасался… Давай, а?.. Мы потихонечку… Можно?..
Малый топтался около стола, нагибаясь, близко заглядывал Вите в лицо, натянуто хихикал, хотя было видно, что ему совсем не весело, а худо и тоскливо. Витя старался незаметно отстраниться от него, нетерпеливо ерзал на стуле, и во всем аккуратном облике его чувствовалась нарочитая озабоченность.
— Да мне-то что? — говорил он, глядя в сторону. — Мне не жалко… Ты же сам знаешь, что без покупателя не разрешается… А я — что?.. Я — пожалуйста… Дождь вот льет, ну и нету никого. Ты же сам здесь работал, знаешь…
Тихон Ильич остановился в нерешительности, а малый подмигнул Вите, радостно потер красные руки, расстегнул верхние пуговицы пальто и принялся разматывать грубый вязаный шарф.
— Так вот же тебе покупатель, Витя, — глядя на Тихона Ильича, громко сказал малый и засунул шарф в карман пальто. — Вы, конечно, покупатель? Проходите, пожалуйста… Проходите… Прошу…
Он по-хозяйски широко повел рукой, первым шагнул к пианино, с привычной ловкостью бесшумно открыл крышку инструмента, сощурил глаза, словно приглядываясь к чему-то, спрятанному между клавишами, а лицо его приняло отсутствующее и грустное выражение.
— Вот, пожалуйста… Очень вам рекомендую… Это солидная немецкая фирма… Обратите внимание… Вот… Ничего, ничего… Не беспокойтесь, пожалуйста, — приглушенно говорил малый, поглядывая то на Тихона Ильича, то в глубину зала, где сбоку, за шторкой, белела узкая дверь. — Вы не беспокойтесь, пожалуйста. Мне ничего не нужно. Я прихожу сюда иногда. Так сказать, помогаю покупателям на общественных началах. Не все же понимают… Есть различные фирмы… Вот… Прошу… Вы можете даже послушать…
Его руки, легко и как бы не прикасаясь вовсе, скользнули по клавишам, на секунду замерли, и Тихону Ильичу внезапно почудилось, что рядом с ним и в то же время где-то глубоко внизу кто-то негромко вздохнул, а затем порыв ветра бросил тысячи звонких капель в широкие окна салона. Стекла в них дрогнули и певуче отозвались на этот порыв.
У Тихона Ильича вспотели ладони.
Он не знал, хорошо или плохо играет этот небритый подозрительный тип с шутовскими ухватками. Он даже мелодии не улавливал, а только понимал, что играющему для него человеку сейчас грустно и на душе у него тяжело, а заискивающая угодливость и шутовство его не настоящие, а напускные.
Тихону Ильичу даже подумалось вдруг, что он мог бы взять этого малого с собой на Урал. Перед отъездом в «поле» к ним в НИИ часто приходили наниматься на сезон рабочими какие-то студенты, десятиклассники, временно не работающие и всевозможные почитатели геологической романтики, для которых работа в тайге представлялась в виде меланхолических песен у затухающего костра, неизбежных подвигов, спасательных вертолетов и вообще сплошного удовольствия. Отделаться от них бывало нелегко. «А этого, пожалуй, можно было бы взять, — подумал Тихон Ильич. — Конечно, можно… Пусть поработал бы на съемке, в маршрутах помотался. Там из него, может, человек получился бы… Ведь это унизительно: лебезить перед каким-нибудь отутюженным Витей, приставать к покупателям, на выпивку выпрашивать… Неужели он сам этого не понимает?..»
Тихон Ильич был уверен, что малый, кончив играть, непременно попросит у него денег. И не просто попросит, а скажет с улыбочкой, с этакой трусливой лакейской наглостью в голосе: «Нельзя ли одолжиться у вас до лучших времен?..» Или еще что-нибудь скажет, но обязательно попросит. И он заранее приготовился отчитать его, сказать, что никто не просил навязываться со своими услугами и что нужно заниматься делом, а не попрошайничать. Тихон Ильич видел уже мысленно, каким станет лицо у этого малого, когда он ничего не даст ему, да еще и отчитает как следует. Будет оно, конечно, обиженным, растерянным и злым, а он потребует, чтобы Витя вызвал директора, и скажет: «Я этого так не оставлю. Вы учтите это, товарищ директор!..» Потом, конечно, можно будет предложить этому малому поработать сезон в экспедиции, комаров покормить. Да ведь он откажется, понятно. Тоже небось из этих — тонких натур!..
Тихон Ильич обрадовался, когда из той самой узкой двери, что белела за шторкой, показался высокий плотный мужчина в светлом пиджаке, решив, что это и есть директор. Витя поднялся ему навстречу, объясняя что-то, пожимая плечами и поглядывая в их сторону, а мужчина, чуть склонив лысую голову, слушал и недовольно хмурился.
Наконец он решительно подошел к малому и тронул его за плечо. Тот обернулся и перестал играть.
— Слушайте, Ветлугин, — раздельно сказал мужчина в светлом пиджаке, — вы не маленький и прекрасно все понимаете. У нас не частная лавочка и не ателье проката. Вы, кажется, ничего не собираетесь покупать, значит, делать вам здесь абсолютно нечего. Предупреждаю в последний раз. А сейчас выметайтесь по-хорошему.
Небритый малый виновато улыбнулся Тихону Ильичу, вытащил из кармана шарф, тщательно обмотал им шею и молча пошел к выходу. С обтрепанных штанин у него свисали ниточки бахромы. Каблуки у зимних матерчатых ботинок были криво стоптаны.
— Тетя Катя! — громко позвал мужчина в светлом пиджаке. — Через полчаса закрываем магазин. Постойте, пожалуйста, у двери.
Толстуха вынырнула откуда-то из-за Витиной спины и поспешно засеменила к выходу. Тихон Ильич услыхал, как лязгнул накинутый на двери крюк.
«Ну вот, и опять опоздала, — подумал Тихон Ильич, досадуя на жену. — Наверное, снова со своей Людмилой Борисовной заболталась… Чулочки, туфельки!.. А тут еще и Ветлугина этого черти принесли… Надо же! Директор ему помешал, должно быть… Ну, понятно, испугался он его, а потому и ушел сразу… А может, просто ему поиграть захотелось? Что ж, вполне может быть…»
И эта мысль неприятно кольнула Тихона Ильича. Он посмотрел на мужчину в светлом пиджаке, на лицо его, плоское, лунообразное, с мясистым приплюснутым носом и отвислыми щеками, на его пухлые руки, бережно прикасающиеся к полированному дереву и оставляющие на нем потные отпечатки, и ему стало совсем неловко.
«Так это же ясно, что не нужно ему ничего было. Зашел просто человек, а его… — думал Тихон Ильич, не зная, что теперь делать, и испытывая от этого неловкость. — Ведь действительно видишь почему-то в каждом подлеца или подонка. Черт знает что!..»
Тихон Ильич подумал, что и он, когда спорит с женой, когда старается побольнее задеть эту несчастную Людмилу Борисовну, когда насмешливо оттопыривает губы, слушая их, становится, наверное, похожим на этого благополучного и невозмутимого директора. А они чувствуют себя, должно быть, так же неловко и скверно, как чувствует он себя теперь; и им, конечно, стыдно за него, как стыдно ему сейчас за то, что собирался он жаловаться на Ветлугина, хотел отчитать его и вообще думал о нем какую-то ерунду.
— Ну, вот и прекрасно, а теперь я к вашим услугам. — Мужчина в светлом пиджаке повернулся к Тихону Ильичу: — Вы, кажется, уже подобрали? Ну, вот и превосходно. Уплатить можете сразу, а доставку придется оформить завтра. Вы не возражаете? Сегодня, как видите, поздновато…
Мужчина присел на корточки перед пианино, отчего светлый пиджак собрался складками на его спине, а шея стала багровой, заглянул под крышку, провел по ней пухлыми руками, ковырнул где-то отверткой, звякнул ключами и, выпрямившись, сказал:
— Здесь отпустим немножечко и закрывать инструмент на замочек не будем. При транспортировочке шурупчики могут отойти… А сюда записочку положим: «продано». Не возражаете?
Тихон Ильич промолчал, а мужчина в светлом пиджаке вытащил из бокового кармана записную книжку, что-то чиркнул в ней, вырвал листок и подсунул его под крышку.
— Все в порядке. Выписывать?
— Я, вероятно, завтра приду, — глухо сказал Тихон Ильич, краснея и глядя в сторону. — Не стану вас больше задерживать. До свидания…
В полутемном коридорчике толстуха торопливо откинула громыхнувший крючок, отступила к стене и, вздохнув, сказала:
— Да вы не переживайте так. Чего уж… Завтрава и купите. Раз уж Пал Семеныч, продавец наш старший, оставил, значит, никуда оно не денется. Другому не продадут. У него насчет этого строго. Вот Витьке-то теперя попадет. Он своего дружка приваживает, а я дак и видеть ничего не видела. Того отовсюду прогоняют. И от нас, значит, тоже… Пал Семеныч сам к директору ходил. У него строго…
Тихон Ильич болезненно поморщился, понимая, что говорит она о Ветлугине и ждет, чтобы он тоже как-то поддержал ее, сказал бы, что, мол, правильно, гнать таких нужно, но, так ничего и не сказав, вышел на улицу.
«Да что же это такое на самом деле? — думал он, шагая прямо по лужам и все еще морщась, как будто у него только что выдернули зуб. — Нехорошо как-то, черт… Взяли вот и выгнали… Ведь не собака же он в конце концов, этот Ветлугин, человек все же… Неловко, конечно… И снова вечер по-дурацки пропал…» Тихон Ильич старался вызвать в себе привычное раздражение на жену, которая затеяла всю эту канитель с покупкой, а сама даже не соизволила прийти, — и не мог.
Перед глазами у него стояло растерянное лицо Ветлугина, ровная ниточка Витиного пробора, толстуха в сером халате, пухлые руки Пал Семеныча и неестественно расширенные зрачки его, в которых отражались крошечные пианино, и ему казалось, что холодная пустота салона постепенно заполняет его самого.
«Ну, конечно, это к вечеру опять похолодало. Чего доброго, подморозит еще к утру», — медленно размышлял Тихон Ильич, поеживаясь и засовывая руки в карманы пальто.
Дождь кончился, однако было ветрено, зябко и в лицо сеялась мелкая водяная пыль. Навстречу Тихону Ильичу шли люди, не обращая на него никакого внимания. Его обгоняли девушки в шуршащих плащах, парни в спортивных куртках, какие-то озабоченные старушки с авоськами и хозяйственными сумками, и никто не толкал его, хотя на улице было людно и тесно.
Тихону Ильичу вдруг захотелось, чтобы кто-нибудь задел, его, пусть бы даже выругал, что ли, чтобы не ощущать вокруг себя какой-то отчужденности и предупредительного безразличия. «Ведь хорошо кому-то сейчас… Весело где-то… Смеются, танцуют… Или сидят себе в тепле у телевизора… — подумал он и даже головой покрутил от подкативших к горлу слез. — Плохо-то как!.. А?.. Гнусно как-то, черт!..»
Жену он узнал издали. Она шла быстро, часто постукивая каблуками. Темный зонтик покачивался над ее головой в такт шагам, и она крепко сжимала пластмассовую ручку его узкой, в длинной перчатке рукой. Тихон Ильич обрадованно заспешил ей навстречу.
— Что с тобой случилось, Тихон? — тревожно спросила жена, подходя вплотную и вглядываясь в его растерянное и улыбающееся лицо. — У тебя были неприятности? Я опоздала, конечно… Пожалуйста, извини…
— Нет, нет… Ничего… Это пустяки… Ветер, черт, холодный… Ты замерзла, наверное… — сипло сказал он, осторожно беря жену под руку. — Давай с тобой погреемся зайдем… Давай в ресторан, что ли… Пойдем куда-нибудь.
Жена удивленно взглянула на него, но промолчала.
— Я тебе сейчас все объясню… Я сейчас, Аня… Погоди… — ласково и бессвязно говорил Тихон Ильич, приноравливаясь к ее шагу и ревниво, как в юности, следя, чтобы кто-нибудь не толкнул ее случайно, не посмотрел на нее слишком уж откровенно. — Ты понимаешь, Аня, вот я ждал сейчас тебя там, в магазине… Ну и тип там один, понимаешь… Как бы тебе сказать…
Они прошли мимо магазина, за темными окнами которого угадывались свисающие шторы, повернули в первый попавшийся переулок, потом повернули еще раз и оказались на широком пустынном проспекте. Кое-где уже зажглись синие и зеленые огни реклам. Но светились они еще слабо. Над домами висели низкие тучи, и казалось, что в конце проспекта они упираются в землю.
В райцентре Самошникову пришлось задержаться дольше, чем он предполагал. Приехал он сюда из Москвы поздно, до автостанции добрался чуть ли не к полудню, когда в тесном кассовом зале, около продолбленных в стене тоннельной глубины окошек уже вскипала и колыхалась толпа.
«И откуда их тут столько собралось?» — с недоумением подумал Самошников, оглядывая одетых по-деревенски немолодых женщин, которые, напирая друг на дружку, с непреодолимым упорством проталкивались к зарешеченным этим тоннельным окошкам.
Раскрасневшиеся, как после бани, потные лица женщин, уже отринутых толпой и выплеснутых на середину зала, какое-то время еще сохраняли выражение загнанной одержимости, как будто сама жизнь зависела от того — возьмут они билет на ближайший рейс или же не возьмут. Но постепенно женщины эти приходили в себя, лица их счастливо светлели, подрагивающими руками прятали они билеты и сдачу, оправляли сбившиеся на плечи теплые платки и, словно бы спохватившись, торопливо направлялись к сваленным на скамейках своим пожиткам. Горбились там мешки с хлебом, лежали связанные охапками, как полешки, целлофановые батоны колбасы, высились пухлые узлы с притороченными авоськами, округло выпирающими апельсиновой кожурой, громоздились сложенные детские коляски, оцинкованные тазы, эмалированные кастрюли и прочая, хозтоваровская дребедень.
«Нет, тут между ними не продерешься. И думать даже нечего — на части разорвут, — решил Самошников. — Надо искать «левака», а то поздно будет…»
Он вспомнил, как жена говорила ему, что в будни автобусы отправляются отсюда обычно полупустыми, и это уверение ее, а быть может, и маленькая бессознательная ложь представлялась ему теперь как вполне осознанное и расчетливое коварство. Ведь она же знала наверняка, что здесь будет твориться, и могла бы честно сказать, что попросту ей не хочется толкаться в автобусе, а не успокаивать его, не выдумывать себе болезни и не пороть всякой ерунды о том, что не с кем оставить Иринку. Сплавила бы ее к свекрови — и вся проблема! Та, конечно, покочевряжилась бы для вида, но куда денешься — взяла бы как миленькая, не впервой!
Самошников вообще не собирался ехать к двоюродному брату жены, который пригласил их — как было сказано в письме — «на скромный торжественный юбилей по случаю моих пятидесяти с гаком лет». Работал он когда-то в шахте, механиком участка, теперь был уже на пенсии, однако перебираться на житье в город не захотел и остался квартировать при шахте, занимая половину длинного, похожего на барак, строения. Самошниковы как-то приезжали к нему, но давно это было, очень давно…
Теперь они договорились, что жена поедет одна. И Самошников радовался этому втайне, потому что надеялся лишний раз встретиться с Леной. И не наспех встретиться, не как всегда воровски, а спокойно, заранее зная, что не придется потом ему оправдываться перед женой за позднее свое возвращение, не нужно будет сочинять экспромтов по поводу затянувшихся профсоюзных собраний, срочной работы, неожиданных встреч в метро с бывшими сокурсниками своими по институту и тому подобной чепухи, в которую Валентина давно уже не верила, а он догадывался об этом по той холодноватой отчужденности, с какою выслушивала она его оправдания.
Это внешнее безразличие жены прежде неизменно возмущало его; он с еще большей горячностью начинал говорить о постоянной своей занятости, об усталости, о необходимости нервной разрядки, уже почти веря в свои слова и забывая, что лжет; корил жену за холодное ее равнодушие, за черствость, а она не возражала ему, и в неподведенных глазах ее чудилась Самошникову всепонимающая насмешка.
«Да, я бесчувственная и холодная деревяшка, — ровным тоном говорила она. — Ведь это же не мне приходится вставать в шесть утра, чтобы успеть приготовить тебе завтрак, собрать Иринку в садик, отвезти ее, потом мчаться на работу, а после работы скакать с полными сумками по троллейбусам и эскалаторам, чтобы успеть вовремя взять Иринку, подогреть тебе ужин, если ты, конечно, не соблаговолишь явиться со своими возвышенными претензиями в два часа ночи после очередного собрания. И квартира, и стирка — это, разумеется, тоже не на мне… Так что давай-ка уж лучше поговорим о чем-нибудь другом…»
И то, что не было в ее тоне ни подозрительности, ни ревности, а лишь подчеркнутое безразличие, еще сильнее задевало Самошникова и утверждало его в том, что встречи с Леной — не преходящее увлечение, не пустая блажь и что только у нее находит он понимание, отзывчивость и чуткость. Он, пожалуй, даже признался бы во всем Валентине и ушел бы от нее, если бы Лена хоть как-то подвигла его на этот шаг. Да еще удерживала его дочь Иринка — ласковое беспомощное существо — и, что самое странное, не любовь, конечно, нет, — какая уж там любовь! — а нечто похожее на дальние отзвуки той восторженной юношеской влюбленности, которая владела им в первые месяцы после женитьбы. Валентина была красива, умела, как говорится, подать себя и даже сейчас, в свои тридцать пять, умудрялась сохранить легкую стройность фигуры, избежать лишних морщин, а те, что все-таки появлялись, служили убедительным предлогом для постоянных ее вояжей к массажистке, которая жила где-то у черта на куличках — то ли в Дегунино, то ли в новостройке на Алтуфьевском шоссе…
Все сорвалось на этот раз самым глупым образом. Мать Самошникова, глядя на осень, затеяла в квартире ремонт и наотрез отказалась нянчиться с Иринкой. У Валентины подскочило давление, она добыла больничный. Впрочем, Самошников полагал, что истинной причиной всему был звонок какой-то Зинаиды, работавшей в промтоварном. Она попросила его передать Валентине, что в магазин вот-вот должны поступить ковровые дорожки и паласы из ГДР. Вечером, вернувшись от массажистки, Валентина битый час просидела у телефона, уточняя предполагаемые сроки продажи, узор, расцветку и еще бог знает что, а потом, когда они уже легли спать, сказала, что поехать к брату, по всей вероятности, не сможет.
— Ты меня прости, но чувствую я себя преотвратительно. Просто с ног валюсь. Иринка последние дни тоже что-то начала хандрить. Не знаю, что с ней делать… А не ехать никому из нас конечно же нельзя. Это будет непорядочно. Ты ведь помнишь, как они нам помогали на первых порах. Я тебя редко о чем-нибудь прошу, Дима, но сейчас поезжай ты к ним один. Пожалей ты нас с Иринкой…
Он уловил в ее голосе не свойственные Валентине ласковые нотки, и это заставило его с особой остротой ощутить свою вину перед ней и дочерью. Самошников поспешно согласился, забормотал, поглаживая теплое и мягкое ее плечо:
— Да что ты! О чем речь! Я поеду, поеду… А ты пока отдохнешь от меня побудешь дома… С Иринкой повозишься… Она, бедная, нас почти совсем не видит…
— Ну, положим, не видит она только тебя. Впрочем, из садика я ее брать не стану. Дома с ней сладу не будет. А если ты поедешь к Степану, она опять с тобой не встретится, — жена снова говорила с ним своим обычным, снисходительным и слегка насмешливым тоном. И это откровенное напоминание о частых задержках, о его вине, больно кольнуло Самошникова.
Он вновь почувствовал ее отчужденность, которая лишь на краткий миг прервалась нарочитой ласковостью, прозвучавшей в ее просьбе, ощутил уже привычное возмущение, и собственная его виноватость представилась ему как незаслуженная обида.
— Я уже сказал тебе, что поеду, — сдерживаясь, проговорил он. — Можешь не брать Иринку, а заниматься чем тебе вздумается: покупать эти идиотские дорожки, мотаться в свое Дегунино и вообще куда тебе угодно…
— Ну ладно, ладно… Не сердись, глупый, — жена коснулась губами его щеки. — Тебе необходима разрядка. Вот и разрядись там, только не слишком увлекайся. Ты не умеешь ограничивать себя, и на следующий день тебе бывает очень худо… Не забывай об этом. А насчет подарка Степану я что-нибудь соображу. Ты не беспокойся, спи…
Один за другим отправлялись переполненные, похрустывающие железными своими суставами автобусы. Ушел и тот, на котором предстояло бы поехать Самошникову, достань он билет, а попутный «левак» все не подворачивался.
Таксисты его и слушать не хотели. Не открывая дверцы, а лишь чуть приспустив боковое стекло, заранее отрицательно покачивали они лакированными козырьками своих фуражек и, едва уловив, что надо ему ехать в поселок, молча давили на газ.
Он уже было примирился с тем, что уехать ему не удастся, как вдруг приметил под закрытым ларьком серенький, первого выпуска, «Запорожец» на рахитично подогнутых колесах. Стоял подле него угрюмого облика парень и с независимым видом поглядывал на снующий по площади люд.
— Ты залазь в машину и пригнись. Я счас, — сказал он Самошникову, когда тот приблизился к «Запорожцу». — Ты залазь, я счас…
Парень скрылся за ларьком, потом вернулся к своему колченогому автомобилю, втиснулся на сиденье и, включив зажигание, обернулся к Самошникову.
— Тут где-то наш Анискин шустрит, — задумчиво сказал он. — Тебе куда рулить-то?
Они проскочили мимо веселой, с зелеными куполами, заново крашенной церквушки, мимо бревенчатого районного музея покорителей космоса, у входа в который торчала облупленная фанерная ракета. Пропылив окраинными улочками, выбрались к реке, миновали нависший над желтой водой мост, окруженную машинами будочку ГАИ на выезде, и тогда угрюмый этот малый посвободнее откинулся за рулем и закурил сигарету.
— Они меня прошлый раз тут на трояк наказали! — Он кивнул на будочку. — А сегодня, вишь, проскочили. Усёк?
— Нет, — сказал Самошников, — не усёк.
— Ну, и лады… Гони тогда червонец, — невозмутимо сказал шофер, протягивая крепкую короткопалую руку. — Они с меня — я с тебя… Усёк?
Самошников отдал деньги шоферу. Тот небрежно сунул бумажки во внутренний карман пиджака, выплюнул погасшую сигарету и тотчас закурил другую.
— Чудной народ нынче пошел: грошей не считает, — с ленивым превосходством сказал шофер. — Раньше тут, по старым деньгам, пятерку до шахты брали. По-теперешнему выходит — полтинник. А разве сейчас тебя кто-нибудь за полтину покатит? Хрен в сумку! Усёк?
Говорил он обо всем этом как бы с усмешечкой, будто невсерьез, однако в цепком прищуре его глаз, в крепких короткопалых руках, покручивающих оплетенное разноцветными проводками рулевое колесо, чувствовалась непонятная какая-то ожесточенность.
Самошникову неприятно было слушать праздную эту болтовню, блатные его словечки, и он опасался даже, что ненадежный этот человек может высадить его где-нибудь на полпути. Скажет: не повезу — и все! И ничего ты с ним не поделаешь…
Он отмалчивался, не отвечал шоферу. А тот понял, наверное, что надоел пассажиру, и тоже умолк.
Сперва ходко катили они вдоль реки, по шоссе, затем съехали на проселок, петлявший чистым березовым леском, где то и дело приходилось притормаживать, чтобы тупорылая их машина могла перевалить через узловатое оголенное корневище, белой костью выпирающее из черной, как торф, земли. Потом деревья порассеялись, сгинули: вновь приблизилась река; и этот берег, по которому они ехали, был высок, обрывист и пуст, а на том — дальнем и низком — разбросаны были там и сям по зеленой пойме выцветшие, рыжеватые копешки сена. Проблескивали сквозь заросли ивняка извилистые старицы; открывались глухие — не подступиться — озерки, в которых, как думалось Самошникову, греются, должно быть, у самой поверхности бронзовые медлительные караси, раздвигая плотную ряску, полощутся под прибрежными корягами выводки диких уток и гнездится в непролазном том ивняке всякая другая мелкая непуганая живность.
А еще дальше, за луговой поймой, насколько хватало глаз, темнели по взгорью, словно бы поднимаясь в ниспадающую на них небесную синеву, знаменитые партизанские леса. Были они, конечно, уже изрядно прорежены, посечены давними порубками: когда прогнали из здешних мест немцев и принялись заново обживать свежие пепелища, звонкая строевая сосна шла под топор бессчетно — да и современная высокопроизводительная техника не больно щадила ее, — но отсюда, издали, все еще казались эти леса непроходимо дремучими и бескрайними.
Река, пролегавшая теперь рубежом, четко делила видимое Самошниковым пространство на ту благодатную, далекую лесную сторону и бежавшую рядом с машиной пустынно плоскую, пыльную равнину с какой-то солончаковой азиатской порослью по размытым и спекшимся от жары обочинам. Струилось над этой равниной и уплывало за горизонт колышущееся караванное марево, в котором неподвижно висело, зацепившись за четыре полосатых столба — трубы ТЭЦ, зеленовато-пегое дымное облако, и было все это — равнина, облако и трубы — призрачно, как мираж.
Самошникову было странно смотреть на эту равнину и думать, что когда-то, миллионы лет назад, громоздились тут влажные тропические дебри. И хотя они исчезли бесследно, вернее, оказались почему-то погребенными на огромной глубине под землей, превратились в каменный уголь, все же сохранились от них кое-где в тех мрачных каменноугольных пластах отпечатки невиданных листьев, отвердевшие куски диковинных стволов. А вот от этих живых, теплых деревьев, очевидно, не останется ничего, потому что изойдут они едким химическим дымом или, в лучшем случае, пройдя через ненасытные утробы бумажных комбинатов и отслужив недолгий свой век, превратятся в конце концов в то самое бесценное вторсырье, на которое какому-нибудь предприимчивому будущему собирателю посчастливится выменять неувядаемые похождения бравого полковника Штирлица, тиснутые уже не на шершавой смертной бумаге, а на лакированно-вечной синтетической пленке. И реке делить тогда здесь будет нечего — одинаково голо станет вокруг. А может, и самой реки уже и в помине не будет?..
Он отвлекся от непривычных этих мыслей, лишь когда машина затряслась, запрыгала по булыжной мостовой пришахтного поселка.
Шофер, ни о чем не спрашивая Самошникова, затормозил у Степанова дома, где в палисаднике, под седыми от пыли яблонями, за составленными столами сидели уже подвыпившие гости. Никто из них не обратил внимания на приткнувшийся к обочине кургузый автомобиль. Самошников выбрался из машины и, разминаясь, потоптался у кювета на противоположной стороне дороги, покуда шофер развернулся и уехал.
Первой заметила Самошникова Шура, жена Степана. Она наклонилась к мужу, что-то сказала ему и, обходя сторонкой вольно рассевшихся гостей, торопливо засеменила к калитке. Шура улыбалась издали, на ходу вытирая губы краешком светлого платка.
— А куда ты Валентину подевал? — спросила она, по-родственному целуя Самошникова и приваливаясь к нему бабьей обмякшей грудью. — Чего же ты без жены-то прикатил? Али с работы ее не отпустили?
— Да нет, давление у нее… В общем, не смогла… Приветы всем передавала… Поздравления…
— Ну и спасибо ей, спасибо! А ты ее не шибко-то дави! Вот и не будет у ее никакого давления! Вы, мужичье, как придавите, то не приведи господи! — Шура смеялась, пьяненько подмигивала Самошникову, легонько подталкивая его к столу, где уже освободили ему место рядом со Степаном, поставили чистую мелкую тарелку, а на нее — стопку с золотым ободком. — Давай-ка мы тебе сейчас штрафную нальем, чтобы вдругорядь не запаздывал! Степа, именинничек мой дорогой, привечай нашего гостюшка!
Степан, неуклюже горбясь, поднялся над столом, крепко обнял Самошникова, прижался к его лицу негладко выбритой щекой, потискал молча и отпустил.
— От имени и по поручению… — с шутливой торжественностью начал было Самошников, извлекая из портфеля перекрещенную голубой ленточкой упаковку с иноземной какой-то наклейкой, изображающей добра молодца с электробритвой в руке, однако почувствовал, что собравшиеся не примут его шутливого тона, и смешался. — Мы с Валей горячо поздравляем, конечно… Желаем прожить еще столько же… Здоровья… В общем, как говорится, счастья в семейной и личной жизни…
Никто из гостей не улыбнулся этой его шутке. Степан принял сверток и, как бы стесняясь лакированной наклеечной пестроты, поспешно сунул его в кучу разновеликих коробок и пакетов, уже грудившихся позади него на сдвинутых стульях.
— Спасибо тебе, Дима, уважил, — сказал он. — А что Валентина к брату своему не выбралась — это ничего. Ты приехал, — значит, порядок в танковых частях! Мы за нее сейчас с тобою и выпьем. Пускай ей там полегче икается. Ну, будь!..
Степан подождал, покуда Самошников опорожнил свою стопку, отхлебнул из граненой рюмки и поставил ее на стол.
— Ты на меня не гляди… Мы тут уже посидели малость, махнули… Ты не стесняйся, закусывай, а я погожу пока, покурю, — сказал он и, сгорбившись, нашарил в кармане наброшенного на спинку стула выходного коричневого пиджака пачку «Беломора». Из-под отворота пиджака выглядывали потускневшие медали, две «Славы» — одна на потертой ленточке, а другая новая, сиявшая незамутненным гознаковским блеском.
— А я и не знал, что ты у нас чуть ли не в героях ходишь! — напуская на себя удивление, но в то же время словно бы и с ненарочитой почтительностью сказал Самошников. — Почти полный кавалер! Чего же ты раньше нам не признавался?
— Дак не в чем признаваться-то было. Ведь и сам ничего толком не знал — память у меня тогда начисто отшибло. Это вот она расстаралась! — Степан, смущенно улыбаясь, кивнул на сидевшую по другую сторону от него худощавую, рано поблекшую женщину в темном глухом платье и с набрякшими, по-крестьянски узловатыми руками. — Это она во все инстанции писала. Ну там, значит, пока проверяли, то да се… Недавно вот получать ездил… Ты, Дима, не стесняйся, тут все свои! Это вот она героиня, наша Нинка Козыриха… Нина Васильевна то есть… Она у нас на шахте в ламповой работает. А это — Иван Михалыч, мой бывший начальник участка, или, как у вас говорят, — шеф. Ты, Дима, познакомься с ними, не стесняйся…
Приподнявшись, Самошников пожал сухую, жесткую ладонь женщины, пухлую руку Ивана Михайловича, который тоже вежливо приподнялся ему навстречу, перегнулся через стол, пробормотал «очень приятно» и, чирканув концом широкого галстука по закускам, грузно опустился на место. К остальным гостям было не дотянуться, и Самошников, улыбаясь, лишь покивал им издали.
Он действительно испытывал сейчас нечто вроде неловкости, но не перед гостями, а перед Степаном, потому что брат жены мало походил теперь на того простоватого, молчаливого мужичка, который приезжал к ним когда-то вместе с Шурой…
Появлялись они у Самошниковых, занимавших тогда узкую комнатушку в коммунальной квартире у метро «Сокол», всегда неожиданно, обычно осенью.
В коридоре Шура тяжело стаскивала с плеча просторный чемодан, в гулкой фибровой пустоте которого одиноко перекатывалась банка яблочного варенья, отвязывала прикрученное рушником к ручке чемодана эмалированное ведро. И по тому, как пахла пропитанная рассолом холстинка, которой была укутана крышка ведра, Самошников почти безошибочно определял — грибы это или капуста.
Степан протискивался мимо Шуры в комнату и тотчас же закуривал, усаживаясь на скрипучую старенькую тахту, поближе к телевизору. А Шура, распеленав свои многочисленные платки, не причесавшись, с прилипшими к вискам потными волосами, схваченными на затылке в жиденький пучок замусоленной тесемкой, немедленно отправлялась в кухню — здороваться с соседками.
Через минуту оттуда уже доносился ее возбужденный голос: Шура рассказывала, как ехали они от вокзала в метро и какой-то хмырь все норовил подладиться ей под бок — «видать, деньги хотел нащупать, обормотина!» — однако она его так двинула, что он отлетел к самой двери… «Не на такую дуру напал, ханыга! — кричала в кухне Шура. — Думают, раз они городские, а мы деревенские, значит, уже никакого понятия не имеем! А еще и черные очки на морду нацепил, алкаш!..»
Самошников просил Валентину сходить за Шурой, но Степан останавливал ее у приоткрытой двери.
«Ты погоди, Валь, — говорил он, хитро поглядывая на Самошникова. — Ты не торопись. Я вам сейчас один фокус покажу. Она мигом тут будет…»
Он пошире приоткрывал дверь, громко прокашливался, провозглашал «ну, будь!» и стучал пустым стаканом о стакан. Раскрасневшаяся Шура возникала на пороге комнаты, как из-под земли.
«А я подумала, что они уже керосинить начали! Ну, ханыги! Ну, мужичье! Ты за ними в оба гляди, Валька! — все еще заполошно кричала она. — Сперва надо девкам все шмотки покупить, а потом уже свой керосин жрать будете! У-у, ханыга!..»
Шура незлобно замахивалась на Степана, тот прикрывал голову руками, смеялся. И эта заполошность ее, и необидная, в общем-то, грубость, и нелепые рассказы, с которыми Шура лезла на кухне к соседкам, неизменные чемодан и ведро — все это вызывало у Самошникова жалость к ней и ощущение стыда перед соседями.
«Да ты хоть не кричи так, пожалуйста, — намеренно понижая голос, просил он Шуру. — Здесь же не глухие живут. Не надо так кричать».
На следующий день они с горем пополам выкраивали время: Валентина уводила Степана в Исторический музей, в Оружейную палату или же в Третьяковку — приобщала к культуре. А Самошникову приходилось вслед за Шурой мотаться по магазинам, таскать узлы и свертки с детскими колготками, платьицами, кофточками, пальтишками, выстаивать длинные очереди черт знает за чем…
В своем стремлении пробиться к прилавку, вырвать нужную вещь Шура была суматошлива, настырна и неукротима.
«Что дают?!» — кидалась она к какой-нибудь растерзанной бабенке, которая, прижимая к животу покупку, ошалело хлопала глазами, еще не веря, что удалось ей, целехонькой, выбраться из вавилонского этого столпотворения.
«Са-м-м-мо-жки… им-м-мотные… м-м-молоньи…» — сипло мычала бабенка, и Шура мгновенно ввинчивалась в толпу.
«Ты сюда гляди! Сюда! Держись за этой дамочкой! — притягивая Самошникова за рукав, по-хозяйски распоряжалась Шура в очереди. — А вот эта девулька уже после тебя будет. Я там побегаю, узнаю, может, и не хватит… А ты покудова никуда не уходи, постой…»
Самошников послушно «держался за дамочкой» и со злостью думал, что, если бы там, у прилавка, вместо импортных сапожек на молнии давали бы каждому подошедшему по шее, Шура непременно бы втерлась в очередь и дождалась своего…
Впрочем, после их отъезда в бюджете Самошниковых, помимо стипендий, появлялись на короткий срок непредвиденные деньги. Валентина покупала сырокопченую колбасу, бутылку сухого вина, они ели грибы и вообще — кутили. Валентина подтрунивала над его торговыми увлечениями, а Самошников клялся, что больше ни за что на свете не согласится бегать с мешками по магазинам. Пусть хоть разок побегает Валентина — ведь в конце концов это не его родня! — а он в крайнем случае попьет со Степаном пива где-нибудь в Лужниках или на ВДНХ. Однако на следующую осень опять приезжала Шура, и все повторялось…
Теперь Степан не казался ему затурканным простачком, да и Шура была иной. Она как будто утратила свою заполошную грубоватость — не кричала, не суетилась, хотя с появлением Самошникова больше так и не присела к столу. Шура уходила то в дом, то в летнюю кухню, возвращалась к гостям, подкладывала им закуски, убирала пустые бутылки и доставала откуда-то полные. И только в том, как бесшабашно бухала она на середину стола эти бутылки, как охотно чокалась со всеми, а затем, лишь пригубив рюмку, незаметно выплескивала водку через плечо, угадывалась прежняя наигранная разухабистость той самой Шуры, какая помнилась с далеких студенческих лет…
— А ты чего сидишь, не закусываешь? Ты грибков себе положи солененьких, грибков… Помнишь, мы тебе привозили? Ты теперь их тут поешь… Это уже нынешние, грибки-то, ты поешь их, поешь, — увещевал его Степан, тыкая вилкой в заливную рыбу и стараясь попасть в дольку лимона. — Или вот лучше с Нинкой нашей, с Ниной Васильевной то есть, выпей! Это ведь она все сделала… И из лесочка тогда на себе вытащила… Я про нее тебе говорил, нет?
— Да говорил, говорил! Будет тебе… — Козыриха смущенно взглянула на Самошникова, а худые щеки ее слегка порозовели. — И так всем уши прозудел уже… Будет…
— Нет, ты погоди! Вот она, Дима, — человек! Мы тогда за Одером стояли. Там, знаешь, лесочек такой немецкий, ухоженный, вроде нашего парка городского. А позади — поле чистое… Вот они и прихватили нас в том лесочке и раздолбали! Ну, прямо под орех разделали! — в голосе Степана проскальзывало нерастраченное удивление, словно бы он до сих пор еще изумлялся тому, что остался в живых. — И откуда они только там взялись — самоходки эти ихние, «фердинанды», знаешь? Ну, в общем, из нашей батареи одна пушчонка осталась, а из расчета — я за всех… Пока снаряды под рукой были, кое-как управлялся. А потом кинулся в нишу — пусто! Глянул, она уже против меня гусеницами песок скребет, сосну под себя подмять не осилит… Я и не услыхал, как меня долбануло! Очнулся — темно, ночь. И чую, что волокут меня куда-то… Затрепыхался я, а она снизу, из-под меня, значит: «Миленький, — хрипит, — мне бы с тобой через поле перелезть, а там — жить будем… Там наши… Ты потерпи, миленький…» Второй раз очухался уже в медсанбатовской палатке, на столе, когда железки из меня повыковыривали… Поверишь — нет: ни хрена не помнил! А вот как тащила она меня через то поле ночное, немецкое, не забыл. У меня раньше даже так было — засну, а в голове голос ее хрипит: «Миленький, потерпи, нам с тобой только через поле… миленький…» Я ее больше по голосу-то и признал, когда она в госпитале меня после Победы разыскала… Давай, Дима, мы с тобой за ее здоровье выпьем. Ну, будь!
Степан поднял рюмку, но не выпил, а лишь горько покривил губы. Крупное лицо его с твердо выпирающими скулами, поклеванное синеватыми точечками въевшейся навечно угольной пыли, приняло какое-то беспомощное выражение. Самошникову невмоготу было смотреть на него, и он отвернулся.
Ему подумалось вдруг, что Степан заплачет сейчас, заплачет по-пьяному, хватая себя за грудь и рассыпая с рубашки пуговицы, но тот только хлюпнул горлом и, расплескивая водку, отодвинул от себя рюмку.
— Ты выпей, — неожиданно трезво сказал Степан. — Она баба святая… Тут не за меня, а за нее надо пить…
А Козыриха сидела молча, расслабленно уронив на скатерть свои набрякшие руки и напряженно выпрямив спину. Под глухим, обвисшим на груди платьем ее угадывалось усохшее, костлявое тело.
— Правильно, Степан! Это ты верно сказал, что она у нас святая! — Неприметный доселе седоватый мужчина качнулся рюмкой к Самошникову с другого конца стола. — Ты вот из Москвы до нас приехал… Ладно… Я тебе сейчас все скажу… Ты слухай сюда!
— Дак не надо, Витя, все… Не надо! Ты сядь лучше. Потом все скажешь, — конфузливо улыбаясь, потянула его за рубашку сидевшая рядом с ним полная миловидная женщина, однако мужчина отмахнулся от нее.
— Вот и Михалыч подтвердит! Я шахтер, а он мой начальник, но мы с ним по-человечески: сели, выпили — все по-культурному! Ты сюда слухай, — снова обратился он к Самошникову. — Был я в селе в прошлом месяце… В отпуске, конешно… Ну сады там, сам понимаешь, яблоки-груши и все прочее… А я с племянницей в лес пошел за маслюками — тама их тьма-тьмущая! Под каждой сосенкой по ведру! Ну, идем улицей, в общем, — дома один к одному: белые, кирпичные, под шифером…
— Да-да… Село сейчас поднялось. — Иван Михайлович вежливо наклонил голову. — Особенно, знаете, в последние годы. Стали больше обращать внимания…
— Точно, Михалыч! Внимание! — обрадовался шахтер. — Ну, вот, значит, идем мы с ней по селу, — а она девчонка смышленая, в пятый класс перешла, зараза, — и душа у меня радуется! Только пригляделся — там хатенка под соломенной стрехой топорщится, там другая похилилась. Правда, редко так по улице, ну как словно бы гнилые зубья во рту. Сплошь белый ряд — и на тебе: торчит этакий пенек кривобокий! Что за черт, думаю? Это куда же, спрашиваю у ее, ваш председатель колхоза глядит? Хатка-то не ровен час упадет, хозяина придавит. А тут, говорит она мне, не председатель живет, тут — бабка Софиечка. Деда у нее на фронте убило. И сыновей поубивало… Одна она тут живет, а председатель у нас новый. Он себе дом по другой улице построил, около правления. Хороший такой дом, говорит, кирпичный, даже поболе этого будет… А в этом-то кто живет, спрашиваю? В этом — заведующий почты, говорит. Ладно… А там, спрашиваю? Там, говорит, — зоотехник… Ну, думаю, теперь я и без тебя разберусь, где какое ваше начальство обстроилось. Вот, говорю ей, в этой хоромине о восьми окнах и под железом ваш главный агроном проживает. Угадал? Нет, говорит, дядя Витя, не угадал… Здесь, говорит, бабка Марьюха живет. Одна, спрашиваю? Одна, говорит. Дед ее у нас в колхозе ветеринаром был, помер недавно, а зять на товарной станции кладовщиком работает… А сама смеется — смышленая она у меня, зараза! Вон аж там, говорит, где под соломою, — это теткина Настина хата. Значит, у Насти этой дядьку в войну убило, спрашиваю? Нет, говорит она мне, не дядьку. Мы ее мужа нашли, когда красными следопытами в Полушино ходили. В братской могиле он там лежит, и на памятнике про него написано…
— Ты к чему все это развел, Виктор Петрович? — несколько насупившись, поинтересовался Иван Михайлович. Он подцепил ножом кусок холодца и пододвинул к себе вазочку розового, залитого свекольным соком хрена. — Не пойму я тебя чего-то. Ясное же дело — безмужние которые, вдовы… Им, конечно, строиться труднее: один ведь руки-то…
— Так я про то же самое и толкую, Михалыч! — с проникновением сказал шахтер. — Это только понять надо — всю жизнь одни! В войну в колхозе — одни, после войны, считай, с калеками… А ведь они еще и не старыми были, бабки-то эти нынешние. Ну, как вроде бы Нинка наша, Козыриха, когда она к нам на шахту пришла. Может, помнишь, Михалыч?
— Ну, помню, а что?
— Дак они же своих мужиков да детей стране отдали! Сколько пота-слез ими пролито, а пенсия — с заячью душу… Бери, бабка, и ступай, доживай свой век в развалюхе. Много ли тебе, старой, надо? Доскрипишь и так… А они святые — это точно!
— Так что же теперь, молиться на них прикажешь или в ножки им кланяться? — Иван Михайлович отпил из фужера минеральной воды и иронически прищурился на всплывающие к поверхности газовые пузырьки. — Сам-то ты чего хочешь, не пойму?
— Зачем молиться… Да будь я министром каким, приказ издал бы: всем бабкам одиноким, которые в войну робили, а теперь в халупах век коротают, новые дома поставить за государственный счет! Ведь дают же сейчас инвалидам безногим машины бесплатные… А насчет Нинки нашей — отдельный указ за то, что Степана из боя вынесла!
— Машины — безногим инвалидам войны дают. Много ли нынче этих самых безногих осталось? Сам посуди… А на бабок твоих никакого бюджета у государства не хватит, — веско сказал Иван Михайлович. — Они, эти бабки твои, живучие, как щуки. Из воды ее вытянешь, кинешь в траву, сядешь перекурить, а она все пасть разевает, все норовит тебя за ногу тяпнуть…
Женщины за столом сдержанно засмеялись. А Козыриха без улыбки посмотрела на переминающегося с ноги на ногу Виктора Петровича.
— Ты меня с ними не равняй, — низким, словно бы прокуренным голосом сказала она. — У меня и пенсия поболе ихнего, и вообще… Ты бы лучше, Виктор, свою дурь перед другими не выказывал, не молол бы, чего не знаешь. Ишь ты, какой министр у нас отыскался!
— Да ты сядь, Витя, сядь… — украдкой тянула шахтера за рукав миловидная его жена, покуда тот не опустился на стул подле нее. — Говорила я тебе — потом все скажешь…
— Отцепись ты от меня, зануда, — досадливо пробурчал Виктор Петрович. — Пристала, как банный лист…
В неожиданно наступившей неловкой заминке Шура кинулась было подливать в рюмки, но мужчины уже задымили сигаретами, женщины, пересмеиваясь, зашушукались о чем-то друг с дружкой, — и всем стало понятно, что подоспел тот переломный момент, когда в самый раз выбираться из-за стола, а то может произойти перебор. Время не раннее, а завтра на смену, голова болеть будет. Однако никто не решался первым покинуть застолье, все сидели на своих местах, хотя и сознавали, что пора бы отправляться по домам.
Так прошло еще несколько минут. Потом все как-то дружно поднялись, начали прощаться, подходили к Степану, трясли руку. Шура упрашивала каждого «посидеть еще хоть полчасика», но гости благодарили хозяйку за хлеб-соль и отказывались.
Ушел и Иван Михайлович вместе с нетвердо ступавшим Виктором Петровичем, который, пока шли они к калитке, часто останавливался, что-то доказывал своему тоже заметно погрузневшему начальнику, разводил руками, а миловидная жена Виктора Петровича старалась поддержать мужа под локоть, но тот отмахивался от нее, как от назойливой мухи.
Самошников тоже поднялся, раздумывая, как ему теперь быть: то ли оставаться ночевать, то ли попытаться успеть на последний автобус.
— А ты куда заспешил? — окликнул его от калитки Степан. Он накинул на плечи выходной свой пиджак, который при каждом шаге издавал медальный перезвон. — Тебе-то, поди, не на работу?..
— Вообще-то я за свой счет взял, — неуверенно сказал Самошников, — но, может, еще на автобус успею…
— Да ты что? — Степан обиженно насупился. — Шура с Нинкой сейчас приберут маленько, и мы с тобой еще врежем. Переночуешь у нас, а завтра видно будет.
Самошников согласно кивнул.
С наступлением сумерек в тесном Степановой палисаднике сделалось как будто бы просторнее. Потемневшие заросли жасмина у ограды словно бы отдалились, отодвинулись в наползающую на них туманную мглу и почти слились с повлажневшими камнями булыжной мостовой. Теперь и низкие эти кусты у забора, и поднятая насыпью дорога, и лежащая за ней неширокая полоска истоптанной сизой травы — все это пространство, за которым желто светились окна других домов, полнилось синеватым зыбким туманом, хотя, быть может, это и не туман был вовсе, а осевший к земле дым с террикона, потому что пахло от него сырой угольной гарью.
Пыльные листья яблонь слабо серебрились в попадавшем на них желтоватом оконном свете и казались пушистыми, покрытыми теплым нетающим инеем. Из открытой двери летней кухни тоже падал яркий электрический сноп, а собиравшие грязную посуду женщины то внезапно появлялись в нем, то пропадали в темноте, то вдруг опять возникали около стола; и было такое впечатление, что не ходят они, а неслышно проникают сквозь свет и тьму.
Самошников как остановился, не дойдя до калитки, так и стоял теперь, привалившись к ограде, поглядывая, как на вершине невидимого террикона изредка вспыхивает и гаснет красный огонек.
Оттуда, с будто бы уже запредельной, недосягаемой высоты, время от времени доносился приглушенный грохот опрокидывающейся вагонетки; шуршали скатывающиеся по склону куски породы; и оттуда же — откуда-то с той стороны — слышался неумолчный гул шахтного вентилятора. Он то почти затихал, относимый, должно быть, неощутимым здесь, в палисаднике, ветром, то вроде бы приближался, набирал силу, однако, так и не поднявшись все же до высшей своей вибрирующей пронзительности, постепенно стихал и отдалялся.
Позвякивая медалями, из кухни вышел Степан. Со свету не различая Самошникова, он слепо вглядывался в темень, ступал осторожно, а тому было забавно смотреть, как движется он бочком, ощупывая ногой землю, — словно в погреб спускался или же в холодную воду входил.
— Вот мы сейчас с тобой и врежем, — радостно сказал ему Степан, подходя к столу и доставая из внутреннего кармана пиджака бутылку водки. — Давай-ка по-быстрому, пока наши бабы не спохватились. Я эту штуку у них из-под рук увел.
Однако Самошникову не хотелось пить.
— Ты знаешь, Степан, мне она сегодня что-то не в масть пошла, — извиняющимся тоном проговорил он, подходя к столу. — Ты уж один выпей, если хочешь, а я не буду.
— Ну гляди, тебе жить! — Загораживая собой стол, Степан разлил водку по фужерам, выпил свой и зачерпнул ложкой соленых грибов. — Вот теперь все — норма. А то как разведут тары-бары, ни выпить тебе толком, ни закусить.
Он переставил наполненный фужер подальше, к середине стола, а пустую бутылку сунул куда-то позади себя в траву.
— Слушай, а Козыриха эта, Нина Васильевна, родственница Шурина, что ли? — как бы между прочим, стараясь говорить безразличнее, спросил Самошников, запоздало чувствуя, что не надо бы ему вовсе спрашивать Степана о Нине Васильевне, потому что в досужем его вопросе словно бы таился какой-то намек, некая скрытая бестактность, которая теперь стала очевидной.
— Да нет, — помолчав, неохотно отозвался Степан. — Я же тебе говорил, что она меня из того лесочка вынесла, а потом из госпиталя забрала и домой привезла. Земляки мы вроде бы с ней… Шуре она вот девок помогала нянчить. Вдвоем, можно сказать, их и вырастили. Дак ведь и живем-то по-соседски. Как приехала тогда, так и осталась насовсем…
Самошникову хотелось спросить, есть ли у Козырихи своя семья — муж, дети, но тут из летней кухни показалась Шура, а за нею вышла и Нина Васильевна.
— А вы, гляжу, еще подзарядились, мужики? — спросила Шура, беглым взглядом окидывая стол. — Тебе, наверное, и хватило бы, а, отец? Гость-то наш, глянь-кось, совсем тверезый. А ты у меня хорош, ой хорош!
Говорила она со Степаном распевным каким-то, ласковым голосом, как с капризным ребенком. И Козыриха смотрела на него с сострадательной материнской улыбкой, отчего монашески отрешенное лицо ее слегка посветлело и оживилось.
Степан подошел к женщинам, широко раскинув руки, обнял их, прижав к себе с обеих сторон, потискал за плечи и подмигнул Самошникову.
— Все, бабоньки вы мои, подруженьки! — с нарочитой хмельной самоуверенностью сказал он. — Все — норма! Порядок в танковых частях. Мы с Димой сейчас вам поможем. У нас с ним всегда порядок!
— Ладно уж вам, помощники… Сами-то, поди, на ногах еле держитесь, — ворчливо сказала Шура, поводя плечами, освобождаясь от вялой мужниной руки, будто стряхивая ее с себя. — Ступайте-ка спать, без вас управимся…
— А и то правда. Иди, Степа, отдыхать, иди… — поддержала Шуру Козыриха. Она довела Степана до крыльца и словно бы в шутку предупредила: — Вы тут без меня утром не похмеляйтесь. Отгул у меня завтрава, я до вас забегу…
Самошникову постелили на диване-кровати в зале, где за сервантным стеклом отражались в зеркале хрустальные рюмки, стоял в углу телевизор на жиденьких, по-телячьему растопыренных ножках, а на подоконниках топорщились иголками пузатые кактусы в обернутых бумагой горшочках.
Он лежал на спине, вытянувшись, ощущая голыми плечами, всем телом своим шероховатую жесткость подкрахмаленного пододеяльника, вдыхая непривычный, дождевой запах наволочки. И эта незнакомая свежесть чужой, не домашней, постели была особенно приятна ему после долгого и утомительного дня.
Шура со Степаном ушли в смежную с залом комнату, притворили дверь, потушили свет. Однако сразу почему-то не улеглись. И Самошникову было слышно, как передвигали они там что-то в потемках, топали босыми ногами по полу, разговаривали приглушенно, — Шура, должно быть, корила Степана за то, что не удержался он все-таки, выпил лишнего. Степан оправдывался, примирительно бубнил что-то невнятное. А Шура, позабыв, наверное, о Самошникове, о том, что может он услыхать их разговор, вдруг сказала громко, с обидой и ожесточением:
— Это ты Нинке своей ненаглядной зубы заговаривай! Она, дура, за тобой до седых волос в девках пробегала. Может, и поверит тебе, пожалеет разок. А с меня хватит. Слыхала я твои зароки. Ученая!
Степан закашлялся, забормотал в ответ, сердито повышая голос, однако слов его было не разобрать.
«Так ведь она ревнует его к Козырихе! — удивленно, с каким-то веселым осуждением подумал о Шуре Самошников. — Ну, и дают родственнички! Дочерей давно замуж повыпихивали, а сами все еще чудить продолжают. Ай да Степан, ай да молодец парень!»
Самошникову подумалось, что Валентине, пожалуй, и в голову не пришло бы устраивать ему сцены, если бы она не только догадывалась о его встречах с Леной, но даже если бы знала о них наверняка. Впрочем, знать-то она, конечно, ничего не знала — это точно. А вот насчет того, что не догадывалась, в этом он был далеко не уверен. Самошников подумал еще, что и отчужденность в его отношениях с женой, которая приобрела теперь оттенок прочно устоявшегося, заскорузлого какого-то взаимного безразличия, определилась окончательно именно в то время, когда в информационном отделе «Водстройпроекта» — где он отвечал за подготовку к публикации рефератов, кандидатских диссертаций и прочей печатной продукции, издававшейся на правах рукописей, — появилась новая литправщица, а официально — младший научный сотрудник Елена Александровна Варсеньева.
Правда, в первые месяцы Самошников не обращал на нее особого внимания, не выделял среди остальных сотрудниц отдела. Расклешенные брючки, светлый лак на ногтях, подкрашенные прямые волосы, синеватые тени на веках — все как положено. Да и разговоров-то было: «Дмитрий Константинович, я завтра задержусь на полчасика. Моя бабушка очень плохо себя чувствует… Дмитрий Константинович, вы мне разрешите сегодня пораньше уйти? Я обязательно отработаю…» Но затем они как-то незаметно потянулись друг к другу, раза два ходили в кафе, были, кажется, на дне рождения у ее приятельницы Веры, которую называли потом в шутку между собой «некрупной, но изящной». Вот эта самая «некрупная, но изящная» Вера и сблизила их окончательно.
«Ты знаешь, — сказала ему однажды Лена, когда в обеденный перерыв никого, кроме них, не было в отделе, — тебе абсолютно не идет быть у нас начальником. Как говорят о тебе наши девчонки, — классной дамой, которая неусыпно блюдет нашу нравственность, следит, чтобы мы не опаздывали, не убегали раньше с работы и относились ко всякому кандидатскому бреду с должным вниманием».
«А кем же идет, по-твоему? — изображая живейший интерес, спросил он, улыбаясь и привычно настраиваясь на тот непринужденно-иронический тон, который господствовал у них в институте. — Уж не руководящим ли работником районного масштаба, а?»
«Мне трудно объяснить это тебе, Дмитрий, — спокойно и как бы подчеркнуто не принимая его иронии, с задумчивой серьезностью сказала она. — Давай-ка хоть раз попробуем побыть самими собой. Не надо ёрничать. Если говорить о нашей конторе, то в ней, пожалуй, — никем. Я вот, например, представляю тебя за грубым дощатым столом в какой-нибудь курной, заваленной снегом избушке. Под потолком горит керосиновая лампа. И ты, конечно, не в этом бесподобном галстуке, а в деревенском, ручной вязке свитере и с бородой… Ну, и чтобы под окнами лыжи стояли, воткнутые в сугроб. А над ними, знаешь, такие толстые сосульки свисали бы с крыши. И стекла бы в окнах чтобы чуть-чуть подтаяли сверху и золотились бы от солнца… Понимаешь?»
Он не сразу сообразил, о чем она говорит, и несколько оторопело взглянул на ее погрустневшее в задумчивости лицо.
«Да ты хоть представляешь себе, что такое курная изба? — искренне изумился он, стараясь осознать до конца, что же это на нее вдруг накатило. — Это когда трубы нет совсем, а дым из печки прямо в комнату валит, и надо дверь на морозе держать открытой, чтобы не задохнуться! Ничего себе удовольствие… Теперь твоих курных избушек и в помине-то не осталось! И зачем там лампа будет гореть, если день на дворе, солнце светит? Ты меня прости, но ведь это же чепуха какая-то… Что с тобой случилось?»
«Не волнуйся. Со мной ничего не случилось, — по-прежнему спокойно и без всякого сожаления сказала она. — Я просто убедилась, что ты меня не понял. Ты привык, когда все по полочкам, со всех сторон логически подкреплено, строго обосновано и правильно… Ну, а мне хочется, чтобы в той избе обязательно горела керосиновая лампа. Ты понимаешь? Го-ре-ла! И чтобы стекло у нее с одного боку было закопченное и красноватый язычок пламени над фитилем, как при затмении, сквозь копоть просвечивал… Ну, и что из того, что день на дворе, солнце светит? Разве нельзя днем зажечь лампу?»
«Отчего же нельзя? Можно, конечно», — сбитый с толку ее спокойной настойчивостью, растерянно согласился он, еще не зная, как ему лучше выпутаться из непонятной этой ситуации.
«Вот видишь, как все просто. Надо только на минутку освободиться от привычных рамок…»
«Ну, конечно, конечно!.. А ты пойдешь с ведрами к колодцу. Там еще тропинка в снегу…» — радостно перебил он, неуклюже пытаясь поддержать эту, как казалось ему, нелепую игру, но, увидев заблестевшие на ее глазах слезы, осекся.
«Ну, а почему ты решил, что я тоже буду в этой избе?» — дрогнувшим голосом спросила она.
Он молча шагнул к ней, однако Лена, словно отталкивая его, предупреждающе вскинула руку и оглянулась на дверь.
«Не смей ко мне подходить! Ты совсем с ума сошел! Сейчас кто-нибудь из девчонок явится, — в ее словах прозвучал неподдельный испуг. — Не хватало еще, чтобы нас с тобой засекли прямо в отделе…»
Самошников тогда, кажется, не на шутку перетрусил, что их действительно могут «засечь», и, доставая на ходу сигареты, поспешно вышел на лестничную площадку, где под огнетушителем висела успокаивающая табличка: «Место для курения». Очевидно, вышел он вовремя, потому что на лестнице уже слышался говор и смех возвращающихся из буфета сотрудниц…
А в конце декабря, вскоре после того случая, Лена предложила ему заранее встретить их первый Новый год где-нибудь за городом, в лесу. Сначала Самошников решил увильнуть, сославшись на простуду дочери, однако потом блажное это желание ее показалось ему занятным и даже романтическим.
С работы он забежал в гастроном, купил бутылку шампанского, плитку шоколада, апельсинов, Лена терпеливо ждала его на платформе «Ленинградской». Они сели в полупустую позднюю электричку и через десяток минут оказались вблизи дачного поселка в Красногорске.
Электричка с воем и грохотом унеслась в темноту, а они спустились с платформы и пошли вдоль поселковой ограды по неутоптанной, рыхлой тропке.
Позади, над будочкой билетной кассы, в радужной дымке изморози светились фонари. Рядом прятались в глубокой тени летние обезлюдевшие домики садоводов, а впереди чернел прогонистый сосновый молодняк, который на фоне недавно выпавшего снега казался им отсюда непролазно глухим и таинственным. Затянутое тучами небо было неярко опалено высоким заревом близких городских огней. И отсвет неяркого этого зарева ниспадал на верхушки сосен, слабо озарял Ленино лицо, растекался по снегу, усеянному четкими крестиками опавших иголок и слюдяными чешуйками похрустывающей под ногами коры.
На поляне, неподалеку от тропы, они отыскали небольшую опушенную снегом елку, Самошников достал из портфеля шампанское, прихваченный в отделе стакан. А когда они выпили, пожелав друг другу счастья в новом году, когда он обнял Лену и, целуя, ощутил горячую шершавость ее мягкой щеки, влажный холод пахнущих вином губ, — откуда-то из лесной глубины донесся треск веток, послышался шипящий какой-то шелест и скрип: должно быть, кто-то к ним шел, вернее, ломился прямиком по этому черному, застывшему в безмолвии лесу.
Чувствуя, как колкий озноб окатывает его с головы до ног, Самошников, словно в замедленном кино, отшатнулся от белеющего перед ним Лениного лица. Но, еще и не обернувшись к тому неизвестному, что тупо надвигалось на них, он каким-то по-звериному обостренным боковым зрением увидел нечто приземистое, бесформенное, не спеша выползающее на поляну из-за черных стволов.
Самошников резко повернулся, задев полой расстегнутого пальто елочную лапу, с которой бесшумно сорвался комок снега. А то, что выползло уже на поляну, приближалось к ним, вдруг разделилось надвое: одна половина шарахнулась за дерево, а другая осталась темнеть на снегу.
Лена нервно рассмеялась. Самошников вгляделся и понял, что к дереву метнулся человек, который бросил срубленную елку и напугался, пожалуй, не меньше, чем они.
«А я уж подумал, что дружинников хрен принес, — направляясь к ним, сказал человек, подхватывая и таща за комель елку, которая цеплялась ветками за кусты и с шипением чиркала по снегу. Был он в казенной ушанке, телогрейке, подпоясан солдатским ремнем, на котором висел в чехле ухватистый туристский топорик. — Чего же вы тут стоите-то, а? Сухостой, что ли, пилить наладились? Ну, валяйте, валяйте… Закурить-то у вас найдется?»
Они, как бы не заметили грубой фамильярности его, налили ему вина, дали сигарету. Человек выпил, постоял рядом с ними, покурил молча, а затем опять взвалил комель елки на плечо и, заметая их следы и свои, потащил ее в сторону поселка.
«Эй, друг! Задницу ей, гляди, не приморозь!» — крикнул он, уже порядочно отойдя от них, и засмеялся, захохотал громко, на весь лес, блудливым подоночным гоготом.
По недалекой насыпи, заглушив его гогот, мелькая освещенными окнами, прогрохотала на Москву электричка…
Даже сейчас, много времени спустя, вспомнив дурацкий тот выкрик и гогот, Самошников вновь ощутил ту внезапную, сдавившую ему горло злобу, которая на какое-то мгновение словно бы ослепила его и толкнула вдогон за уносившим срубленную елку человеком.
«Что ты делаешь? У него же топор! — отчаянным шепотом крикнула Лена, удерживая его за рукав. — Не ходи за ним!.. Я прошу тебя, слышишь?»
И он покорно подчинился ей, остался на месте. Однако, как думалось ему тогда, подчинился он ей вовсе не потому, что не осилил бы того человека, испугался висевшего у него на ремне ухватистого туристского топорика с рифленой резиновой рукояткой, а оттого, что вспыхнувшая в нем на миг ослепляющая злоба столь же быстро угасла.
«Нет, ты подумай, сволочь какая! — тяжело переводя дыхание и не глядя на Лену, сипло сказал он. — Ну, ладно, мы еще с ним повстречаемся…»
Самошников и впрямь решил, что никуда тот человек от него не денется: он ведь эту краденую елку повезет, конечно, продавать в Москву, и они догонят его на платформе. Но когда возвратились они к остановке, на платформе никого не было, хотя следующая электричка на Москву еще не проходила. И потом в промерзлом вагоне они ехали одни; он окончательно успокоился, а Лена за недолгую дорогу даже ухитрилась вздремнуть у него на плече…
Этот их первый, но, впрочем, и единственный Новый год, который они встречали вдвоем, стал для них чем-то вроде общего, «семейного» предания. За город они больше не ездили. Однако часто вспоминали тот вечер, темневшие вокруг поляны островерхие сосны, черные крестики хвоинок на снегу, подсвеченные заревом облака; говорили друг другу, что хорошо было бы выбраться туда как-нибудь еще разок, и даже день намечали, чтобы поехать, но что-то им непременно мешало. А вот о человеке, тащившем скребущую ветками по снегу срубленную елку, которого угощали они вином и который, как осознал позже Самошников, не по злобе, в общем-то, а по собственной своей глупости, конечно, кричал им черт знает что, словно забыли совсем, исключили его из памяти. Вернее, они старались о нем не вспоминать, хотя оба прекрасно помнили и дурацкие его слова, и наглый, грохочущий по лесу смех, но, помня обо всем этом и стыдясь этого втайне, делали вид, что забыли.
Самошникову казалось подчас, что Лена еще там, в лесу, угадала его состояние, почувствовала, как мгновенная ослепляющая злость сменилась у него какой-то расслабляющей брезгливой оторопью. Она и удержала его тогда только лишь для того, чтобы не поставил, он себя перед ней в неловкое положение. Ведь она заранее была уверена, что не бросится он догонять оскорбившего ее человека…
И если раньше, мысленно возвращаясь к тому пустяковому, разумеется, их приключению, Самошников всего лишь запоздало сожалел о том, что поддался минутной слабости, позволил Лене удержать себя, зная все же наверняка, что она поняла его и простила, то сейчас, когда он думал о Козырихе и Степане, когда осуждал Шуру и подбадривал в душе ее мужа, повторяя про себя привязавшееся: «Ай да Степан, ай да молодец парень!» — он ощущал нарастающую неловкость перед этими как будто уже чужими ему людьми, словно бы сам оказался в роли того, хохотавшего над ним в лесу, человека.
«Да-да, конечно… Для него тогда все было абсолютно ясно и просто, — сбивчиво раздумывал Самошников, по-прежнему бессонно глядя на мутно белеющее в углу пятно экрана телевизора. — Да и чего тут неясного? Видит, привез мужик зимой девушку в лес, — значит, пижон какой-нибудь, не сумел договориться с приятелем, чтобы тот ему комнату уступил. Вот и потешился он там над ними слегка. Он, понятно, по себе все мерил и по-доброму, так сказать, по-мужски был, наверное, со, мною вполне солидарен… Ну, а я почему с такою же прытью пытаюсь теперь судить об отношениях Степана с этой самой Ниной Васильевной? Усматриваю лишь то, что представляется мне очевидным и единственно возможным? Что же это такое со мной? Тоже мужская солидарность прорезалась? Или обычная нравственная атрофия? А может быть, укоренившаяся привычка к моральной гибкости — если другие могут, то и мне не заказано? Выходит, что и я ничуть не лучше того человека с туристским топориком, которого посчитал подонком?..»
Самошников испытывал нервное возбуждение и вместе с тем какое-то облегчающее раскаяние. Ему казалось, что судит он себя строго и беспощадно. И в этой мучительно-приятной для него беспощадности стремится откровенно ответить на возникшие вдруг перед ним вопросы.
«Нет, тут вовсе не важно, что я о них думал. Об этом они не знают. Тут важно другое — почему я так о них подумал, кто я такой? Вот на что мне нужно ответить. И главное — остаться до конца честным, хотя бы перед самим собой», — продолжал размышлять Самошников, постепенно сознавая, что чувствует даже некоторое удовлетворение, как бы любуется собой со стороны, похваляясь собственной готовностью к немедленной и предельной искренности.
Однако то, что затем пришло ему на ум, Самошников вначале воспринял как нечто отвлеченное, не имеющее к нему никакого отношения, словно бы касалось не его, а совершенно постороннего, едва знакомого человека и вызвало только слабое удивление: неужели он раньше не отдавал себе в этом отчета? Или, может быть, бессознательно подавлял, прятал в каком-нибудь темном, самому себе неведомом закоулке души в ожидании такой вот минуты хмельного и странного раскаяния?
Спокойно, с равнодушной отчетливостью, как о чужом, он подумал, что уже не один год живет какой-то двойственной, противоестественной жизнью. Его жена, родившая ему дочь, стала для него в сущности безразлична, как, впрочем, и он для нее. Они словно бы заключили между собой молчаливое соглашение — в своем безразличии друг к другу сохранять видимость семейной благопристойности, не преступать определенной черты — и вполне этим довольствуются, не испытывая особой потребности ни в любви, ни в духовной близости. А совместная их жизнь продолжается лишь в силу привычки да еще потому, что им просто не хочется затевать волынку с разводом, который обязательно повлечет за собой массу неудобств и всевозможные хлопоты.
Но ведь было время, — правда, довольно давно, — когда взаимное это отчуждение между ними только намечалось и его можно было, пожалуй, еще преодолеть, сгладить. Но как? Этого Самошников не знал. Он мучился тогда, глупо ревновал жену; дома из-за любой чепухи возникали скандалы, в которые обязательно встревала его мать, защищала Валентину, однако та почему-то считала поддержку свекрови оскорбительной для себя.
«Оставьте вы его ради бога в покое. Больше я от вас ничего не хочу, — с подчеркнутой вежливостью говорила Валентина расходившейся свекрови. — Дмитрий не ребенок. Он сам прекрасно понимает, к чему это ведет, и торопит события. Его уже поздно перевоспитывать…»
Мать тоже оскорблялась, поджимала губы. Живя в одной комнате, они могли по неделям не разговаривать, ухитрялись не замечать друг друга, и тогда дома начинало твориться что-то нелепое, доводившее его до тихого бешенства.
«Ты можешь сказать своей матери, чтобы она не трудилась перемывать посуду после меня?» — входя в комнату и не закрывая дверь, нарочито громко спрашивала Валентина, зная, что свекровь на кухне прекрасно слышит ее слова.
«Попроси свою жену не разбрасывать Ирочкины вещи. Я третий день не нахожу шерстяной костюмчик, который ей подарили на день рождения Меженковы. Это просто безобразие», — говорила вечером мать, обращаясь в пространство и не глядя на сидящую с ногами на тахте Валентину, которая в свою очередь демонстративно не отрывалась от книги.
«К черту! Я вам не переговорное устройство! — не выдерживал Самошников. Он выскакивал в коридор и поспешно, не попадая в рукава, натягивал плащ. — Делайте тут что хотите! Хоть съешьте друг друга!»
Часа два он бесцельно слонялся по улицам, если случались у него «подкожные» деньги, заходил у кинотеатра «Ленинград» в прятавшуюся под липами «стекляшку», где дородная и угрюмая буфетчица, которую завсегдатаи называли Брунгильдой, торговала в разлив какой-то сладковатой мерзостью, и возвращался домой, когда мать и Валентина уже спали.
В те времена Самошников еще полагал, что самой веской причиной разлада в их семье служит психологическая, что ли, несовместимость его матери и Валентины, Однако когда им дали квартиру, а матери удалось сохранить за собой старую комнатушку на Соколе, ничего, в сущности, у них не изменилось. Разве только после ссор он почти перестал убегать из дому — некуда было: вокруг высились новостройки, громоздились брустверы выброшенной из котлованов земли, тянулись покосившиеся дощатые ограды, лежали груды панелей и бетонных труб, — а ехать в центр или же к Соколу ему бывало попросту лень.
Но еще тогда, давно, в один из своих побегов он впервые подумал, что хорошо бы ему встретить другую женщину, пусть не такую красивую, как Валентина, но лишь бы она понимала его и сумела ужиться с матерью. Самошников пытался даже заводить на улице знакомства, особенно после посещения Брунгильды, но ему не везло — то его принимали за слишком пьяного, то чувствовал он себя достаточно трезвым, чтобы удержаться и не наворотить какой-нибудь ерунды, понимая, что эти, легко идущие на знакомство девицы, помимо всего прочего, тоже надеются как-то устроить свою жизнь, найти в ней надежную опору. А он сам думал о такой женщине, которая повела бы его по жизни, не в буквальном смысле, конечно, а в том, что, обновленный ее любовью, он все совершал бы лишь ради нее: жил, мечтал, работал…
И только когда в жизни его появилась Лена, ему показалось, что это серьезно. Однако он почему-то откладывал решительное объяснение с Валентиной на потом, не порывал с семьей и в конце концов, примирившись с двойственным своим положением, изворачивался, как мог, обманывал жену, предавал дочь… Да ведь и тогда, неподалеку от Красногорска, в тот предновогодний вечер на лесной поляне он, по сути дела, трусливо предал Лену, позволив тому подозрительному типу с туристским топориком безнаказанно оскорбить ее, посмеяться над ними…
Боже ты мой! О чем только не передумал он в ту ночь, как только себя не корил!..
Шура со Степаном давно уже затихли в своей комнате, словно их там и не было вовсе. А Самошников никак не мог уснуть. Он то ворочался на плоском ватном матрасике, который Шура заботливо подложила ему на диван-кровать, «чтоб помягчей было», то, смежив веки, замирал в неумолимо сковывающем его дремотном оцепенении, как бы находясь на грани яви и сна. Однако он знал, что не спит. И постепенно в нем возникало ощущение какой-то тягостной, захватывающей дух невесомости, неуловимо странного какого-то, как в детстве, полета. Его сознание словно отделялось от него, проникало в некие разреженные высшие сферы, и уже оттуда, из этих самых недоступных никому в яви сфер, он будто видел самого себя, опустошенно лежащего на тонком стеганом матрасике в темном и тихом доме, воспринимал смятенные мысли свои и с необычной остротой чувствовал их покаянную горечь и боль, понимая все же, что такое может происходить с ним только во сне…
Самошников проснулся оттого, что внезапно уловил дробный топот детских ног и громкий Иринкин смех. Он приподнялся на локоть, соображая, как могла здесь очутиться Иринка, и услыхал хрипловатый голос Козырихи:
— Тише, Степушка, тише. Не бегай тут шибко, деточка, не озоруй, а то дядю разбудишь. Он тебя заругает…
В зале было светло. Сквозь тюлевые занавески пробивалось солнце. В его лучах мохнатились, вроде бы повитые паутиной, колючие головки кактусов, золотились на полированной коробке телевизора осевшие пылинки. Не вставая, Самошников дотянулся до стула, на спинку которого повесил вечером одежду. Одевался он торопливо, опасаясь, что кто-нибудь — Шура или Нина Васильевна — может войти в зал и застанет его раздетым. Голова у Самошникова не то что бы побаливала, а была какой-то мутной, тяжелой, как после основательной перегрузки, хотя накануне он выпил совсем немного.
Когда услыхал он тот детский топот и смех, ему подумалось, что это приехали Валентина с Иринкой. И Самошников сначала обрадовался, но мимолетная эта радость тут же уступила место тревожному недоумению: с чего бы это она вдруг прикатила? Что там у них стряслось? А затем, когда он понял, что бегает по дому и счастливо смеется не его дочь, а какой-то малыш, которого Козыриха ласково кличет «Степушкой», «деточкой», он испытал разочарование и даже привычную обиду на жену: ведь могла бы и она приехать — чего ей стоило! — да вот не приехала…
Однако тревога его все же не исчезла. Она словно бы скопилась под сердцем, свернулась в мягкий клубок, с вкрадчивой настойчивостью давила на него, пугая Самошникова, и он сознавал, что порождена эта тревога отнюдь не беспокойством о домашних, а ночными раздумьями его, от которых ему сейчас хотелось избавиться, поскорее о них забыть. Ну выворачивал себя наизнанку, ну казнился, каялся… Ну и достаточно. Хватит. Все!
«Двину-ка я, пожалуй, домой… Ну, что мне у них здесь торчать, зачем? Попью чаю — и на автобус, — решил Самошников, и от этого ему стало совсем спокойно. — Пускай уж они сами во всем разбираются, кто у них тут и что… Мне-то какое дело?..»
Не надевая рубашки, в одной майке, перекинув через плечо полотенце, он вышел на кухню.
Шура жарила на плите картошку. Сковородка громко скворчала, пыхкала каплями горячего жира; от плиты несло запахом пригорелого сала. Козыриха перетирала тарелки, складывала их в стопку на краю стола, по другую сторону которого примостился на стуле трехлетний белоголовый крепыш.
Упираясь руками в столешницу, склонив голову набок, он сосредоточенно выискивал на клеенке хлебные крошки и слизывал их языком. Завидев Самошникова, малыш потупился и спрятал руки за спину.
— Доброе утро, — поздоровался Самошников.
— Доброе-то оно, доброе, — откликнулась от плиты Шура, перемешивая картошку и скребя ложкой по дну сковородки. — А спалось-то тебе каково на новом месте? Невесту себе во сне часом не приглядел?
— Да нет… Ничего, все нормально. Спасибо…
— Ты бы ему, Шура, похмелиться налила, — проговорила Козыриха, улыбчиво и сочувствующе глядя на его помятое, с припухшими глазами лицо. — Ай мужиков-то наших не знаешь? Маетно небось человеку, свет не мил. Голова-то, поди, у него, сердешного, как чугунная.
— Сам виноват. Пускай помается малость, потерпит. Сейчас все за стол садиться будем, — напуская на себя строгость, сказала Шура. — Уж на что хозяин-то мой ни свет ни заря вокруг увивался, ну прямо как кот возле сметаны, — дескать, Виталька приехал, внука тебе привез, а я им говорю: встанет Дима, тогда мы все за стол и сядем.
— Нет, нет… Не нужно… Что вы? Я не хочу, — поспешил отказаться Самошников. — Мне бы вот только ополоснуться где-нибудь…
— А ты ступай-ка во двор. Рукомойник-то у нас еще на улице. Мы его летом в хате не вешаем.
Он направился к двери, а малыш проворно сполз со стула, топоча босыми пятками, обежал стол и с разгону ткнулся лицом, в подол Козырихи. Та подхватила его на руки, прижала к плоско обвисшему на груди платью, ласково затетешкала, приговаривая: «Ах ты, ягодиночка моя, деточка ясная… Степанушка ты мой светленький…»
— Нет, ну ты глянь-кось на него, глянь! Не признает своих родных, поганец! — деланно изумилась Шура, погрозив ложкой насупившемуся внуку. — Дак чего ж это ты к бабушке-то своей не бежишь жалиться? Значит, плохая она у тебя бабка, сердитая больно, — со вздохом ворчливо проговорила Шура, однако в голосе ее Самошников не уловил ни обиды, ни огорчения. — Ох, гляди, заступница, разбалуешь ты нам его совсем. Ох, и разбалуешь парня! Вот так и девки-то мои раньше, Полюшка с Галей: чуть чего не по-ихнему, до тетки Нины жалиться бегут. А чтобы к матери-то родной, дак и не сразу их докличешься…
Выйдя на крыльцо, Самошников зябко передернул плечами — на улице было по-утреннему свежо. В палисаднике ходил Степан. Стараясь не помять привязанные к колышкам и уже начавшие буреть, поникшие плети помидорной ботвы, он, широко раскорячивая ноги, медленно двигался между грядками — собирал в полиэтиленовый мешочек поспевшие помидоры. Они туманно просвечивали сквозь морозно отпотевшую пленку налитыми соком своими боками.
Степан тоже был в майке, некогда синей, наверное, но теперь застиранной, выцветшей до слабой голубизны. Приседая на корточки, он низко наклонялся над грядкой, протягивал руку к красневшему на стебле помидору, и тогда как бы пропаханный по живому узловато-рубчатый шрам, длинно рассекающий его правое плечо, вроде бы разглаживался, превращаясь в тонкую белую бороздку, и становился менее заметным.
«Это его, должно быть, в том лесочке немецком зацепило, когда он там один остался, — мельком подумал Самошников, припоминая вчерашнее застолье, когда подвыпивший Степан рассказывал ему о последнем своем неудачном бое где-то за Одером. — Ну конечно же там, конечно… Он еще и о Козырихе говорил… Как она его раненого ночью на себе через поле тащила — жизнь ему спасла…»
И, подумав об этом, Самошников опять отчетливо вспомнил ночные мученья свои, как упрекал себя в предательстве, трусости, как терзался поздним раскаянием и стыдом. Однако сейчас, в солнечной утренней тишине, все это уже не представлялось ему столь унизительным, ужасным и непоправимым. «Так ведь разве только со мной могло случиться такое? Обойдется как-нибудь… Мало ли с кем бывает!.. — все настойчивее звучало в нем, и он, спускаясь по ступенькам крыльца, словно некое заклинание, повторял про себя это успокаивающее: — Мало ли с кем бывает!.. Мало ли с кем…»
Рукомойник висел на вкопанном у крыльца столбике. Сложив ладони горсточкой, Самошников подтолкнул чуть позеленевший бронзовый стерженек, и тот, легко подпрыгнув, звонко брякнул о пустое дно.
Услыхав его звонкое бряканье, Степан оглянулся, покряхтывая, распрямил ноги, приподнял мешочек с помидорами и, кивнув Самошникову, громко позвал:
— Витальк, а Витальк! Чего вы там копаетесь? Идите-ка кто-нибудь, воды принесите. Она там справа от вас, в бачке…
Из крытого толью сарайчика, заслонив на миг поблескивающие на полках закатанные трехлитровые банки с соленьями и компотами, вышел зять Степана Виталий, а за ним, неся в алюминиевом ковшике воду, младшая Степанова дочь Галя.
Самошников встречался с Виталием всего один раз, да и то мельком. Лет пять назад, вскоре после свадьбы, Виталий приезжал с Галиной в Москву за какими-то покупками. С тех пор он и представлялся Самошникову невзрачным, тощим пареньком, с оттопыренными ушами и тонкой шеей. Его, помнится, даже удивило тогда, как это такой хиляк сумел заморочить голову статной и грудастой Галине, которая гляделась рядом с ним настоящей красавицей.
Жили они, кажется, по Ярославской дороге — то ли в Александрове, то ли в Струнине. Виталий работал слесарем-наладчиком на ткацкой фабрике, а Галина — воспитательницей в детском садике. В тот приезд они толком и не познакомились. Молодожены тут же заторопились домой, хотя Самошниковы мужественно оставляли их у себя ночевать. Виталию нужно было успеть на фабрику в ночную смену. Они уехали, пообещав наведаться как-нибудь еще раз, однако больше так и не приезжали.
На следующий день Самошников вовсе позабыл о них и, наверное, так никогда бы и не вспомнил, если бы Валентина утром вдруг не сказала, что замухрышистому этому Витальке вообще противопоказано появляться на людях вместе с женой — слишком уж заметны их несоответствие друг другу и мужская его ущербность. Самошников возразил ей, повторил расхожее, что мужику, мол, лишь бы уродом не быть, а Валентина обидчиво буркнула: «Вот именно, уродом…» — и после дулась на него несколько дней неизвестно за что.
Но сейчас, как, впрочем, и тогда, никакой ущербности в Степановом зяте Самошников не заметил. Виталий, как показалось ему теперь, вроде бы немного подрос, раздался в плечах, и лицо его как будто тоже чуть раздалось в скулах, стало жестче, по-взрослому огрубело, а жилистая крепкая шея твердо выпирала из расстегнутого ворота полосатой рубашки.
Виталий сильно сдавил пальцы Самошникова, с радостным смущением забормотал: «Ну вот, наконец-то… С приездом, значит, тебя… с приездом…» А Галя, придерживая свободной рукой верхнюю пуговицу плотно натянувшегося на груди халата, сквозь вырез которого и в узкую щелку обтерханной петельки виднелась теплая, в золотистом пушке, смугловатая кожа, — молча кивнула ему и улыбнулась с потаенной лаской во взгляде, но тотчас же прикусила губу и отвела глаза, будто спохватившись, как бы не подумал он о ней бог знает чего и не воспринял, бы эту ни к чему не обязывающую мимолетную ласку ее совсем не по-родственному.
Даже на вид она была вся какой-то налитой, упругой и словно бы лучилась неизбывным здоровьем, влекущей женственностью и той счастливой бабьей умиротворенностью, когда по одному лишь облику молодой хозяйки можно безошибочно судить, что все у нее в доме ладно: сами одеты-обуты, обстановка в квартире не хуже, чем у соседей, дети обихожены, не болеют, да и муж не пьет… Ну, а уж если и выпьет иной раз, то исключительно с получки либо с премии, и всегда в меру.
— Да ты плесни ему воды в рукомойник. Чего стоишь-то? — грубовато поторопил жену Виталий. — Давай-ка хоть тут ты не колупайся… По-быстрому давай…
— А может, мне подольше за ним поухаживать хочется, — шутливо откликнулась Галя и опять с прежней своей потаенной и ласковой улыбкой взглянула на Самошникова. — Может, мне москвичи вообще больше других нравятся…
— Ну и валяй, валяй… Ухаживай! — с самодовольной снисходительностью уверенного в себе человека сказал Виталий, поведя плечами, как бы виноватясь перед Самошниковым за женское Галино легкомыслие: дескать, баба она и есть баба, какой с нее спрос! — и, слегка загребая ногами, пошел в дом.
Самошников рывком стянул через голову майку, кинул ее на перильце крыльца. Галя взяла у него полотенце, И покуда он мылся, часто подбивая горстями позеленевший стерженек, низко наклоняясь под рукомойником, плескал себе воду на шею, на грудь, она стояла подле Самошникова, держа полотенце на вытянутых руках, как держат хлеб-соль, и безотрывно смотрела на него. Он чувствовал на себе ее взгляд, и от этого, а быть может, и от выстывшей за ночь в сарайчике воды, по его спине расползался приятный, знобко покалывающий холодок.
— Нет, а все-таки здорово помыться иногда вот так, на воздухе! — принимая у Гали полотенце и крепко растираясь им, сказал Самошников, испытывая бодрящее, радостное возбуждение и желание сделать что-нибудь хорошее, доброе и этой милой Гале, и Витальке, и Степану, и всей своей родне.
Его вдруг непреодолимо потянуло хотя бы дотронуться до Галиной руки, ощутить упругое ее тепло. И, передавая ей полотенце, он будто нечаянно, но в то же время как бы и благодарно прикоснулся к ее запястью, легонько провел по нему пальцами, а Галя с непонятной какой-то внезапной жадностью цепко сжала его ладонь и зажмурилась. У Самошникова перехватило дыхание. Он замер растерянно, а Галя, постояв так какое-то мгновение, резко отдернула руку и, словно просыпаясь, медленно открыла глаза.
— Ой, да что же это такое со мной-то?.. — Она принужденно рассмеялась нервным каким-то, дробным хохотком и приложила к лицу краешек сырого полотенца. — Ой, дурища-то какая! Вот ведь как смешно получилось, правда?
— Ну, конечно же смешно… конечно… — облегченно произнес Самошников, ощущая охватывающую его расслабленность и вялость в ногах. — А я даже испугался, что тебе плохо стало. Голова закружилась… Бывает же так, а?
Он старался не смотреть на чуть побледневшее Галино лицо и, снимая с перильца майку, запоздало спохватился, что Степан мог увидеть, что тут между ними произошло, и, чего доброго, решить, что он заигрывает с его дочерью. «Этого еще не хватало! Глупость-то какая! — с нарастающим раздражением подумал Самошников. — Вот уж действительно дурища здоровая… Телка!..»
Он нарочито замешкался, надевая майку, а когда выпростал из нее голову, Галя уже поднялась на крыльцо. Самошников вымученно улыбнулся ей, а она, глядя на него сверху, сказала спокойно, но, как показалось ему, с пренебрежением и насмешкой:
— Да ничего у меня не закружилось, не беспокойся… Больно уж вы все нынче пугливые!..
Она скрылась в сенях, а Самошников остался у крыльца, с виноватой покорностью поджидая шагавшего к нему через грядки Степана. Тот еще издали помахал Самошникову рукой, а подойдя поближе, вновь вскинул мешочек с помидорами.
— Видал, закуска-то, а? Прямо с грядки! Это тебе не то что у вас там, в Москве, всякая гниль магазинная. Под такие помидорки мы с тобой сейчас хоть ведерко уговорим, а? — Степан слегка подтолкнул Самошникова локтем и зашаркал на ступеньках, затопал домашними шлепанцами, отряхивая налипшую на них землю. — Ну, чего ты там задумался? Пошли, пошли…
Судя по всему, он попросту ничего не заметил, не обратил внимания на растерянность Самошникова, не придал значения сконфуженному виду его, довольный приездом дочери, зятя и грядущей по этому случаю основательной выпивкой, а не рюмкой-другой, что выставила бы Шура на опохмелку.
— Как там у тебя, мать, порядок в танковых частях? — весело спросил Степан, входя в кухню. — Ты нам, мать, картошечки к помидорам сообрази. А то мы вот с Димой проголодались, как волки!..
Шура уже застелила стол чистой скатертью, расставила тарелки и стопки. Галя у зеркала поправляла прическу и лишь чуть посторонилась, не глядя на Самошникова, когда он прошел мимо нее в зал, чтобы надеть рубашку. «А может, все-таки остаться у них тут еще на денек? Дома подождут, ничего страшного там у них не произойдет… Да и тут ведь ничего, собственно, не случилось… Так, чепуха… — с привычным самопрощением подумал он, улавливая возню и смех Галиного сына, доносящиеся из той комнаты, в которой ночевали Шура со Степаном. — Да и неловко будет вот так сразу от них сматываться. Они ведь и обидеться могут, конечно… Ладно, погожу пока, была не была!.. А там посмотрим…»
И потом, когда все, кроме Козырихи и Галиного сына, расселись за столом, когда выпили по первой стопке, выпили молча, сосредоточенно, как бы по обязанности, Самошников почувствовал, что скованность, овладевшая им после странного их разговора с Галей, сначала будто приотпустила чуток, а затем и вовсе исчезла. Ему снова стало легко и свободно. Он уже без виноватого смущения смотрел на Степана, на Галю, и она, словно позабыв обо всем, изредка одаривала его своим ласковым взглядом, а лице ее раскраснелось и еще больше похорошело.
Виталий посмеивался над ними, то и дело трогал тестя за руку, наклоняясь к нему, наговаривал что-то вполголоса, значительно кивая то на жену, то на Самошникова, а Степан необидчиво похохатывал и, постепенно хмелея, с напускной строгостью выговаривал дочери:
— Ты смотри у меня, Галка, чтобы тут ни-ни-ни… А то ведь у меня сама знаешь!.. У меня порядок в танковых частях!..
Потом они говорили уже бог весть о чем, не слушая и перебивая друг друга, однако испытывая непреодолимую потребность высказаться, душу свою открыть, потому что каждый из них теперь сознавал, как это необходимо хотя бы раз в жизни быть услышанным и понятым… И Самошников с просветленной какой-то, изумившей его ясностью вдруг тоже осознал это и заговорил о чем-то важном и умном. Он смеялся шуткам, отрывочным каким-то анекдотам, не слушая и не воспринимая их, а лишь ощущая сладкую стесненность в груди оттого, что на всем белом свете не было сейчас для него более родных и более близких людей, чем сидящие вот здесь, за этим столом…
И только когда возникала за приоткрытой дверью хрипловатая воркотня Нины Васильевны, которая почему-то так и не вышла к столу, когда долетал оттуда смех Галиною сына, столь напоминавший ему смех Иринки, Самошников отвлекался на миг от важных и умных своих застольных мыслей, вслушивался в топотню ребячьих ног, чувствуя смутное беспокойство, потому что чудились ему в том беззаботном заливистом детском смехе осуждающее недоумение, тревога и горький упрек…
Стояло раннее северное лето, но день выдался пасмурный и зябкий. С недалеких, не видимых за низкими тучами гор тянуло холодом и сыростью. Порывистый ветер подхватывал опущенные ветви реденьких пихт, тяжело взмахивал ими, и тогда с веток срывались крупные холодные капли. Они звонко чмокались о серый, усыпанный рыжими хвоинками песок у комлей и оставляли на нем неглубокие лунки с приподнятыми краями, похожие на кратеры маленьких угасших вулканов.
Вдалеке, у самой кромки тайги, виднелись приземистые темные бараки лесопилки. Над ними одиноко торчала тонкая железная труба, и все вокруг казалось каким-то серым, выцветшим и неуютным.
Только недавно обшитые досками и выкрашенные светло-коричневой краской станционные постройки маслянисто поблескивали. Почерневшие от дождей поселковые избы сиротливо жались к ним и смотрели на пустой перрон запотевшими окошками виновато и задумчиво.
Возле багажного отделения стояли прислоненные к стене трехколесные тележки носильщиков. Однако самих носильщиков не было видно нигде. Они, должно быть, ушли на станцию, в буфет — пить пиво.
В конце перрона, около обломанного палисадника, валялись кучи ржавого железного хлама, прикрытые сверху жирными мазутными тряпками. Из-под них расплывались по перрону широкие радужные пятна.
Неподалеку от багажного отделения, на сложенных в штабель досках, сидел щуплый узколицый мужчина в длинном дождевике. Он равнодушно посматривал куда-то поверх мокрых станционных крыш, часто моргал припухшими красноватыми веками, сморкался и вытирал слезящиеся глаза уголком грязного клетчатого платка.
Долгий гудок тепловоза слабо донесся издали. Он как бы проплыл над станционными постройками, над серыми избами поселка и затих где-то в стороне лесопилки, за синеватой кромкой тайги. Но уже несколько минут спустя послышался нарастающий шум поезда, и из-за поворота показался приближающийся состав.
Тепловоз, сухо шурша тормозами, грузно прошел мимо багажного отделения, миновал всю платформу и замер под ржавой трубой старой водокачки. Тотчас же громко захлопали откидные щиты на площадках вагонов, появились носильщики в своих мешковатых костюмах с бляхами на груди, и перрон сразу же стал многолюдным и тесным.
Мужчина в дождевике поднялся и торопливо зашагал вдоль вагонов, вглядываясь в пассажиров и задевая их сырыми и жесткими полами дождевика. Лицо его еще больше сузилось, вытянулось и словно бы застыло в напряженном и мучительном ожидании.
— Леня! — послышался откуда-то сзади и сверху неуверенный женский голос. — Куда же ты побег! Здеся мы! Ле-о-ня!..
Мужчина вдруг будто споткнулся, повернулся к только что пройденному вагону и двинулся обратно, слепо глядя перед собой.
Из дверей вагона, перегнувшись, выглядывала худенькая женщина в сбившемся на затылок платке. Одной рукой она держалась за поручни, а другой старалась пододвинуть к краю подножки тяжелый чемодан. Ее бледное лицо с тонкими бескровными губами страдальчески морщилось.
— Вещи-и-и-то помоги снять… Вещи-и-и…
Мужчина подхватил чемодан, сгибаясь и прихрамывая, оттащил его к палисаднику; принял другой, потом еще какой-то узел, кошелку с привязанной к ручкам авоськой, подхватил под мышки заплаканную русоголовую девчушку в коротком пальтишке, на ходу прижался к ее лицу небритой щекой, поставил ее около вещей и снова кинулся к вагону. Девочка села на чемодан, крепко ухватилась за оттопыренную ручку, обвязанную грязным бинтом, и тонко заплакала.
— Нюра… — негромко и как-то изумленно сказал мужчина в дождевике. — Нюра!..
Женщина уткнулась ему в плечо мокрым лицом. Плечи ее опустились, обмякли, а худые пальцы рук задрожали, задвигались, словно пробуя на ощупь холодный брезент дождевика.
— Ну вот и встретились, значит, — сипло сказала пожилая проводница и, вздохнув, тяжело полезла на площадку вагона, задирая толстые, отекшие ноги. — Зря только нервы ты свои тратила… Переживала…
Тепловоз протяжно загудел, громыхнул буферами вагонов, столкнул их с места и, пробуксовывая колесами, выбросил из короткой трубы жиденькую струйку синеватого дыма. Вагоны медленно тронулись. Мимо станции, набирая скорость, поплыли запыленные окна с бледными, как бы размытыми пятнами человеческих лиц. Они плыли все быстрее и быстрее, сливаясь в одну сплошную светлую ленту. Потом эта лента внезапно оборвалась, и вокруг снова стало пустынно и тихо.
— Ну хватит, хватит… Оботри глаза-то, — смущенно и грубовато забормотал мужчина в дождевике, слегка отстраняя от себя женщину. — Поплакала, говорю, — и хватит…
Женщина подняла голову, отстранилась от него, огляделась вокруг, словно еще не сознавая, где она и почему вдруг здесь очутилась, потом заметила у палисадника сваленные в кучу пожитки, плачущую девочку и заторопилась к ней.
— Да ты хоть на дочку-то погляди, — говорила она мужчине, который покорно шел за ней. — Твоя она ведь, дочка-то… Как уехал ты, так ровно через два месяца я в роддом и ушла. Твоя она, дочка-то, Катенька…
Мужчина наклонился над девочкой, напряженно всматриваясь в курносое личико, как будто отыскивая в нем нечто ему одному известное, потом улыбнулся, погладил мягкие волосы, но тут же отдернул руку и суетливо достал из кармана дождевика несколько слипшихся в комок карамелек. Сперва он подул на них, затем поскреб облепленную крошками розоватую массу черным квадратным ногтем и неуверенно протянул девочке.
— Возьми гостинец папкин, дурочка… Бери… — Женщина посветлела лицом, с благодарностью взглянула на мужа, и губы ее тронула улыбка.
Девочка осторожно взяла конфеты, сжала их в кулачок, громко шмыгнула покрасневшим носом и отвернулась, сглотнув слюну.
— Ничего, ничего… Ты погоди малость, Нюра, — заговорил мужчина, оглядываясь по сторонам. — Тут одна машина должна быть из леспромхоза… Я вот только сбегаю, узнаю — не ушла ли… Нам с тобой еще до дому добираться — дай бог! Ты погоди малость, Нюра…
Сутулясь, он зашагал вдоль палисадника к вокзалу. Дождевик горбом топорщился у него на спине. Женщина долго смотрела ему вслед, потом нагнулась к авоське, достала гребешок, высоко закидывая руки, причесала волосы и перевязала платок. И сразу лицо ее сделалось таким же, как у дочери: усталым, растерянным и немножко испуганным. Затем она послюнявила подол юбки и крепко вытерла измазанный и липкий рот девочки.
Девочка сморщила лицо, хотела заплакать, но только всхлипнула и сдержалась. Женщина снова огляделась вокруг и села на чемодан рядом с дочерью…
Мужчина вернулся не скоро. Женщина уже начала дремать. Но как только он показался в дверях вокзала, она торопливо встала, перекинула через плечо кошелку с привязанной авоськой, подняла узел и взяла дочь за руку. Они прошли через пустой вокзал, пропахший застарелым жильем, спустились по стоптанным ступенькам на другой стороне и очутились прямо на улице поселка.
Машина стояла поодаль, у продуктового магазина, наклонившись набок в разъезженной колее. В открытом кузове уже сидели какие-то люди, а шофер, встав на подножку, курил, смеялся и переговаривался с кем-то на противоположной стороне улицы. Он даже не взглянул на подошедших, а докурил папироску до самого мундштука, ловким щелчком откинул ее и сразу же скрылся в кабине. Окурок зашипел в грязи и погас.
— Все, что ли? — крикнул из кабины шофер.
— Давай крути! — ответил мужчина в дождевике.
Грузовик качнулся и медленно пополз по дороге, съезжая задними колесами к обочине и надрывно воя мотором.
Они долго ехали по ухабистому шоссе. Машину швыряло из стороны в сторону. Женщина крепко прижимала к себе девочку и что-то беззвучно говорила ей, склоняясь к лицу. А когда над дорогой нависали подгнившие старые пихты, она испуганно поглядывала на них и прикрывала голову дочери рукой…
Неожиданно за деревьями смутно засветилась река, потянулись обвислые слеги изгородей, замелькали плоские стога почерневшего прошлогоднего сена.
Высоко вскинув кузовом, грузовик перемахнул по мостику через ручей, взобрался на пригорок, и сразу же показались высокие темные срубы, открылась пристань, белые цистерны с горючим на берегу, сквозные навесы с плоскими крышами и за ними — широкая, неподвижная гладь затона.
У затона машина остановилась. Мужчина в дождевике грузно спрыгнул через борт. Бережно принял девочку и помог слезть жене.
Над затоном, по берегу, на столбах горели редкие лампочки, бледные и ненужные. Небо на западе лишь чуть потемнело, но вокруг было светло. Даже низкие, глубоко осевшие баржи и стоящие у дальних причалов закопченные буксирные катера виделись отчетливо и резко. Только по безлюдной тишине, по мягкому плеску воды и по усилившимся запахам мокрых опилок, солярки, горьковатого смолистого дыма угадывалась белая северная ночь.
— Господи! — тихо вздохнула женщина. — Тут и ночи-то, кажись, вовсе нету… Как жить здеся будем, а? Завербовался ты, Леня, на самый край света… Неужто поближе работы тебе не было? Ох, господи…
— Да ты ничего… Ты погоди, Нюра… Тут и народ хороший, и работа… Ты не думай чего… — мужчина ласково улыбнулся дочке, поднял чемоданы и пошел впереди женщины, обходя штабеля мокрых досок, мимо каких-то тюков и ящиков, разложенных по берегу.
Из-за поворота навстречу им вышли, глухо грохоча сапогами, двое парней. Они посторонились, сойдя с мостков в липкую грязь, вглядываясь в мужчину, и засмеялись оба, пьяным радостным смехом.
Один из парней качнулся, шагнул на мостки и встал посредине, широко расставив ноги.
— А, Ленька! Здорово! Ты чего, никак, значит, бабу свою приволок? Спичку-то дай…
Мужчина в дождевике поставил чемоданы, нашарил в кармане коробок и, тряхнув его, подал парню.
Парень чиркнул спичку, сломал ее, выругался, потом чиркнул еще, согнулся, прикуривая, дохнул дымом и водкой в сторону женщины и оскалился.
— Слышь, Ленька! А с Люськой-то у тебя как? Неужто завязать решил, а?.. Ну, теперь она твоей бабе прическу спортит! Во, будет концерт самодеятельный!.. Умора!.. — он поперхнулся дымом, закашлялся и, махнув рукой, побежал догонять ушедшего вперед товарища.
Какую-то минуту женщина стояла, непонимающе глядя на мужа, потом вдруг охнула, выпустила из рук узел и схватилась за концы платка на груди.
— Чего же ты, Леня? А нам-то теперя куда подаваться? Куда? — быстро, быстро заговорила она, трудно двигая непослушными побелевшими губами и перехватывая концы платка напряженно дрожащими пальцами. — Ведь я и избу продала… Все как есть тут… Дочка-то твоя, Катенька… Чего же это ты наделал, Леня? А нам-то, значит, теперя куда?.. Нам?!
Мужчина растерянно поглядел вслед парням, плечи его еще больше ссутулились, сникли, потом посмотрел на прижавшуюся к матери девочку и решительно взял женщину за рукав.
— Да ты погоди, Нюра… Погоди… Разыгрывают они тебя, а ты веришь! Тут и Люськи-то никакой нету вроде… Это они всем бабам так, которые приезжают… Пьяный он, Митька-то, а ты ему веришь… Ты ему не верь, погоди… — глухо заговорил он, стараясь заглянуть в лицо женщины. — А хошь, так и вовсе переедем с тобой отсюдова? Скажи, хошь? На Подчерье подадимся, на лесосплав. Я там поначалу работал, знаю… Или в заповедник пойдем. Там у меня лесничий знакомый. Давно уже зовет… На кордоне с тобой жить станем… Корову заведем себе… Лодку с мотором купим… Деньги я скопил… Ты скажи, хошь?..
Он еще долго говорил что-то. Говорил горячо и сбивчиво. А женщина, как бы не слушая его, все теребила и теребила концы платка на груди. Потом она опустила руки, не вытирая слез, посмотрела в растерянное лицо мужа и заплакала уже свободнее, навзрыд…
Мужчина бережно обнял ее, наклонился к ее лицу, отступил от нее, взял чемоданы и пошел вперед. Женщина подняла узел и тихо пошла за ним. Потом догнала его, и они пошли рядом, сталкиваясь плечами на узких мостках. Девочка крепко держалась за руку матери покрасневшими от холода пальцами.
Над затоном, постепенно разгораясь, багровели высокие облака…
Михаил Сергеевич Конохов жил в лесничестве уже вторую неделю, но никак не мог свыкнуться с мыслью, что наконец-то осуществилась его заветная мечта: он свободен от служебных и домашних хлопот, спит сколько ему вздумается в настоящей бревенчатой избе, в просторной горнице, разделенной надвое широкой русской печью, — и все у него сложилось удачно: хозяева оказались неназойливыми, лес рядом — рукой подать — да и озеро недалеко.
Погода держалась теплая, солнечная. Травы уже отцвели, однако были они еще по-весеннему упруги и сочны, высились плотной стеной, и утренние росы не сгибали их, а только отяжеляли мохнатой сединой, которая незаметно исчезала, исходя паром, едва лишь простирались над не очнувшейся еще землею первые солнечные лучи.
В городе Михаил Сергеевич никогда не видел ни восходов, ни закатов. Вернее, он их просто не замечал. А здесь, вставая с рассветом и выходя на потемневшее волглое крыльцо, всякий раз изумлялся он, глядя на потный, повитый сединой луг, на синеющие вблизи, за провисшими слегами поскотин, разлапистые ели, на бездонную белесую голубизну над ними, а сердце его неизменно замирало от ощущения неправдоподобности вдруг свалившегося на него счастья и от опасения, что оно может так же внезапно кончиться: либо погода испортится, либо дома произойдет что-нибудь непредвиденное, и придется ему тогда отсюда уезжать.
«Все-таки любопытно устроен человек, — обычно думалось Конохову в такие минуты. — Зачастую мы подсознательно готовим себя к различным невзгодам и потом воспринимаем их чуть ли не как должное, а вот счастье обрушивается на нас всегда негаданно… Нам почему-то проще привыкнуть к любому горю, мы сживаемся с ним, но свыкнуться со счастьем, поверить в его постоянство и незыблемость гораздо труднее… Почему мы так настороженно относимся к счастью? Возможно, потому оно и бывает недолговечным, что мы опасаемся без оглядки поверить в него?..»
А над деревьями тем временем обозначался похожий на оранжевую шляпку гриба-подосиновика полукруглый окраек солнца; подпиравшие его вершины елок начинали чернеть, как бы обугливаться от нестерпимого жара, а потом и вовсе пропадать из виду, словно плавились они там, в раскаленных плазменных недрах; по лугу медленно протягивались длинные стрельчатые тени, между которыми вздымались прозрачные, пронизанные дымными лучами, туманные столбы.
Михаил Сергеевич щурился от бьющего в глаза света, но не отворачивал лица, с удовольствием подставляя его ласковому прикосновению уже нагретого воздуха и невольно вздрагивая от струящейся над землей влажной прохлады.
Эта четкая разграниченность ночного холода и утреннего тепла, первозданная тишина и спокойствие безмолвной покуда еще поры возбуждения, не потревоженной ни человеческими голосами, ни звуками работы, когда каждая былинка, каждый лист искрятся и сверкают, незаметно распрямляясь и стряхивая с себя сонное оцепенение, — все это постепенно наполняло его не изведанным ранее ощущением почти что осязаемой своей причастности к окружающему миру: деревьям, травам, солнцу…
Ему казалось, что зрение и слух его обостряются, мускулы наливаются силой, и он уже не человеком чувствовал себя в такие мгновения, а неким неведомым существом, способным улавливать незримое движение подземных соков, питающих деревья, слышать рост трав, дыхание листьев, видеть, как напряженно устремляются они навстречу солнцу: одни — чтобы умереть, а другие — принять от него жизнь. И, мысленно представляя себе все это, сознавая и понимая необходимость вечно происходящего вокруг каждодневного чуда обновления, он считал, что догадывается теперь, почему древние жители здешних лесов одушевляли все сущее и поклонялись солнцу.
«Они были мудры, несмотря на все свое невежество и наивность. А мы, оснащенные новейшей техникой и всякой кибернетикой, только еще приближаемся к тому, что было известно им по опыту, — думал Михаил Сергеевич, испытывая радостную приподнятость от воображаемой приобщенности своей к непрерывно свершающемуся в мире великому таинству творения и смерти. — Мы напрасно всячески отделяем себя от природы, стремимся покорить ее, вместо того чтобы разумно следовать ей и все время чувствовать себя частицей всеобщего единства».
Ему приятно было стоять на крыльце, дыша невесомой свежестью занимающегося дня; приятно было размышлять о вещах необыденных, загадочных и воспринимать их как главное в собственной жизни, а то, о чем приходилось ему думать в планово-экономическом отделе треста, — как второстепенное.
И когда проснувшаяся хозяйка, шлепая босыми ногами, принималась громыхать ведрами в сенях, Михаил Сергеевич возвращался в избу, сожалея, что отвлекли его от размышлений, которые представлялись ему значительными и глубокими.
— Никак студено-то на улице, батюшко? — озабоченно спрашивала хозяйка. — Не простыть бы вам у нас. Не дай бог, конешно…
— Да нет… Что вы?.. Мне не холодно, — поспешно говорил Михаил Сергеевич, тут же забывая о своей досаде и с благодарностью взглядывая в ее заспанное, морщинистое лицо. — У вас же здесь просто замечательно! Один только воздух чего стоит! Да и вообще…
— Вот-вот… Ну и дышите себе на здоровьичко. Уж чего-чего, а этого добра у нас не мерено. — Хозяйка повязывалась теплым платком, надевала затасканную телогрейку и, как бы раздумывая, нерешительно обращалась к Конохову: — А вы, батюшко, может, и до колодца добегёте? Уж не обижайтесь на меня, старуху. Пашка-то мой со вчерашнего утра так и не возвернулся. На делянке пропадает, должно быть… Просеки там нынче рубить затеялись…
Михаил Сергеевич с готовностью подхватывал ведра, торопился к колодцу и, тяжело шагая обратно по узкой тропке, вьющейся в росистой траве, вновь пытался вызвать в себе ставшее уже привычным состояние умиротворенности и думать о гармоничности природы. Однако это не удавалось ему, и думал он о хозяйкином сыне — неуклюжем, рукастом парне, который сутками пропадал в лесу, а когда бывал дома, молча слонялся по двору или спал. Михаила Сергеевича он как бы не замечал вовсе, с матерью говорил отрывисто, грубо, называл ее пренебрежительно Лидкой, а она, наверное, побаивалась его и старалась скрыть это от своего постояльца.
«…А уж какой он у меня ласковой был, Пашутка-то мой!.. Ой, какой ласковой! Прибегёт, бывало, со школы, все мамка да мамка, — бормотала хозяйка, улыбаясь и вытирая глаза. — Работа нынче у него больно хлопотная… Дак и в лесу, вить, живем-то… В лесу…»
Он понимающе и сочувственно наклонял голову, хотя не особо прислушивался к тихому монотонному бормотанию, целиком занятый собой, своими странными мыслями об окружающем его ясном, солнечном мире.
Конохов был уверен, что мысли эти возникли у него лишь теперь, вдали от городской суеты. И совсем не принимал он в расчет бойких лекторов из общества «Знание», нередко бывавших в тресте, выступления которых Михаил Сергеевич старался не пропускать.
В газетах и журналах он любил читать сообщения об археологических раскопках, о йогах, о космических пришельцах, о разуме дельфинов и языке пчел. Раньше он даже делал вырезки, аккуратно подклеивал их в специально купленный для этого альбом, но потом охладел. Альбом поистрепался, вырезки отклеились. И жена, натыкаясь при уборке на пожелтевшие клочки с подчеркнутыми фразами, давно уже не спрашивала, нужны они ему или нет, а сразу же выбрасывала в мусоропровод.
Да и сам он со смешанным чувством любопытства и иронии разглядывал изредка попадавшие ему под руку старые научно-популярные журналы, недоумевая, откуда у него, человека отнюдь не легковерного и рассудительного, эта необъяснимая тяга ко всякого рода сомнительным открытиям, которые неизменно опровергались потом серьезными учеными. Но, читая эти опровержения и не возражая против их очевидной убедительности, он все-таки не соглашался с ними в душе, и хотелось ему, чтобы правы оказались не именитые академики и доктора наук, а никому не известные ниспровергатели научных авторитетов.
«Может быть, ты все же поделишься со мной, на чем основана твоя неприязнь к докторам и академикам? — пытаясь смягчить улыбкой насмешливый тон, спрашивала жена, когда Михаил Сергеевич говорил ей об этом. — Почему ты охотно веришь любой чепухе и не хочешь считаться с мнением действительно компетентных людей?»
А он терялся от ее насмешливого тона и не знал, что ответить. Просто верилось ему — вот и все…
Обычно Коноховы отдыхали вместе. Но с тех пор, как их сын поступил в институт и каждый год уезжал на все лето со студенческим строительным отрядом то на целину, то на северные стройки, что-то у них окончательно разладилось.
Вот и на этот раз, когда они решили пожить где-нибудь в лесу, и Михаил Сергеевич долго разузнавал, покуда нашел подходящее место, неожиданно выяснилось, что ехать ему придется одному. Жене не удалось поменяться отпуском ни с кем из своих сослуживиц, как делала она раньше, если ей предстояло отдыхать порознь с мужем.
Жена Михаила Сергеевича работала лаборанткой в НИИ. В прошлом году они летом ездили в Крым, и теперь по графику отпуск выпадал ей лишь в декабре.
«Ты только не расстраивайся, бога ради, — успокаивала его жена. — Поезжай, поживи там без меня на свободе. А потом, может, я и сумею вырваться к тебе на недельку…»
Но время шло, а жена не приезжала. Впрочем, Михаил Сергеевич сейчас даже был доволен, что очутился здесь в одиночестве.
Хорошо ему было жить в этой просторной избе, крытой потемневшей осиновой дранкой и сложенной из звонких сосновых бревен, которые, как иногда чудилось Конохову, все еще источают крепкий запах смолы, хотя на самом деле по утрам в горнице пахло остывшей золой и сваленным на печи старым тряпьем. Он не замечал этого тряпья, не чувствовал и какой-то кисловатой затхлости, пропитавшей углы, а, просыпаясь на рассвете и выходя на крыльцо, наслаждался тишиной, какую раньше и представить себе не мог: в утреннем неподвижном воздухе бывало слышно, как переговариваются доярки на ферме, находившейся за озером, в Жоготове.
Михаилу Сергеевичу довелось идти через эту ферму в первый же день своего приезда.
В Жоготове, выйдя из автобуса, он спросил у толпившихся на остановке около крытой будочки мужиков, как попасть в лесничество.
— Ты ферму знаешь? Вот и вали прямиком скрозь нее, а там берегом озера по правую руку бери, — сказал ему небритый мужик, сидевший на скамейке внутри будки.
— А как же мне к ферме пройти? — Конохов смущенно улыбнулся и пожал плечами. — Я, видите ли, еще не ориентируюсь здесь, так сказать, где север, где юг…
— Дак на кой тебе хрен тут орнетироваться? Ты ферму знаешь? Ну, вот и ступай туда. Скрозь нее к озеру прямиком и попадешь, — вновь сказал небритый мужик и с угрюмой подозрительностью уставился на Конохова. — Ты чего, никак выпил уже, что ли? Для чего тебе тут север?
Михаил Сергеевич поторопился отойти в сторонку, чтобы не раздражать этого бестолкового и мрачного мужика, в голосе которого звучала какая-то надсадная ожесточенность, как будто нарочно распалял он себя, готовясь сорваться на крик. Да и остальные мужики прислушивались к разговору, как показалось Конохову, с недоброй настороженностью, словно вопросом своим он обидел сидящего в будке их товарища и они теперь лишь ждали повода, чтобы вступиться за него.
«Что я ему такого сказал? Сам он, наверное, пьяный, — отходя от будки, растерянно думал Михаил Сергеевич и, все больше и больше утверждаясь в этой мысли, даже вслух повторил негромко: — Конечно, пьяный! По роже его видно, что никогда и не просыхает небось… Алкаш!..»
Конохов выпивал редко и относился к пьяным с брезгливым опасением. Когда же случалось приметить ему на улице качающегося, пьяного человека, переходил он на другую сторону, желая в душе, чтобы тот, пьяный, упал и, стукнувшись затылком об асфальт, сразу же умер или чтобы сбила его машина. Правда, плохо только, что шоферу тогда, пожалуй, несдобровать, а пьяного не жалко — черт с ним!
И, шагая наугад вдоль заборов по рыхлой песчаной тропке, мимо задернутых занавесками и от этого словно бы замутненных бельмами, незрячих окон, Конохов и об этом мужике подумал с мстительным злорадством, почти не сомневаясь, что в автобусе тот начнет скандалить и его высадят на полдороге. Ну, а если и не высадят, то уж на станции обязательно попадет он в вытрезвитель и дадут ему там пятнадцать суток. И правильно сделают, если дадут. Так ему и надо!..
А день тот выдался не по-летнему холодным, ветреным. Над влажными, почерневшими крышами вперевал проносились серые клокастые тучи, задевая свисающими крыльями за крестовины телевизионных антенн. В просветах между тучами, вместо синевы, проглядывала неподвижная плотная белизна. И все вокруг было хмурым и неприветливым в тот не по-летнему пасмурный день: на деревьях громко шумела сбитая ветром набок, жесткая листва, звеняще гудели провода, а избы вроде бы нахохлились, сделались приземистее и глуше.
У калитки крайней в ряду избы стояла озябшая и тоже как бы нахохленная девчушка в длинной вязаной кофте и больших, материнских должно быть, резиновых сапогах. Голова ее была закутана теплым платком, из-под которого выбивались светлые прядки; голые, покрасневшие от холода ноги торчали из широких голенищ.
Поравнявшись с ней, Конохов спросил: выйдет ли он по этой дороге к ферме, и девчушка, — молча подтвердив кивком, что, мол, выйдет, — украдкой глянула на него из-под теплого своего платка, неожиданно улыбнулась ему, но тут же, смутившись чего-то, повернулась и побежала к крыльцу. Просторные голенища сапог хлопали по ее худым икрам.
Деревня кончилась. Поднявшись на пологий холм, Конохов увидел озеро, огороженные пряслами, побеленные строения фермы на его берегу, пересекающую мокрый луг колеястую дорогу, которая терялась в лесу, а над лугом, над неоглядной озерной пустынностью с пронзительными криками вились чернокрылые стремительные птицы.
Миновав ферму, он вышел на луг. И как только простерлась перед ним кочковатая, ископыченная и осклизлая земля, вся рябая от усеявших ее, словно оспины, мелких лужиц, чернокрылые эти птицы понеслись вслед за Коноховым, крича еще пронзительней и тревожней, быть может, за гнезда свои опасаясь, за притаившихся в них птенцов, — как бы не потоптал их неосторожный человек.
Слева грозно темнела вспененная поверхность озера. А за ним, в той стороне, откуда, накатывались на низкий берег гонимые ветром шелестящие волны, высилась на взгорье облупленная кирпичная церковь с бескрестными, комолыми куполами. Кружилось над ними еле видимое отсюда воронье, то сбиваясь в плотный шевелящейся ком, то растягиваясь цепочкой, а то и совсем пропадая за горбатыми деревенскими крышами.
И пока шел он по изрытому коровьими копытами лугу, а потом через лес, где было сумеречно, тихо и безветренно, и слышалось в этой сумеречной тишине, как негромко звенит укрывшийся под замшелыми валежинами ручей, Конохову вспоминалась темная изба с пустыми окнами, заткнутыми пестрыми подушками, стоявшая у калитки озябшая девочка; покрытые пупырышками гусиной кожи тонкие ноги ее в раструбах сапог и смущенное улыбающееся лицо. Михаилу Сергеевичу казалось, что все вокруг озарено этой немеркнущей улыбкой неизвестной ему девчушки, как озаряются вдруг в непогодливые вечера далекие перелески, холмы и поля нежданно прорвавшимся из-за туч блеклым закатным светом.
На душе у Конохова полегчало, потому что неприятный осадок, томивший его после разговора на автобусной остановке, незаметно исчез, и сейчас ему даже о мужике том мрачном думалось без злобы, а примирительно и прощенчески: «Ну, выпил малость человек… Ну, и что же тут такого?.. Да и с кем не бывает!..» Однако, подходя к лесничеству, глядя на стоящую поодаль контору, на обнесенные плетнями огороды, на избы, словно бы выступившие на опушку лишь для того, чтобы осмотреться вокруг, а затем вновь укрыться за елками, и стараясь угадать, в какой из них доведется ему жить, Михаил Сергеевич с нарастающим раздражением подумал, что в примирительной успокоенности его, в том запоздалом прощенчестве, которое теперь снизошло на него, есть что-то унизительное. Он вроде бы заискивал перед тем пьяным мужиком, вроде бы запоздало оправдывался перед ним, хотя и не был ни в чем виноват.
«Да ну его к лешему, в самом-то деле! — Конохов передернул плечами, встряхиваясь и как бы поправляя сползающую лямку рюкзака, стараясь в то же время избавиться от гнетущего чувства, словно мужик тот все еще смотрел ему в спину и спрашивал с идиотской своей подозрительностью: «Для чего тебе тут север?» — Может, мы и не встретимся больше никогда… Мало ли дураков на свете!..»
Но и после того, как бродившая между грядками костлявая неопрятная старуха указала ему избу Снетковых, и Михаил Сергеевич, громко потоптавшись в сенях, чтобы предупредить хозяев о своем приходе, сильно потянул на себя и сразу же поспешно прихлопнул низкую, тяжело ухнувшую дверь, — это давящее ощущение чужого подозрительного взгляда не покидало его. Ему показалось, что в водянистых глазах старухи мелькнула подозрительность, когда он подошел к ней и поздоровался. Нехорошо она как-то посмотрела на него, будто он не о соседях ее спрашивал, а просил укрыть от властей. Конохову даже смешно стало, как только он подумал об этом. «Одичали они тут совсем, наверное… Ругаются, конечно, между собой из-за огородов… Хотя шут их знает…»
И лишь когда он познакомился с будущей хозяйкой своей, Лидией Никитичной, рано постаревшей невысокой женщиной, с мягкими и добрыми чертами лица, когда уселся за стол, а молчаливый сын ее разлил в рюмки привезенную Коноховым водку, Михаил Сергеевич почувствовал отпускную расслабляющую беззаботность.
— С приездом вас, — ласково сказала Лидия Никитична, пригубив рюмку. — Дай бог вам здоровьичка…
А сын ее выпил молча, сочно захрустел огурцом, торопливо хватая вилкой со сковородки жареную картошку. Конохова удивило, как это не обжигается он, хотя на аккуратно подрумяненных кружках с шипением пузырились капельки сала.
— Вы уж извиняйте нас, если чего не так, — вновь проговорила Лидия Никитична и виновато посмотрела на сына. — А я вам и перину уже приготовила. Пуховая дак перина, мягкая… Пашутка-то мой все в лесу да в лесу… Одни мы с ним туточка… Вот так всю жизнь и живем…
— Простите, а муж ваш, очевидно, с войны не вернулся? — как можно участливее спросил Конохов, однако в голосе его помимо воли прозвучала сухая казенная фальшь, и он смутился. — Натерпелись вы тут, конечно… Ведь и немцы, наверное, у вас здесь были?..
— Были, батюшко, были! — с горестным недоумением откликнулась Лидия Никитична, не замечая смущения своего постояльца. — Да и как же им не быть-то, коли они на танках сюда приехали? Только я тогда еще совсем ничего не знала, девчонкой была… А мужик-то у меня уже опосля войны объявился… Да вить чего теперь вспоминать? Эво сколько годков минуло! Теперь-то чего ворошить?..
Была в ее словах надрывная какая-то исступленность, и Конохов пожалел, что спросил ее о муже. Сперва он приготовился к неизбежным бабьим слезам, к долгому рассказу о том, как получила она похоронку, как постепенно примирилась со вдовьей своей участью, как потом от случайного квартиранта сына прижила, а там вдруг муж вернулся, — старая история! Но затем понял, что слишком уж прибавил лет Лидии Никитичне. Не могло у нее быть тогда никакого мужа. А хозяйка молчала и даже не всхлипывала. Лишь рот ее судорожно кривился, словно воздуху ей вдруг стало не хватать, и она из последних усилий по-рыбьему немо двигала перекошенным своим ртом.
— И чего ты лезешь-то к человеку? — грубо сказал ей сын. Он еще выпил. Длинные русые волосы его взлохматились, мокро липли к вискам. И сидел он, горбясь, как бы нависая над столом, над опустевшей сковородкой. — Ему с дороги отдохнуть надо. Устал человек, а ты пристаешь… Не видишь, что ли?..
— А и то правда, — спохватилась Лидия Никитична, тотчас приходя в себя и не обижаясь на привычную грубость сына. — Я вам скоренько постелю… Отдыхайте себе на здоровьичко… Не слушайте меня, старуху…
А спустя время, когда угомонилась где-то по другую сторону печи хозяйка (сын ее ушел спать на сеновал), лежа в непривычно мягкой постели, Конохов мысленно повторял, борясь с обволакивающей зыбкой дремой: «Все правильно. Зачем ворошить старое? Все обошлось, забылось… Зачем вспоминать? Люди они хорошие, простые…»
В тот день Михаилу Сергеевичу предстояло идти в Жоготово. У него кончились сигареты, а одалживать у хозяйкиного сына ему не хотелось. После первого того разговора Павел сторонился Конохова, да и Лидия Никитична держалась несколько отчужденно, словно неловко ей было, что выказала она минутную слабость, открылась перед чужим, равнодушным к ее затаенному горю человеком.
А Конохову думалось, что он понимает их, и ему было приятно сознавать собственную чуткость и деликатность, хотя и не мог он подчас удержаться от мелочной обиды и желчного брюзжания. «Они сами по себе, а я сам по себе… Ведь не из милости же я у них живу, не нахлебником! За такие деньги можно бы было путевку в дом отдыха купить или даже, пожалуй, на юг смотаться, — не замечая, что преувеличивает, размышлял Михаил Сергеевич, возвращаясь вечером из лесу или с озера, где брали иногда на выползка вполне приличные подлещики. — Впрочем, и здесь не так уж плохо. А что у них какие-то свои неприятности, то у кого их нет?..»
Накануне он ходил за грибами. И, заблудившись в частом орешнике, в сыром его мраке, где посреди разлапистых папоротников желтыми пятнами были разбросаны какие-то крупные, вроде бы болотные цветы на мясистых стеблях, осклизло хрупающих под его ногами, когда он безжалостно топтал их, считая эти желтые цветы ядовитыми; где в плотной тени одиноко белели последние ландыши, а на пробитых лосями тропах в острых чашечках следов густела темная лесная вода, Конохова охватил первобытный какой-то страх перед этими хмурыми чащобами, папоротниковой круговертью, из которой, как подумалось ему тогда, ни за что уже не выплутаться живым.
Но он все-таки упорно продирался вперед сквозь переплетение веток, то отводя их руками, то нагибаясь и подныривая под нависшую листву, придерживая сползающий берет. Раза два попадались ему на пути валявшиеся между папоротниками потемневшие, исхлестанные дождями кости, плоские длинные черепа, должно быть, павших от болезней либо от старости лосей. Михаил Сергеевич торопливо обходил их, стараясь не смотреть на оскаленные челюсти с почерневшими съеденными зубами, на серые ребра, ужасаясь от мысли, что от него, быть может, и этого не останется…
Пустая корзина его цеплялась за ветки, и он чуть не выбросил ее, потому что не до грибов ему было в том густом, непролазном орешнике. Да и не было там никаких грибов!
Но как только выбрался он на широкую поляну, пеструю от коричневых метелок поспевающего конского щавеля, ромашек и зверобоя, до тонкого несмолкающего комариного звона в воздухе нагретую солнцем, пахнущую смолой, травами и подсыхающей на рыхлых кротовых кучах землей, страх его пропал. Конюхов медленно огляделся и сразу же приметил подле елки бурую шляпку боровика. С замиранием сердца, чуть ли не на цыпочках он начал подкрадываться к грибу, не спуская глаз с лоснящейся шляпки, как будто ранний этот гриб мог убежать от него или же внезапно исчезнуть.
Твердая, еще не источенная червями ножка боровика была сахарно-белой на срезе, и Михаил Сергеевич даже к губам ее приложил, задохнувшись от внезапного счастья и ни с чем не сравнимого волнующего запаха грибной свежести. Вот это была удача так удача!
Он не спеша обошел всю поляну по краю, заглядывая под молодые разлапистые елки, приподнимая приникшие к земле ветки, разрывая опутавшую их траву, и тогда обнажалась под ними прелая прошлогодняя листва, побуревшая хвоя, бледные прожилки побегов, среди которых копошилась какая-то юркая живность, извиваясь, уползала по необрушившимся ходам, чтобы укрыться от губительного дневного света. Изредка все же попадались ему коренастые молодцеватые подосиновики, черноголовые крепкие подберезовики, россыпи ярко-рыжих лисичек, однако мелких еще — с пуговицу величиной, — и Михаил Сергеевич не срезал их, а оставлял подрасти.
Его больше не беспокоило, что не найдет он дороги к лесничеству. Отсюда нетрудно было и по солнцу выйти, по плывущим в вышине облакам. И нелепым представлялся Конохову сейчас, на пестрой солнечной поляне, только что владевший им страх, слепо гнавший его из такого ласкового и приветливого леса!
Белых грибов он больше так и не нашел. Видно, сезон еще не наступил, или вообще они тут не росли, а тот единственный боровик попался ему случайно — кто его знает.
Но Конохов все равно был доволен. И, возвращаясь домой по нахоженной и просторной, как дорога, тропе, помахивал он легкой своей скрипучей корзиной, соображая, где лучше свернуть, чтобы не к озеру выйти, а поближе к поскотинам лесничества. Ведь грибы-то — что! Главное — день выдался опять солнечный, тихий. А грибов и потом можно будет набрать, осенью. Поехать, скажем, на электричке за город — есть же места! — нарезать холодных белых подгруздков, как бы подсушенных сверху и влажных исподу, либо маслянистых черных груздей. Засолить их с чесночком, с перцем, укропом… Да если еще и смородиновым листом переложить!..
Конохов и об отворотке перестал думать, размечтавшись о будущих осенних грибах. А когда спохватился, что пора бы ему давно уже свернуть с тропы, впереди засветилась близкая опушка, и озеро вскоре проглянуло между поредевшими деревьями: показалась его оловянно поблескивающая под солнцем, упруго колышущаяся гладь.
На полого убегающем берегу маячила вдалеке обшарпанная одинокая церквушка. И, едва завидев ее, Конохов понял, что надо ему было забирать правее, а теперь придется идти вдоль берега, через заброшенный парк, где стояла некогда помещичья усадьба: барский дом, службы, от которых сохранились только остатки фундаментов — развороченные, словно бы взорванные, известково слипшиеся глыбы — да рассеченные трещинами гранитные ступени.
По словам Лидии Никитичны, до революции эта усадьба принадлежала незадачливому русскому генералу, погубившему — как говорила она — из-за собственной дурости все свое войско на чужой стороне, бог весть в какой дальней дали от здешних мест.
Вот уж никак не предполагал Михаил Сергеевич, что судьба сведет его когда-нибудь с этим позабытым генералом. Вернее, не с ним самим, разумеется, — генерал тот умер, когда Конохова и на свете-то еще не было, — а с порушенным домом его и с ожившей вдруг о нем памятью. Ведь все, что было связано с именем этого человека: гибель армии, бесславие, опала, — представлялось Михаилу Сергеевичу чуть ли не мифически далеким. Трагедию, конечно, пришлось человеку пережить, хотя мало ли бывало и горших трагедий!
И, вспоминая теперь о той короткой и неудачной войне, о которой даже в школьных учебниках говорилось как-то вскользь, походя, он оставался равнодушным, не испытывая сострадания к погибшим на мглистых маньчжурских сопках русским солдатам, проклявшим перед смертью своей того, кто послал их, голодных и безоружных, под неприятельские пули…
Михаил Сергеевич медленно обошел церквушку, к которой примыкало старое, неухоженное кладбище. И там, посреди осевших холмиков, поржавевших железных крестов и оград, увидел свежеполированную черного камня плиту с вырезанной на ней четко белеющей надписью: «Высокая честь любить землю и научно трудиться на ней…» Пониже значились фамилия, имя и отчество того самого генерала, даты его рождения и смерти.
«А это еще что такое? — удивленно подумал Конохов, с недоумением оглядывая подновленную, но уже заросшую высокой травой могилу. — Неужели он здесь похоронен? Но тогда при чем тут эта земледельческая любовь. Он же всю жизнь военным был и, как говорится, не зерно, а смерть сеял… Возможно, это какой-нибудь родственник его или однофамилец? Любопытно, конечно… Надо будет у хозяйки спросить. Она, должно быть, знает…»
Он вернулся в лесничество к вечеру. Хлопотавшая у печи Лидия Никитична, увидев на дне корзины слегка пожухлые грибы, добро улыбнулась ему и проговорила со вздохом:
«Ну, и слава богу, что не попусту ходили. Ай, хороши-то! Чистые красавцы! Неужто уже пошли?..»
«Пошли, как видите…»
«Вот и я про то говорю, что вроде бы им рановато еще быть-то, ан они уже есть…»
Она споро почистила грибы, сцедив воду, высыпала их на горячо заскворчавшую сковородку. А Конохов, проглотив набежавшую слюну, пожалел, что не осталось у него водки. Одну бутылку он лишь и захватил с собой — ту, которую они выпили в первый же день с неразговорчивым хозяйским сыном Павлом.
«А вот сейчас, под грибы, как было бы славно!.. — подумал Конохов, и Лидия Никитична, будто догадавшись, о чем он только что подумал, достала откуда-то из-под изголовья кровати запыленную начатую бутылку. Обмахнув ее полотенцем, хозяйка протерла желтоватые граненые стопки и, улыбаясь доброй своей улыбкой, сочувствующе сказала:
«За день-то небось наголодались, батюшко… Да и по лесу-то, поди, набегались. Выпейте себе на здоровьичко…»
Михаил Сергеевич легко и быстро опьянел. И не столько, пожалуй, от водки, сколько от сморившей его вдруг усталости. Ему приятно было ощущать это легкое опьянение, и, спрашивая хозяйку, не родственник ли генерала похоронен у них там, возле церкви, он как бы издали прислушивался к своему голосу, звучавшему благодарно и размягченно, стараясь сохранить на лице заинтересованность и стараясь отделаться от навязчивой мысли: «Ну, а мне-то в конце концов какое до всего этого дело? Зачем я пристаю к ней с праздными расспросами? Ведь она прекрасно понимает, что мне все равно…»
«Нет, батюшко, не родственник, нет… — раздумчиво сказала Лидия Никитична, поглядывая то на Конохова, то в замутненное сумерками окно. — Он самый у нас и похоронен. Помер-то он в двадцать пятом годе, кажись, царство ему небесное. А могилку только нынешней весной, значит, отыскали. Плиту, вишь, поставили. Сказывают, какой-то большой начальник, министр, что ли, из Москвы наезжал и велел плиту поставить, чтобы по-людски было… Обучался он вроде бы тут на агронома, у генерала, значит, нашего в школе…»
«А что же это за школа такая у вас тут была?» — машинально спросил Конохов, позевывая уже без утайки и раскаиваясь, что затеял разговор.
«Ну, дак как же, батюшко! — с готовностью подхватила хозяйка. — Была у нас своя школа, была! И называли-то ее генеральской, как же… Сам-то он, конешно, человек был образованный, грамотный. Много, сказывают, людей на своем веку погубил… А как случилась в наших краях революция, он все сразу и осознал. Заставляли его будто снова войско собирать, чтобы против большевиков идти, так он не захотел, отказался. Я, говорит, только нынче и разобрался, для чего мужик на свете живет. Надобно ему, вишь ты, землю-матушку пахать, а не ружьишком махать. Вот после того, значит, он и завел у себя в дому школу, вроде бы теперешнего техникума. Мужиков там на агрономов переучивал. Книжек-то у него полно всяких было. Сам он, сказывают, и обучал их в той школе, мужиков-то здешних. Должно быть, совесть его покою лишила… А так, говорят, хороший он был человек, тихий, обходительный. Царство ему небесное…»
Убирая со стола посуду, Лидия Никитична продолжала вполголоса говорить: рассказывала о каком-то вагоне хлеба, который будто бы прислали сюда в неурожайный год прямо из Москвы по просьбе того самого генерала, чтобы спасти опухавших от голода крестьянских детей. Потом и о муже своем вспомнила, корила его за какую-то вину перед нею, перед сыном ее Павлом и чуть ли не перед всеми людьми, однако Конохов уже был не в силах слушать ее усыпляющее бормотанье.
Глаза его слипались. Поддакивая хозяйке и согласно кивая, он доплелся до постели, разделся и, засыпая, проваливаясь в теплое обволакивающее небытие, даже не слухом, а, возможно, лишь самым краешком не угасшего еще сознания улавливал голос Лидии Никитичны, тихие скорбные слова, не понимая их смысла, но все же чувствуя заключенную в них скорбь и обиду на бог знает в чем провинившегося мужа, которого никак не могла она простить, хотя был он ей роднее родного… А вот генералу тому, чужому для нее человеку, много людской кровушки пролившему на веку, была не только она, но и все в округе благодарны за совершенное некогда доброе дело.
«Может, он тем хлебом все свои грехи искупил, — говорила Лидия Никитична. — Дитя́м он тот хлеб отдал. Сам по дворам, сказывают, ходил, раздавал… Дитя́м…»
И слова эти, которые вдруг отчетливо услыхал Конохов перед тем, как окончательно погрузиться в сонную пустоту, раствориться в ней, были последней вспышкой в его сознании. Он пытался удержать их в себе, потому что они казались ему важными, как откровение.
Утром Михаил Сергеевич проснулся со смутным ощущением совершенной ошибки. Такое случалось с ним дома, когда, возвратившись с работы, неожиданно, припоминал попавшую в документацию неточность, и потом до следующего дня одолевала его тревога, покуда не исправлял он допущенную накануне оплошность.
Сперва Конохова удивило беспричинное это ощущение. Но стоило ему только представить, как зевал он за столом, а затем ушел спать, не дождавшись, когда хозяйка кончит рассказывать о странном том генерале, — его захлестнуло неизбывным каким-то стыдом.
«Фу-ты, черт, до чего же глупо получилось! — думал он, поспешно одеваясь и испытывая нарастающую неловкость от предстоящей встречи с Лидией Никитичной. — Хоть беги да извиняйся перед ней за собственное душевное свинство… Да ведь поздно теперь извиняться-то, поздно… Ах, черт, как нехорошо все вышло! Что же мне делать?..»
Ему хотелось, чтобы хозяйки не было дома. Он опасливо прислушался к устоявшейся в горнице тишине и внезапно понял, что Лидии Никитичны и вправду нет в избе, а может быть, и вообще на подворье. Наверное, ушла она в деревню или же в лес, на делянку к сыну.
Конохов поискал по карманам сигареты, но, обнаружив лишь пустую пачку, почувствовал не досаду, а скорее даже некоторое удовлетворение.
«Вот и за сигаретами теперь придется идти, — как бы отвлеченно размышлял он, стремясь подавить в себе малодушное это удовлетворение и делая вид, будто вовсе не пытается оправдать свое нежелание встречаться сейчас с Лидией Никитичной неожиданно возникшей необходимостью. — Конечно, надо будет сегодня обязательно сходить в магазин. Пропадешь ведь тут без сигарет До вечера можно было бы потерпеть, пока Павел придет. А если он сегодня не придет? Да и вообще, стоит ли на него надеяться? Лучше уж прямо с утра и сходить, деревню посмотреть заодно… В кои-то веки опять сюда выберешься!..»
Выйдя на крыльцо, Михаил Сергеевич с некоторым замешательством оглядел двор. Был он аккуратно прибран, чисто подметен и от этого казался необычно просторным и опустевшим. Меченные со спины фиолетовыми чернилами куры вразвалку прохаживались вдоль поленницы. Поднимая головы, они зорко косили круглыми глазами, изредка подпрыгивали, длинно вытягивая шеи, — охотились на бабочек-капустниц, разомлевших на раннем солнцепеке. От сложенных под сараем березовых поленьев, лучисто потрескавшихся с коричневых торцов, тянуло сухим душистым теплом. Над вершинами елок прозрачно голубело небо. День снова обещал быть тихим, солнечным.
Конохов запер дверь на висячий замок и сунул ключ с привязанным к нему обрывком грязного бинта в щелку за косяком. Он нарочно положил ключ так, чтобы захватанный, грязный этот бинт высовывался хвостиком из щели и хозяйка, вернувшись, сразу бы его заметила.
Но чем ближе подходил он к Жоготову, тем сильнее беспокоился, что какой-нибудь случайный прохожий, завернув во двор, тоже увидит свисающую из щели тесемку, тотчас догадается по ней, где спрятан ключ, достанет его и сойдет в избу.
«Да откуда ему там взяться, прохожему? — соображал Конохов, поднимаясь сыпучей песчаной тропкой на изволок, к магазину. — Ну, а если и забредет, то за каким чертом он станет в избу заходить? Поживиться там нечем, разве только догадается удочки из сеней прихватить… Да кому они нужны, твои удочки?..»
Однако он все же прибавил шагу и подоспел как раз к открытию магазина.
Расплывшаяся продавщица, кое-как стянутая по талии засаленным на животе и бедрах белым халатом, топталась за низеньким палисадником — отворяла ставни. Она, казалось, со злостью резко откидывала брякающие железные щеколды, со скрипом выдирала из гнезд длинные болты. Дверь магазина была распахнута, но собравшиеся у входа люди терпеливо ожидали, пока недовольная чем-то, должно быть, невыспавшаяся продавщица первой вступит в свои владения.
Михаил Сергеевич пристроился в конце очереди, которая, неспешно втянувшись в прохладное магазинное нутро, вроде бы рассосалась, поубавилась, так что он негаданно оказался почти рядом с прилавком.
На полках громоздились банки варенья, пирамиды рыбных консервов, пестрели конфетные обертки, а рядом отражались в наклоненном зеркале бутылки с коньяком, ромом и водкой. А вот сигарет видно не было. Недоумевая, Конохов хотел уже справиться у продавщицы, как обстоят у нее дела с куревом, но та, прихватив эмалированную кружку, отправилась в другой конец магазина — наливать подсолнечное масло. Михаил Сергеевич глянул на освободившееся место и сразу заметил стоявший на полу фанерный ящик, в котором лежали вперемешку спички, сигареты «Прима» и пачки махорки.
«Разорюсь-ка я, пожалуй, пачечек на десять «Примы», — решил он, прикидывая, хватит ли ему взятых с собою денег еще и на бутылку водки. Ведь теперь он вроде бы обязан был купить водки. Хозяйка-то, конечно, для сына ту бутылку за кроватью берегла. — Впрочем, что это я нацелился? И здесь, наверное, водку с одиннадцати продавать начинают. Не стану же я полдня из-за нее вокруг магазина ходить. Ладно, перебьются они и без водки…»
Конохов достал деньги и приготовился уже ступить еще на шаг ближе к весам, когда у прилавка впереди вновь вышла некоторая заминка.
— Ты бы отпустила меня, Тося, — не видя, что там происходит, услыхал Конохов просительный вкрадчивый голос стоявшего перед ним мужчины. — Отпустила бы, Тося, слышь…
— Я тебе сказала, не отпущу, значит, не отпущу! — продавщица отвечала зло, словно болты из гнезд дергала, и Михаил Сергеевич, все еще не улавливая, о чем речь, подивился: для чего понадобилось ей удерживать около себя этого покупателя?
— Да отпустите вы его ради бога, — как бы в шутку посоветовал он неулыбчивой продавщице. — Видите, человек торопится, а вы его не отпускаете.
— А ты откудова такой шустрый выискался, чтобы тут указывать? — не принимая шутливого тона его, продавщица гневно вскинула подкрашенные брови, уничтожающе глядя на Михаила Сергеевича. — Ты мне рубли свои не суй! Господи, нажрутся с самого утра и суют, как свиньи… А ну мотай отсюдова по-хорошему, пока участкового не позвала! Ты чего, читать уже разучился или, может, неграмотный? — Она ткнула растопыренной, лоснящейся от подсолнечного масла пятерней в подвешенную над бутылками табличку, на которой значились сроки торговли спиртным, а пониже содержалось и строгое предупреждение об ответственности за нарушение этих самых сроков. — Кому было говорено — мотай?!
Михаил Сергеевич растерялся. Продавщица грозно двинулась вдоль прилавка к откидному барьерчику. И он сообразил наконец, что тот, вышедший уже на улицу мужчина тоже водки хотел купить, уговаривал продавщицу, а он опрометчиво встрял между ними и конечно же помешал им договориться. Наверное, поэтому продавщица, еще сильнее озлобясь, и его причислила к пьяницам и сейчас, быть может, на виду у всей очереди станет выталкивать из магазина.
Конохов непроизвольно подался назад, но пересилил себя и, стараясь сохранить спокойствие, чувствуя все же в голосе своем какую-то заискивающую предательскую дрожь, протянул ей деньги и сказал:
— Вы не кричите на меня, пожалуйста. Я не за водкой, а за сигаретами стою. И вообще, какое вы имеете право кричать на других?..
Но продавщица, по всей видимости, и сама уже догадалась, что зря накричала на него, хотя сдержать себя сразу не смогла. Молча взяв у Конохова деньги, она наклонилась над ящиком, пошебуршала в нем и, даже не выпрямившись еще как следует, не глядя в его сторону, не подала, а, будто милостыню нищему, выкинула на прилавок несколько пачек сигарет и сдачу.
«А если бы я сейчас рискнул у нее бутылку водки попросить, что было бы? — с веселым страхом подумал он, не обижаясь на издерганную и злую эту женщину и радуясь, что все обошлось относительно мирно. — Вот был бы шум! Не приведи бог, конечно…»
— Мне нужно десять пачек сигарет, — как можно доброжелательнее проговорил он, отодвигая от себя сдачу на край прилавка.
А продавщица, опять смолчав, уже не стала остервенело швырять ему недостающие пачки. И хотя в руки еще не подавала, но все-таки вроде бы полегче пустила их по прилавку да и лицом как будто чуть помягчела, словно с мороза в теплую избу вошла, что ли…
Конохов благодарно кивнул ей и, рассовывая по карманам шершавые пачки, нарочито неторопливо направился мимо притихшей очереди к выходу.
На магазинном крыльце, привалившись боком к перильцу, покуривал тот самый мужчина, которому не удалось купить водки.
Михаил Сергеевич вгляделся и узнал в нем того небритого мужика, который сидел в будке на автобусной остановке. Правда, был он теперь выбрит, хотя и помят с похмелья. Однако смотрел он на Конохова без подозрительной ожесточенности, с участием. Михаил Сергеевич подумал, что сейчас он начнет жаловаться на продавщицу, на бесчувственность ее сетовать, а мужчина и впрямь улыбнулся ему по-дружески и спросил:
— Ну, как, брат, не повезло, а?
— Да нет, все нормально.
— Это она перед бабами выпендривается, стерва… Мол, соблюдает и все такое… Ну, и перед дачниками тоже, бывает, характер свой показывает. А так у Тоськи нашей всегда пожалуйста. Хоть с утра, хоть с вечера… — Мужчина подмигнул, отчего веко у него на правом глазу как-то странно дернулось снизу вверх, как у курицы. — Давай-ка, брат, сдвоим с тобой, на пузырь скинемся, а?
— Чего-чего? — не понял Конохов.
— Ну, поллитру, говорю, давай на пару купим и выпьем с тобой, — пояснил мужчина.
— Нет, не могу. Мне идти далеко, спасибо… — Надорвав уголок пачки, Конохов вытряхнул сигарету, а мужчина, сбив щелчком пепел с окурка, поднес ему прикурить.
— А может, подумаешь? Тебе куда идти-то?
— Домой, разумеется. То есть в лесничество…
— А! Дак это ты, значит… Ну, тогда все ясно, — мужчина вроде тоже узнал Конохова и говорил с удовольствием, хотя словно бы и осуждая его за что-то. — Выходит, ты теперь у Лидки живешь. Мне давеча Пашка ейный повстречался, говорил, будто они квартиранта ожидают. Я на остановке еще подумал, что это ты… Значит, живешь себе там потихоньку… Ну, тогда, конечно, все ясно…
— И что же вам ясно? — настороженно поинтересовался Конохов, почувствовав внезапную перемену в настроении собеседника, вновь возникшую враждебность и подозрительность. Не нравился ему этот разговор, очень не нравился. — И почему вы ее Лидкой называете? У нее ведь и отчество есть, и фамилия…
— Ну, так та, брат, фа-ми-лия! — растягивая слова, сказал мужчина. Он презрительно хохотнул, сплюнул окурок, растер его на досках и назидательно поднял указательный палец. — Это еще как сказать! Слыхал, как в том анекдоте? В случае чего бить-то будут по морде, а не по фамилии, понял? У них сектант один церковный когда-то квартиру снимал. Мужик хотя и больной был, зато крепко пьющий. Дак и он тоже долго там не высидел, сбежал от них в одночасье. Разве ж после того к ним кто-нибудь пойдет? Это надо всю свою нервную систему заново перепаять, каждую жилочку, чтобы можно было с ними в одной избе находиться… А ты мне толкуешь — фамилия!
— А какое отношение это имеет ко мне? И при чем тут какой-то пьющий сектант? — Конохов в недоумении пожал плечами и пошел было с крыльца, но мужчина, откачнувшись, ступил от перильца и загородил ему путь.
— Да ты, брат, погоди, не торопись, — со значением сказал мужчина, цепко удерживая его за рукав пиджака. — Я тебе сейчас все объясню. А там ты уже сам подумай, что о тебе потом люди станут говорить. Ты погоди… Вот, значит, посоображай… Мужик ейный при немцах то ли старостой, то ли полицаем был. Понял? Не в наших краях, конечно, нет… Будто во Псковской области где-то или под Новгородом… А как наши начали, те места освобождать, он оттудова дёру задал. Сперва вроде в экспедицию устроился, по Северу бродяжил, гопничал, а когда порешил, что все улеглось, к нам заявился. В колхозах-то здешних на ту пору, сам понимаешь, мужиков, считай, и вовсе не было. Да ведь и хрен же его знал, кто он такой! Сам пришел — и лады… Мужик он был оборотистый, тертый. Вот и назначили его бригадиром в рыбную бригаду. Ловили у нас тогда тут на озере… А зимой он, значит, к Лидке и подвалился. Правда, все путем у них было, в сельсовете записались честь по чести… Он всю дорогу на доске Почета висел. На совещаниях да на собраниях его рядом с районным начальством в президиумы сажали. Ну, и она, выходит, при нем тоже вроде бы на виду… Это уже Пашке ихнему годков восемь было, когда поехали они в город. Ему, видишь ты, мотоциклу потребовалось, а ей барахлишка кой-какого подкупить. Пошли они на базар — он, говорят, как чувствовал, не хотел идти-то, — а его там, на базаре, бац — и опознали! Понял? Потом суд был во Пскове, по телевизору передавали… Сам-то он вроде бы не так чтобы очень уж зверствовал. Ему пятнадцать лет дали. А тех двоих, на кого он потом показал, дак их, значит, обоих к расстрелу… Люди-то, брат, они все помнят, кто да что! В общем, Лидке после суда того никакого житья в деревне не стало. Все тут ей припомнили: как она начальство рыбой кормила, как тес им по блату выписывала… Да-а… Раньше-то как у нас было? Нагрянет какая комиссия, обязательно к ним на постой определяют. Или из газеты приедут — опять же к ним… Хотя если разобраться, то какая ее в том вина? Да никакой. Ну, жила она с ним, дак он же ей не открывал, чем при немцах занимался, где работал. Может, если бы она про то знала, так сонного его, падлу, своими бы руками задавила… Соседи ее начали стороной обходить, вот и продала она свою избу, а сама в лесничество перебралась, Потом уже к ней тама сектант этот и подкатился. Пронюхал, гад, что у ей горе и деньги есть… Из-за него она и с сыном своим скандалить стала. Тот, значит, Пашку по малолетству в секту свою стал агитировать, а там и пить стал приучивать… Только деньги она ему все одно не отдала. Он и съехал от нее… В общем, ты, брат, подумай получше-ка, посоображай, надо ли тебе с ними знакомства водить?..
Михаилу Сергеевичу было неприятно, что мужчина этот все еще продолжает цепко держать его за рукав. И слушать ему было тягостно, потому что не мог он до конца поверить словам этого, должно быть, мучающегося, с похмелья непонятного человека, тем более что в тоне его — когда он близко наклонялся к лицу Конохова и, обдавая теплым запахом табака и водки, рассказывал обо всем этом — проскальзывала этакая приятельская доверительность: дескать, кому другому, может, и не рассказал бы, а тут ничего не поделаешь — друг… Да и говорил он как бы с оглядкой, понижая голос, словно ему уже было известно о Конохове нечто тайное, постыдное, и теперь он вроде бы намекал на осведомленность свою и на вполне возможные, хотя и нежелательные для его слушателя последствия.
— А ну-ка убери руку! Не убегу я от тебя никуда! — о брезгливой оторопью сказал ему Конохов, рывком высвобождая из цепких пальцев его свой рукав и отряхивая, как от пыли. — Я плевать хотел на всякие ваши сплетни! Меня это ни с какой стороны не касается.
Он спустился с крыльца и зашагал прочь от магазина, утопая ногами в песке и дыша прерывисто, тяжело, как после долгого бега. И хотя тянуло Михаила Сергеевича обернуться, чтобы проверить, не увязался ли за ним, чего доброго, назойливый этот мужик, он сдержал себя и не оглянулся даже тогда, когда тот, оставшийся на крыльце, крикнул ему вдогон:
— Эй, слышь, браток! А ты все же получше-ка подумай, посоображай, как оно тебе потом аукнется!..
Нескончаемым и каким-то уж слишком душным показался Конохову тот день. Парило с самого утра. И когда возвращался он в лесничество, когда вновь шел мимо фермы, а потом по берегу озера, через ископыченный луг, над которым не видно было на этот раз стремительно реющих птиц, а только какие-то прозрачные, голубоватые мотыльки трепещущими стайками вылетали из-под пыльно полегающей под ногами травы, перепархивали с кочки на кочку, — ему все думалось, что вскоре непременно должна собраться гроза. Правда, небо над головой Михаила Сергеевича оставалось по-прежнему безоблачным, хотя и намечалось уже, плыло в окружающем его пространстве — возникая низко над землей и теряясь в вышине — зыбкое, струящееся марево, а видимые дали окрест заволакивала поднимающаяся к солнцу серо-пепельная дымка, готовая, казалось, в любой момент сгуститься тучами, пролиться дождем, обрушиться градом.
Но пока еще все вокруг пребывало лишь в томительном предгрозовом ожидании.
Стеклянно блестела выпуклая поверхность озера. А со стороны полукруглого, густо заросшего осокой заливчика, в котором с кряканьем и плеском полоскались не видимые отсюда утки, протягивалась к берегу, расходясь широким клином и постепенно сглаживаясь, искрящаяся мелкой рябью дорожка. Пообочь луговой тропы никли к затвердевшим комьям, остро горбились на них оплетенные седой паутиной сухие листья репейника, на жестких стеблях которого чернели цепочки тли. А на лесной опушке, над замершими муравейниками резко пахло спиртом и стекающей по нагретым стволам еловой смолой.
Ветра не было. Тяжелое, насыщенное электричеством безветрие воспринималось как нечто вещественное, вполне осязаемое. И, шагая по вьющейся между деревьями тропке, Михаил Сергеевич никак не мог избавиться от тревожного ощущения, что в этом, словно бы вязком от духоты, воздухе распылена не различимая глазом гремучая смесь, способная внезапно взорваться, распороть эту вязкую духоту зигзагами молний. А произойти это могло, конечно, — как он думал, — не только от какой-нибудь там случайной искры, но, подобно снежному обвалу в горах, и от неосторожного движения либо даже от негромкого крика.
Однако в лесу стояла глухая, давящая тишина, словно деревья, птицы, укрывшееся по чащобам и в норах зверье — все, что недавно еще летало, бегало, ползало, суетилось в поисках пищи, настигало жертвы, таилось от врагов или караулило в засадах менее осмотрительных собратьев своих, — теперь, осознав надвигающуюся общую опасность, замерло, позабыв на время о голоде, о вечной борьбе за существование, покоряясь слепой и страшной силе, от которой не было ни защиты, ни спасения.
Скованный этим всеобщим оцепенением, Конохов тоже невольно удерживал шаг, стараясь ступать легче, неслышней, хотя в душе противился этому, понимая, что надо ему спешить, если не хочет, он, чтобы непогода застигла его в лесу. Он только сейчас, пожалуй, по-настоящему почувствовал гнетущую неподвижность предгрозья, всю его изнуряющую духоту.
Рубашка на нем взмокла, липла к спине, глаза пощипывало от попадавшего в них пота. И когда не ветер даже, а будто бы отдаленный вздох коснулся поникших ветвей, влажно опахнул их, отчего медленно всколыхнулись они и тут же опали, Михаил Сергеевич испытал облегчение, приостановившись, вытер платком лицо и шею.
Машинальное это движение, которому он раньше просто не придал бы никакого значения или не заметил бы его вовсе, теперь вдруг вернуло его к действительности. Конохов словно увидел себя со стороны — одиноко стоящим в нерешительности на лесной тропе, — и ощущение этой нерешительности, сознание, что ему необходимо побороть себя, совершить нечто важное и единственно правильное, окончательно освободило его от бездумного оцепенения, какому он было поддался.
«Все верно… Нужно будет сразу же уехать от нее. Собрать вещи и уехать, — думал Конохов, с покорной отчетливостью сознавая, что в лесничестве, куда стремился он только что как к надежному и спокойному пристанищу, ждет его неизбежная встреча с Лидией Никитичной. А говорить с ней после всего, что рассказал ему тот мрачный с похмелья мужик на крыльце магазина, будет несравненно труднее, чем утром. — Нет-нет… Какой у меня с ней может быть разговор? Да и о чем? Возьму рюкзак — и на автобус…»
Ему казалось сейчас, что во всем облике хозяйки — не говоря уже о нелюдимом сыне ее — сквозь напускную заботливость и доброту всегда проглядывало что-то скрытное, отталкивающее и злое. А он, как самый последний пижон, не замечал ничего, вернее, старался не замечать из-за дурацкой своей доверчивости и боязни причинить человеку напрасную обиду. Ну, хорошо, хорошо… А если и впрямь все это когда-нибудь «аукнется»? Если станет, например, известно, с кем он тут дружбу водил, в какой семье жил?.. Да чушь все это! Глупость!.. Кому какое дело до этого? Чепуха!..
Но возникшее в нем однажды сомнение уже не рассеивалось, а словно бы залегло под сердцем, рождая тревогу: мало ли кто может всем этим заинтересоваться? Ведь люди способны из любого пустяка бог знает что раздуть!..
Разве так уж трудно было ей сразу сказать ему обо всем? Могла же она понять, что приехал он сюда хоть немного от повседневной сутолоки отдохнуть, от наскучивших дел отрешиться!.. А вот она в душевной своей черствости не смогла этого понять и ничего ему не сказала — хотя, может, и понимала, и порывалась сказать, да терять выгодного постояльца ей не хотелось, — и была она поэтому сейчас словно бы вдвойне перед ним виновата…
Михаил Сергеевич подошел к околице лесничества, когда за спиной у него все громче и громче погромыхивало. Но спешил он напрасно. Отсюда, с открытого места, было видно, как многоярусные темно-фиолетовые грозовые тучи, минуя стороной притихшие постройки лесничества, скатывались к озеру и, прочертив огрузшими днищами по вершинам деревьев, плавно опускались на плоскую поверхность его, а затем медленно тонули, пропадая в черной водяной бездне. И только самыми высокими, как бы рвущимися из водяной этой бездны уже размытыми краями своими они достигали зенита и застили голубизну неба, которое радужно отражалось в просторных окнах конторы лесничества.
Конохов был доволен, что не пришлось ему прятаться от дождя в лесу, отсиживаться под елками. Но стоило ему лишь обрадованно подумать об этом, как из несгустившейся той, размытой маревой дымки, сквозь которую бледно просвечивало по-прежнему жаркое солнце, вдруг бесшумно и хлестко обрушились сверкающие отвесные струи, мгновенно обдав все вокруг холодом и плотно залопотав по чешуйчатым дранкам на крышах, по слежавшейся дорожной пыли.
Первым побуждением Конохова было бежать к конторе, чтобы укрыться под навесом, где стояли поломанные телеги. Но тут на крыльце избы показалась Лидия Никитична в накинутой на голову шалашиком серой телогрейке. Хозяйка придерживала у подбородка обтрепанные полы ее и, приветливо улыбаясь, издали махала ему рукой. Наверное, она давно уже поджидала его, поглядывала в окошко и, увидев, заторопилась навстречу. Михаил Сергеевич дернулся было к навесу, однако передумал и, оскальзываясь на жидко потекшей под ногами пыли, боясь оступиться и хватаясь за пружинистые мокрые прясла изгороди, затрусил к избе.
Он молча прошел в сени мимо все еще улыбающейся ему хозяйки, стараясь не глядеть в ее лицо и наклоняя голову, словно отворачиваясь от сыпавших с крыш водяных брызг. А она, покуда поднимался он на крыльцо, гулко топая по ступенькам, чтобы отряхнуть налипшую на ноги грязь, успела проговорить с привычной своей добротой и заботливостью:
— А про курочек-то я, дуреха, и совсем позабыла! Лаз-то в сарае у них закрытый. Надо побечь да впустить их, а то намокнут они у меня, бедные. Вот ведь дуреха-то старая, прости меня господи, батюшко…
Михаил Сергеевич ступил в избу и замер у порога, неприятно пораженный какой-то банной застоявшейся теплотой, которая вмиг охватила его в полутемной горнице. Наконец он медленно двинулся к окну, привыкая к этой полутьме, к влажному банному духу, а когда пригляделся, то заметил в углу свой рюкзак, прикрытый упавшей на него, должно быть, с печи застиранной хозяйкиной юбкой.
Конохов отбросил ее и поспешно отдернул руку, словно не юбка это была — по-старомодному широкая, длинная, синего выцветшего ситца с разбросанными по подолу мелкими, как кукушкин лен, тоже выцветшими цветочками, — а нечто крайне омерзительное. Его даже передернуло всего от внезапно подкатившего к горлу отвращения, будто он ненароком схватил рукой паука или к пригревшейся на кочке пупырчатой земляной жабе прикоснулся. «И угораздило меня проторчать тут две недели в этой вонючей дыре! — ужаснулся он, засовывая в прозрачный пластиковый пакет зубную щетку и мыльницу. — Просто уму непостижимо! Уезжать надо отсюда немедленно! Да-да… Конечно… Надо немедленно уезжать…»
Конохов еще возился с неупакованным рюкзаком, когда в избу возвратилась Лидия Никитична. Но он так и не поднялся с колен, продолжая как попало запихивать свои пожитки, уминать их, с волнением и страхом ожидая ее расспросов. А хозяйка, очевидно, решила, что помешала ему переодеваться, встряхнула над порогом телогрейку и нацепила воротником на крюк вешалки у двери.
— Да вы не стесняйтесь, батюшко… Не гляжу я на вас вовсе. Скидывайте свое мокрое. Я его скоренько простирну да и высушу. Летнее-то непогодье — на час, — сказала она радостным, хотя вроде бы и незнакомым глуховатым голосом, потому что говорила, отворотясь от него, словно бы уткнувшись в одежду на вешалке. — Вона картохи только чуть и полило в огороде-то! А так чего уж там бога гневить — хорошие нынче картохи… Дождичку бы им поболе…
Лидия Никитична по-прежнему стояла, отвернувшись от Конохова, и он, торопясь, пока хозяйка не повернулась к нему лицом, поднялся с колен и, запинаясь от волнения, никак не называя ее, сипло проговорил:
— Я от вас уезжаю… Сегодня же… Сейчас… Деньги я вам, кажется, уплатил за месяц вперед, но это, в общем, не суть важно… Мы с вами в расчете…
— Это как же так, батюшко? Да неужто дома чего стряслось? Или, может, захворали, не приведи господи? — Хозяйка отстранилась от вешалки и посмотрела на Конохова, растерянно теребя на груди кофту.
Он тоже мельком глянул на нее, заметил испуганное подрагивание губ, набрякшие в суставах шевелящиеся пальцы и почувствовал, как недавнее волнение сменяется у него спокойной презрительностью к этой женщине, которая столь хладнокровно обманывала его, прикинувшись доброй, заботливой и несчастной.
— Я сегодня ходил в Жоготово, — отчетливо проговорил Конохов, — и мне там рассказали о вашем муже. Думаю, вам понятно, что оставаться теперь здесь я больше не могу.
Михаил Сергеевич склонился над рюкзаком, деловито застегнул его оттопыренные карманы, тщательно затянул шнурок горловины, приподнял за лямки, пробуя на вес, а затем распрямился и уже без всякой неловкости, а с сознанием полной своей правоты взглянул ей в лицо. Хозяйка все еще стояла у вешалки, только привалилась к двери и от этого как-то перекособочилась, будто поясница у нее надломилась и она боялась упасть.
Он собирался молча пойти из избы, разве что кивнуть хозяйке на прощанье, но не знал сейчас, как лучше ему поступить: то ли попросить ее посторониться, то ли подождать, покуда она сама догадается отойти от двери.
— Ну что ж, батюшко, воля ваша, — наконец тихо, с горькой, и покорной усталостью в голосе сказала Лидия Никитична и неуверенно, как слепая вытянув вперед руки, зашаркала по горнице к столу у окна. — Езжайте себе с богом… Я вас не держу… И денег мне ваших не надобно…
Она грузно опустилась на табурет, сразу обмякнув телом, еще более согнувшись и постарев, вяло поскребла рукой в выдвинутом мелком ящике стола и вдруг, судорожно всхлипнув, навалилась на выдвинутый этот ящичек, отчего тот громко заскрипел под тяжестью, врезаясь торцом в ее рыхлую бесформенную грудь.
Конохов невольно подался к хозяйке, как бы желая утешить ее, подхватить за плечи. Но Лидия Никитична, словно предупреждая это непроизвольное его движение, подняла от столешницы заострившееся, иссеченное морщинами свое лицо, беззвучно пошевелив почерневшими старческими губами, сказала с глухою мукой в глазах и просящей укоризной:
— Уходи ты поскорее отсюдова, батюшко… Добром тебя просят — уходи…
Была она похожа сейчас на давно одряхлевшую собаку, за которой пришли, чтобы отвести куда-нибудь за сарай, и которая понимает, для чего ее туда поведут, но уже не в силах противиться неизбежному, смирившись со своей судьбой, в последний раз смотрит на тускнеющий вокруг нее мир, смотрит меркло, с безысходной дремучей тоской. Была в ее взгляде, в страдальчески запавших мутных глазах вот эта самая немая, животная безысходность…
Конохов поспешно вскинул на плечи рюкзак и пошел прочь из избы.
В автобусе на последнем сиденье расположились какие-то шумные парни и девушки в зеленых стройотрядовских робах. Они то громко смеялись, то начинали вразнобой петь неизвестные Михаилу Сергеевичу безмотивные песенки, но, так толком и не допев до конца ни одной, вновь принимались говорить, перебивая друг друга, похохатывать, обнимая девушек, а те, довольные, не вырывались из крепких их рук, послушно льнули к парням, выпячивая туго обтянутые штанинами бедра. Красивые они были, эти парни и девушки, в беспечной веселости своей, так что даже немолодая, увешанная билетными катушками кондукторша не покрикивала на них с высокого бокового сиденья, не утихомиривала, а все смотрела с затуманенной улыбчивой завистью, позабыв, должно быть, о материнской этой затуманенной улыбке на своем лице. Так и ехала она всю дорогу — полусонно покачиваясь и улыбаясь.
И никто в автобусе не сердился на них, наверное, потому, что незанятых мест было много; никому не мешали они молодой своей колготней, да и ехалось вроде бы побыстрее под безмотивные эти песенки, под говор их неразборчивый и смех. Михаил Сергеевич тоже изредка поглядывал через плечо в их сторону, правда, без зависти поглядывал, но и без ханжеского осуждения, думая, что для чего тогда и молодость дается в жизни, если не поболтать вволю, не посмеяться беспечно, не пообнимать таких вот милых и покладистых девушек. Ведь в таком случае и не жизнь это будет у них, а сплошная тусклость, как, например, у хозяйкиного сына Павла, который и нелюдимым-то стал, наверное, потому, что не вылезает из лесу по целым суткам…
Конохов мимолетно, как бы к слову, вспомнил о нем. Но, вспомнив, тут же представил угрюмое лицо Павла рядом с веселыми лицами девушек этих красивых и парней и подивился даже, насколько не совмещались они в его сознании, словно были не одногодками, а совершенно разными не только по возрасту, но и по жизненному опыту людьми.
«Но ведь так оно, пожалуй, и есть, — подумал Михаил Сергеевич, стараясь точнее определить причину их несхожести. — Павел деревенский, в лесничестве вырос, а ребята эти, по всей вероятности, городские… Хотя сейчас и деревенские-то не слишком отличаются от городских… А тогда почему он так на них не похож?»
Сквозь убаюкивающий гул мотора Конохов прислушивался к басовитому говору парней, улавливал мягкие девичьи голоса, но в нем уже поднималось неясное какое-то раздражение на себя, ощущение допущенной промашки, которую теперь уже поздно исправлять.
Михаил Сергеевич никак не мог определить, в чем же заключается его невольная промашка, и поэтому знакомое и даже в какой-то мере привычное для него ощущение это приобретало саднящий оттенок, пугало своей неизвестностью, как предчувствие неведомой опасности или как если бы на крутом спуске у автобуса вдруг отказали тормоза, и громоздкая эта машина помчалась бы вразнос, покуда не рухнула бы, перевернувшись, в кювет, после чего он, наверное, еще какое-то мгновение различал бы человеческие крики, скрежет ломающегося металла, прежде чем все это заглушила бы затмевающая сознание и от всего избавляющая боль…
«Так а чего ж тут мудрить? Это же хозяйка, Лидия Никитична, его мать, всему причиной, — возникло у него в уме, и Конохову почудилось, что именно в этой мысли заключено его спасение и оправдание, — Она и виновата во всем… Зачем было ей принимать пришлого, никому не известного в их деревне человека, который оказался бывшим полицейским или старостой? Зачем она сына от него родила?..»
Но, подумав так, Михаил Сергеевич тотчас же догадался, что нету для него в этой мысли никакого ни спасения, ни оправдания, как не было их ни для самой Лидии Никитичны, ни для сына ее, Павла…
Откинувшись на спинку сиденья и прикрыв глаза, Конохов думал о том, что, конечно, и Павел тоже не однажды спрашивал ее об этом, когда подрос, когда узнал обо всем от добрых людей. Михаил Сергеевич представлял себе, как сперва, должно быть, Павел исподволь выспрашивал у нее об отце, в надежде, что все это обернется ложью, пустым наговором. А затем, когда убедился, что не наговор это, не ложь, — мучился, наверное, плакал бессонными ночами, терзая материнское сердце ее недетскими своими слезами. Чем же утешала она его по ночам? Да и могла ли вообще утешить?..
Из-за этого, разумеется, он и пить потом начал с тем сектантом, который чуть было не прижился у них. И, напиваясь до беспамятства, забывая обо всем, кроме жгучей своей обиды, кричал он, наверное, на мать, что не подумала она, какую муку ему готовит, когда спала с тем подонком, которого не судить надо было как порядочного, а прямиком отвезти в ту деревню, где он, сволочь, предательствовал в войну, и без всякого суда повесить там на какой-нибудь старой осине, как бешеного пса, либо другою страшною смертью казнить!.. Хотя такому любой самой страшной смерти было бы мало… А может, он и бил ее в ослепляющей, пьяной злобе? Что ж, вполне могло быть, что и бил…
«Да разве ж я знала про то, Пашенька, родной!.. — словно бы слышался Конохову сейчас страдальческий, жалкий ее голос — Ничегошеньки-то я, дуреха, не знала…»
А сын отвечал ей с такою же мстительной отчетливостью, с какой он сам, Конохов, говорил с хозяйкой перед тем, как покинуть ее избу:
«Не знала? А надо бы знать! Не может быть, чтобы ты ничего не знала… Говорил же он перед тем с тобой, как спать ложиться… Может, хоть спьяну-то говорил?..»
«Так не пил он, Пашенька… Вовсе не пил ее, проклятую…»
Михаил Сергеевич запоздало сознавал, что только теперь наконец действительно понял этих людей. Понял объединяющее их горе и разобщающее страдание, которому ничем нельзя, было помочь и которое не поровну делили они между собой и несли каждый по-своему: Павел искал облегчения в угрюмой нелюдимости, в лесной своей тоске, а его мать — в стремлении не ожесточиться, сохранить в себе человеческую приветливость и доброту, какую он в самодовольной своей слепоте посчитал притворством. Ведь не зря она с такой готовностью ему о том генерале рассказывала, что голодным детям хлеб раздавал, искупая великую свою вину перед людьми, — это она собственной бедой с ним делилась, а он не захотел принять ее нелегкой исповеди, оттолкнул с ленивым равнодушием и даже осудил, не разобравшись, что к чему… А имел ли он право осуждать ее вообще? Нет, конечно же не имел… И без того ей на веку не сладко пришлось, и не нуждается она ни в осуждении его, ни в прощении… Нет, он ей не судья, да и никто ей не судья!.. Не за что ее корить… А вот она сама, Лидия Никитична, поймет ли когда-нибудь его? Простит ли ему тайную его трусость, в которой он даже себе не хотел признаваться, а не то чтобы перед другими ее выказывать? Может быть, и простит… Ведь простая она женщина, русская деревенская баба… А они, бабы эти, все могут понять и простить…
А автобус катил и катил себе вперед посреди вечереющих молчаливых лесов, косо освещенных резким закатным светом. Ровный рокот его мощного мотора бегуче отражался от подступающей к асфальту сплошной хвойной стены, и поэтому казалось, что покачивающаяся на мягких рессорах, огромная эта машина несется вдоль звонких органных труб, отзывающихся на приближение ее протяжным певучим гулом.
Давно угомонились и задремали на заднем сиденье те смешливые парни и девушки, склонив друг дружке на плечи одинаково волосатые, взлохмаченные головы, так что и не понять было — где чьи. Сонно колыхались перед Михаилом Сергеевичем женские платки, шляпы и кепки, а он пристально и невидяще смотрел на красноватые вершины сосен и думал, что ехать ему до станции еще далеко, а там ждать поезда и на поезде потом долго ехать через такие же бесконечные, но уже темные, ночные леса, которые тянутся бог весть куда, наверное, до самой тундры…
Конохов даже вздрогнул, когда деревья вдруг отпрянули от дороги и распахнулась перед ним покато всхолмленная равнина, далекие избы на краю ее, а между этими черными избами, словно раздвинув их, покоился медный солнечный диск. Был он сплюснут снизу, нежарок, и небо над ним не багровело, а слабо золотилось.
Спокойный был закат, ласковый, обещавший назавтра тихий, солнечный день.