История первая

Вот история про Зайчика. Эта история с самого начала обещает быть очень понятной.

Перед нами ряд натуральных чисел в бесспорной последовательности:

"Раз, два, три, четыре, пять…"

Тут нечего возразить. Начало обнадеживает: сразу видно, что рассказчик— человек без опасных, так сказать, отклонений, за него можно быть спокойным. В самом деле, "Раз, два, три, четыре, пять…" — серьезная заявка: это заявка на то, что все последующие события будут поведаны лицом, любящим точность и находящим вкус в стройном изложении фактов. Не надо, дескать, опасаться: нить повествования в надежных руках.

Итак:

"Раз, два, три, четыре, пять,

Вышел Зайчик погулять…"

Что ж, очень мило — и никаких претензий: вышел так вышел, погулять так погулять. Впрочем, "погулять" ему, со всей очевидностью, не удалось — удалось только "выйти", поскольку тут же, без предупреждения, откуда, что называется, ни возьмись появляется Охотник. Эта информация вводится немножко резко:

"Вдруг Охотник выбегает,

Прямо в Зайчика стреляет!"

Выбегает, значит, как сумасшедший и ни с того ни с сего стреляет! Видимо, сидел подкарауливал Зайчика (к Зайчику сразу же появляется сострадание) и потом выстрелил прямо в него. "Прямо" — очень важное слово, запомним его. То есть выстрел, как говорится, наповал. Надеяться не на что, о чем так и сообщается:

"Пиф-паф, ой-ой-ой,

Умирает Зайчик мой ".

… Чего и следовало ожидать. Мы застаем мучения Зайчика, так сказать, в процессе: пока он умирает, но непременно умрет, ибо в него стреляли прямо! И сострадание наше растет — вместе с состраданием рассказчика, который, увлекшись, даже называет Зайчика своим (ср.: "умирает Зайчик мой"). Кстати, это единственный случай интимизации повествования, т.е. любовного приближения повествователя к предмету повествования.

Но тут-то логика — столь безупречная до сих пор — и начинает хромать, причем хромать внезапно и очень ощутимо, поскольку нам без всякого перехода сообщают:

"Привезли его в больницу…"

И дело даже не в том, что зайцев не возят в больницы, — такое утверждение было бы с нашей стороны форменной придиркой: перед нами ведь все-таки художественное произведение! — дело в том, что совершенно непонятно, кто это они, которые стоят за словом "привезли", употребленным во множественном числе, и откуда они взялись там, где "гулял" Зайчик, а также "выбегал" и "стрелял" Охотник. До настоящего момента нам о них ничего не сообщалась, словно бы их и не было вовсе. Оказывается, были. Оказывается, молча наблюдали за происходившей в лесу трагедией. Наблюдали — и не вмешивались. А потом повезли умирающего Зайчика в больницу — лицемеры! Показное эдакое сострадание… Причем из лесу в больницу повезли, за тридевять как бы это сказать земель. И долго, наверное, везли…

А Зайчика уже невыносимо просто жалко. Сумеют ли его спасти? Или всего-навсего констатируют факт смерти — и дело с концом? Но тут-то вот события как раз и приобретают самый неожиданный оборот, заставляющий усомниться в правдивости рассказчика и, может быть, даже в его — грубо говоря — вменяемости. Смотрите сами:

"Привезли его в больницу,

Он украл там рукавицу…"

В высшей степени странная для умирающего форма поведения. Существо, которое уже почти на том свете, крадет, причем крадет не что-нибудь, в чем оно остро нуждалось бы в данный момент (например, ампулу с новокаином, который прекратил бы боли!), а… дико даже представить себе это! — ру-ка-ви-цу! Во-первых, абсолютно неясно, почему больница оказывается местом, где наличествуют рукавицы, — не котельная все-таки! А во-вторых, прямо-таки изумляет тот факт, что в столь критической ситуации Зайчик внезапно начинает испытывать такую острую потребность в предмете, отнюдь и отнюдь не отвечающем ситуации.… Рукавицу, к тому же только одну!

Невероятно.

Этот акт первой кражи тревожит. Тревожит и несколько, мы бы сказали, подрывает авторитет Зайчика, которого мы вроде как уже успели полюбить и тут же похоронить. Получается, Зайчик не вполне таков, каким мы его себе представляли. Он вор! Впрочем, очень может быть, что мы имеем дело с какой-нибудь роковой случайностью, которая незамедлительно даст о себе знать: Зайчик, например, пребывает в бреду и не отвечает за свои действия…

Ничего подобного. Ситуация не проясняется, и к разговору об украденной рукавице мы больше не вернемся. Факт, как говорится, совершен. Прискорбно. А повествование продолжается:

"Привезли его в палатку…"

Что же, стало быть, из больницы увезли и привезли в некую "палатку". Не в палату — больничную, — а в "палатку", туристическую скорее всего: сомнительно все-таки, чтобы повествователь с помощью уменьшительного суффикса столь некстати намекал на убогость нашего больничного быта или испытывал особую нежность к больничным палатам! Оставим этот странный суффикс на совести рассказчика. Странно другое: непонятно, на каком основании Зайчика из больницы увезли. В больницу ведь не для того привозят, чтобы дать возможность украсть рукавицу. И потом, почему вообще такой необычный маршрут: из больницы в туристическую палатку, на лоно, извините за выражение, природы?

Есть, между прочим, и еще одна несообразность: чего это умирающего — пусть даже укравшего рукавицу! — Зайчика возят туда-сюда? Насчет больницы вопросов не было, но вот злополучная эта "палатка"!‥

Объяснить все эти странности мало кто возьмется. Никто, пожалуй, не возьмется, особенно когда узнает о дальнейших событиях, которые развиваются с головокружительной быстротой:

"Он украл там шоколадку…"

Палатка, значит, была торговая, что-то вроде автолавки. Впрочем, это уже никому не важно. Важнее другое: действия почти покойного Зайчика (которого отныне начинает хотеться называть Зайцем, поскольку симпатии к нему едва ли не безвозвратно утрачены) приобретают устрашающую регулярность. Заяц ворует все, что плохо лежит. Он клептоман. Впрочем, и это не самое важное! А самое важное то, что Заяц, со всей очевидностью, не умирает. Но ведь Охотник стрелял прямо в него! И нам было сказано, что от этого выстрела наповал Заяц незамедлительно начал умирать! Похоже, нас дезинформировали или, во всяком случае, недоинформировали по вопросу о поразительной живучести безобразного этого Зайца… И уж совсем невозможно взять в толк, почему кражи свои живой и здоровый как бык Заяц совершает при явном попустительстве окружающих! Они явно сквозь пальцы смотрят на его проделки. Может быть, они все еще заблуждаются, считая состояние Зайца критическим? Но ведь факты же вопиют! Вот тут и становится окончательно понятно: Заяц — симулянт. Он воспользовался случайным выстрелом случайного Охотника (помните: "Вдруг Охотник выбегает…") в корыстных целях: чтобы безнаказанно тащить отовсюду что ни попадя. Экий отвратительный тип! И как только мы могли испытывать к нему сочувствие?

А попустительство окружающих продолжается:

"Привезли его домой…"

Оставим в стороне вопрос о том, почему "домой" (а не, допустим, в тюрьму, что логичнее!), — пусть даже эта "доставка на дом" сама по себе кажется просто кощунством, — прочтем лучше последнюю строку безумного этого сочинения:

"Оказался он живой!"

Ничего себе "оказался"! Он уже раньше "живой" оказался. Он был живой все это время: и когда умирал, и когда крал. Тогда уже не было никаких сомнений: мертвые не крадут. А интересно, этим вот сведением, что "оказался он живой", от нас чего добиваются? Чтобы мы испытали чувство облегчения или, не дай Бог, радости за "Зайчика"? Да пропади он пропадом, аморальный этот Заяц, вор и симулянт! Лучше бы он умер там, где "вышел погулять", — тогда мы не испытали бы такого жестокого разочарования…

Конечно, история могла бы иметь и другой конец: дескать, привезли его в больницу, вылечили, он вышел оттуда как новенький, отправился в лес, затаился в кустах и загрыз случайного охотника… даже двух или трех охотников. Но такой конец тоже какой-то странный…

История вторая

Высоко в горы вполз Уж и лег там — весь в белой пене, седой и сильный, с разбитой грудью, в крови на перьях, сердито воя: "О, твердый камень!" Во тьме и брызгах пал с неба Сокол с коротким криком:

— Что, умираешь?

— Да умираю…— так Уж ответил, гремя камнями в бессильном гневе.

— Эх ты, бедняга, Уж, испугался! Две-три минуты — пустое место. Летай иль ползай — конец известен: все в землю лягут, все прахом будет…

Уж усмехнулся на эти бредни, собрав все силы и кровь омывши.

И крикнул Сокол:

— А ты подвинься! И вниз бросайся — скользя когтями по слизи камня, ломая крылья, теряя перья… хоть ненадолго!

Уж так ответил:

— Там нет опоры живому телу! Как мне там ползать, скользя по скалам? Мне здесь прекрасно. Я сам все знаю!

И Сокол смелый вдруг встрепенулся и по ущелью повел очами, его измерил… А Уж подумал о гордой птице тепло и сыро:

— Врага прижал бы я к ранам груди и захлебнулся б моей он кровью! О, счастье битвы!.. И трупа птицы не видно было б в морском пространстве…

Сказал и — сделал: привстал немного, сверкнул очами и прянул в воздух к свободной птице, и бился грудью!

В их львином рыке гремела песня, дрожали скалы от их ударов, в кольцо свернувшись… И было душно, и пахло гнилью — должно быть, в небе.

И дрогнул Сокол, и сам, как камень, упал на землю — с печальным ревом.

А Уж подумал:

— Пожить приятно, коль он так стонет! Ласкает очи умерший Сокол, свернувшись в узел. — И рассмеялся: — Смешные птицы! Зачем такие, как он, умерши, смущают душу?

В ущелье лежа, Уж долго думал о смерти птицы, гордясь собою: "О, смелый Сокол, пускай ты умер!"

История третья

Как-то сама собой вспоминается история про одну, извините за выражение, бабу. Впрочем, выражение это не мое, а народное:

"Баба сеяла горох…" — видите ли. Прямо тут уже можно облегченно вздохнуть: история обещает быть сельскохозяйственной, а не… ну, в общем, сами понимаете. Итак, совершается нечто общественно-полезное, а именно посевная. Причем посевная совершается бабой. Пусть так, хотя, конечно, отдельная конкретная баба могла бы и сажать горох, а не сеять его, поскольку сажают в огороде, а сеют на поле — и обычно сеют не бабы, а сеялки. Но баба сеет — ладно, дело ее

Итак, сеет баба горох, то есть пребывает, как бы это поточнее сказать, в естественных условиях, на природе то есть. В чистом как бы поле. На присутствие чистого поля мы, в общем-то, вправе рассчитывать. Момент эдакого приволья даже акцентируется:

"Баба сеяла горох —

Прыг-скок!"

Иными словами, есть где бабе нашей порезвиться. Либо труд ей не в тягость, либо она сумасшедшая, поскольку сеять горох и осуществлять "прыг-скок" по иным причинам вроде бы ни к чему. Если это, конечно, не ритуальный танец… В любом случае у нас, видимо, есть все основания порадоваться за данную бабу: пусть себе прыгает как дитя. Впрочем, недолго бабе прыгать, ибо выясняется, что находится она в условиях, не вполне приемлемых для проведения посевной. Следующее сведение буквально поражает нас как гром среди ясного неба:

"Обвалился потолок ".

Страшная догадка приходит на ум: баба сеет и прыгает в помещении. Если бы с самого начала у нас была бы хоть тень подозрения о том, где происходит все описываемое, мы бы, может быть, дальше ничего и выяснять не стали. Тут подлость в чем состоит: сначала нашу бдительность усыпляют эдакой пейзанской жанровой сценкой, а потом, не объявляя о перемене места действия, прямо на голову обрушивают свод — и следующее "прыг-скок" отдается в наших ушах слабым акустическим эффектом запоздалого эха. Что же еще, если не эхо, это второе "прыг-скок":

"Обвалился потолок —

Прыг-скок…(?)"

А впрочем, тут и мудрить особенно нечего: просто баба до-пры-га-лась. Чего, кстати, следовало ожидать. Внутреннее перекрытие рухнуло, видимо похоронив под собою нашу бабу. Тут бы и истории конец, а кто слушал — молодец, да не так-то все, оказывается, скверно. Дело в том, что бойкая баба жива и продолжает функционировать — правда, в каком-то странном режиме. Нам говорится об этом так:

"Баба шла, шла, шла…"

То есть бросила сеять горох и куда-то отправилась, о горохе совершенно забыв. К гороху мы уже больше не вернемся никогда, как бы нам этого ни хотелось. Результаты труда оказались погребенными под обломками потолка, а бабе хоть бы что: она решила прогуляться. Стало быть, баба определенно жива и, как выясняется, голодна…

"Баба шла, шла, шла —

Пирожок нашла —

Села поела, опять пошла".

Есть в поведении бабы какая-то отвратительная разухабистость, свидетельствующая, в частности, о поистине безграничной тупости. Разве чудом уцелевшее после обвала сколько-нибудь тонкое человеческое существо так вот просто усядется есть где попало и что попало — какой-то валяющийся на дороге пирожок? Вроде бы будничная такая сцена: села поела, подняв еду с земли, — хорошо, кстати, что там вообще еда лежала, потому как бабе все равно, видимо, было что съесть, — и, самое ужасное, опять пошла, наплевав просто на все на свете. Автоматическая какая-то баба. И поразительно живая— живее всех живых.

Ну, и как говорится, — шла бы себе куда собралась. Так нет же. Наевшись, баба, и вовсе потеряла голову — как по-другому можно объяснить разнузданные балетные па, которые эта уже надоевшая нам баба принялась совершать на наших глазах?

"Встала баба на носок…"

Вот, значит, что она еще, оказывается, умеет. Это фуэте в ее возрасте (а баба предполагается, видимо, все-таки не слишком молодой — прямо скажем, хочется думать, что это баба в годах) оскорбительно для зрения. Дальше баба начинает просто, извините за подробность, кобениться:

"Встала баба на носок,

А потом — на пятку…"

Тут самое неприятное — "а потом". Баба кобенится не просто абы как, а размеренно, откровенно и напоказ. Все остальное уже и вовсе неприлично: она устраивает просто какой-то шабаш. Даже непонятно, что именно на нее так подействовало, — впрочем, это даже неважно…

Важно другое: баба начинает отплясывать, окончательно, видимо, лишившись рассудка и путая жанры:

"Стала русского плясать,

А потом — вприсядку!"

Тут уж вовсе невозможно понять: почему вприсядку баба пляшет "потом", после русского, когда это вроде как одно и то же, и что это вообще за танец такой разнузданный, которым заканчивается история про бабьи проделки?

Нет, чтобы представить нашему вниманию героический рассказ о том, как баба сеяла горох, но, увидев, что в одной из изб обвалился потолок, срочно вызвала бригаду ремонтников: починив потолок, ремонтники разошлись по домам, а баба вернулась к прерванному занятию и засеяла 10 га горохом. Вот… И поди пойми, какая история хуже.

История четвертая

Еще мне хочется рассказать одну бесконечно печальную историю про одну бесконечно несчастную обезьяну.

Впрочем, мало кто согласится со мной, узнав о том, что это за история и что это за обезьяна. Потому как вспоминать обо всем случившемся почему-то принято весело, с такой, знаете ли шутовской интонацией, чуть ли не нараспев произнося:

"Обезьяна без кармана

потеряла кошелек…"

… ну, и так далее. Хотя, если вдуматься, то нет во всей мировой поэзии существа, более обиженного судьбой, чем эта обезьяна. Так что веселиться особенно нечего… М-да, более обиженного судьбой и более невинного. Ибо какие бы то ни было претензии к обезьяне у нас пропадают сразу, уже после первой строки. Точнее, у нас даже не успевает возникнуть никаких претензий: глупо ведь, только услышав слово "обезьяна", тут же предъявлять к ней претензии. Обезьяны не для того существуют, чтобы предъявлять к ним претензии. Тем более, если нам незамедлительно сообщается:

"Обезьяна без кармана (!)"

То есть перед нами не просто абы какая обезьяна, но обезьяна заведомо обделенная. Что ж с того, что карманов у обезьян в принципе не бывает, — и нам легче представить себе обезьяну без кармана, чем с карманом… это слабое утешение! Ведь если бы мы услышали, скажем, о лысом человеке без волос, такой акцент нас тоже едва ли утешил бы. Напротив, нам стало бы еще горше: мало того, что лысый, так еще и без волос! И можно уже ничего не говорить больше ни об этом человеке, ни об этой обезьяне: с момента знакомства и тот, и другой прощены навеки. Иными словами, что бы они ни сделали, как бы ни проявились — они не виноваты! Да и что уж такого страшного сделала эта обезьяна? Подумаешь, потеряла кошелек! Тоже мне преступление… Во-первых, она без кармана. А во-вторых, она же свой кошелек потеряла, наверное! Во всяком случае у нас нет причин заподозрить, что это был чей-то еще кошелек — иначе бы нам сказали чей. Но нам не говорят чей. И вообще действующих лиц в этой истории пока только одно — обезьяна. Значит, и кошелек — ее. Кому какое дело, потеряла обезьяна свой кошелек или нет! Это касается только самой обезьяны, которая вправе делать с собственным кошельком все, что ей заблагорассудится: потерять, отдать нищим, съесть, наконец…

Но — нет! Оказывается, не вправе. Возмездие приходит незамедлительно: страшное, безличное возмездие, о котором сообщается глаголами в третьем лице. В третьем лице множественного числа!

"Ее взяли…"

Мало кого оставит равнодушным такая формулировка. И такой глагол. Жуткий и одинокий, выступающий в изолированной синтаксической позиции. Дальше будут подробности, но никто уже не хочет знать подробностей, потому что все понятно "взяли" — глагол предельно общего значения при всей его кажущейся конкретности. И только совершенно уж бездушный человек начнет уточнять: простите, как это взяли? Что значит — взяли? Любому же мало-мальски впечатлительному слушателю и без того тошно. Поздно уже уточнять: короткий будет разговор.

А разговор и правда короче некуда: только шаг вперед и уже — расстреляли. Без суда и следствия. Прямо тут, на месте "преступления". Чтобы, дескать, другим неповадно было терять свои кошельки. Итак:

"Ее взяли, расстреляли…"

Сколько времени прошло? Да всего ничего: только мы успели познакомиться с обезьяной, как ее тут же и расстрелял… Поразительно скупыми средствами передана эта трагедия абсолютно бесправной личности, которая не уполномочена даже распорядиться собственным кошельком. В трех глаголах — целая судьба: потеряла — взяли — расстреляли.

О дальнейших событиях людям со слабой нервной системой задумываться не рекомендуется.

Поскольку все, что происходит потом, находится вообще за гранью рассудка. Расстрелянную, мертвую обезьяну… фактически не существующую уже — "… посадили на горшок".

Что и говорить, это душераздирающая сцена. Надругательство над трупом обезьяны… есть ли ему оправдание? И что это за компания такая, которая с холодным цинизмом совершает действия одно другого страшнее? Просто в голове не укладывается, как это возможно. И какая изобретательность! Казалось бы, мало ли куда можно посадить умерщвленное существо: на поляну под дерево, прислонив спиной к стволу, чтобы существо издалека производило впечатление как бы живого, или, скажем, на порог какого-нибудь дома, привалив трупик к стенке: то-то, дескать, испугаются хозяева, когда увидят, что это!.. Разные существуют возможности. Но мертвую обезьяну сажают на горшок! Это вызов. Вызов всем сразу. Всем, в ком осталась еще хоть капля сострадания. Но убийцам и этого мало. То, что нам предстоит узнать в следующий момент, способно свести с ума. "Этого не может быть" — единственно понятная реакция на следующее сообщение:

"А горшок — горячий!"

Представляете себе? И правильно, не нужно представлять, ибо представить себе это невозможно. С холодной расчетливостью садисты сначала разогрели горшок, на который они уже раньше предполагали посадить убитую обезьяну, и все это время сохраняли горшок горячим… и горшок действительно не успел остыть, о чем свидетельствует заключительная фраза текста:

"Обезьяна плачет…"

Фраза эта убеждает: перед нами глубоко реалистическое произведение. Пытка раскаленным горшком настолько ужасна, что способна довести до слез даже покойника — существо, вроде бы, бесчувственное! И вот обезьяна плачет — кстати, это единственный глагол настоящего времени во всем повествовании. Глагол, как бы размыкающий страдания обезьяны в вечность. Все, о чем сообщалось до этого, имело конец. Но бесконечны муки покойной обезьяны…

Нет, сердце уже почти разорвалось. И нужно срочно придумать какое-нибудь другое развитие событий — хотя бы такое:

Обезьяна без кармана

потеряла кошелек.

Ее тут же приласкали,

посадили на горшок.

А горшок холодный…

Вообще-то тут тоже все не так. Каждый из нас помнит, что даже после того как приласкают, сесть на холодный горшок не слишком большое удовольствие. И быть уверенным, что, сидя на холодном горшке, обезьяна рассмеется, — это, конечно, довольно безрассудно.

История пятая

Тоже вот есть странная одна история, начинающая весьма и весьма обыденно:

"Жили себе дед да баба ".

Тут все нормально: деды и бабы действительно живут на свете — и прежде тоже жили, так что ни в какие противоречия с нашим опытом начало это не вступает. Дальше тоже все как будто в порядке:

"Была у них курочка ряба ".

Очень хорошо! У дедов и баб, как правило, в самом деле водится какая-нибудь живность — чаще всего курочки, в крайнем случае — одна курочка. Впрочем, не задерживаемся на этом сведении: сведение вполне ординарное — чего ж тут! История будет, видимо, проста, как сам народ. И следующая подробность только упрочивает нас в нашем предположении:

"Снесла курочка яичко ".

Это отлично! Все идет как по маслу: дед и баба — живут, курочка — имеется, яичко — несется, просто сама жизнь дышит в бесхитростном этом повествовании. Правда, следующий факт немножко беспокоит — я имею в виду:

"Яичко не простое — золотое ".

Неожиданно, но что ж делать: идеализирует народ свою жизнь!.. Всегда, кстати, этим и отличался, стало быть, примем золотое яичко как допущение. Предположим: и такое, дескать, тоже бывает. Но тогда уж будем помнить: яичко у нас золотое, а не простое, так что…

Однако — вопреки всем нашим ожиданиям — история вдруг (с этого прямо места!) начинает развиваться просто дико. Действия персонажей становятся почему-то совершенно немотивированными. Судите сами:

"Дед бил, бил…"

Вопрос: зачем? Зачем дед "бил" яичко, и не просто "бил ", а "бил, бил!" — многократно и, видимо, тупо… в тупом, как говорится, равнодушии! Яичко-то золотое, это же очевидно! И дед, вроде бы, должен был его таковым и считать — во всяком случае, нам ничего не сообщено о том, что дед мог заблуждаться. Да и с чего бы ему заблуждаться? Стало быть, он не заблуждался, но все-таки "бил "! В то время как золотые яйца не бьются, это каждому ясно. Потому-то и воспринимается нами в качестве закономерного результата следующее сообщение:

"Не разбил".

Понятно, почему не разбил? Понятно. А вот бабе непонятно!

"Баба била, била".

Экая дурная баба! Мало того, что сама ничего не понимает, так еще и на примерах глупого деда ничему не учится!

"Не разбила".

… чего и следовало ожидать! Очертания истории прозрачны: в одном хозяйстве снесла курочка золотое яичко, а хозяева пребывают относительно яичка этого в заблуждении: золота они отродясь не видели — вот и лупят по яичку как по обычному, намереваясь, видимо, внутрь заглянуть… простаки!

Читаем дальше:

"Мышка бежала, хвостиком махнула —

Яичко упало и разбилось ".

… Ми-ну-точ-ку! Что сделало яичко? Разбилось… И это — в то время как золотые яйца не бьются! Мы, казалось бы, уже приняли это к сведению, и никаких вопросов на сей счет у нас не возникало. А на самом-то деле не дед и не баба, получается, заблуждаются — получается, это мы заблуждаемся всю дорогу… Но — попробуем сделать еще шаг:

"Плачет дед,

Плачет баба".

Извините… с чего бы это? Ведь за минуту до разбиения яйца мышью сами они стремились к тому же результату! Теперь результат достигнут: яйцо разбито — так что смотри внутрь сколько хочешь, изучай, как говорится, состав… А они — в слезы. Очень непоследовательные получаются дед и механически повторяющая его действия баба. Или они настолько мелочны, что им важно, кто именно разбил яйцо? Но тогда так бы и сказать в начале: "Жили себе мелочный один дед и мелочная одна баба…" — тогда бы в их поведении ничего удивительного не было!

"А курочка кудахчет:

Не плачь, дед…"

Стоп! То, что курочка "кудахчет ", — в этом, разумеется, ничего необычного нет: курочки обычно только и делают, что кудахчут. Но данная курочка не просто кудахчет — она человеческим языком кудахчет, как бы походя (нарочито походя!) нам об этом ни сообщалось! Но тогда сам собой напрашивается еще один вопрос: если курочка умеет говорить, чего ж она раньше-то молчала? Почему ж, как немая, следила за бессмысленными поступками деда и бабы — не возмутилась, не объяснила ситуации? Очень подозрительная какая-то курица: эдакая курица-психолог, тестирующая простодушных деревенских жителей, вконец уже — вместе с нами — замороченных! Так вот, она и говорит:

"Не плачь, дед, не плачь, баба,

Снесу я вам яичко другое — не золотое, а простое!"

Тоже мне утешение: плакали-то они о золотом!.. И вообще — будь яичко с самого начала простым, никакой трагедии и вообще не произошло бы: дед благополучно разбил бы яичко — с первого раза и без посторонней помощи. И даже баба бы разбила… Но на этом история кончается. Что ж это за история-то такая? А вот представим себе:

"Жили себе дед и баба. Была у них курочка ряба. Снесла курочка яичко — яичко не простое, а золотое. Обрадовался дед, обрадовалась баба. Взяли оно золотое яичко, понесли на рынок. И там за это золотое яичко дали им десять тысяч простых. Сто яичек они съели, а остальные протухли…" Не знаю, устраивает ли такая история вас, но меня…— как-то вдруг не очень.

История шестая

"Ехал грека через реку…"

Такое, значит, у этой истории начало.

И тут прежде всего надо разобраться с половой принадлежностью героя (героини), что, к сожалению, чрезвычайно затруднительно. Может быть, этот вопрос и допустимо квалифицировать как праздный, однако все-таки интересно: если она мужчина, то почему "грека", а если он женщина, то почему "ехал"? В общем, какая-то несуразность во всем этом сразу же ощущается: нам, вроде бы, с самого начала пытаются заморочить голову, нас прямо с порога начинают дурачить в открытую. С единственной, по-видимому, целью: выбить почву из-под наших ног, иными словами — подорвать в нас веру в собственные интеллектуальные возможности.

Во-первых, дескать, у нас не все в порядке с проблемой половой идентификации личности, а во-вторых — с проблемой идентификации национальной. Действительно, национальную принадлежность особы, ехавшей через реку, определить ненамного проще, чем половую. Есть некоторая вероятность, что особа эта греческого происхождения. Но особ греческого происхождения именуют либо "грек", либо "гречанка" — и уж никак не "грека"… Это самое "грека" заставляет усомниться в подлинности едущего через реку персонажа, но — увы. Нам ничего не остается, как удовольствоваться таким национально-половым гибридом (упорядочив, правда, грамматические характеристики и тогда уж последовательно сочетая слово "грека" с формами женского рода), и посмотреть, что там с этим гибридом происходит дальше. А дальше события развиваются так:

"Видит грека: в реке рак ".

Ну, в общем, это, конечно, можно принять (если уж мы "греку " приняли!)— правда, тоже не без оговорок.

Вообще-то раки, как известно, локализуются на дне реки. Дна же в данном случае, по ситуации, вроде как не должно быть видно. Ведь сам факт того, что грека через реку ехала (а не шла через нее вброд), заставляет предположить известную глубину, делающую данную реку, как бы это сказать, судоходной. Стало быть, наша глубокая река должна быть немыслимо прозрачной, чтобы на дне ее можно было увидеть рака и особенно идентифицировать его в качестве такового, а не в качестве, например, краба. (Кстати, это заставляет предположить в греке недюжинные зоологические познания: чтобы с такого расстояния не ошибиться!..) Приходится допустить, что столь высокая степень прозрачности в самом деле имела место — и грека действительно увидела сквозь толщу воды рака и идентифицировала его, предположим так: передо мной рак. Что же делает грека дальше?

А дальше грека ведет себя в высшей степени странно, о чем сообщается в следующих выражениях:

"Сунул грека руку в реку…"

Этот поступок не поддается осмыслению в сколько-нибудь рациональных категориях. Будем исходить из того, что грека обладает хотя бы некоторыми предварительными знаниями о раках. Иначе, зорким глазом увидев сквозь толщу воды некоего представителя подводной фауны, грека не могла бы соотнести его с классом ракообразных и пребывала бы в полном неведении относительно того, кто там разгуливает по дну реки. На деле же грека опознала в раке — рака, а также, скорей всего, предположила наличие некоторых вытекающих отсюда последствий. И тем не менее грека безрассудно сует руку в реку, непонятно чего дожидаясь. В общем и целом поведение греки в данной ситуации мыслится как, мягко говоря, аномальное, а сама грека — как, извините, круглая дура. Ведь для человека, обладающего столь обширными зоологическими познаниями (а именно таким человеком уже зарекомендовала себя в наших глазах грека), совершенно очевидно, что последует за этим сованием руки в реку. Тем не менее такое сование состоится, заканчиваясь, как тому и надлежит быть, в высшей степени плачевно:

"Рак за руку греку цап!"

Смириться с данным финалом нет сил. Перед мысленным взором вереницей проходит целая череда абсолютно тождественных и столь же бредовых ситуаций: например, ехал негроид через реку, видит негроид — в реке крокодил, сунул негроид голову в реку… или ехал индеец через лес, видит индеец — в лесу берлога гризли, сунул индеец туловище в берлогу… и так далее. В каждом конкретном случае интеллектуально полноценное существо воздержится от подобных действий. И это заставляет предположить, что "грека" не есть представитель Греции, давшей миру образцы самой высокой интеллектуальной деятельности, что "грека" — это, например, кличка, означающая умственно отсталого субъекта или что-нибудь в этом роде.

В любом случае историю эту следовало бы переписать — хотя бы таким образом: ехала, дескать, гречанка через реку и, предположив наличие рака в реке, захватила с собой корзину с тухлым мясом. Опустив в реку эту корзину, гречанка собрала на тухлое мясо множество раков, которых по одному и перебила на берегу.

Правда, зачем она это сделала и почему должна была быть именно гречанкой, остается, по-видимому, загадкой.

История седьмая

Есть еще замечательная такая считалочка: ею пользуются, когда играют в прятки — безобидную такую игру… хотя, с другой стороны, конечно, смотря как спрятаться. Можно ведь и так спрятаться, что тебя не найдут никогда, но это крайность, каждому ясно!

А считалочка начинается, можно сказать, даже романтично:

"Вышел месяц из тумана…"

Впрочем, как посмотреть… Кому-то может показаться, что после такого начала ничего хорошего ждать не приходится. И показаться не без оснований, потому как хорошее из тумана не выходит. Из тумана плохое выходит: воры выходят, убийцы выходят. И не просто так выходят, а для совершения грязного преступления. Совершат свое грязное преступление — и опять в туман, только их и видели! Стало быть, если что-то (или кто-то) выходит из тумана — держи ухо востро. Даже если это всего-навсего как бы и месяц. Так и тут: придирчивый слушатель сразу же захочет представить себе, зачем конкретно этот месяц мог бы выйти из тумана. Ответа долго ждать не приходится: вторая строка проясняет почти все. И действительно подтверждает самые мрачные наши догадки. Вот она, эта строка:

"Вынул ножик из кармана".

Все понятно? Теперь уже даже те, кто считал рассуждения по поводу первой строки этой невинной считалочки пустыми придирками, по меньшей мере насторожатся. А насторожившись, вынуждены будут согласиться: для "придирок" имелись, наверное, кое-какие основания. То есть если уж выходят из тумана, значит, в кармане не цветок. И не кусок торта. В кармане нож. Иного не дано.

Теперь настало уже время разобраться с этим так называемым месяцем, точнее, с тем, кого наиболее наивные из нас — на основании ложно понятой первой строки — принимали за месяц. Хотя, с другой стороны, что оставалось делать, если нам так прямо и сообщалось: вышел, дескать, месяц из тумана… Как же, месяц, дожидайтесь! Когда у него карман, а в кармане нож! И когда он этот нож сразу "вынул "! Зачем же так уж быстро-то?.. Мало ли что у кого в кармане — совсем не обязательно при первом знакомстве карманы выворачивать. Тем более, что никто и не просил особенно: ну, лежит у тебя что-то в кармане — так это твое дело. Лежит, например, открытка с видом на море — носи, пожалуйста, ее при себе, пользуйся, никто не запрещает. Что ж ты эту открытку-то всем с порога прямо под нос суешь? Может быть, она никому, кроме тебя, и не интересна. А у тебя даже не открытка — у тебя нож, так это ж думать надо!

… Причем прошу заметить: никаких подробностей о том, как именно осуществлялось данное действие (предъявление ножа) намеренно не приводится. Ведь и нож из кармана тоже по-разному можно вынуть: можно вынуть тайно или озираясь, или опустив глаза. Так хоть предполагается наличие какой-никакой совести… Так нет же: выходка по извлечению ножа из кармана выглядит просто разнузданной. Прямо так, внаглую, нож выхватывается — и все. Как будто перед нами пьяный хулиган в темном переулке, которому море по колено и который уверен в своей безнаказанности. Эдак… с вызовом даже: плевать мне, дескать, что вы все там обо мне подумаете, а вот у меня нож — и я его вынимаю из кармана!

Из кармана, значит… В том смысле, что нож не за голенище сапога спрятан, не за пазухой — в тряпицу завернутый, нет! В кармане! Выходил из дома, сунул в карман на всякий случай — зарезать там кого или еще что… Чтоб легче достать было: руку в карман и — ррраз! Прямо какой-то заранее на все готовый преступник, с которым и днем-то лучше не встречаться, не то что ночью!..

Но особый цинизм ситуации в том, что как раз днем он и не выходит из тумана, — сидит себе в тумане, носа не кажет. А как ночь — он тут как тут:

"Буду резать…"

Это следующая, значит, строчка. В дрожь вгоняет несовершенный вид глагола. Нет, бандит не предупреждает: зарежу! Он заявляет: буду резать — подчеркивая, так сказать, продолжительность действия, а может быть, и неоднократность его. Не то, чтобы "всажу нож куда попало и убегу " — отнюдь! Буду резать: с чувством, с толком, с расстановкой — то направо, то налево, то одного, то другого. Чтобы жертвы валились в разные стороны, как снопы. И обратите внимание на особую модальность этого заявления, на эдакий противоестественный кураж: вот, дескать, захочу — и буду резать. И никто меня не остановит, у меня справка. А мало вам резать — так еще и бить буду. Прямо так и декларируется:

"Буду бить!"

Синтаксический параллелизм — вот что тут особенно ужасает. Мы слышим не случайный выкрик обезумевшего маньяка — нет, это целостная, хорошо продуманная программа действий, как бы расписанная по этапам:

а) буду резать,

б) буду бить.

То есть фактически воспользуюсь ножом, выхваченным из кармана, на полную катушку, совершив все действия, которые фактически можно совершить данным инструментом насилия. Слава Богу, что про расчленение ничего не говорится, хотя, в общем, слово "резать " уже само по себе достаточно подозрительно в этом плане: не намек ли это на такие гнусности, которые даже вербализации не поддаются?..

Теперь вот какой вопрос: а за что? Каковы мотивировки столь чудовищных поступков, от одной мысли о которых оторопь берет? Что касается мотивировок, то они просто кощунственны. Язык не поворачивается повторить вслед за этим "месяцем ":

"Все равно тебе водить!"

Какой цинизм! Это то же самое, что сказать: все равно ты человек второго сорта. Которому я ноль внимания, кило презрения! Понятно же: пока остальные, более прыткие, будут разбегаться кто куда, чтобы затаиться в самых недоступных местах, ты-то все равно никуда не денешься: тебе же водить! То есть стоять с закрытыми глазами, спиной к убийце и выполнять свой долг. Тут-то, в момент выполнения тобою твоего долга, я и появляюсь: повернешься, глаза откроешь — здра-а-авствуйте! Вот он я, месяц, — с ножом, уже вынутым из кармана и с программой резать и бить. Тут уж, как говорится, пиши пропало. На сотни миль вокруг — никого, а тебе, дурачку, — водить, то есть плутать в тумане, тщетно разыскивая спрятавшихся от убийцы в укромных местах сотоварищей… И как раз пока ты этим занимаешься, я тебя и буду резать, буду бить. Вот когда раскрывается страшный смысл этого ужасного, ужасного несовершенного вида: я не то чтобы многих буду резать и бить, как некоторые наивные люди предполагали я тебя одного как многих буду и буду, и буду… С чувством, с толком, с расстановкой!

И — никакого просвета в конце…

Такая вот считалочка. Недаром, стало быть, в словаре Владимира Ивановича Даля упоминается: "На месяце видно, как Каин Авеля вилами убил (как брат брата вилами заколол)"… Да и в народе месяц называли еще "месик" (от "месить"), а это у псковичей — опять же по Далю — "драчун", "забияка"… Ну, хорошо, пусть драчун, пусть забияка, но не в такой же патологической форме!

Все-таки лучше считаться как-нибудь по-другому, мягче, нежнее: дескать, светит месяц, светит ясный, светит белая луна… все равно тебе водить!

Но вообще-то и это как-то немножко странно…

Загрузка...