Московский узелок

Биографы Левицкого считали — у мастера было всего два учителя: только отец и только Антропов. Логические домыслы подтверждались почти свидетельствами. Один из поздних потомков художника уверенно утверждал: „Учителями его были отец и Антропов, человек, имевший зуб против Академии и очень недовольный даже частными уроками у профессоров. Поэтому и эти уроки (Левицкого) начались только тогда, когда ученик личными заказами стал на ноги и перестал зависеть от учителя“. Казалось, что все известно — даже взгляды Антропова, даже особенности его отношения к академическим профессорам. Вот только почему-то современник живописца, сам профессионально занимавшийся искусством Николай Александрович Львов всего через пять лет после смерти Антропова пытался выяснить, когда тот жил и что все-таки написал. Очевидное в своем значении для первых историков искусства, имя живописца полностью потерялось для людей рубежа XVIII–XIX веков.

К тому же обстоятельства свидетельствовали — Левицкий знакомился с живописью до Антропова. До знакомства с Антроповым должен был овладеть началом мастерства, приобрести достаточно широкий круг представлений об искусстве. В Академии он выступит сразу со сложными портретными композициями, свидетельствующими о знании современного западноевропейского, и в частности французского, искусства портрета, который никак не затронул творчества Антропова. Даже наиболее ранние из известных работ Левицкого не выдают его прямого ученичества, тем более каких бы то ни было прямых заимствований — доказательство достаточной профессиональной зрелости молодого портретиста. Связь Антропов— Левицкий — связь принципов, находящихся в неуклонном развитии и взаимном отрицании.

Семейные предания не были единогласными. Продолжающееся отсутствие документальных источников позволило строить предположения, и мнения потомков разделились. Наиболее убедительным представлялся вариант, что, оставляя родные места, Левицкий собирался поступить в число студентов первого набора проектировавшегося И.И. Шуваловым художественного факультета при Московском университете. Тем более что здесь снова всплывало имя Антропова — он был зачислен в штат университета рисовальным мастером в 1759 году. В литературе о Левицком эта версия повторяется без подтверждений, но и без опровержений, по принципу „почему бы и нет“. Во всяком случае, она позволяла объяснить решительность действий молодого художника. Конечно, приезды начинающих живописцев в столицу существовали, но наиболее известный из них, связанный с прославленным Боровиковским, имел достаточно вескую причину — Екатерина видела и одобрила работы будущего портретиста во время своей поездки в Крым. Художник, тем самым, мог рассчитывать на серьезную поддержку.

Идея создания художественного факультета при Московском университете, точнее — целой Академии художеств, приходит И.И. Шувалову почти одновременно с идеей открытия самостоятельной Академии трех знатнейших художеств в Петербурге. Он выдвигает московский проект еще в 1756 году и при этом пишет: „Если правительствующий Сенат, так же, как и о учреждении университета, оное представление принять изволит и сие опробовать, то можно некоторое число взять способных из Университета учеников, которые уже и определены учиться языкам и наукам, принадлежащим к художествам, то ими можно скоро доброе начало и успех видеть“. Шувалов торопится с проектом предполагаемого здания и в том же году заказывает его французскому архитектору Ж. Ф. Блонделю-младшему. Но мечты слишком опережают реальные возможности. Найти преподавателей для двух столиц оказывается практически невыполнимо. Приглашавшиеся иностранные мастера избегают самого разговора о Москве, и уже в 1757 году от московского проекта приходится отказаться.

Ученики университета, которых имел в виду И.И. Шувалов, были выделены для „занятий художествами“ за год до открытия Академии. Им преподавал рисунок гравер И. Штенглин. И все они приехали в Петербург в январе 1758 года. Там же в мае состоялся первый академический экзамен. Если бы Левицкий действительно рассчитывал на поступление в Московский университет, он должен был бы оказаться в Москве в начале 1757 года и заниматься у И. Штенглина. Что же касается Антропова, то он зачисляется в штат университета только 30 декабря 1759 года, когда ни о каких студентах-художниках уже речи не было. На долю рисовального мастера приходилась текущая работа, связанная с обширным университетским хозяйством.

Второй вариант семейного предания, минуя Москву, направляет Левицкого непосредственно в Петербург, где он будто бы занимается у вновь приглашенного в открытую недавно Академию художеств в качестве руководителя класса живописи исторической Л. Лагрене Старшего и — что признается бесспорным всеми биографами — у прославленного театрального декоратора и перспективиста Д. Валериани. И очередные „но“.

Луи Лагрене находился в Петербурге считанные месяцы — с декабря 1760 до марта 1761 года. Перегруженный заказами и преподавательской работой в Академии, он попросту не успел приобрести частных учеников, тем более что ученичество того времени складывалось не из отдельных уроков. В обучение поступали на достаточно долгий срок, часто поселялись в доме учителя. Обычно за обучение не платили — оно окупалось для учителя профессиональной помощью ученика. Поэтому в длительном пребывании будущего художника в своем доме был прежде всего заинтересован сам мастер.

К аналогичным соображениям в отношении Д. Валериани присоединяются и другие, также определяемые условиями времени. Одним из самых распространенных в середине века видом живописных работ было написание декораций для придворных театров Петербурга, городского и придворного театров Москвы. Каждая постановка требовала участия многих художников, которые вызывались по указанию автора художественного оформления спектакля, чаще всего Д. Валериани. Для постановки очередной оперы „Александр Македонский“, которая осуществлялась на петербургской сцене, а затем повторялась в московском Оперном доме, отзываются многие занятые на дворцовых росписях художники, а также специально вывезенные из Москвы вольные живописцы. Но ни в одном из списков тех лет не проходит имя Левицкого. Если бы портретист действительно занимался у Д. Валериани или каким-то иным образом оказался связанным с ним, декоратор не преминул бы его использовать на своих работах. Тем не менее он никогда не „заказывает“ Левицкого.

Число возражений и опровержений возрастало. И от всех них к той далекой неразгаданной правде тянулась одна-единственная нить — короткая строчка на обороте 297-го листа 141-й книги, хранящейся по 112-й описи в XIX фонде Государственного исторического архива Ленинградской области. Эта строчка неопровержимо свидетельствовала, что в 1758 году Дмитрий Левицкий, двадцати трех лет от роду, исповедовался в петербургской церкви Рождества на Песках с учениками и домочадцами живописного мастера Алексея Антропова. А дальше? Исповедные росписи Рождественской, да и всех остальных петербургских церквей хранили молчание. Малороссиянина Дмитрия Левицкого, по-видимому, больше не было в городе. В его жизни начиналась Москва, а вместе с ней — и третья загадка ранних екатерининских лет.

* * *

Петербург. Дом Шувалова. И.И. Бецкой и М.Л. Воронцов.

— Граф Михайла Ларионович! Порадовали, порадовали своим визитом. Признаться должен, никак не ждал вице-канцлера Воронцова, да еще поутру. Располагайтесь, прошу вас.

— Какое ж для меня, чиновничьей души, утро, Иван Иванович! Двенадцатый, поди, час. Вас не обеспокоил ли?

— Всегда вас видеть рад, Михайла Ларионович. Неужто повторять надо: у Шувалова двери для вас всегда настежь, о любой поре. Не прикажете ли чаю или кофею? Может, и чего покрепче с морозца? Рюмочка, она никогда не повредит.

— Благодарствуйте, Иван Иванович, только без дела не осмелился бы вас тревожить.

— Какое ж дело? Никак вчера ввечеру в театре расстались.

— Все верно, да больно меня моя Анна Карловна озаботила. В ложе она с государыней сидела и к такой мысли пришла, не надобно ли государыню развлечь, от мыслей ее черных отвести.

— О чем это вы, граф?

— Не прогневить бы мне вас только ненароком. Подумать можете, не по чину мысли держу. Только я, Иван Иванович, нашу матушку вон с каких лет знаю — десятый годочек цесаревне шел. Все рядом. Все для нее.

— Знаю-знаю, Михайла Ларионович, да беспокойство-то ваше о чем, не пойму.

— Оно, Иван Иванович, хоть и государыня, самодержица Всероссийская, а все женский пол. И то сказать, красавица писаная наша Елизавета Петровна.

— И что же?

— Это нам, мужеску полу, годы нипочем. Известно, никого они не красят, да считать мы их не считаем. А ведь женску полу все страх, все боязно, что краса да молодость уйти могут. Моя Анна Карловна иной раз по полдня у зеркал сидит, огорчается.

— Вот вы о чем. Да нашу государыню годы милуют. Думается, год от года краше становится.

— А я о чем? Лишь бы сама матушка наша в то поверила. Тогда бы за темными занавесями в день не просиживала, на люди бы выходила.

— Сколько ни докладывал государыне, не верит она мне. Иной день с утра, как птичка, вспорхнет, иной…

— Мне Анна Карловна так и сказала: ей, сестрице двоюродной, можно сказать, любимой тоже не верит. А что если, сударь вы мой, пригласить к государыне наизнатнейшего живописца, какого еще в наших краях не бывало. Пусть портреты ее напишет, государыня и удостоверится, на сердце у нее и полегчает.

— Прекрасная мысль, Михайла Ларионович, прекрасная! И кого же вы в виду имели? Есть на примете кто?

— А как же, Иван Иванович! Конечно, есть. Только надобно, чтобы вы рассудили — кто лучше вашего в живописцах-то разберется.

— Заинтриговали вы меня, Михайла Ларионович, ничего не скажешь. Так не томите, говорите.

— Полагаю, что как сердце нашей государыни всегда ко Франции прилежало, не просить ли королевского мастера. Оно и достойно российской государыни, и по мастерству никому из здешних приезжих не уступит.

— Франция? Отлично. Кто там нынче в фаворе из художников? Интересовались?

— На то чтобы интересовался, а так, между делом, посла нашего расспросил.

— И что же, посол в Академию обратился?

— Зачем же, сударь мой, в Академию — посол с маркизом Мериньи конфиденцию имел. Так маркиз ему тут же Луи Токкэ назвал. Сказал и сомневаться нечего.

— Луи Токкэ… Позвольте-позвольте, я его творения помню. Он еще королеву Марию Лещинскую писал, детей королевских. Что ж его теперь, мадам де Помпадур протежирует?

— Так полагаю, что маркиз де Мариньи тогда бы рекомендовать его бы поостерегся. Но от самого короля художник только что высокий пансион получил, что-то ливров 600 на год.

— И этот Токкэ согласен в Россию ехать? В деньгах нуждается?

— То-то и оно, что в деньгах у него нужды нет, и о России ему еще никто не говорил. Я, сударь мой, так рассчитал, будет ваше на него согласие, тогда и разговор поведем, а пока все в вашей воле.

— За осторожность, мой друг, спасибо. Главное, чтоб государыне нового портрета захотелось. Поговорю с ее величеством при случае. Впрочем, если Токкэ этот государыне не покажется, все равно в накладе француз не будет. Заказчиков в Петербурге множество найдет.

— Нет, Иван Иванович, он от короля отпуск получить будет должен. Тут каждый месяц на счету будет. Заказчиков у него и во Франции предостаточно.

* * *

Париж. Приемная маркиза де Мариньи. Де Мариньи, Жюбер, Токкэ.

— Господин маркиз, вы посылали за королевским советником господином Луи Токкэ?

— Да, Жюбер. Но я к тому же просил вас подготовить господина живописца к нашему разговору.

— Я выполнил ваше поручение, Ваше сиятельство, и, надеюсь, успешно.

— Каким образом?

— Что за идея? Причем тут разговор двух дам?

— Ваше сиятельство, я позволю себе ввести вас в некоторые подробности жизни этой семьи.

— Если в этом есть необходимость.

— Судите сами, Ваше сиятельство. Господин королевский советник женился на дочери своего учителя господина Натье.

— И что же? Такой брак среди художников, насколько мне известно, — вещь обычная.

— О да, как у всех ремесленников и артистов. Но мадам Токкэ, а в прошлом мадемуазель Мари-Катрин-Полин Натье, не только намного моложе своего супруга: Токкэ женился пятидесяти с лишним лет. У нее литературные амбиции.

— Вы находите в этом нечто удивительное? Может быть, для любой другой страны, но не для Франции же.

— Без сомнения. Только мадам Токкэ занимается жизнеописанием близких ей художников. Она закончила биографию отца и теперь обратилась к мужу. В результате мэтр очень считается с ее мнением и советами.

— Ах, так. Они недавно женаты?

— Еще нет десяти лет, но он за это время подошел к порогу старости, а она — к расцвету всех своих возможностей.

— Значит, вы были правы в вашем маневре, Жюбер. И что же решила госпожа Токкэ?

— Прежде всего моя супруга сумела ее заинтересовать Россией. Мадам полна нетерпения увидеть русский двор.

— Не хотите же вы сказать, что мэтр собирается ехать в этот Богом забытый край с женой?

— Вот именно, ваше сиятельство. Без мадам мэтр вообще не тронется с места.

— Это ее условие?

— Боже сохрани, его собственное. Но в данном случае мадам согласна на поездку. Весь вопрос в условиях — дешево это русскому двору не обойдется.

— Но русский двор никогда и не боялся расходов.

— Тем лучше, Ваше сиятельство. Вы предупреждены и, с вашего разрешения, я могу пригласить господина Токкэ.

— Да, конечно, просите.

— Господин королевский советник, его сиятельство маркиз де Мариньи ждет вас. Прошу!

— Господин маркиз…

— Умоляю, мэтр, без церемоний! После того как вы подарили мне такой прекрасный мой портрет, вы для меня посланец Аполлона, и это я должен приветствовать вас первым.

— Вы меня смущаете, Ваше сиятельство! Ваша снисходительность и доброта не знают границ.

— Напротив, очень даже знают. Вы составляете исключение, мэтр, но сегодня я принужден вас просить об одолжении, которое одинаково нужно королю, Франции и мне.

— Если это в моих силах, господин маркиз…

— Иначе я не стал бы к вам обращаться, Токкэ. Я знаю, как дорожите вы своим положением во дворце и насколько оно способствует вашим успехам. И тем не менее — российская императрица выразила желание быть изображенной кистью несравненного Токкэ. Она обратилась к нам с просьбой помочь убедить вас принять ее приглашение. И мы присоединяемся к ее просьбе.

— Я бесконечно польщен вниманием русской императрицы, но Петербург…

— Вы хотите сказать, слишком далеко, и вы не верите, что там живут знатоки живописи, достойные вашего таланта?

— Вы читаете мои мысли, Ваша сиятельство.

— Это нетрудно. Но примите во внимание, мэтр, что дорогу в Петербург до вас проделывали десятки, если не сотни ваших французских собратьев по искусству. И все они вполне благополучно возвращались на родину, разбогатевшие и довольные тем почетом, которого они удостаивались при русском дворе. Вас же касается личное приглашение.

— Ваше сиятельство, разрешите, я добавлю к вашим убедительным доводам несколько своих разъяснений, которые очевидны для вас как государственного деятеля, но могли не приходить в голову нашему достопочтенному мэтру.

— Охотно передаю вам слово, Жюбер.

— Господин Токкэ, я просто хочу напомнить, как важны сейчас для нашей с вами Франции добрые отношения с Россией. Франция вступила в войну, и притом на стороне Австрии. Удача не во всем сопутствует нашим войскам. Позиция России приобретает тем большее значение, и вы, мэтр, волей-неволей становитесь посланником доброй воли нашего короля.

— Вы возлагаете слишком большие обязанности на простого художника, господа. Я польщен, но так ли многое я сумею сделать?

— Достаточно многое, господин Токкэ. Поверьте, господин Жюбер не преувеличивает. К тому же он должен еще вам сказать, чего именно ждет от вас русская императрица.

— Полагаю, императорского портрета, Ваше сиятельство.

— Не только. У русской императрицы есть свои странности, мэтр. Она очень красивая женщина.

— Мне довелось видеть ее портреты.

— Постарайтесь выслушать до конца господина Жюбера, мэтр.

— О, простите мне мою бестактность!

— Так вот, мэтр, мне остается повторить: императрица была красивой женщиной, и несмотря на ту огромную власть, которой она облечена, это остается для нее главным. Она хочет нравиться и, как нелепо это ни звучит, она хочет кружить головы.

— Но особы, облеченные в порфиру, продолжают, при желании, кружить головы независимо от возраста. Так мне, по крайней мере, всегда казалось.

— И вы правы, мэтр. Но тщеславие Елизаветы состоит в том, чтобы нравиться без порфиры, и вы должны это иметь в виду. На ваших портретах она должна быть прежде всего ослепительной красавицей, которая бы нравилась самой себе.

— Ее следует просто обманывать: никаких следов возраста, господин Токкэ.

— Насколько же молодой она должна казаться, Ваше сиятельство?

— Все зависит от вашего чувства меры и такта, дорогой Токкэ. Что-то вам может подсказать ее нынешний фаворит господин Шувалов, хотя он слишком дипломатичен, чтобы себя выдать.

— Жюбер, вы забыли главное лицо интриги — вице-канцлера Михаила Воронцова. Думаю, мэтр, его имя вам следует запомнить в первую очередь. И помните, Елизавета настолько боится возраста, что в последнее время перестала появляться на людях при дневном свете. Она предпочитает проводить дни в личных покоях за закрытыми занавесками и показываться лишь при свечах — в придворном театре или придворном маскараде. Ваши портреты должны вернуть ее к жизни. Иначе…

— Иначе, Ваше сиятельство?

— Ее может сменить ее наследник, который безусловно благоволит Пруссии и видит в императоре Фридрихе единственного кумира.

— Ваше сиятельство, я постараюсь не обмануть вашего доверия, но…

— О, у вас есть но, мэтр!

— Я всего лишь обыкновенный человек, Ваше сиятельство, со всеми вытекающими из моего скромного положения и состояния следствия. Благодаря вашему благословенному покровительству, сегодня я могу зарабатывать в Париже, не покидая своей мастерской, до двенадцати тысяч ливров в год. Пускаясь в столь далекое и сопряженное со многими неудобствами путешествие, я должен иметь годовое содержание, увеличенное по крайней мере в два с половиной раза, причем выплаченным вперед. Какая гарантия, что по прошествии года русская императрица расплатится со мной с необходимой аккуратностью?

— Жюбер, мэтр прав: это условие надо поставить перед вице-канцлером. И это все?

— Нет-нет, ваше сиятельство, хотя все остальное — сущие мелочи, о которых тем не менее следует заботиться заблаговременно.

— Что же, говорите, Токкэ.

— К этим пятидесяти тысячам ливров годового содержания следует прибавить бесплатную квартиру в Петербурге со свечами, дровами и каретой. Было бы смешно мне там ее покупать.

— Вы неплохо подготовились к нашему разговору, мэтр.

— О, моя супруга очень предусмотрительна. Она сущий ангел, Ваше сиятельство, во всем, что избавляет меня от лишних хлопот.

— Вы намереваетесь ехать с мадам Токкэ?

— Само собой разумеется, господин Жюбер. Поэтому я прошу обеспечить мне хорошие условия путешествия — один я бы мог довольствоваться малым, но Мари-Катрин…

— У вас больше нет пожеланий, мэтр?

— Последнее — чтобы срок моей поездки был ограничен восемнадцатью месяцами. На больший я не могу согласиться.

— Тем лучше. Ваше пожелание совпадает с волей короля: через полтора года вы должны занять свои комнаты в Лувре.

* * *

Петербург. Дворец А.Г. Разумовского. А.Г. и К.Г. Разумовские.

— Братец, Алексей Григорьевич, наконец-то Бог свидеться привел! Ручку дозвольте.

— Кирила, ты ли? Я уж счет ночам потерял, тебя дожидаючись. Неужто поспешить не мог, аль нарочный замешкался?

— Что вы, батюшка-братец, нарочный за три дни до Глухова доскакал, да и я часу не терял — тут же собрался.

— Может, и так. Знать, мне время без конца показалось. Боялся за тебя, слов нет, как боялся.

— Да вы, братец, расскажите, о чем беспокойство ваше — из письма не все выразуметь мы с Тепловым сумели.

— Ты не выразумел, Григорий Николаевич бы должен. Да что там, Кирила, благодетельница наша, государыня, едва в лучший мир не отошла.

— Захворала чем?

— Хворь ее обычная — в падучей упала, как из церкви в Царском Селе выходить стала. Биться начала — сильно так, дохтур прибежать не успел — затихла. Кабы рядом был, знал, как ей, голубушке нашей, помочь. Где там! Мне к ее императорскому величеству и ходу нет. Одно слово — бывший. На руки, на руки бы ее, голубушку, поднять. У нас на селе каждая баба знала — в падучей от земли оторвать надо, а как же!

— Батюшка-братец, кто ж не знает, как вы ее величеству преданы, да ведь не вам довелось помогать государыне?

— Не мне, Кирила, не мне. А Иван Иванович, что ж, в сторонке стоит, только руки заламывает. Много от того проку будет!

— Чему дивиться! Силой-то ему с вами не меряться.

— Да и любовью тоже. Нешто так любят!

— Батюшка-братец, это уж государынино дело, ее государская воля — нам ли с ней спорить.

— Твоя правда, Кирила. Преданности своей да любви, коли сама Елизавета Петровна расхотела, ей не доказать. Давненько сквозь меня глядеть стала: стена — не стена, а так…

— Это дело прошлое, батюшка-братец, а что же вас теперь-то в опасение ввело?

— Да ты что полагаешь, я о друге твоем сердечном Иване Ивановиче Шувалове зря вспомнил? То-то и оно, что его превосходительство, ученый наш великий об себе думать стал.

— Как о себе?

— И не он один. Царедворцы все заметались, решили, государыне конец пришел. Кто к наследнику кинулся. А кто и того хитрее — к великой княгине.

— К Екатерине Алексеевне?

— К ней, к ней! К кому же еще?

— Да зачем? На троне ей самодержавной императрицей не бывать: и супруг есть, и наследник.

— А вот поди ж ты, канцлер Алексей Петрович Бестужев-Рюмин тут же ей весточку послал. Мол, так и так, государыне конец приходит, так чтобы вы, ваше высочество, о престоле для себя побеспокоились.

— Не верю! Бестужев-Рюмин?

— Он, он, Кирила, не сомневайся.

— Бестужев-Рюмин, и что бы так просчитался? Куда ж его опаска хваленая подевалась? Теплов мне из письма вычитал, да я в толк не возьму, чего старая бестия заторопилась!

— Куда уж дальше, коли генерал-фельдмаршалу Апраксину самовольно предписал из Польши в Россию возвратиться.

— А Апраксин?

— Что, Апраксин? Воротился. Теперь государыня в великом гневе, да не о нем толк, Кирила, — о тебе.

— Обо мне? С какой стати?

— А с той, что твои амуры с великой княгиней всему двору известны.

— Ну уж, скажете, братец, амуры!

— Ничего, выходит, и не было? Не махались вы с великой княгиней? Записочек друг другу не писывали? Никитка мой конвертиков раздушенных с половины великой княгини сюда не приносил?

— И что тут такого? Великая княгиня наверняка их жгла — кто ж такую корреспонденцию хранить станет?

— Видишь! Видишь! Сам признался про „такую корреспонденцию“! А коли до государыни дойдет, что делать будешь? Ты ей, благодетельнице нашей, всем, что есть, по гроб жизни обязан, а сам другого обжекту не нашел, кроме великой княгини. Знаешь ведь, никогда ее государыня не любила, а после записки канцлера и вовсе в подозрении иметь будет. Оно и выйдет, что граф Разумовский-младший против государыни в пользу невестки ее ненавистной интригует, на престоле великую княгиню видеть хочет.

— Да полноте, братец-батюшка, оттого голова кругом пойдет, что вы себе вообразить можете.

— Коли я могу, то императрица наша Елизавета Петровна и вовсе подумает. Она, друг мой, никогда никому лишней веры не давала.

— Государыня?

— А ты что думал, только и делала, что веселилась да на балах до упаду танцевала? Веселилась, верно. Танцевала ночи напролет, тоже верно. Иной раз занавесы в зале отдернут, на дворе утро, солнышко давно встало, у танцоров сил никаких нет, с лица спали, еле на ногах держатся, а она, матушка наша, только посмеивается. Личико, что маков цвет. Туфельки истоптанные сменит, и опять в пляс пускайся.

— Я о том и говорю, братец.

— О том, да не о том. Пришло время наследника сватать, супругу ему выбирать. Бецкой принцессу Ангель-Цербскую в Петербург привез. Уж и дело сладилось, и препон вроде бы для свадьбы никаких. А государыня Воронцову наказывает за перепиской принцессиной крепко-накрепко следить: нет ли с ее стороны умыслу какого в пользу иной державы. Бывалоча, скажу ее императорскому величеству, мол, кому же еще и верить, а она, матушка наша, как вскинется. Ты, мол, друг нелицемерной, в дипломатии несилен, так и времени на рассуждения твои тратить не стану. Вот ведь как!

— Вижу, братец-батюшка, тяжко вам болезнь государынина далась, а только смысла опасений ваших не вижу.

— Плохо, Кирила, коли разучился сам до всего доходить. Пораскинь умом-то: нельзя тебе более и близко к великой княгине подходить. И ход к ней забудь! Неровен час, государыне что померещится. Тут и до ссылки рукой подать. Да и не хочу я, чтоб от Разумовских некое огорчение ее постигло. Не хочу!

— Братец-батюшка…

— Что? По глазам вижу, спорить собрался. И думать не моги. Пока я тебе за отца, моей воле не перечь. Знаю я, откуда ветер дует. Это все Теплов, нечистая его душа, вам с великой княгиней потакал. Он, нечестивец, и сводил вас. Мне ли не знать! А теперь что еще крутит? Ну, учил он тебя попервоначалу, ну, по заграницам тебя возил, образованием твоим занимался, так когда это было. Что для юнца девятнадцатилетнего в самый раз, то гетману Всея Малороссии не пристало. Гони ты его, Кирила, гони, покуда до беды тебя не довел!

— Братец-батюшка, вы мне и до слова дойти не дозволяете.

— До слова! Опять свое гнуть станешь!

— Известно, свое. Только вы, братец-батюшка, и то в расчет возьмите, что век государыни нам неизвестен: долог ли, короток окажется.

— Дело Божье, известно.

— А коли Божье, не грех и о себе позаботиться.

— Как, позаботиться?

— Да просто. Хоть семейство наше ныне в известном отстранении от дворца пребывает, однако же великий князь зло помнить умеет. Неровен час, на престол вступит…

— Никогда великий князь от меня никакого неглижирования не видел. Напротив, я всегда с великим почтением…

— Это вы так, братец-батюшка, полагаете. Оно так и было, да ведь у его высочества на все свои причуды. Почем знать, как ему прошлое припомнится. Тетушки своей державной…

— И благодетельницы!

— И благодетельницы великий князь и не почитает и не любит. Разве что от крайней нужды перед ней предстает.

— Горько на то смотреть.

— Вот видите, братец-батюшка! Так ему ли былых верных друзей державной тетушки любить. Тут было — не было обид, все ими обернется.

— Твоя правда: добра не жди, хоть, кажется, скорее ему бы против Ивана Ивановича Шувалова недовольство иметь.

— Огорчать вас, братец-батюшка, не хочу, только и утешать тоже не время.

— Что ж тебе на ум пришло?

— А то, что не браните вы меня за великую княгиню. До крайности с ней не дойду, Бог свидетель, а так — для блезиру пусть уж все по-прежнему остается.

— Ой, не сносить тебе головы, Кирила Григорьевич! Ой, не сносить!

— А может, и сносить. Случись что с императрицей, Петру Федоровичу недолго царствовать.

— Да ты что! Что говоришь, бесстрашной!

— Не любит его армия. Офицерам нашим прусские порядки ни к чему.

— И что же?

— Да всякие разговоры в полках идут. Екатерина Алексеевна для каждого доброе слово найдет, каждого офицера по имени-отчеству помнит…

— Так ведь великий князь Петр Федорович наследник законный — родной внук блаженной памяти государя императора Петра Великого! А великая княгиня?

— Полно, полно, братец-батюшка! У великой княгини сынок есть — регентшей до его совершеннолетия стать может. Что ж ее сынок, незаконный?

— Да ведь это как шляхетство рассудит.

— О чем ты говоришь, братец-батюшка! Какое шляхетство? Причем тут оно? Когда ныне счастливо царствующая государыня правительницу Анну Леопольдовну с законным императором Иоанном Антоновичем арестовывать ехала, много ли с ней шляхетства было? Два Воронцовых да музыкант полковой пьяный — не так ли?

— О, Господи! И вспоминать не хочу: так к сердцу и подкатывает, страх какой.

— Страх не страх, а шляхетства не было. К чему же ему и теперь быть?

— Знаешь что-нибудь, наверное, Кирила?

— Ничего не знаю, а умом раскинуть, так оно получается. У Екатерины Алексеевны рука верная. Слезы да страха от нее еще никто не дождался.

— Хватит, хватит, Кирила Григорьевич, и так тошно. В Глухове-то у тебя как? Все строишься?

— Увидишь, Алексей Григорьевич, удивишься. Росписи больно в покоях хороши получились. Художник местный преотличный нашелся. Сын Григория Левицкого. Сюда его с собой захватил — подучиться модному манеру.

* * *

Петербург. Васильевский остров. Дом А.П. Антропова. Антропов и Левицкий.

— Рад, душевно рад, Дмитрий Григорьевич, что в Петербург собрался. При твоем таланте что в Маячке, что в Киеве сидеть тебе ни к чему. Как до столицы-то добирался?

— Преотлично, Алексей Петрович. Господин Теплов место мне в обозе его превосходительства графа Кирилы Григорьевича Разумовского устроил. Как на крыльях летели. На всех станциях подстава — граф из кареты не выходил, торопился очень.

— Вот и слава Богу — трат меньше. Ты тут, батюшка, за денежками-то следи: в Петербурге они, как вода, текут. У меня лучше спроси, как да что. Устроиться-то где решил? Не у графа ли?

— Нет, Алексей Петрович, мог бы, да не хочу — в крепостные попадешь. Благодарность-то кабалой на всю жизнь обернется.

— Умница, батюшка, хвалю. Художнику свобода нужна. Много-то и ее и так художнику не дано — там заказчика сыщи, там его ублажи, там деньги с него получи. Иной раз на работу часу не хватает, а все лучше, чем в ярме.

— Мне и батюшка так говорил: не пошел он справщиком в типографию, что в Киево-Печерской лавре. Заказы берет, а чтобы в штат — ни-ни.

— Достойнейший человек Григорий Кириллыч, и дело свое в совершенстве знает. Как здоровьечко-то его?

— Да вот на глаза жаловаться стал — болят. Слеза замучила. Надолго, боится, его не хватит. Оттого и меня отослал, чтоб гравированием заниматься всерьез не стал.

— Что тут скажешь? Родителю нельзя о детях своих не печься. Только и вы, помнится, не слишком к гравированию прилежали?

— Ваша правда. Я цвет люблю.

— И как же теперь жизнь свою устраивать собираетесь? Не в Академию ли художеств поступать собрались? Мода теперь такая. Ежели граф Разумовский перед другом своим президентом Шуваловым похлопочет, то и сложности никакой не будет. Обождать малость придется, да ведь сенатский приказ об учреждении сего новомодного заведения уже есть.

— А вы сами что присоветуете, Алексей Петрович?

— Что же мне советовать — это как у кого сердце лежит. Сами приглядитесь. Человек вы молодой, к книгам душой прилежите, вот и разберитесь, что вам надобно.

— Вижу, Алексей Петрович, сомнение имеете?

— Как, батюшка, не иметь. Дело новое, невиданное.

— Так ведь сами рассказывали, при Академии наук гридоровальный департамент есть, граверов там образовывают. Поди, и здесь так же будет.

— Не так же, батюшка мой, не так же. В гридоровании — не в обиду батюшке вашему будь сказано — что важно? Как в чистописании — чтоб рука твердая была да навычная. Прием чтоб уверенный. Сто раз один и тот же рисунок повторить и чтоб за каждым разом штрих в штрих получалось. Отделка там требуется. Отделка да прием, так-то-с! А у живописца и рисунок другой — под цвет. Все от цвета идет, хотя без приема и здесь не обойтись. И позитуру человеческую выделять надобно, и с материей каждой изловчиться, и краски согласовать, как оно в хоре с голосами бывает. Как тут классом-то целым учить? А они, слыхал, в Академии классами все полагают. Впрочем, пока далее разговоров дело еще не идет.

— А дело любопытное.

— Известно, любопытное. Вот только как на деле получится. Мастер-то он своему ученику все хитрости покажет — и как холст на подрамник натянуть, грунт наложить, рисунок да подмалевок делать. Там уж дальше летай как вздумается, а на крыло он тебя поставит. Ведь вот что дорого! Да что это я? Может, хотите сами почитать прожект-то шуваловский?

— И есть такой?

— Как не быть! Среди художников в списках ходит.

— Чувствительно был бы благодарен, Алексей Петрович.

— Не за что. Вот, держи: „…необходимо должно установить Академию художеств, которой когда приведутся в состояние, не только будут славою здешней империи, но и великою пользою казенным и партикулярным работам, за которыя иностранныя посредственного знания, получая великия деньги, обогатясь, возвращаются, не оставя по сие время ни одного Русского ни в каком художестве, который бы умел что делать. Причина тому, что многие молодые люди, имея великую склонность, а более природное дарование, но не имея знания в иностранных языках, почему бы толкования своего мастера разумели, а еще меньше оснований наук, необходимых к художеству, если правительствующий Сенат так же, как и о учреждении Университета, оное представление принять изволит и сие опробовать, то можно некоторое число взять способных из Университета учеников, которые и уже определены учиться языкам и наукам, принадлежащим к художествам, то ими можно скоро доброе начало и успех видеть… Для чего он действительный камергер и кавалер и оного Университета куратор, надеясь на милостивое уважение сей просьбы правительствующего Сената с одним живописцем Клеро и резчиком Жилетом (оба Французской академии члены) контракт заключит. На содержание учителей и учеников, так и для нанятого дома потребно на первые годы 6000 руб., и если сие правительствующий Сенат опробовать изволит, то еще в конце нынешнего года начало свое взять может“.

— Прочитал? Теперь и думай.

— Чего ж тут думать. У моря погоды не ждут: когда-то все это образуется. Нет, Алексей Петрович, и ждать мне не с руки, да и в университете я не учусь.

— У его сиятельства графа поддержки попроси. Поди, не откажет. Да и Теплов Григорий Николаевич тоже.

— Нет у меня на такую высокую протекцию прав. Да и графу я скорее как мастер нужен — не школяр. Двадцать третий год — не школярский век. А что это за живописец такой — господин Клеро?

— Не слыхал, Дмитрий Григорьевич. На что он тебе?

— Да так. Я лучше к вам в помощники пойду, Алексей Петрович. Примете ли?

* * *

Петербург. Дворец И.И. Шувалова. Шувалов и К.Г. Разумовский.

— Вижу, Иван Иванович, картин в вашем великолепном собрании вновь прибавилось. Уж и так куда, казалось, лучше, ан шуваловская коллекция все новыми перлами пополняется.

— Приходится, Кирила Григорьевич. Вскоре уж вы сими перлами в доме на Итальянской не залюбуетесь.

— Почему же? Новое строительство затеяли?

— Куда мне до вашего Глухова, граф! Да и не охотник я строиться. Иначе решил — коллекцию в новообразуемую императорскую Академию трех знатнейших художеств отдать.

— Всю шуваловскую коллекцию? Поверить трудно!

— Не только живописные полотна, но и рисунки, что мы с вами рассматривали, все до единого. Что им здесь в сундуках пылиться, пусть доброму делу послужат. Без музеума и коллекции академии не завести.

— И тем самым столица первый музеум получит? Не для одних же учеников сокровища сии доступны будут!

— О том еще думать недосуг было. Но так полагаю, по итальянскому образцу, что во всех залах академических должны отличные образцы всех искусств выставлены быть — для развития вкуса. Как ни говорите, мой друг, только нам не одних художников — публику, и ту образовывать надо.

— Верно, государыня новый прожект ваш со всяческою охотою апробировала.

— А вы, друг мой, о событиях наших неужто в Малороссии своей не слыхали?

— С сердечным сокрушением узнал о несчастном случае, с государыней приключившемся. Но, слава тебе Господи, по возвращении своем в столицу застал ее императорское величество в полном здравии.

— Знаю-знаю, Кирила Григорьевич, как искренне вы государыне прилежите, а то у нас тут разброд пошел.

— Не преувеличиваете ли, Иван Иванович? В суматохе интенции человеческие не всегда правильно угадать можно.

— Полноте, Кирила Григорьевич! Не хуже меня наших придворных знаете. Права государыня, что никому веры не дает, разве что Воронцовым. А вот канцлер… Да, впрочем, что я о грустном. Поживете, сами разберетесь. Тому только радуюсь, что одним верным человеком около государыни больше стало, не правда ли?

— Неужто во мне засомневались, Иван Иванович?

— Нет-нет! Просто само сказалось. А вот новость вам прелюбопытную расскажу. Баталии-то вокруг ее императорского величества по поводу живописи не утихают. Вообразите себе, вице-канцлер, не иначе по совету Анны Карловны, удумал портретиста от французского двора выписать.

— Михайла Ларионович? Воронцов? Живописца?

— Вот в том-то и забава. Чтобы государыню от мыслей тяжелых отвлечь.

— И кого же господин вице-канцлер выбрал? Вкусом его интересуюсь. За сколько лет в первый раз к музам обратился!

— Сколько мне известно стало, без ведома канцлера с маркизом де Мариньи снесся, а тот ему порекомендовал.

— Да не томите же, Иван Иванович!

— Королевского советника Луи Токкэ.

— Об этом осведомлен. Отличный живописец.

— Спору нет, только и канцлер в долгу не остался. Немедля из Саксонии графа Ротари пригласил. Как там с Токкэ будет, кто знает. Вот уже два портрета ее императорского величества набросал, а государыне показать нечего: не потрафил. Я ему совет дал еще поработать.

— Портреты графа Ротари я видел во множестве. Он едва ли не всю Европу объездил. Веронец, помнится.

— Как вы все запоминаете, Кирила Григорьевич! Преотличнейшая у вас память.

— Мудреного мало. Сколько титулованных особ живописью на хлеб себе зарабатывают? Да и манера у графа Ротария особливая. Будто и возраста у его моделей нет: все молоды, все собой хороши. Так, значит, Алексей Петрович Бестужев-Рюмин о нем хлопотал? Полагаю, опять наш канцлер будет в выигрыше.

— То-то и оно, что хлопотал явно его братец, граф Михайла Петрович. Мне вице-канцлер и письмо его оставил: в случае надобности государыне показать. Полюбопытствуйте.

„Со вчерашнею почтою получил я ответное письмо на мое от графа Ротари из Дрездена, которое при сем до вашего сиятельства прилагаю; из оного изволите усмотреть, как он охотно и с радостию к нам едит, ежели б его не удерживали всю королевскую фамилию малевать, яко и два табло в Королевскую галерею, которое он взялся изготовить и надеется в три или по долгому времени в четыре месяца окончать и потом с охотою сюда поедит. Не изволите ваше сиятельство как оригинальное ко мне, так и перевод с него учинить повелеть и к его превосходительству Ивану Ивановичу послать, дабы он ее императорскому величеству донес. Для высочайшего любопытства немедленно прислать в натуральной величине портрет славного карла Короля Польского Станислава. А ежели Вашему сиятельству готового портрета, который бы при том сходствовал, смекать не удастся, то извольте чрез пристойный оттуда в Марте или в Апреле выехал. Тогда длинные дни настанут, то он с успехом работу свою производить может. Жена моя пишет ко мне, что у нее был и также объявил, что он в своем письме упоминает и ежели бы он такого обязательства с королем не учинил, то бы тотчас на почту сел и сюда поехал“.

— А ваши симпатии на чью сторону склоняются, Иван Иванович? В сей баталии дипломатической вам одному судьей художественным быть придется.

— Пожалели бы вы своего друга, Кирила Григорьевич, — как-никак мне первому испытанию сему подвергаться. С меня первого претенденты портрет списывать будут, а уж там государыне представляться — как ее величество рассудит. Никак задумались о чем, граф?

— Простите великодушно, Иван Иванович. Подумалось как-то — сколько их у нас в столице сейчас, мастеров и французских, и итальянских?

— Сосчитать не труд.

— И никому вы роли в академии вашей будущей места не отвели?

— Кого же вы на мысли имеете, Кирила Григорьевич? Из французов у нас один Каравакк был да и тот уж три года как преставился. Его, сколько помню, еще господин Лефорт едва ли не сразу после Прутского похода на российскую службу пригласил. Мастер на все руки — все брался писать: и картины исторические, и аллегории, и баталии, и пейзажи, и цветы, и зверей. За миниатюрную живопись, и то брался. Может, в те времена и хорош был.

— На безрыбье и рак рыба.

— А на безлюдье и Фома дворянин. Хотя портреты в Бозе почившей императрицы Анны Иоанновны хорошо писал.

— Сам от государыни нашей слышал, как Каравакк сестрице ее двоюродной по сердцу пришелся. Впрочем, и самое государыню в пренежнейшем возрасте, вместе с сестрицею цесаревною Анною Петровной, отлично изобразил.

— Полноте, Кирила Григорьевич! Живопись сия тяжеловесная, грубая, краски мрачные да и весь манер для наших лет немоден. С такими полотнами перед другими европейскими дворами не предстанешь.

— Ваша правда, Иван Иванович. Пожалуй, кроме Каравакка из французов никого и не назвать.

— Разве что вам на ум Жувенет придет.

— Жувенет? Не помню такого.

— Да и что помнить. Государь Петр Алексеевич самолично сего мастера пригласил. Он еще презабавный портрет мужика написал, с палкой, а по тулупу таракан ползет.

— Таракан как живой!

— Вот-вот. Так что о французах и речи у нас быть не могло. Итальянцы, правда, были, так ведь только мастера по театру.

— Да уж, мастерство господина Валериания и по сей день в удивление приводит. Во многом опера наша своим успехом ему обязана.

— Мы с вами, Кирила Григорьевич, сами свидетели, когда государыня наша первый машкерад в 745-м году устраивала, Валериания и как живописца, и как балетмейстера, и как стихотворца к сему делу приставила.

— Куда до него Перезинотти, хоть тоже на нашем театре подвизается и не один год.

— В манере Юбера Робера пишет, однако много сего отменного мастера хуже.

— Краски тяжелы и черны, я так полагаю.

— Вот мы с вами, Кирила Григорьевич, всех мастеров петербургских и сочли. О немцах не говорю. Школы их не люблю и по образцу немецкому академии российской себе не мыслю. К тому же Валерианий уже несколько лет в рисовальных классах вашей же Академии наук учеников обучает. Граверы преотличные выходят, а живописцы…

— Академии де сианс живописцы не нужны.

— Не спорю, не спорю. Я это к тому, что педагогов все равно выписывать надо. Учиться живописи картинной у нас не у кого. Самая пора академию открывать.

* * *

Петербург. Дом Г.Н. Теплова. Теплов и Левицкий.

— Дмитрий Григорьевич! Совсем, батюшка, дорогу к тепловскому дому забыл. Так быстро с Петербургом освоился, дела свои устроил?

— Как можно, Григорий Николаевич. Заходил к вам, и не один раз, — дома не заставал.

— Что ж швейцару не сказался?

— Невелика птица, думал — в другой раз ваше благородие застану.

— А зря, голубчик, зря. Никогда такого впредь не делай. Тут и подумать можно, что заспесивился, при случае слово какое не то нужному человеку сказать. Ты уж себя аккуратней держи. Об уважении думай. Да и не так об уважении, как о свидетельстве. Может, и не принял бы я тебя сразу — это уж мое дело, а порядок бы ты соблюл, и я бы тебя соответственно обдумать да рекомендовать мог.

— Простите великодушно, Григорий Николаевич, в мыслях никакой гордости не имел. О вашем спокойствии думал.

— Ну, ладно, чего уж. На другой раз узелок на память завяжи. Так где ж ты подевался?

— Как вы рекомендовали, у Алексея Петровича Антропова.

— Жилье у него снял, и как?

— В помощники пошел. Заказов у Алексея Петровича уйма, а ученики еще сноровки не имеют, так он с радостью, думается, меня принял.

— Еще бы не с радостью! Только тебе учиться у него нечему. Ты себя, Дмитрий Григорьевич, обязательствами никакими договорами не связывай. Сегодня работаешь, квартиру, стол имеешь, а завтра дверь-то притворил и был таков.

— Как бы Алексей Петрович рассчитывать на меня не стал.

— Ну и что, коли станет? Жил без тебя, перебивался и дальше перебьется. А ты ищи, братец, ищи своего пути. Учиться тебе у иноземных новомодных мастеров следует, вот что.

— Спросить вас, Григорий Николаевич, хотел, что за мастер такой французской Клеро? Работу бы мне его повидать.

— Клеро, говоришь… Понял, все понял. Это ты прожектов Ивана Ивановича начитался. Помню, про имя такое и государыня императрица спрашивала. Да не приезжал он еще в Россию-то. Манеру его поглядеть решил? Так это его превосходительство для целей академических измыслил. Тебе же с прожектами его возиться ни к чему — время только потеряешь.

— Вот и я о годах своих думаю.

— И правильно делаешь. Школяров Иван Иванович и без тебя наберет. Ничего своей персоной людей тешить.

— А как вы, Григорий Николаевич, сами живописи учились? Преотличный портрет графа Кирилы Григорьевича написали. Иному иностранцу с вами не потягаться.

— Я-то? Что тебе сказать, посчастливилось мне, братец, куда как посчастливилось. При моем простонародном происхождении на меня сам преосвященный Феофан Прокопович милостивое внимание свое обратил. В свою школу взял. Так она и называлась — Карповская, что на речке Карповке здесь в Петербурге стояла. Преосвященный просвященнейшим человеком был, так и школу задумал. Тут тебе и римские древности, и история общая, и риторика, и логика, языки древние и новые. А уж особо преосвященный об искусствах думал. Учителя преотличнейшие что по рисованию, что по живописи. Музыку преподавали, пение всяческое, и духовное, и светское. На театре все ученики представлять были должны. Еще забыл — география была, науки математические. Это все в зависимости от способностей. У кого из учеников к чему склонность.

— Вы живописью и занялись?

— Да нет, веришь, братец, никаких особых талантов живописных у меня и не бывало. С языками куда лучше получалось. Вот и после школы меня в Академию наук переводчиком зачислили. Другие инженерным делом занялись, медициной. А были и такие, что на одних художествах остановились. Их в Канцелярию от строений и в Инженерный корпус, в чертежную отправляли. В свидетельствах так и написано было: понеже они, кроме того художества, иных никаких наук не обучались.

— Так неужто вы тогда же художество и забросили? К краскам да холсту вас не тянуло?

— Как не тянуть — тянуло. Да и Канцелярия от строений забывать сие мастерство не позволяла. Чуть работ живописных во дворцах поболе, так нас всех со своих мест и называли. Что я, переводчик, Мартын Шеин вон дело хирургическое превзошел, а что поделаешь, вместе со мной в 740-м году Новый Зимний дом расписывал.

— А портретами? Портретами вы в школе не занимались?

— Нет, уж это кто как у других мастеров подсмотрит, до чего сам своим умом да сметкой дойдет. О приемах разных это и я тебе рассказать могу. Вот, к примеру, как кисти для работы определять?

— Чтоб на конце не растрепалась, это каждый художник знает.

— А вот и нет, батюшка мой, вот и нет. Кистей-то три вида для работы иметь надобно: щетинные, хорьковые да беличьи. Щетинными вся работа ведется, сам знаешь, от прокладки до отделки.

— И новую кисть до работы непременно припалить надобно для мягкости.

— Верно. А вот с хорьковой — без нее отделки не сделать — прием иной. Волос намочить да закрутить надобно, когда волосы не разделятся, в один острый конец совьются, та кисть в дело и годится. А беличьи и того нежнее — ими краски сбивать да стушевывать требуется. Или, скажем, овощ какой в натюрморте положить. Тут на все свой способ. Не узнаешь, семь потов с тебя сойдет, покуда эффекту добьешься, а то и вовсе рукой махнешь.

— Поведайте, Григорий Николаевич, куда как любопытно!

— Известно, любопытно. Вот редьку простую возьми — ее подмалевывать белилами с зеленой надо, а прописывать самой что ни на есть жидко разведенной синей. В цвете повысить захочешь, бери белила и мешай с желтой. А для ботвы иное. Подмалевывать ее темно-зеленой краской голубого тона надо в смеси со светлой зеленой. Письмо же вести — темно-зеленой с самой малой примесью темно-синей, лишь бы тон ее глубокий был. А в цвете повысить только желтой можно. Ты до всего и без советов дойдешь, а с советом скорее, да и силы сбережешь общее решить. Может, и свое что придумаешь. От тебя другие мастера научатся.

— Вот я и думаю, Григорий Николаевич, около живого мастера в работе постоять. Во всем самому разобраться. От книжек, по моему разумению, тут толку не будет.

— Твоя правда. Художнику глаз более ума говорит, а коль мало говорит, значит, и мастера из тебя не будет. Насчет же мастера думал я и так полагаю, не обратиться ли тебе к господину королевскому советнику Токкэ.

— Да я слыхал, учеников он не берет.

— Не берет. И в договоре у него такого нету. Поди, своих помощников привез или как иначе обходится. Зачем ему в шестьдесят-то лет с учениками возиться. Маета одна.

— Так что же делать?

— А то, что надобно будет Кириле Григорьевичу с вице-канцлером графом Михайлой Ларионычем Воронцовым потолковать. Тот сам королевского советника приглашал, ему и лестно будет, коли граф походатайствовать придет тебя в помощники или как еще к нему взять. Воронцов скажет, господин королевский советник от отказа поостережется.

— Да ведь насильно мил не будешь.

— А ум это, братец, твоя печаль, чтобы господин Таккэ с первого же разу с тобой не расстался. Впрочем, ты никак французскому диалекту обучен?

— Сколько от вас, Григорий Николаевич, перенял.

— Вот и ладно. Скорей оговоришься.

* * *

Петербург. Дворец А.Г. Разумовского. А.Г. и К.Г. Разумовские.

— Какие перемены, братец-батюшка, какие перемены! Иной раз страх берет.

— О чем ты, Кирила? Случилось что?

— Как же не случилось! Нет более великого канцлера графа Алексея Петровича Бестужева-Рюмина — есть великий канцлер граф Михайла Ларионович Воронцов.

— Вот те на! И с чего бы? Разгневалась императрица-матушка на старого лиса?

— А как не разгневаться — все наружу вышло: и то, что самовольно армией Российской в Польше распорядился, фельдмаршала в столицу вызвал, и то, что с великой княгиней снестись поспешил.

— Ну, с армией-то и помириться можно, а вот великая княгиня давненько нашей матушке как кость в горле, и на поди — сам канцлер с ней связался, руку ее держать стал. Никогда я Бестужеву-Рюмину не верил, да с ее императорским высочеством не сговоришь. Всему поверила, что ей старый лицемер наплел и про правительницу, и про все семейство Брауншвейгское.

— Братец-батюшка, то дело прошлое, ин и Бог с ним. Вы послушайте лучше, во что теперь Алексею Петровичу его козни обошлись.

— Должность такую потерять — одного такого хватит.

— Ан не хватит! Ее императорское величество в государственной измене Бестужева-Рюмина обвинила, судить велела.

— Судить?

— То-то и оно. И уж приговор готов. Господа сенаторы минуты не думали.

— Не на то их государыня держит, чтобы думать, разве что желания свои угадывать.

— Значит, угадали: смертная казнь путем четвертования с конфискацией всех владений отеческих и благоприобретенных.

— Это в который же раз графу-то везет? При правительстве Анны Леопольдовны он до такого же приговора дослужился. Спасибо государыня наша на престол отеческий взошла, грехи его простила. Только правительница по неизреченной милости своей смертную казнь ссылкой с конфискацией заменила.

— И нынче то же: жизнь сохранить и в сельцо Горетовку, данное ему на пропитание, до гробовой доски сослать.

— Ох, Кирила Григорьевич, кто первый до гробовой доски дойдет, никому неизвестно. Только так полагаю, наш оборотень и тем разом увернется, вновь в Петербурге при дворе заявится.

— Да лет-то ему, братец-батюшка, многовато, чтобы маневрами сложными заниматься.

— А ты за него не бойся. Сколько же это ему будет — никак шестьдесят пять, а гляди, каким красавцем его господин королевский советник Токкэ представил. Одет по последней моде, на устах ухмылочка, бумаги у стола перебирает. Мол, вот она, моя сила-то.

— Зато теперь нового канцлера принялся писать.

— Шутишь?

— Какие шутки! Графиню Анну Карловну он ранее изобразил. Теперь супруга к ней присовокупил. Кстати, и метреску великого князя изобразил, Елизавету Романовну. Преотличнейший, признать должен, портрет. Графиня Воронцова по пояс в легкой тунике энтик представлена, со стрелой в руке, а за плечиком колчан полный. Мол, берегитесь, господа, не один великий князь жертвою моей пасть может. На голове наколочка из цветочков, а короной маленькой глядится.

— С намеком, выходит.

— Да уж какие намеки. Великий князь по простоте душевной за застольем чувств своих к „Романовне“ не скрывает. Из-за стола встает, руку графине подает, как супруге законной. А портрет отличный. Не захочешь, в такую Диану против собственной воли влюбишься.

— И сходство есть?

— Со сходством хуже. Да и как при подлинном сходстве к сей даме можно нежными чувствами воспылать. В том-то и дело, что узнать как бы и можно, и другой человек совсем. А Никиту Акинфовича Демидова в каком роскошном виде представил — маркиз французский, да и только. Кафтан золотым шитьем залит — так и переливается. Жабо тончайшее, равно манжеты кружевные — хоть потрогай. Руки — белые, тонкие, пальцы длинные. Любой красавице впору. Да к тому же взгляд задумчивый, строгий. Я у него увидел — залюбовался. Теперь, думаю, и мне пора свой портрет заказать.

— Экой ты, Кирила, тщеславный. На что тебе перед живописцами красоваться, да с Демидовым тягаться.

— А чем с Никитой Демидовым тягаться плохо? Прокофий, тот и впрямь своими чудачествами да юродствами на весь свет ославился. Никогда не знаешь, какую еще шутку выкинет.

— Да у него смолоду так, а вот когда покойный их батюшка, Акинфий Никитич, преставился — вскоре после восшествия не престол нашей государыни то случилось — по завещанию все богатства их несметные Никите должны были перейти. Прокофий государыне в ноги кинулся, а ее императорское величество рассудила завещание, как несправедливое, забвению предать, а все имущество поровну поделить. Как сейчас помню, по тому разделу достались Прокофию Акитнфиевичу четыре завода уральских, крепостных душ десять тысяч, сел да деревень более десятка, а про дома московские и петербургские разговоров не шло — не до них было.

— А делил-то Демидовых кто? Не государыня же сама?

— Как можно! Генерал-фельдмаршал Бутурлин на такое дело назначен был, так они его жалобами да домогательствами своими вконец замучили — жаловался мне.

— Было из-за чего! А портрет я господину Токкэ, не откладывая, и закажу. Пусть меня в гетманском обличии представит. У Никиты Акинфиевича вкус преотменный. Если уж на художника глаз положил, значит, того стоит. Да, и чуть не забыл. Знаете, братец-батюшка, кто в помощниках у француза состоит?

— Как, в помощниках?

— А так, не столько помогает, сколько к делу присматривается — шляхтич из Маячки Дмитрий Левицкий. Большие надежды подает, как Иван Иванович Шувалов полагает.

* * *

Петербург. Васильевский остров. Дом А.П. Антропова. Антропов и Левицкий.

— Что это, Алексей Петрович, никак вы за копирование принялись? Оригинал-то, как посмотрю, Ротариев.

— Так оно и есть, братец. Господин канцлер пожелал портрет супруги ихней скопировать. У графа Ротария дорогонько выйдет, да и неловко знаменитость о такой малости просить, мне же все равно прибыток.

— Верьте не верьте, Алексей Петрович, мне ваши портреты куда более по душе. Хоть бы взять последний, что изволили писать, никак княгини Трубецкой.

— На добром слове спасибо, а поверить тебе, Дмитрий Григорьич, трудно. У Ротария куда ловчее выходит. Кисть-то полегше ходит, краски потоньше.

— Да не прием дорог, Алексей Петрович, а что разность у вас между людьми. У каждого характер свой выходит. Вот я княгиню вашу только на холсте видел, а в жизни, в Сианс академии встретил — сразу признал. Даже, кажется, голос ее от портрета слышал. Жеманится, слова без ужимки не скажет, а глаза так и буравят, так и буравят.

— Характер, говоришь. А может, характеру-то как раз и не нужно. Тягость от него одна — и от возраста не уйдешь, и мысли разные неприятные в складках лица, не дай Бог, прочтешь. Может, у твоего господина Таккэ и слава оттуда, что все себя легкими да красивыми видят. Как в добром сне. Иначе — чего на портретиста тратиться.

— Нет, всенепременно сущность натуры человеческой угадана быть должна. Не зря же Господь Бог всех на одно лицо делать не стал. Одно дело хочется, другое — правда. Вот только правды этой художники французские и впрямь не жалуют. Все хожу работы их, где удастся, смотреть.

— Да уж, понаехало господ живописцев, хоть пруд пруди. Я-то имена одни слышу. Где уж посмотреть!

— Помните, я вас про живописца Клеро спрашивал?

— А, насчет шуваловской Академии любопытствовал.

— Так и есть. Академия открылась, а господина Клеро нет как нет. Видно, не захотел в Россию тащиться.

— Полно тебе, любой потащится: за эдакими-то деньгами. Это нам с тобой, российским, до скончания веку копейки считать, а им куда как вольготно в землях наших. Едут по первому зову — не задумываются. Да вот хоть бы господин Ле Лоррен.

— Вот его-то его превосходительство Иван Иванович Шувалов вместо Клеро и пригласил. А насчет дороги к нам, то вот вам, Алексей Петрович, и пример. Очень господин президент о нем хлопотал, чтоб прямо из дворцов Людовика XV да в Петербург. А по дороге с ним возьми и несчастие случись: корабль, на котором господин Ле Лоррен плыл, англичане до нитки ограбили. Со всеми и его пожитки пропали. Ни рисунков, ни моделей, ни инструментов никаких не оставили.

— Да на что им? Поди, разглядев, все и выкинули.

— Может, выкинули, может, и покупателя нашли. Ведь у господина Ле Лоррена все самое лучшее, самое дорогое. Господин Шувалов даже, сказывали, великому канцлеру о том писал, помощи дипломатической просил.

— Какая уж тут от вора помощь? Сам, поди, раскошелиться да помочь не захотел?

— Сам? Да нет, ничего такого не слыхал.

— И никогда, Дмитрий Григорьевич, не услышишь. Это на словах все благотворят, а на деле копейки от меценатов наших не дождешься, в прихожих поседеешь, ожидаючи, спину сгорбатишь, кланяючись.

— Огорчил я вас разговором своим, Алексей Петрович. Вон как вы разволновались.

— Потому и разволновался, что в Канцелярии от строений бедолаг-то наших собратьев что не мера вижу. Кому иной раз возможность представится, повезет, другой сгинет не за понюх табаку. Ведь человеку не столько академии открывать надо, сколько в трудную минуту алтын сунуть. Дальше-то он и сам справится, сам в силу войдет. Лишь бы минуту эту горькую да надсадную не упустить.

— Оттого у вас всегда с черного хода посетители? Да никак часто одни и те же лица мелькают. Что ж, на содержании вашем живут?

— Никогда так не говори, Дмитрий Григорьевич, никогда! Бог даст разживешься, собственным домком обзаведешься, семейством, не жалей милостыни. Никто тебя за нее благодарить не станет — и не жди. Для себя добро делай. Свое сердце успокой, что помог кому хлеба кусок купить, кому красочками разжиться, при деле каком пристроиться. Сердце-то у тебя доброе — в Киеве еще приметил, так не дай ему зачерстветь да озлобиться. В нашей жизни оно, знаешь, как легко!

— Алексей Петрович, голубчик, да успокойтесь вы, Бога ради. Знаю я, как оно между художниками делается. Нужен — в глаза тебе глядит, не нужен — на улице мимо идет, будто век незнаком. Не по себе — по батюшке знаю. Скольких он учил, скольким помогал. Дело-то его многотрудное, а только уехал я, никого у него не осталось. Так, мальчишка на побегушках, да и тот без денег не удержится.

— А ты послушай, послушай, Дмитрий Григорьевич, вот хоть бы с Василием Андреевым. Сам знаешь, по контракту от Канцелярии от строений я его сейчас взял. Ровесник он тебе. Царскосельскую школу кончил. Там его и грамоте, и арифметике, и истории, и географии учили. Рисунку тоже. В восемнадцать лет Канцелярия от строений его по контракту к вольному живописцу Федоту Колокольникову отдала. Еще семь лет прошло. Теперь Колокольников, упокой Господи его душу, хороший человек был, преставился. Андреева поначалу сам мастер Вишняков к себе забрал, думал, поди, месячишко-другой поучит, а там и аттестует. Не вышло. Ко мне обратились. А я что — раньше чем через пять лет его не выпущу. Вот ему уже тридцать-то и набежит. И талант есть, уж верь мне, а благодетелей не видать. А сколько их таких, как он. Спасибо, на тебя персоны высокие глаз положили. Ты уж их крепко держись. Гонору-то своего шляхетского поубавь, коли в нашем мастерстве работать решил. Я тебе, братец, дурного не присоветую. Я ведь тебя на двадцать лет старше. Всякого повидал да на себе испытал. Не обижайся ты на меня, Дмитрий Григорьич, а про французов все ж расскажи.

— Что вы, что вы, Алексей Петрович, батюшка, какая обида. Для меня советам вашим цены нет. На родине батюшку послушать можно было, а здесь один, как палец. Кабы не вы да Елена Васильевна, и головы преклонить здесь негде. А за вами, как за каменной стеной.

— Вот и хорошо, вот и славно, а теперь про французов.

— О Ле Лоррене толковали. Так вот он после ограбления того морского так в силу и не пришел. Недолго в Петербурге пожил.

— Год, никак?

— Вроде того. Недавно ведь его хоронили. А мастер славный был. В Академии художеств сейчас его три плафона — „Игры амуров“ висят. Да еще, сказывали, портрет графини Воронцовой с посохом написал.

— Метрески-то наследниковой? „Романовны“?

— Не скажу, не видел. Зато портрет государыни императрицы удовольствие имел полюбоваться.

— В красках?

— Нет, тушью. Для медалей и рублевых монет. Работа тончайшая. У батюшки в лавре насмотреться всякого пришлось. А Ле Лоррен с помощником приехал.

— Как же, слыхал — мальчишка совсем.

— Потому, господин Теплов сказал, Иван Иванович Шувалов его в преподавателях и не оставил. А взял Де Велли.

— Так он уж не первый год в землях наших пребывает. Портреты писал. Мне чуть не досталось копию с персоны ее императорского величества делать. В толк не возьму, парным его, что ли, к персоне императрицы покойной Анны Иоанновны сделать хотели.

— Парный? А от господина Теплова слышать мне доводилось, что царствующая государыня…

— Сестрицы своей двоюродной не любила. Так то в жизни, а для государственного распорядку — дело иное. Да и нет более сестрицы, чего же теперь на персоне недовольство свое выказывать. Почему я о парном-то портрете сказал. Каравакк покойный государыню Анну Иоанновну в профиль написал. Прическа натуральная. Поворот в профиль, ровно на медаль. Украшений никаких, только по краю выреза глубокого жемчужин несколько самого крупного зерна. Вот и Девеллий так же императрицу Елизавету Петровну посадил, драгоценности в прическе только оставил. А в профиль ее императорское величество никогда себя рисовать не дозволяла.

— Да уж известно, под подбородком складка набежит.

— Вот и не угадал, носиком своим ее императорское величество недовольны бывают. Мол, коротенек, удлинить следует. А как его в профиль удлинять-то станешь. Вот и не потрафил ей будто Девеллий. Однако же персону его кисти в Пажеский корпус передали. Там и висит в рекреационной зале.

— Может, одно к одному пришлось. Де Велли всего год в Академии пробыл. Господин президент его господином Лагрене заменил. С братцем младшим.

— Ну, о них-то весь Петербург наслышан. Не помню, за что, а только кухмистера-немца крепко побили, платье на нем, бедняге, порвали. В долг будто больше не хотел господину профессору кушанье отпускать, расплаты требовал. Из живописи его только большой холст в Академии художеств видел. Мастер! Ничего не скажешь, крепкий мастер.

— Тут и спору нет. Картина преогромная. Фигур множество. Одна муза государыне картину кажет. Другая — прожект архитектурный. Еще одна — историю пишет. Амуры к небу занавесь подымают. Скульптура государя императора Петра Первого стоит. Сочинение прехитростное.

— Вот только государыня прямо с Девеллия списана — в профиль и сходство сомнительное. Персону списать — искусство особое. Не всякому дается.

— Зато, Алексей Петрович, ротариевские портреты день ото дня множатся. У его подъезда, сам видал, вереница целая экипажей. Дамы в каретах дожидаться готовы, пока мастер освободится.

— И государыне императрице куда более по вкусу пришелся, чем господин Токкэ.

— Похоже, что и так.

— Его сиятельство великий канцлер сам изволил сказать, что только четвертый портрет государыне по вкусу пришелся.

— Да и то, думается, по деликатности — чтобы канцлера не обидеть. Графа Ротари и во дворец приглашают. Прибор ему на парадных обедах ставят — куда ж больше.

— Еще тебе, Дмитрий Григорьевич, скажу. Заказчику не потрафить никак невозможно, а вкус свой иметь надобно. Заказчик какой ни на есть высокой в живописи толк знать не обязан. Да и то сказать, мода — она быстро проходит. Она для чужестранцев хороша. Приехали, заказов набрали да и след их простыл, а нам с тобой тут весь век работать. От нас зависит, чтобы всегда в моде оставаться. Так-то, голубчик.

* * *

Петербург. Васильевский остров. Дом А.П. Антропова. Левицкий.

Вот и все. Вот он и конец. Нет больше государыни. Преставилась дочь Петра Великого. Который день солома перед дворцом лежала. Известно, не к добру. То ли болела государыня Елизавета Петровна.

То ли давно скончалась — народу не объявляли. Во дворце свой расчет, свои понятия. Только сегодня заупокойный звон над городом поплыл. Значит, свершилось. Да что звон! По городу карета великого князя со свитой мелькать начала. Чего ему скрывать, что наконец-то своего часу дождался. Лошади вскачь летят. Форейторы от крику хрипнут. Веселье одно!

В антроповском доме все притихли. Хоть и далеки от дворца, а известно, щепки далеко лететь будут. Алексей Петрович в мастерской сколько холстов отставил: теперь за ними заказчик не придет. Покойную императрицу никто в доме не повесит, да и те, что при покойнице состояли, о портретах и думать забудут. В который раз оно так. Мальчонкой Алексей Петрович помнил, как самого государя императора Петра Великого в последний путь провожали. Сколько недель тело в соборе Петропавловском, в крепости стояло. Государыня Екатерина Алексеевна каждый день слезы проливать туда ходила. Сходит, положенное время отстоит и за застолье. С любимцами хорониться не стала. Ровно знала, короткий ей век на престоле отпущен. С ней самой куда как быстро управились. Александр Данилович Меншиков со свадьбой императора Петра II торопился. Мочи нет, хотел дочку на престоле императрицей Всероссийской увидеть.

Художники только за дело принялись — молодых писать, ан государыня-невеста уже сменилась. Марию Александровну, меншиковскую дочку, с папашей в Березов, в жестокую ссылку, а Екатерину Алексеевну Долгорукову — во дворец. И снова как ни торопились, на тот раз жениха не стало — от простудной горячки в одночасье сгорел. Портреты так в кладовых Канцелярии от строений лежать и остались. До частных заказов дело не дошло, а в казенной работе отчитываться пришлось.

Молодого государя также в одночасье и схоронили, чтобы государыне Анне Иоанновне восшествия на престол не задержать. Известно, покойный самодержец — одна обуза. Зато Анна Иоанновна целых десять лет процарствовала. Портреты свои любила, многократно повторять велела. Смолоду красавица была, ничего не скажешь, а уж с годами… Да кого время красит? Государыне оно и вовсе снисхождения не дало. Все персоны по первым образцам писались, чтоб ничего не менять, какой перемены по ошибке не приметить. Хотела было государыня наследников своих изобразить, как свадьбу их объявила. Мол, быть наследником престола сыну племянницы ее принцессы Мекленбургской Анны Леопольдовны да герцога Антона Брауншвейгского. Да с мысли, видно, сбилась. Свадьбу быстро сыграли, а портреты недописанные — в кладовые. И счистить нельзя — что холсту-то пропадать! — и истребить — тем более.

Ну, а как государыня скончалась, принцесса Анна все ее из дворца вынести боялась. Так и арестовали ее с семейством — гроб в соседней зале стоял. Быстро все так. Поди, одни художники и замечали. По работе. За такую, что недоделана, платы не полагалось.

Дмитрию Григорьевичу рассказал, а он о бренности земной славы рассуждать стал. Книг больно много читать стал. Вечерами до ночи засиживается. И то сказать, у него свои огорчения. На графа Разумовского Кирилу Григорьевича надежду имел, ан графа под арест. То ли не потрафил новому императору, то ли тот в чем гетмана заподозрил. Сказывали, будто то во зло ему поставил, что ко гробу императрицы несколько раз приходил, со свечкой стоял. Сам государь около тетки и думать не думает бывать. Сказывали, если когда и войдет, так с „Романовной“ да другими дамами придворными. Постоят минуту, пошутят да и со смехом прочь пойдут. Выходит, никого около покойницы нет. Некому в последний путь проводить. Воронцовы, известно, опасятся, а Шувалов Иван Иванович как пожитки собрал, апартаменты свои во дворце после кончины государыниной освободил, так к покойнице ни ногой. На кого теперь Дмитрию Григорьевичу полагаться?

Господин президент и думать о своей Академии трех знатнейших художеств перестал. Графа Разумовского хоть через несколько дней и выпустили, да ни за кого он теперь ходатайствовать не станет. Где там! Вот и выходит: наверху аукнется, внизу откликнется. Одна надежда — заказа бы на коронационные торжества не упустить. Разве что Воронцовы помогут. Так ли, иначе ли, а „Романовна“, без пяти минут императрица, великому канцлеру родной племянницей приходится.

* * *

Москва. Дом Н.Ю. Трубецкого. Н.Ю. Трубецкой и И.И. Бецкой.

— Рад, душевно рад, племянничек, тебя в Москве видеть. Надолго ли, Иван Иванович?

— С письмом я к вам, дядюшка Никита Юрьевич. От самой государыни нашей Екатерины Алексеевны.

— Государыни, говоришь?

— От ее императорского величества ввиду предполагаемых в Москве коронационных торжеств.

— Да-с, посчитать, так до восьмого монарха в жизни дожил. Сказать, самому не верится.

— Осьмого? Полноте, дядюшка, откуда столько?

— Сам сочти, не поленись. На свет я пришел годом позже, что государь Петр Алексеевич из Великого посольства в западные страны вернулся. Крови-то что, слез кругом было, батюшка сказывал. Как Москва слезами да кровушкой той не захлебнулась.

— Полноте, дядюшка, Петр Великий монархом был справедливым и корабль империи Российской по верному курсу развернул. Иначе никак нельзя было.

— Нельзя? А как с душами невинно убиенных быть?

— Как же невинно, коли против законного императора руку поднять осмелились?

— Законного, говоришь. То-то и оно, что нет такого закона единого, чтобы самую правду утверждал. Петр Алексеевич младшим сынком государя Алексея Михайловича был, да и от второго брака.

— Но для России его ум боле значил.

— Ну, а как ты в уме мальчонки десятилетнего разберешься. По закону-то престол одному Иоанну Алексеевичу надлежал. О младшеньком и речи быть не могло.

— Так ведь была! Само же шляхетство за Нарышкиных встало. Разве не так?

— То-то и оно, что не так. Нарышкины за Нарышкиных и встали. Много их тогда при дворе было. В силу войти не успели, разбогатеть — тоже, а все возле государыни-сестрицы Натальи Кирилловны держались. В нужную минуту свое дело и сделали.

— Какое дело, дядюшка?

— Оно и видно, что ты, Иван Иванович, как в заморских краях родился, так и ума там набрался, обстоятельств российских не ведаешь. Да и не сказал бы я тебе ничего, кабы не твоя с новой государыней близость. Ей может пригодиться, да и тебе самому при случае не помешает. Так вот, Иван Иванович, государя Петра Алексеевича царем объявили, когда Федор Алексеевич еще не скончался. Вся семья царская в печали да отчаянии пребывала, а Нарышкины поторопились.

— Быть того не может!

— Вишь ты какой — в кипятке купанный: не может! Хочешь, старых придворных порасспроси, кто тогда при смертном ложе Федора Алексеевича пребывал. Скажут тебе, один князь Одоевский да царица Марфа Матвеевна. О царице что говорить, девочка совсем, замужем, дай Бог, месяц-другой прошел. Она тогда от горя и с ума тронулась. А князь Одоевский по-родственному батюшке, да и не ему одному, рассказывал. Тогда вся семья царская против Нарышкиных-то и встала, стрельцы поднялись. На том только и замириться удалось, что братьям обоим править. Вот и был Петр Алексеевич первым в моей жизни государем. При нем я и на службу в Преображенский полк вступил.

— Изумили вы меня, дядюшка.

— Изумил! Ты в прошлое российское всмотрись — еще каких чудес насмотришься. А монархи-то дальше один за другим пошли: Екатерина Алексеевна мелькнула, рассмотреть ее толком не успели, за ней Петр II — тоже недолго царствовал, куролесил больше по молодости лет, Долгоруковы им, как игрушкой какой, вертели. При императрице Анне Иоанновне я, почитай, во всех войнах участвовал, роздыху не знал. За ней император Иоанн VI Антонович.

— Что вы, дядюшка, о дитяти говорите. Правила-то тогда принцесса Мекленбургская.

— И она империей не правила — где ей было! А все время то венчанным да всеми законами признанным императором обозначать следует. Хочешь — не хочешь, был в России законный император, и спорить нечего.

— Что же тогда выходит, в Бозе почившая императрица Елизавета Петровна незаконно на престол отеческий вступила? Дядюшка, да вас слушать-то боязно!

— Ишь, какой боязливый, даром что в Швеции родился. Слыхал я, вояки там отменные вырастают. У тебя по матушке ихняя ведь кровь.

— Полноте, дядюшка, поле битвы с дворцом не сравнишь.

— В том твоя правда: во дворце опаснее. А насчет Елизаветы Петровны сам рассуди: младшая дочь младшей ветви царского дома и законный император из старшей ветви, к тому же мужескому полу всегда предпочтение на престолах перед женским отдавалось. Тут уж плох ли, хорош ли монарх, а всегда по закону у мужеска полу прав больше.

— Вы также и о государе Петре III Федоровиче рассуждаете?

— Ничего не рассуждаю. Был он для меня седьмым самодержцем, кому я присягу давал, а теперь вот государыня — осьмая.

— Дядюшка, так ведь и я вас немногим моложе — погодки мы. Так что литанию сию высокую знаю.

— Не с той стороны только. Да вот и теперь, вишь, какой узелок с императрицей завязался. Расскажи-ка ты мне, задним числом, что это про тебя злые языки болтали, будто амурничал ты не в меру с принцессой Иоганной Ангальт-Цербской, да и по какой такой причине принцесса без супруга в Париже объявилась?

— Э, дядюшка, что там прошлое-то ворошить! Не ладила принцесса с супругом, в разводе с ним жила — супружеских обязанностей исполнять не мог. Болел ли чем, от рождения ли, кто знает.

— Супруг законный не мог, а супруга от него в отдалении забеременела?

— Да уж так случилось.

— Известно, грех да беда на кого не живет. Поди, к законному супругу рожать полетела?

— А что делать было?

— Помню-помню, как тогда родитель твой гневался, тебя из Европы в Россию немедля выписал.

— Вы людей знаете, чего не надо приплетут.

— Люди-то? Они такие: правду за версту под землей учуют.

— Я не о правде — о сплетнях.

— Понимаю. Как не понимать. На то и пословица: нет дыма без огня. До сих пор не пойму, и как это ты, Иван Иванович, исхитрился дочку-то принцессину за наследника престола Российского сосватать? Какие такие слова для императрицы Елизаветы Петровны сыскал? Она, покойница, не из легковерных была: вид один, а так все себе на уме.

— Разве что больше о характере принцессином рассказать мог.

— Которой принцессы-то: старшей или младшей?

— Младшей откуда мне было знать, а принцесса Иоганна время от времени письмами меня жаловала, не забывала.

— Верно люди говорят, первая любовь долго помнится.

— Полноте, дядюшка! Слова-то какие говорите.

— Слова-то самые что ни на есть людские. Вознесены мы в сей жизни на разные высоты богатства и знатности, а суть природы человеческой едина остается.

— Но все же тонкость чувствований…

— Не охотник я до измышлений пиитических. Солдат я, хоть на гражданской службе и давненько. Главное — отправила тебя государыня императрица невесту сюда привести вместе с родительницей.

— Удостоился я такой доверенности.

— И ты родительницу государыни нашей новой уговорил, в Петербург привез, свадьбы дождался и с принцессой Иоганной обратно в европейские края уехал. Ей сколько лет-то, Иван Иванович?

— Пятнадцать набежало.

— Вона! Мне так целая жизнь показалась. И то сказать, уезжал — нам обоим под пятьдесят было, а теперь уж и за шестьдесят перевалило. Старики мы, выходит, племянничек, как есть старики. Только что хорохоримся. Да о приказании императрицы ты мне ничего не сказал.

— Заболтались мы, дядюшка, а письмо куда какое важное. На словах скажу, государыня императрица желает в Москве по случаю коронации ее величества великое празднество устроить с шествием костюмированным, с оказами разными, на холстах писанными, с триумфальными вратами по пути следования кортежа, с угощением великим для простого народа.

— Как при коронации императорской положено. Знаю, Иван Иванович, и все сделаю.

— Но это не все, дядюшка. Главное для ее императорского величества, чтобы через те оказы и шествия намерения ее царствования прояснены для простонародья и образованных людей проявлены были. А намерения эти — просвещение нашего народа, искоренение всех пороков общественных, торжество правосудия и справедливости.

— Так это господина Штелина надобно звать — он все как есть распишет. Должность у него такая. Каждого монарха как положено представит.

— И снова, дядюшка, намерений нашей государыни так просто не разгадать. Намеревается она предоставить вам возможность представить программу монаршего правления, как она шляхетству российскому видится. Кому, как не вам, знать, какие надежды просвещенное шляхетство на власть императорскую возлагает. Государыня о том вам написала, но и изустно передать велела, что ни читать, ни проверять замыслов ваших не будет, а целиком полагается на свое шляхетство, которое в лице ее свою подлинную благодетельницу и радетельницу приобрести может.

— Вот оно что! Озадачил ты меня, Иван Иванович, ничего не скажу. За честь премного благодарен, хоть и не больно уразуметь могу, почему она мне досталась.

— Государыне известно, сколь тесная дружба и доверие связывали вас с покойным пиитом нашим Кантемиром.

— А отколе государыне талант Антиоха Дмитриевича знаком? Ведь по сей день ни стихов, ни тем паче сатир видеть не пришлось. Не по нраву они монархам приходились. Последний раз Антиох Дмитриевич сатиры свои, переделав несколько, посвятил всерадостному восшествию на престол императрицы Елизаветы Петровны. Благодарность получил, а книги нет как нет.

— Государыне в списках сатиры Кантемировы давно знакомы. Особенно она похваляла сатиру седьмую — о воспитании, вам, дядюшка, персонально адресованную.

— Польщен и тронут, однако в одиночку за такой прожект приниматься не стану — помощники нужны.

— И в этом государыня вам полную свободу предоставляет: ни спрашиваться у нее, ни советоваться нужды нет.

* * *

Петербург. Дом Г.Н. Теплова. Теплов и Левицкий.

— Хотел бы в первопрестольной побывать, Дмитрий Григорьевич?

— Хотение великое, да участь горькая. Я ведь сам себе не хозяин, ваше превосходительство.

— Оставь ты с „превосходительством“! Был я для тебя и останусь Григорием Николаевичем, так что не серди ты меня. А ты все с Антроповым. Не засиделся ли? Не Бог весть какой он мастер — не тебе чета.

— Человек он хороший, Григорий Николаевич. Добрый. Работой со мной делится.

— Или твоими руками ее делает. Знаю-знаю я этих добродетелей! И не перечь ты мне, Бога ради. Не хочешь собственной квартирой обзавестись, заказчиков иметь?

— Может, и пора, да все духу не хватает.

— То-то и оно, робкий ты больно, Дмитрий Григорьевич. Потому и хочу, чтобы ты в Москву съездил.

— Работа какая там есть?

— И какая работа! Ее императорское величество апробировала четверо ворот триумфальных соорудить. Ты Москвы не знаешь, так что о местах говорить смысла нет. Одно скажу: на каждых по два портрета государыни в полный рост в туалете большого выхода. Регалии там, драгоценности, как положено. Кругом аллегории, сцены мифологические. Работу эту государыня всю увидит. По ней о тебе судить будет.

— Все мне одному, Григорий Николаевич?

— Нет, брат, такого куска ни один рот не проглотит. Художников на то Канцелярия от строений посылает. Мастеров живописцев трое — Иван Вишняков, Иван Бельский да твой Антропов. Подмастерьев двое — тоже их, поди, знаешь, Алексей Поспелов да Ефим Бельской. Живописцев одиннадцать человек, да, кажись, два ученика.

— А я причем?

— Притом, что по желанию можешь с ними ехать. В бумагах так и напишем: помощник Алексея Антропова. Ты, полагаю, аттестоваться в Канцелярии от строений по-прежнему не намерен?

— Боже сохрани! Я все надежду имею вольным живописцем стать.

— Станешь непременно, а здесь оказия редкая. Я Ивану Ивановичу Бецкому подскажу, чтоб портреты тебе доверил. Канцелярские, они больше украшения писать горазды, а здесь работа тонкая нужна. Видел я твои опыты после занятий у француза-то твоего — отлично ты в живописи продвинулся.

— Да, господину Токкэ я премного благодарен. Жаль, что недолго в Петербурге задержался.

— А зачем ему? У него от французского королевского двора отпуск всего на полтора года. Канцлер Михайла Ларионович сказывал, что даже апартаменты за ним в Лувре оставлены — вот почет какой. Только он от нас, опять же с разрешения французского двора, в Данию, в Копенгаген проследовал всю королевскую фамилию живописать. Жаль, не очень покойной государыне Елизавете Петровне по вкусу пришелся. Куда ему до Ротария!

— Не знаю, правда ли, но художники сказывали, будто сотни три его женских головок государыня приобрести изволила.

— Еще какая правда. Целый кабинет ими от потолка до полу завесить велела.

— Что так? Ведь живописи жалко. Оно каждый портрет следует в отдельности рассматривать.

— На то государская воля. Спасибо, ты этой манере не належишь.

— Рад бы — не получится. Меня в людях разность привлекает. Будто у каждого свою загадку разгадать можешь.

— А вот пока суд да дело, ты без загадок ее императорское величество преотличнейшим манером представить должен.

— Сколь могу, постараюсь.

— Старайся-старайся, Дмитрий Григорьевич, стоит того. И еще одно. Дам я тебе рекомендательное письмо к господину Хераскову Михайле Матвеевичу. Человек он образованнейший, достойнейший, таланту поэтического отменного.

— Работа у него какая?

— Никакой работы, Дмитрий Григорьевич, знакомство одно. Тебе с твоей образованностью да пониманием просвещения непременно ему представиться надо. Пригласит — бывай непременно.

— За протекцию премного благодарен.

— Покуда благодарность истинную ко мне питаешь и на преданность твою полагаться могу, помогать буду. А теперь, чтоб конфузии какой тебе не иметь, послушай, что к чему. О каждом человеке допрежь знакомства все вызнать следует: какие обстоятельства жизни его, какой характер имеет. Тогда и подход верный найти можно, а уж коли бы ты в портретисты пошел, то тут без дознания такого и вовсе делать нечего.

— Для портретиста?

— А как ты думал? Увидел по первому разу человека, тут все о нем и понял? Нет, братец, по первому разу тебе туалет да бриллианты больше займут. Вот коли ты уже про персону данную известия собрал, так и смотреть иначе станешь. Думаешь, сам до мыслей таких дошел? Нет, от преосвященного Феофана слышал. Мудрейший человек был, все меня при себе держал, поучал. Семнадцать годков мне стукнуло, как преосвященный преставился.

— И не грозен был преосвященный?

— Грозен? Не иначе болтовни ты в Канцелярии от строений наслушался. Знаю-знаю, винили преосвященного, что в Тайной канцелярии присутствовал, что пыточные вопросы составлял, с кого из пытаемых что спрашивать.

— Об Иване Никитине еще говорили.

— Сколько лет в одиночном заключении в крепости просидел?

— И что только тогда приговор ему вышел, как скончался преосвященный, а так все допрашивали его и пытали.

— Не вникал и вникать не стану. Тайная канцелярия дела государственные решает, а мы с тобой про портреты толкуем. Одно другому не помеха.

— Так полагаете?

— И полагать нечего. Философ и палачом быть может, ибо занятие сие его умственному взору не помеха. Взор его выше земной юдоли парить может, а казни во все времена были и будут. Что ж ты полагаешь, просвещенный монарх лютее непросвещенного быть не может? Может, и, если хочешь знать, должен.

— Лютее?!

— Так ведь он более дальнюю перспективу зреть может. Оттого ему и вред от одного человека понятнее. А преосвященный почитал, что для России единое благо — самодержавие, и никаких ограничений ему делать невозможно. Потому когда шляхта решила самовластье государыни Анны Иоанновны ограничить и в том особые Кондиции сочинило, его преосвященство о том государыню, в то время еще в Курляндии находившуюся, во благовременье известил и с амвона самодержицей провозгласил. Оттуда ему и доверие великое было. Государыня на него как на каменный столп полагалась. Знала, шляхетство может в свою пользу козни всяческие строить, да никто против хитрости ума преосвященного не выстоит. А Никитин Иван — он партию целую сколотил, факция называлась, чтобы государыниной воле предел положить. Кабы одни портреты писал, так и, может, и по сей день жив бы был. На что замахнешься, от того и смерть примешь. Разве не так?

— Не думал я об этом, Григорий Николаевич.

— И впредь не думай. Художнику от мыслей никогда еще пользы не бывало. Ты душой и мыслям к просвещению народному прилежишь, и отлично. На том и с Михайлой Матвеевичем сойтись должен. Полагаю, большая тебе от того польза может быть.

* * *

Москва. Дом Н.Ю. Трубецкого. Трубецкой и М.М. Херасков.

— Ну, здравствуй, Михайла, здравствуй. Давненько не видались. Врать не хочу, скучал по тебе и твоему семейству, а от матери и толковать нечего.

— Батюшка, Никита Юрьевич, оповещены были о вашем приезде, со дня на день ждали.

— Вот видишь, на старости лет какая честь твоему вотчиму досталась: верховный маршал при коронации государыни!

— Рад, душевно рад, батюшка, хотя по вашим заслугам лучшего человека государыня и выбрать не могла. Одно мне, признаюсь, удивительно, как ее величество выбор такой правильный сделала. Ведь к партии ее вы никогда не прилежали, с любимцами ее не кумились.

— С Кирилой Разумовским да с Орловыми? Упаси господь. Я всю жизнь тому самодержцу служил, которому присягал.

— То-то и оно, а ведь с покойным императором блаженной памяти Петром Федоровичем все непросто получилось.

— Вот и ошибаешься, мой друг. Так просто, что оторопь берет. У тебя тут в доме постороннего никого нет? Ушей лишних, сам знаешь, нам не надобно. Да и без супруги твоей обойдемся. Умная женщина Елизавета Васильевна, добрая, а все не бабьего ума это дело.

— Нет, батюшка, Лиза ко всенощной пошла. Не думали мы, что вы так скоро из Петербурга доберетесь. Наутро вас ожидали, да и то разве что под вечер.

— Скоро! При такой езде до царствия небесного вмиг долетишь — оглянуться не успеешь. Не поверишь, мой друг, 9 июля из Петербурга тронулись, везде на подставах лошади свежие, кушанье отменное приготовлено. Да решил я на своих конях ехать. Они мне здесь понадобятся — не ямских же брать. Вот роздых им и давал. Да и в поезду у меня народу не счесть. Живописцев, и тех с собой привез.

— Почто, батюшка, в Москве и своих предостаточно.

— Может, и предостаточно, да не таких. Не я им смотр производил — Иван Иванович Бецкой обо всем беспокоился.

— Иван Иванович, дядюшка-то наш? Как он?

— Наиважнейшая персона во дворце, доложу я тебе. Государыня с ним в послеобеденные часы запирается, не скажу, о чем толкуют, а времени много вместе проводят.

— А художники почто?

— Для ворот триумфальных. Четверо их должно быть: у Никольских ворот кремлевских, и Воскресенских китайгородских да двое по Тверской. Тут и архитекторы понадобятся.

— Привезли вы их?

— Здешними не обойтись?

— Обойдемся. Чай не на века строить будем. Времянки, одно слово. Только, батюшка, вы любопытство мое простите, как же дело такое во дворце состоялось, чтобы принцесса Ангальт-Цербская вместо российского законного императора, внука родного государя Петра Алексеевича…

— Нишкни, Михайла! И какой у вас, Херасковых, язык опасный. Был император — нету императора. Ничего более не вернешь. А от разговоров таких одна опасность.

— В Москве толковали, будто княгиня Дашкова молодая с супругом своим князем Михайлой Ивановичем немало тому поспособствовали. Статочное ли дело?

— Суетилась, это верно. Да она уж давно на великую княгиню как на образ святой смотрела. Все разговоры умные вели, про философию толковали. Государь либо на плацу пропадает, либо за столом куролесит. Уж чего только, господи прости, не придумывал покойник, чтобы норов свой потешить. Может, и супруга его в злость приводила. Он назло ей дурачился да глупости всякие говорил. Все молчат, одна Дашкова за великую княгиню вступалась.

— Вступалась даже?

— Да как! Иной раз такое молвит государю, что все онемеют: ну, быть беде. А он, голубчик, ничего. Только головкой покачает да рукой махнет. Любил крестницу, все спускал.

— А что вы, батюшка, сказали: суетилась?

— На мой разум, великую княгиню подзуживала, с офицерами гвардейскими толковала, князя Михайлу говорить заставляла. Сам на сам с великой княгиней в карете помчалась в полки гвардейские присягать их заставить.

— Да разве одного этого хватит?

— Во дворце-то? Может, и хватить. Только тут великая княгиня иначе себя обезопасила. Так мне мнится, потихоньку от Дашковой с Орловыми дело повела. Их в гвардии любят.

— Сказывали, и Кирила Разумовский на ее сторону переметнулся?

— Переметнешься, коли тебя в Тайный приказ поволокут.

— Графа Кирилу?

— Его, голубчика. Сначала он у государя в подозрении оказался.

— Брат фаворита?

— И все-то тебе дивит, Михайла. Совсем в первопрестольной своей от придворной политики отвык. Что из того, что брат? И фаворит бывший, и братец с великой княгиней махался.

— До Орловых, выходит?

— До ли, после ли, в то же ли время — со свечой в ногах не стоял, врать не буду. А только весь двор известен был. Не столько граф о великой княгине, сколько великая княгиня о нем вздыхала.

— Вот новости!

— Теперь уже и не новости. Государь арестовал графа Кирилу, в канцелярии подержал, допросам подверг, а там и выпустил. Одного не рассчитал: так хитрый хохол перепугался, что тут же с братьями Орловыми дружбу свел и в пользу великой княгини интриговать начал. Там и Теплову досталось. Тоже отведал тюрьмы да допросов, на сторону великой княгини и перешел. Да все это, друг мой, дело прошлое. О будущем думать надо. Государыня мне не просто коронацию препоручила. Ее воля — чем народ российский облагодетельствовать хочет, в картинах да в представлениях показать.

— Помнится, при Петре Великом так было.

— Верно, и ты мне, друг мой, в том очень даже помочь можешь.

— В чем же, батюшка?

— В сочинительстве, друг мой. Ты вот питомца своего хвалил — вирши его и впрямь ловкие показывал.

— Вы о Богдановиче, батюшка, думаете?

— Молод он, чтобы мне имя его запоминать. Твое дело старику подсказать. В дом ты его к себе взял.

— Богданович и есть, Ипполит Федорович.

— Из каких будет?

— Из шляхты малороссийской, только что родители его приупали — состояния никакого. Одна надежда — на службу.

— Вот и ему служба будет. Он сейчас при каком занятии?

— Только что университетский курс с большим успехом закончил, надзирателем за университетскими классами назначен. В Переволочне места его родные, неподалеку от Кременчуга.

— Ну, об этом мне знать ни к чему. Чин какой?

— Армейских полков прапорщик.

— Вот и ладно. Можно в Комиссию по торжествам взять — с почету-то какого службу начнет — всяк, поди, позавидует. Еще кого протежировать можешь?

— Лейб-гвардии подпоручика Алексея Андреевича Ржевского, батюшка.

— Кто таков? Фамилия древняя, от князей Смоленских.

— Так и есть, батюшка. Молоденек, но нашему складу мыслей и стихи преотличные слагает. Поди, удивлю вас, коли скажу, что и супруга его ему в стихотворстве не уступает. Дочка графа Федота Каменского.

— Так это гоф-юнкера, что при государе Петре Великом мундшенком при дворе состоял?

— Его самого, сестрица графа Михайлы Федотовича, что в Шляхетном корпусе при государыне Анне Иоанновне воспитывался, а позже волонтером во французскую армию вступил.

— Почтенное семейство, ничего не скажешь. Так мы и твоего Ржевского в Комиссию возьмем, а боле, пожалуй, и не понадобится. Все вместе умом-то и пораскинем, чтобы государыне угодить.

— Хорошо-то как, что у вас, батюшка, все с ее императорским величеством заладилось. А то мы большое опасение имели, раз покойный государь император вас так всегда отличал, какого бы высочайшего неудовольствия не вышло.

— Да-с, ничего не скажу, отличал меня его императорское величество. На плацу всегда рядом с собой держал. Куда больше — полковником Преображенского полка произвел. Шутка ли! В Совете заседать посадил. Что ни день собираться в личных апартаментах приходилось. Почтение великое оказывал.

— Вот о том и думали, чтобы с рук сошло.

— Ни словечком государыня меня не попрекнула. Оно верно, что с Преображенским полком расстаться пришлось.

— Сменили вас, батюшка?

— Ни-ни! Государыня учтивейшим образом просила, чтобы самовольно ей полковничество это уступил. Что делать-то было? Уступил, а государыня публично за любезность такую меня благодарила, за одолжение.

— Что ж, можно и так?

* * *

Москва. Дом Н.Ю. Трубецкого. Левицкий один, позже — Н.Ю. Трубецкой.

Верно Теплов Григорий Николаевич говорил: Москва да Петербург — как две страны разные. Порядок иной, дома иные, к говору привыкнуть надо. В Москве каждое слово выпевают, в Петербурге оборвать торопятся. То ли время берегут, то ли собеседника уважить боятся. Все комком да швырком. Подъезды все на улицу выходят. Коли во двор, так двор на французский манер разделен: цветники да проезд для экипажей. Подъехал к дверям, сошел, и уж коляски след простыл — один швейцар в поклоне гнется: чем помочь, как доложить. В Москве во двор въедешь, тут тебе и службы, и людские, и поварня дымится, конюшня — кто лошадей чистит, кто навоз гребет. У подъезда хоть на ночь экипаж оставляй — никому как есть дела нет.

Летним временем двери и вовсе отвором стоят. Дорогу знаешь, сам в покоях хозяев найдешь. Слуги то ли спят, то ли выходить не торопятся. На Украину похоже: всем лень, всех в дрему клонит.

Вот и у князя Никиты Юрьевича Трубецкого дом петербургский — как есть дворец, а в Москве, между Большой Никитской да Тверской — усадьба целая. Григорий Николаевич с письмом велел непременно быть, сыну фельдмаршальскому представиться, Николаю Юрьевичу. Книги кое-какие передать не то что в тайности, а чтоб в глаза не бросаться. Лакея еле дозвался, себя назвал: „Ждут-с вас, господин Левицкий“. Даже в жар бросило — любезность такая.

Через анфиладу зал повел, полы что зеркало. Меблировки мало. Ее, Алексей Петрович сказывал, и во дворцах недостает. По весне в Царское Село соберутся, из Зимнего всю меблировку везут, окромя кроватей. С теми обходятся. А так и картины захватят. К осени все обратно везут. Потерь да поломок не счесть. В анфиладе у Никиты Юрьевича мебель и новомодная французская, и та, что государя Петра Великого помнит. Видно, хозяева о доме не больно пекутся.

В угловой гостиной дым от трубок. Молодых людей множество — кто за столами на бумагах планы чертит, кто на диванах спорит.

— Вы и есть господин Левицкий? Рад познакомиться. Об образе мыслей ваших слыхал, о просвещенности — тоже. Льщу себя надеждой, друзьями будем.

— Осчастливить меня хотите, князь Николай Юрьевич. Не знаю, сказывал ли вам Григорий Николаевич, что по занятию своему я всего лишь художник.

— У нас художников, господин Левицкий, немало. Евграф Чемесов — полагаю, видали его преотличнейшие гравюры. Федор Рокотов — в мастерстве портретном немалых успехов достиг. Кокоринов — архитект, что Академию художеств строит. Вы по какому ведомству служите?

— Ни по какому, князь.

— Батюшка вам поможет или кузен мой Иван Иванович Бецкой.

— Боже избави, ваше сиятельство, я не ищу протекции, но лишь одной независимости душевной и служебной.

— Вот славно! Простите мою бесцеремонность, но не стесненные ли обстоятельства материальные побудили вас обратиться к занятиям живописью?

— Я не скрываю, что стеснен в материальных средствах, но не настолько, чтобы зарабатывать себе на пропитание. Живопись — скорее для меня душевное призвание. Небольшие земли на Полтавщине позволили бы мне существовать безбедно.

— Григорий Николаевич поминал, что ваш батюшка отличается в художестве и достаточно известен как отменный гравер.

— Значит, не слишком известен, ваше сиятельство, коли для вас проявился лишь через рекомендацию любезную господина Теплова.

— О нет, господин Левицкий, прошу прощения, это всего лишь свидетельство неосведомленности моей в делах художественных. Я слишком предан занятиям литературным. Мой удел — стихи, кои удается мне сочинять с переменным успехом, в глазах моих друзей, и переводы французские.

— Я слышал, ваше сиятельство, преимущественно философические.

— Вы правы, энциклопедия французская занимает мое воображение. Я полагаю, господин Левицкий, что без всеобщего просвещения народа Россия никогда не освободится от уз рабства, кои сковывают и ее мысль, и ее волю. Каждый человек должен рождаться с одинаковыми правами, даваемыми ему государством, как их дает ему Господь Вседержитель и Натура. Но в жизни своей ему предстоит все силы полагать на усовершенствование своей нравственности, на противостояние миру соблазнов и всеобщего зла.

— Совершенно разделяю ваши взгляды, ваше сиятельство.

— Мы на это и рассчитывали, друг мой. Разрешите мне ввести вас в наш круг. Господа! Перед вами — господин Левицкий, которого столь усиленно рекомендовал нам Григорий Николаевич Теплов. Первое, самое короткое общение с господином Левицким убедило меня в том, что мы будет иметь в его лица единомышленника и друга. Так вот, господин Левицкий, я представляю вас Алексею Андреевичу Ржевскому, Ипполиту Федоровичу Богдановичу, сочинителей и пиитов, и, прежде всего, Михаилу Матвеевичу Хераскову. Если все мы можем назвать себя всего лишь начинающими литераторами, Михаил Матвеевич уже успел прославиться изданием поэм „Плоды наук“ и „Храм славы“, трагедии „Венецианская…“

— „…монахиня“, не правда ли?

— Вам довелось ее читать?

— И с превеликим удовольствием.

— Автор может чувствовать себя только польщенным, тем более, что, мне сказывали, вы петербургский житель и только что приехали из северной столицы.

— Это правда, как правда и то, что театралы петербургские наслышаны о постановке на сцене московской иронической поэмы господина Хераскова „Безбожник“.

— После этого я и вовсе не сомневаюсь, что нам будет легко вместе работать. Вы знаете, о чем речь, господин Левицкий?

— В самых общих чертах, ваше превосходительство.

— Более частные нам предстоит сейчас определить. Итак, господа, торжество, которое мы должны сочинить здесь, должно заключать в себе программу наступающего царствования.

— Программу? Но разве самодержцы имеют какие-либо программы, кроме неограниченного использования власти?

— Так не бывало, но по желанию вступившей на российский престол самодержицы именно так должно впредь быть. Я предлагаю, господа, тему обещания мирного царствования ради развития промышленности, сельского хозяйства…

— И всех видов искусств!

— Непременно внимание к юношеству, ибо только ему достанется пожинать урожай сего благого посева.

— Но это следует превратить в фигуры аллегорические, как, например, „роскошь и праздность запрещенные“. Такое изображение возможно, господин Левицкий?

— Каждая аллегория может найти свое воплощение. Французы дали тому примеры неисчислимые.

— Тем лучше. Непременно нужно „Ободрение художеств“.

— И „Истина и достоинства венчанные“.

— „Спокойствие, поражающее несогласие“. Если аллегория предстанет не слишком явственной, ее можно дополнить приличествующею надписью, не правда ли?

— Мы забыли о „Безопасности границ Российской империи“. Они непременно должны присутствовать.

— Как и „Привлечение почтения о чужестранных“.

— Итак, господа, начинаем записывать.

* * *

Москва. Ивановский монастырь в Старых Садах. Покои А.П. Антропова. Левицкий.

Свершилось! Никита Юрьевич так и сказал: великий, мол, век начался. Екатеринин! Не было еще такого государя, кроме Петра Великого, чтобы так к просвещению прилежал, о народе думал, права и законы восстановить хотел. Где такое видано, чтобы монарх у подвластных своих советов просил, о действиях своих с ними вместе обдумывать хотел. А вот государыня захотела. Будучи в Петровском, сколько раз инкогнито Москву ездить смогла. Своими глазами, как столица древняя живет, увидеть. И убранство праздничное посмотреть. Где поправить велела, где для народного увеселения музыкантов да певчих разместить. Во все сама пожелала войти.

В субботу, двенадцатого сентября, торжественный въезд в Москву назначен был. С утра сколько раз дождь начинался, к середине дня и вовсе разошелся. Старики говорят, такого потопа не упомнят. Ветер — на ногах не устоишь. С всадников плюмажи срывало. Лошади иной раз останавливались. Тут уж как разберешь все тонкости убранства. Поди, за стеклами карет и вовсе ничего не видать. А смотреть было на что. Вдоль всей Тверской — елки стриженные шпалерами. На перекрестках — фигуры разные, гирлянды цветочные. Перед Кремлем, у наших ворот триумфальных, московский митрополит Тимофей государыне поздравительную речь произнес. Сказывал Никита Юрьевич, государыню, как ни берегли, всю измочило. Туфельки в воде. А словом не подосадовала. Будто все стихии по ее воле разыгрались.

На ворота наши государыня посмотрела. Портрет ее величества во всех императорских регалиях написан. Улыбнуться изволила: мол, словно в завтрашний день смотрит. Чуть дождь поутих, художники к живописи своей побежали. Боялись, всю смоет. Спасибо, служители присмотрели: только перед появлением ее величества открыли, а так все под навесами да рогожами держали. Обошлось. Ввечеру потише стало, а в пять утра приглашенные в дворец Кремлевский съезжаться стали. Никита Юрьевич распорядился, чтобы каждому свой час — толчеи бы не было. Народу видимо-невидимо, весь дворец заполонили. А как иначе — шляхетство со всей России съехалось, и государыня всем честь оказать соизволила.

В восемь часов войска на Ивановской площади выстроились, а еще через два часа процессия из дворца в собор Успенский тронулась. Богатство такое, как в сказке. Все в золоте да каменьях драгоценных переливается. Кажись, солнце бы выглянуло, ослепило. А и в серый день глаз не оторвешь.

Процессия без государыни пошла. Ее императорское величество во дворце осталась, где первое благословение священства приняла. Регалии императорские перед ней выложили. Из дворца выйти изволила — ни тесноты, ни народу простого. Все чинно, благолепно. На ступенях собора архимандриты да архиепископ Новгородский крест государыне поднесли для целования, водою святою окропили. Государыня к престолу царскому проследовала, порфиру и орден Андрея Первозванного на себя возложила, корону собственноручно надела. При том на Красной площади салютация произведена, клики народа раздались.

Никита Юрьевич умилялся: немецкая по происхождению принцесса, а на языке российском почти чисто говорит, в чине нигде не ошиблась. Из Успенского собора в Архангельский перешла — мощам предков поклониться. Оттуда во дворец в аудиенц-камеру — милости раздавать да поздравления принимать. Первый раз под балдахином села, а будто самодержицей родилась. Каждого добрым словом да улыбкой милостивой одарила. В Грановитой палате стол для шляхетства, а после стола разъехаться всем разрешено было. Никита Юрьевич еле жив, комплекция грузная, годы немолодые, целый день на ногах, а уехать не посмел. Да как уедешь: с сумерками государыня инкогнито на Красное крыльцо вышла иллюминацией московской полюбоваться — все под рукой следует быть. Хоть инкогнито, а с появлением ее императорского величества в Замоскворечье фейерверк препышнейший жечь начали.

День за днем едва не неделя в празднествах прошла. Ненастье отступило. Убранство ворот триумфальных во всей красоте выступило. Государыня похвалила. Отметить пожелала, что со смыслом все, для поучения народного получилось. На шестой день — празднество для народа на Красной площади. По улицам колесницы с жареными быками и горами хлеба — для бесплатного угощения. За ними роспуски с бочонками пива да меда. На некоторых перекрестках столы для бедных. А близ Кремля — шатры с флагами разноцветными с пряниками и сладостями. О тратах великий маршал и говорить не стал: Россия — государство богатейшее, выдержит. Оговорился: абы не каждый год такое. Кто знает!

* * *

Москва. Дом Н.Ю. Трубецкого. Трубецкой, М.М. Херасков, А.П. Сумароков, И.Ф. Богданович, А.А. Ржевский, Д.Г. Левицкий.

— Вот и отлично, что из монастыря своего к Никите Юрьевичу на двор выбрались, Дмитрий Григорьевич. Охота вам была на таком отлюдье жить. На дворе Трубецких — другое дело.

— Боюсь, не стеснить бы князя.

— Да уж есть чего бояться! Вы глядите, сколько у него народу живет. Год проживешь — всех в лицо не узнаешь. Тут уж московский обычай. Князь Никита Юрьевич сам в Петербурге, а нахлебники так табором и стоят.

— Вот я и говорю, нахлебником бы не стать, Ипполит Федорович.

— Да какой же вы нахлебник, Дмитрий Григорьевич. Сами знаете, как по мыслям хозяину и сыновьям его пришлись. А уж обо мне и говорить нечего. Невелика шишка Богданович, только и он здесь при деле, при своем месте. К тому же мы с вами без малого земляки — хоть по-польски поговорить, хоть по-малороссийски пошутить, все легче.

— Премного благодарен, Ипполит Федорович, за доброту вашу. Только работы для себя не больно много вижу. Живописцы-то, с которыми из Петербурга приехал, к Новому году все назад воротились. Канцелярия от строений всех отозвала, кроме Антропова. Так Алексей Петрович с 1759 года живописным мастером при Московском университете числится, не то что я.

— Неужто хотели бы в штате быть?

— Хотеть не хотел, а работу платную иметь надо.

— Бецкой намедни за ужином толковал, что как в январе Воспитательный дом императрица разрешила открыть, задумал он портреты всех опекунов в зале заседаний повесить. Большие. Парадные. Взялись бы, Дмитрий Григорьевич?

— Почему не попробовать, если заказ такой будет.

— Будет-будет, не сомневайтесь. Иван Иванович, кроме вас никакого иного и знать не захочет.

— Полноте, Ипполит Федорович, мало здесь иностранных живописцев. А теперь, как государыня решила зиму всю в Москве зимовать, так и те, что в Петербурге, сюда прилетели.

— А и бог с вами. Иван Иванович собирается отечественные художества выбирать. Ему иностранцев не надо. Да и дело Воспитательного дома куда какое необычное. Поди, во всей Европе не сыщешь такого.

— Слов нет, затея великая.

— А как же! Ни один сиротка, ни один прижитой младенец пропасть более не должен. Всем в Воспитательном доме место найдется.

— Михаил Матвеевич Херасков сказывал, будто государыня положила всех шпитонков грамоте да ремеслу учить, а как в возраст войдут, мальчикам на обзаведение денег давать, а девиц — замуж с приданым.

— Не только это, Дмитрий Григорьевич, не только это. Главное, по моему разумению, что коли шпитонок на крепостной женится, девка вольной становится, а коли шпитонка за крепостного выйдет, свободы своей не теряет и дети ее вольными остаются.

— Как ни говори, давно пора людям больше свободы дать. От зверств да насилия беречь начать. За одним помещиком они, может, как за каменной стеной, а за другим — страх помыслить. У нас в Малороссии такого, слава тебе господи, не водилось.

— Значит, опекунов вы писать станете, правда? Только это не все. Задумала государыня великий маскерад поучительный.

— Да ведь маскерады в Москве и так один за другим идут.

— Идут, да не такие. Хочет государыня великое представление дать. Одних актеров четыре тысячи!

— Господи! Да откуда столько собрать?

— Ну, не совсем настоящих актеров, а ряженых, так сказать, а уж среди них и певцы, и музыканты, и лицедеи. С согласия государыни, господам Хераскову и Сумарокову поручено программу сего шествия писать.

— Шествия? Вы же сказали, как будто, представления?

— И так, и так верно. Потому как действие сие будет происходить по ходу процессии, а процессия должна несколько дней по различным московским улицам передвигаться. Чтобы всем москвичам насмотреться вдосталь. Там и ваш труд, Дмитрий Григорьевич, не иначе понадобиться может.

— А где ж там место для живописи? Разве оказы какие или ворота новые?

— Заранее не скажу, только Михаил Матвеевич предупредить вас велел.

— Слышу, кто же это так горячо дискутирует? Голоса вроде знакомые, а сразу в толк не взял: Богданович с Левицким. Вот и отлично, господа, что я нашел вас. Прошу в гостиную голубую — наметки программы нашей послушаем. Готова — не готова, а посоветоваться не мешает. Кстати, Дмитрий Григорьевич, актера нашего преотличного узнаете — Волкова Федора. Ему государыня велела с актерами заниматься. Александру Петровичу Сумарокову одному не под силу, да и подход у него другой.

— Если память мне не изменяет, из Ярославля он?

— Из Ярославля. Купецкий сын.

— Да уж вы, Михайла Матвеевич, прибавьте, что господин Волков и в Шляхетном корпусе не один год провел. Без науки какой актер!

— Вот ты, Ипполит, все Левицкому в подробностях и расскажи, а теперь времени терять не будем. Раз, господа, все в сборе, прошу вас, Александр Петрович, начинайте.

— Что ж, порешили мы шествие сие из девяти отделений сделать, чтоб перед каждым свой знак несли.

— Подобно главам книжным?

— Вот именно. Здесь ведь что важно — чтобы народ в готовности был с каждой главой ознакомиться, сразу что к ней относится припомнил да в уме держал. Отделения — непростые. Сразу посмотреть — не разберешься. В них должно изъявить гнусность пороков и славу добродетели. Отсюда и название — „Торжествующая Минерва“. Мы с Михайлой Матвеевичем так постановили: объяснительные стихи к маскераду херасковские, а хоры — мои. Машины и всяческие аксессория театральный машинист господин Бригонций сделает.

— Итак, первыми пойдут провозвестники торжества с огромною свитою. С ними трубачи, литаврщики, чтобы народ собрать.

— Москвичей чего собирать. От них в какой тайне ни держи, все равно сбегутся. С ночи места занимать будут, никаким морозом или дождем не разгонишь.

— Верно, Михайла Матвеевич. Только без вступления никак нельзя. Подобно театру.

— Не спорю, не спорю, Александр Петрович. Это я только про москвичей. Любопытней, кажется, народу не сыщешь.

— Так вот перед первым отделением несен должен быть знак Момуса, бога насмешки, который ничему веры не дает, над всем потешаться норовит, каждому помыслу противустоит. Отсюда и наименование отделения — „Упражнение слабоумных“. Вы что здесь, господин Волков, предложить можете?

— Для начала музыкантов, кукольщиков во множестве, всадников на деревянных конях в том смысле, что по виду едут, а на самом деле с места сдвинуться не смогут. За ними верхом Родомант — храбрый дурак и чтоб паж косу его нес преогромную.

— И непременно Панталоне со служителями в комическом платье. Панталона в портшезе нести можно, чтобы с важностию по сторонам раскланивался.

— Панталона можно. Далее дикарей множество.

— Место для арлекина.

— А вот еще Александр Петрович задумал: быка с приделанными на груди рогами, на быке — человек, а у человека в груди окно, чтобы держал он модель вертящегося дома. Объяснить такую аллегорию нетрудно. Момус, видя человека, смеялся, для чего боги не сделали ему на грудях окна, сквозь которое бы в его сердце можно было смотреть; бык смеялся, для чего боги не поставили ему на грудях рогов и тем лишили его большой силы, а над домом смеялся, отчего нельзя так его сделать, что если худой сосед, то его поворотить на другую сторону.

— Не мудрено ли?

— В стихах все разъяснить можно. Да и государыня пожелание высказала, чтобы сразу критиканов осмеять. Для примера.

— Что ж, коли на то воля ее императорского величества, господину Волкову остается только талант свой приложить.

— Сделаю, что смогу, ваше превосходительство. Тут и второе отделение не проще — „Смех и Бесстыдство“. Бахусом представленные.

— И что же? Для начала ведь решили мы, чтобы картину везли. На картине — пещера Пана, в ней нимфы, сатиры, вакханки в буйном веселии, сатиры на козлах, свиньях и обезьянах.

— А за картиной — пьяный Силен на осле в окружении сатиров. За ним на быке толсторожий откупщик, бочка с корчемниками, целовальники, стойка с питием, за стойкой — чумаки с балалайками да в конце хор пьяниц.

— Тут уж Никита Юрьевич все подсказал. Видал он шествие Всешутейшего и Всепьянейшего собора государя императора Петра Великого. Народ тогда больно веселился.

— И здесь веселиться будет. Пьяницам у нас всегда почет. Не знаю, у какого еще народа поговорка такая быть может: пьян да умен — два угодья в нем.

— С третьим отделением вся надежда на картину — „Действие злых сердец“. Тут и ястреб, терзающий голубя, и паук, спускающийся на муху, и голова кошачья с мышью в зубах, и лисица, давящая петуха. Можно за ней хор музыки пустить, чтобы музыканты разными животными наряжены были да несогласно играли.

— Зато в четвертом картина простая — маска со змеями, кроющимися в розах и надписью „Пагубная прелесть“ и означать она должна „Обман“.

— Зато за нею цыгане и цыганки с песнями и танцами, пляшущие колдуны, ворожеи, дьяволы и сам Обман в лице аферистов и пустых прожектеров. Государыня особенно настаивала, чтобы прожектерство осудить. От него, по ее мнению, лишь смешение мыслей у народа наступить может.

— Подумать бы, как Обман от Невежества отличить. Невежеству и его посрамлению у нас пятая картина посвящена будет.

— Отделение, хотели вы сказать, Александр Петрович, потому что картины живописной тут на деле никакой — одно изображение черных сетей, нетопыря и ослиной головы с надписью „Вред непотребства“. Господин Волков придумал, чтобы за знаком четверо как бы замерзших змей отогревали, хор слепых друг дружку вел, Невежество на осле ехало, а за Праздностью и Злословием топа ленивых плелась.

— Шестое отделение, думается, Михайла Матвеевич, едва ли не самое важное — „Мздоимство“. Было оно, есть и будет в России, и все же уместно подчеркнуть, что ее императорское величество терпеть его более не намерена.

— Большое облегчение от того народ российский почувствовать должен, потому и отделению следует быть разнообразному — на все случаи жизни. Как там у вас, господин Волков, предполагается? На знаке, знаю, художники изобразить Гарпию взялися — птицу великую с человечьей головой, вокруг крапива, крючки, денежные мешки и изгнанные бесы.

— О том мы с господами живописцами уже толковали. Надпись еще они сделают: „Всеобщая пагуба“.

— А далее что решили?

— С ябедников и крючкотворцев начнем. Они знамя понесут с одним словом: „Завтра“, в том смысле, что ничего сразу решать не хотят. За ними особы замаскированные на крючьях тащить будут взяточников, обвешанных крючками. У сочинителей ябед своя толпа. Им положено идти с сетями, соседей своих стравливая и опутывая. А под конец хромая Правда на костылях еле тащиться будет, а сутяги и аферисты ее в спину тугими денежными мешками толкать.

— Отлично, господин Волков, отлично. Лишь бы лицедеи ваши все хорошо разыграли.

— Разыграют, не беспокойтесь, Александр Петрович. Я и актеров своих привез да из крепостных трупп немало народу набрали. Должно хватить.

— Смотрите! А ежели нехватка какая, тут же его сиятельству князю Никите Юрьевичу сообщайте. Он с деньгами жаться не будет.

— Премного благодарствую. Главное для меня, чтобы часу на репетиции хватило. За неделю такого действа не сгоношишь. Где там!

— Ну, уж тут как кривая вывезет. Мы сами себе не хозяева.

— И то подумайте, Александр Петрович, как седьмое отделение представлять.

— Да, тут у нас мир навыворот.

— „Превратный свет“, Михайла Матвеевич, а под знаком — на нем летающие звери четвероногие и лицо человеческое, вниз обращенное, над ним надпись: „Непросвещенные разумы“.

— Получится ли как задумали, господин Волков?

— Должно, хоть и непросто все. И то сказать, сначала хор в вывороченных одеждах, за ним музыканты верхами, кто на быках, кто на верблюдах. За музыкантами кареты — одну слуги в ливреях везут, внутри лошадь разлеглась, другую модники потянут с обезьяной внутри. Два люльки на колесах — старика спеленутого грудное дитя кормит и за старушкой с куклой девочка с розгой. Свинья преогромная на розах — это в следующей колеснице, за нею музыканты в обличье козлов и певчие — ослов. А в конце Химера — ее расписывать будут маляры и славословить рифмачи верхом на коровах.

— Лучше, полагаю, не придумаешь!

— Под конец же восьмое отделение над спесью глумиться станет.

— Простите, господа, не уразумел, панно здесь какое будет?

— Картина такая: павлиний хвост, окруженный нарциссами, а под ним зеркало с надутою харею да надписью: „Самолюбие без достоинств“. А в последней, девятой, изображение „Мотовство и бедность“. На знаке — опрокинутый рог изобилия, из которого золото течет, а кругом фимиам курится. Отсюда и надпись: „Беспечность о добре“.

— Ваш хор здесь, Александр Петрович? Лучше Сумарокова никому тему сию не сочинить, уверен.

— Хор мой, а певчие в платье, обшитом картами всех мастей. За ними Фортуна, счастливые и несчастливые игроки и нищие с котомками.

— Вот, пожалуй, и все, что вам знать следует, Дмитрий Григорьевич. В апофеозе живописи места нет. Тут уж господин Бригонций расстараться должен: колесница Венеры с Купидоном, колесница Юпитера, окруженная аркадскими пастухами, богиня Астрея, знаменующая пришествие на землю Золотого века, обращенная к пиитам, увенчанным лаврами, Парнас с музами, колесница Аполлона, а в заключение — поселяне со своими орудиями, жгущие в облаках дыма военные пушки.

— Как же, Александр Петрович, вы о группе Минервы забыли в окружении всех наук и художеств. За ней колесница Добродетели, вокруг старцы в белоснежных одеждах с лавровыми венками, отроки с зеленеющими ветвями, хоры и оркестры. И только за ними — гора Дианы, озаренная лучезарными светилами.

— Ни уму, ни воображению такое представить подлинно невозможно!

— Все возможно. Дал бы бог вёдро, да чтоб никто порядка не сбивал. А так — коли пришла пора Золотого века, отметить ее достойно следует. Пусть народу навсегда запомнится.

* * *

Москва. Дом Н.Ю. Трубецкого. Трубецкой и М.М. Херасков.

— Батюшка, Никита Юрьевич, неужто правда?!

— О какой правде говорить благоволишь, Михайла Матвеевич? Где, братец ты мой, правду увидел?

— Неужто, батюшка, уволила вас императрица? После таких-то торжеств!

— Что тебе отвечать, высочайшею ее императорского величества милостию уволен я, князь Никита Трубецкой, как от воинской, так и от гражданской службы вечно. Так-то, братец.

— Одного в толк не возьму, если неудовольствие какое со стороны государыни было, никому же ее величество не высказывала. Бецкой, и тот ничего не знал. А трудов-то, трудов сколько положено было!

— О том, кроме нас с тобой, Михайла, никто никогда и не вспомнит. Впрочем, стихи твои преотличные назовут, Александра Петровича Сумарокова помянут. Глядишь, и Федора Волкова назовут, а великого маршала…

— Батюшка, подумать только, над чем вы надзирание имели. Какое бы там „Торжество Минервы“ состоялось, кабы не двести колесниц преогромных.

— Скажи, в каждой от двенадцати до двадцати четырех волов, а ведь с Украины пригнать надо было.

— За что ни возьмись, без вас бы делу такому не состояться. Чего один выезд государынин стоил: карета раззолоченная, восьмерка лошадей неаполитанских с цветными кокардами на головах. На ее величестве платье русского алого бархата все в жемчугах. Государыня заикнуться не успеет, вы уже все охлопотали, где что достать подсказали.

— Верно, Михайла, все верно. А чего стоило на всех каретах приватных лакеев на запятках в платье маскерадное разодеть. Хозяева рады бы радешеньки, да в короткий срок где достанешь одного турком, другого арапом, третьего албанцем приодеть. Все лучшим образом устроено было.

— Да разве этот маскерад один был! Всю зиму государыня москвичей тешила. Такого богатства никто сроду не видал. Старики сказывали, даже при покойной императрице Анне Иоанновне все попроще было.

— Это и я тебе скажу. Покойная государыня сама пышно убираться любила, но чтоб целый город украсить да развлекать, и в мыслях не держала.

— А Федора Волкова жаль. Сгорел человек, как свечка, сгорел.

— Так ведь казалось, будто и не такой мороз, а на деле в конце масляной оттепель оттепелью, а все зима, теплом ниоткуда не повеет. Он, бедняга, с коня днями не сходил — досматривал, чтобы все по вашему замыслу было. Улицы длинные, народу — откуда только набралось, погреться негде.

— Да, три дня маскерад шел — три дня Федор Григорьевич не ел, не спал, в тепло не заходил. Не диво простудную горячку схватить. Но актер — одно дело, а вы, батюшка, человек чиновный, заслуженный.

— Думаю, все думаю, чем государыне императрице не угодил. Даже место полковничье добровольно отдал, а вот поди ж ты.

— А что же на аудиенции прощальной сказать изволила?

— Не было аудиенции, Михайла! Не было!

— А что Бецкой на то? Он же ежечасно при императрице?

— Сам не отходит, да и ее величество его от себя далеко не отпускает. Спесив наш Иван Иванович стал, куда как спесив. Понять дает, что все дела вместе с императрицей решает.

— Ну, там спесь его не про нас, полагать надо. Какая он ни есть персона при дворе, а все равно побочный сын Трубецких. Вам благодарен быть должен, что вы его приняли, родством сочлись. Фамилии, и той настоящей не имеет!

— Полно, Михайла Матвеевич, полно, братец. Что теперь-то счеты сводить. Иван Иванович недоумение великое по поводу отставки моей изобразил, будто неведом ей был, а потом намекнуть изволил про маскерад.

— Про „Торжествующую Минерву“? Что же это за намеки за такие?

— Мол, не многовато ли поучений императрице задумали, не слишком ли на самодержавие ее замахнулись: и то неверно, и то грех, и то народу не на пользу. Мол, государыня сама во всем разберется. А нам бы больше радоваться, что благополучно власть приняла.

— Не рано ли радоваться-то? Много ли знаем?

— Эх, Михайла Матвеевич, Михайла Матвеевич, самодержцы они и есть самодержцы. Думаешь, покойный государь Петр Алексеевич поучать бы себя позволил? Это, братец, все на словах да с одной стороны: государь сам о себе разговор ведет, сам себя хвалит. А тут от большого ума едва не энциклопедию французскую на улицах представлять начали. Какой коронованной особе понравится?

— Но ведь ее императорское величество все дни по улицам вдоль шествий проезжала, смеялась, нам благоволение свое высказывала.

— Вот и доездилась. Иван Иванович вчерась ввечеру заехал, от гордости да спеси разговорился, что мало народ на государыню дивился — больше зрелищем развлекался, того уразуметь не смог, что все это к восхвалению совершенства новой монархини.

— Даже так?

— А тебе и в голову не пришло?

— Да приходило, приходило, Михайла Матвеевич, когда стихи сочинял да программу придумывал! Потому и писал, я-то теперь знаю.

— Так ведь просвещенный монарх…

— Он и есть допрежь всего монарх, каким себя ни выставит. Я, старый дурень, за свое получил, а вот Левицкого мне жалко. Думал его придворным живописцем сделать, о награде ему хлопотал — у государыни ровно ушки золотом завешаны. На прошение мое ни привета, ни ответа.

— Коли так, какой ему резон в Петербург уезжать. Пусть в Москве потрудится. Для него работа живописная всегда найдется.

— Может, ты и прав. Присоветую ему в столицу не возвращаться, а уж ты тут его не забудь, слышишь!

* * *

Москва. Замоскворечье. Квартира Левицкого. Агапыч и Левицкий.

— Припозднились, батюшка, Дмитрий Григорьевич, ой как припозднились.

— Чего испугался, Агапыч?

— Как не испужаться, батюшка. Москва город преогромный, улицы, вона какие широченные, народищу тьма, а народ-то разный. Темным временем грех да беда на кого ни живет.

— Я ж тебе сказал, к его превосходительству Бецкому в Воспитательный дом еду.

— А чего у шпитонков впотьмах-то делать?

— Не у воспитанников, Агапыч. Другие у нас дела. Слыхал ты, что государыня императрица велела больницу городскую в честь наследника строить?

— Откуда ж слыхать-то?

— Так вот у Данилова монастыря больницу заложили — Павловской назвали. Пока палаты больничные из дерева рубить будут, а там, Бог даст, по прожекту господина Казакова построят. Так вот мне, Агапыч, церковь больничную расписать надо.

— Хорошее дело, Дмитрий Григорьевич, Божье. Работы много ли?

— Немало — сорок образов.

— И список есть?

— На той неделе дать должны, тогда и торговаться время настанет.

— Оно, батюшка, знаю, вам бы все персоны списывать, а по мне церква всегда лучше. И работа больше, и платит без обману. Вы пока, Дмитрий Григорьевич, не больно дорожитесь. Оно бы только заказ получить. Время придет, и свою цену назначать станете.

— Прокурат ты у меня, Агапыч! Тебя послушать: все разумы съел. А на деле? Что у нас повечерять-то есть?

— Кашка черная с обеда осталась, Дмитрий Григорьевич. Коли охота есть, так и щец взгреть можно. Трехденные они у нас — кислехоньки.

— Тебе дай потачку, с утра до вечера кашей да щами кормить станешь.

— Оно верно, батюшка, галушки бы лучше к месту пришлись, особливо со сметанкой. Можно бы и вареников каких спроворить.

— За чем дело стало?

— Вы уж меня, батюшка, хотите казните, хотите милуйте, пока хороших денег за работу не будет, лучше грош-то лишний приберечь. Чай, не на Полтавщине живем.

— Да разве мало тебе за маскерады вышло? Теперь еще больница.

— Больница-то впереди. А за маскерады вам бы, батюшка, еще прикопить да домик купить. В своем дому не в пример лучше, чем по квартирам-то чужим шастать.

— Думаешь, хватит?

— А вы только Агапыча-то не ругайте. Глядишь, он вам и скопит домик-то.

— Еще где тому домику быть, неизвестно.

— А уж это как Бог даст. Главное — было б на что купить.

— Похоже, Агапыч, в Москве нам с тобой оставаться.

— А хоть бы и в Москве — чем плохо? Дома барские богатые. Сады расцветут, как у нас на Украине. В каждом доме и кони, и скотина. Колодези с журавлями. Если уж домой не возвращаться…

— Опять ты о своем!

— Сердце-то щемит, батюшка Дмитрий Григорьевич, ой, как щемит.

— Хочешь, чтоб в Маячку тебя отослал?

— Ни-ни, батюшка, я без вас никуда. Сказали в Москве — в Москве и будем жить. Бог милостив, приобыкнем.

— Сбил ты меня с мысли, надо же!

— Никак о другой какой работе сказать хотели?

— Верно. Иван Иванович Бецкой захотел, чтобы я все портреты опекунов Воспитательного дома писать тут же начал.

— Вот и слава богу! Когда приниматься-то будем?

— С образами управимся. Не раньше.

— Не обиделся бы господин Бецкой.

— Объясню я Ивану Ивановичу.

— Объяснить, а все неуважительно выйдет. Может, об образах поминать не будете? К чему его превосходительству пустяками головку-то забивать.

— Чтобы мое положение выразумел.

— Ваше? Да нешто превосходительству интерес есть в вашем положении? Вы согласитесь, Дмитрий Григорьевич, обязательство какое подпишите, а там уж как Бог даст. Лишь бы работа не ушла. Немного нас, да с образами справимся.

* * *

Москва. Переулки у Арбата. Дом художника В.И. Васильевского. Васильевский и Левицкий.

— Не больно ли мы свой гонор тешим, Дмитрий Григорьич? Написали образа, подержали против срока, так и честь пора знать.

— Поговорка такая есть, Василий Иванович: хороша честь, когда нечего есть. Русская поговорка.

— Да и у нас в Польше такая же.

— Что ж вы тогда о чести толкуете? Заказ был, уговор записан, а денег нет как нет.

— Не велики мы птицы с тобой, друже, чтобы с панами из Гофинтендантской конторы тягаться.

— А коли на своем не настоять, образа отдать, они церковь осветят, тогда и вовсе не видеть нам своего заработка.

— Так императрицу ведь ждут.

— Потому и заплатить должны. Люди мы с вами вольные, достоинство свое иметь должны.

— И где ты, братец, смелости такой набрался. Меня от слов твоих так оторопь берет.

— Да сами посмотрите, Василий Иванович, вот он приказ 1 февралем 1767 года: „Иконописца Василия Васильевского и вольного малороссианина Дмитрия Левицкого есть ли они из состоявшейся за ними за написание в те церкви святых образов восьмисот семидесяти пяти рублей еще уступки не учинят и указанных пошлин на себя не примут, то к написанию оных образов допустить и за ту цену без вычета пошлин, ибо есть ли другие которые б пошлины на себя приняли или уступку от цены учинили приискивать и о том еще публике производить, то те образа к надобному времени как церкви нынешнего 1767 году летом совсем к освещению по именному высочайшему указу изготовить велено уповательно написаны не будут…“

— Спасибо Карлу Ивановичу Бланку.

— Конечно, спасибо. Как обещал, так и сделал. Только ведь и мы с вами, Василий Иванович, на своем настояли.

— Смелый ты, друже!

— Вам ли смелым не быть, Василий Иванович. Я еще в Петербурге, в Петропавловской крепости на ваши картины глядел.

— О каких ты, Дмитрий Григорьевич? Откуда узнал?

— Алексей Петрович Антропов мне ваше „Чудесное освобождение апостола Петра из темницы“ особо показывал. Будто еще при государе императоре Петре Великом вы писали.

— Что нет, то нет. При императоре Петре, да только Втором. Светлейший Александр Данилович Меншиков самолично мне заказывал в том понятии, что государь как бы чудесно на отеческий престол взошел. Покуда писал, светлейшего уже не стало. Спасибо, картину все равно взяли. А я тогда вместе с государем как на коронацию в Москву выехал, так уж в северную столицу возвращаться не стал. Здесь покойнее.

— А как же так случилось, Василий Иванович, что хотя вы и польской нации, назначили вас синодальной Изуграфской московской конторой руководить? Ведь контора за иконописанием и живописью церковной специально досматривала.

— Да, каждую икону нам представлять должны были новую. Плохое письмо досмотрщики отбирали, на хорошем клейма ставили. А на месте-то этом я Ивана Зарудного сменил. Отменнейший, скажу, мастер был, царствие ему небесное. И архитект, и живописец, а иконостасы какие рисовал — истинное чудо! В Москве со времен Оружейной палаты повелось художников по нациям не делить — знал бы мастерство свое в совершенстве.

— Так и мне показалось, в Москве художникам почет больший.

— Да и шляхетства среди них немало. Вот из государевых Петра Великого пенсионеров архитекты, что в Москве строили, — Мордвинов из помещиков, Мичурин из дворян костромских.

— А князь Ухтомский?

— О Дмитрии Васильевиче и не говорю. Ведь фамилия российская древнейшая, знаменитейшая. Из Рюриковичей. А начинал в Славяно-греко-латинской академии. Оттуда его по способностям к Ивану Мичурину в ученики направили архитектурии учеником, от Мичурина — к Коробову Ивану Кузьмичу. Иван Кузьмич пенсионером государевым в Голландии учился, сюда вернулся, до чина полковничьего дослужился. Жаль, умер рано, в первых летах правления государыни императрицы Елизаветы Петровны скончался. Тут его князь Дмитрий Васильевич и сменил — первым архитектором в Москве стал.

— И что же?

— Как, что же?

— Сказывали, теперь его и в Москве не увидишь. Будто только в Троице-Сергиевой лавре занят.

— Приказ такой в 760-м году вышел вместо него Петра Романовича Никитина назначить.

— За какую вину или недосмотр какой?

— Надоел прислужник, вина сама сыщется.

— И Никитин согласился? Ведь ученик он его — почему не отказался, резонов за учителя не представил?

— Вроде и в летах ты уже, Дмитрий Григорьевич, а по рассуждению — чисто младенец. Отказаться! Петр Романович бы отказался, другой согласился. Коли судьба такая князю, как ей перечить будешь.

— Я бы отказался!

— Дай же тебе Бог, друже, до старых лет с головой дожить: неровен час потеряешь.

— А хоть и потеряю, против совести не погрешу.

— Сказывал мне Михайла Матвеевич Херасков, какой ты отчаянный, да не верилось, чтоб уж до такого предела. Ему-то в радость, а мы с тобой, хоть и разной породы, а все люди подневольные. Неужто и впрямь думаешь, художника кто за барина почитать будет? Не будет, друже, ни за что не будет. И отчего не будет, скажу. Раз за работу тебе платят, а ты на плату эту живешь, все едино в одном ряду с прислужниками будешь. Да и лукавый силен: все думается, ниже поклонюсь, лучше угожу, больше получу. Художнику оно легко, вот друг перед другом и стараются. Вот ты сказал, картина тебе моя в церкви Петра и Павла по душе пришлась. Может, оно и так, а ведь мог бы я и в Италии поучиться. В пенсионеры государевы назначен был. Не дивись, не дивись, так и было, да сказал по молодости слово лишнее, так на всю жизнь здесь и остался. Спасибо, в Москве прижился. О большем и толковать не хочу. А ты мне будто в укор о совести толкуешь.

* * *

Москва. Замоскворечье. Квартира Левицкого. Левицкий.

Вьюжит. Который день вьюжит за окном. Свет блесткий, а без цвета. Краски гасит. В полдень сумеречными тенями в углах ложится. От печки высокой ценинной теплом тянет, от стен — холодом. Дом старый. Мох в срубе перегнил — хозяину горя мало. Съедешь — не пожалеет, все жарких печей опасается: пожары в Москве не в диковинку. А как без жара холсты сушить. Да холсты еще подождать могут, зато с образами спех великий. Для Кира и Иоанна к октябрю торопились, еще летом топить начали. Да вышло до января ждать. Контора Гофинтендантская под самый приезд государыни расплатилась: едва времени достало образа в иконостас вставить, кое-где фирнисом прикрыть. Для Екатерининского храма зимой спешили, особливо для придела Николы. О нем по первоначалу не подумали, а образов много оказалось. Теперь все. Опекунов в зал Совета в Воспитательный дом вывезли. Образов нет.

Днями Иван Иванович Бецкой к себе позвал. Следует, мол, в Петербург переезжать. В Петербурге Академия, выставки будут, Бог даст, двору приглянешься. А в Москве чего лямку из раза в раз тянуть. Да и заказов не дождешься — дела коронационные к исполнению пришли. Новых не будет. Не станет государыня о Москве думать.

Строганов Александр Сергеевич присоветовал тоже: портрет ему больно понравился. У скольких художников по всей Европе персону свою писать заказывал, а и здесь похвалил. Обещал перед императрицей предстательствовать. Вот и выходит, с первопрестольной прощаться пора. Михайла Матвеевич Херасков сам о Петербурге думает. Все на одно выходит: ехать.

…В старой Третьяковской галерее его можно было не заметить — знаменитого Левицкого, ютившегося в маленькой проходной комнате, с тремя дверными проемами: на главную лестницу, в большой зал, с которого начиналось новое русское искусство, и еще больший зал с полотнами Боровиковского, пейзажиста Федора Алексеева, портретами Степана Щукина. Любители и знатоки ухитрялись задерживаться в людском водовороте, подходить к отдельным холстам, на считанные мгновения встречаться взглядом со спокойными, погруженными в размышления лицами. Развешанные в несколько рядов, они ускользали от внимания, словно избегали встречи. Откупщик Сеземов, супруги Львовы, поэт И.И. Дмитриев — портретов было много, и все же…

Другое дело — Михайловский дворец. В Русском музее все выглядело иначе. Торжественный белоколонный зал. Штучный лощеный паркет. Сложнейшая роспись потолка. Окна, обращенные на газон просторного сада. Всегдашний сумрак — северная сторона! И одинокие посетители, теряющиеся в гулкой дворцовой пустоте, в окружении портретов, среди которых первыми обращали на себя внимание девушки, иначе — как их называли — „Смолянки“. В простых институтских, кокетливых театральных и роскошных модных платьях. Танцующие, декламирующие, рассуждающие, представляющие сценки из давно забытых спектаклей. Они вписывались и все-таки не очень вписывались в белоснежно-золотые интерьеры великолепного зодчего Карло Росси. Они подходили к ним по времени, но представлялись слишком непринужденными, своевольными, не скованными рамками придворного этикета. Они обладали характерами, хотя по требованиям времени должны обладать только красотой. Но красоту рождала кисть художника, его понимание человека и чувство цвета.

XIX столетие оказалось неблагосклонным к художнику. Произведения Левицкого были вытеснены из памяти зрителей, как, впрочем, и других мастеров XVIII века, произведениями более поздних мастеров. Только на рубеже ХХ столетия выставки заново открыли его любители: Павел Михайлович Третьяков интересовался современными ему художниками и обратился к прошлому лишь в конце своей собирательской жизни, Иван Евменьевич Цветков специально заинтересовался Боровиковским. Слава первооткрывателя великих русских портретистов XVIII века досталась Сергею Дягилеву. И, конечно, Александру Бенуа, восторгавшемуся „кукольным“ и „жеманным“ временем, в котором для Левицкого существовали просто люди. Московские годы помогли окончательно определиться художнику. Он умел и мог писать образа. Он знал, как следует писать самые сложные аллегорические панно. Но он умел и хотел писать только портреты. После академической выставки 1770 года последовало звание академика живописи, а в марте 1771 года — назначение руководителем одного из самых многолюдных в Академии трех знатнейших художеств — портретного класса. „Смолянки“ пришли почти сразу после нового назначения. Загадкой было, что представляла собой эта серия, растянувшаяся на несколько лет, кто нуждался к ней и почему.

* * *

Париж. Дом С.К. Нарышкина. Нарышкин и Дидро.

— Так что же, вы приняли наконец решение, Дидро?

— О поездке в Петербург?

— Конечно. Вы так долго колеблетесь, будто не способны вообще покинуть пределов Парижа.

— Но, дорогой князь, я и в самом деле не путешественник. Меня не манят чужие страны и я никогда не чувствовал в себе влечения к географии.

— Бог с ней, с географией, вас ждут ваши друзья и поклонники. Даже будучи полным эгоистом — а вы не способны таким стать — нельзя не подумать о них.

— Мои поклонники! Это лестное преувеличение — не более. Другое дело — императрица.

— Поверьте, ее императорское величество выражает мысли и чувства нашего общества. Такова удивительнейшая способность Великой Екатерины. Но если бы даже речь шла об одной государыне, неужели ее дружбы недостаточно для того, чтобы пуститься в путь?

— Но Петербург — это так далеко!

— Разве мало русских вы видите в Париже? И все они проделывают этот путь по многу раз в своей жизни.

— Их привычки приобретены на просторах России, мне же не слишком много доводилось ездить даже по Франции. Поверьте, князь, по-настоящему хорошо я чувствую себя только на парижских мостовых и в стенах парижских салонов. Даже загородная жизнь мне наскучивает очень быстро, и я стремлюсь опять к своим книгам, к своему бюро — только они и способны дарить мне настоящее счастье.

— Вы отвлекаетесь от моего вопроса, Дидро. Между тем я ведь тоже обязан отчетам ее императорскому величеству и использовал уже, кажется, все мыслимые и немыслимые доводы, чтобы оправдывать ваши бесконечные оттяжки.

— О, я чувствую, как использую вашу дружбу, князь.

— Только не надейтесь до бесконечности использовать мою снисходительность. Поверьте, Дидро, я думаю не столько о собственных огорчениях — в конце концов, я не столько дорожу службой, сколько о ваших перспективах. Без поездки в Петербург вам трудно будет пользоваться милостями ее императорского величества.

— Вы хотите напомнить, скольким я обязан Великой Екатерине? Поверьте, в этом нет нужды — моя благодарность вашей монархине умрет только вместе со мной.

— Я выдам вашу тайну, Дидро, если скажу, что вас что-то смущает в отношениях с государыней? Доверьтесь мне — я легко сумею объяснить любое недоразумение. А в том, что это всего лишь недоразумение, я абсолютно уверен.

— Князь! Какие же сомнения мог бы испытывать я, простой смертный, в отношении небожительницы? Удивляюсь, как подобная идея могла прийти вам в голову!

— Дидро, ваша ловкость неподражаема, и тем не менее я думаю, все дело в письмах вашего друга Фальконе. Он недоволен ходом работ над памятником, не правда ли? Или ждал совсем иного отношения со стороны императрицы? Ну же, мой друг, решайтесь на откровенность.

— Дело не в одном Фальконе. Мы вместе с императрицей обсуждали в письмах идею памятника великому Петру, и у нас не было разногласий.

— Так в чем же дело?

— В тех мелочных придирках, которые в конечном счете ничего не оставляют от нашей идеи. Фальконе, естественно, не соглашается, но это стоит ему стольких нервов и бессонных ночей.

— Разве эти придирки исходят от императрицы?

— Как бы я смел назвать придирками замечания ее императорского величества!

— А если не императрицы, то кого же?

— Господина Бецкого. Все дело в том, что со времени приезда в Петербург Фальконе не может добиться аудиенции у ее императорского величества. Господин Бецкой оказался его единственным начальником и верховным судьей.

— Вот видите!

— Что же здесь видеть? То, что ее императорское величество после стольких авансов попросту пренебрегает художником, которого сама же пригласила для работы?

— Дидро, помилуйте, о каком пренебрежении может быть речь? Это естественно, что государыня занята множеством государственных дел.

— Но она находила время для переписки с Фальконе, пока он находился в Париже. Наконец, можно лишить меня счастья получить лишнее письмо ее императорского величества, лишь бы достойно решить судьбу монумента, по которому потомки будут вспоминать правление Екатерины. Наконец, — и Фальконе это знает наверняка — ее императорское величество все вечера проводит за карточкой игрой. Так о каком же отсутствии времени вы говорите, князь?

— Мой дорогой, вы забываете, что скипетр и порфира налагают определенные обязательства. Государыня не считает возможным нарушать придворный протокол, тем более что та же карточная игра дает великолепную возможность для самых серьезных разговоров и с собственными сановниками, и с иностранными дипломатами. Неужели вы думаете, что Великая Екатерина тратит время на собственные удовольствия? Я удивляюсь вам, Дидро! Вас может извинить только ваша удаленность от придворной жизни.

— И слава Богу! Я никогда не мечтал о прожигании жизни во дворцах.

— Тем не менее вы не станете отрицать, что там должен существовать свой распорядок?

— Но письма…

— Я перебью вас, мой друг. У ее императорского величества есть часы, отведенные на личную корреспонденцию, и это то же входит в распорядок жизни императрицы. Нарушать его ради Фальконе? Но зачем? Государыня переписывалась с мастером, пока обсуждалась основная идея памятника. Коль скоро эта идея была выяснена, смысла в личном общении не осталось.

— Значит, этот пресловутый господин Бецкой передает скульптору желания императрицы?

— Я этого не говорил. Напротив — я думаю, это его личные замечания, совершенно, кстати сказать, не обязательные для Фальконе. Но у меня великолепная идея, мой друг! Приехав в Петербург, вы в личных беседах с императрицей разрешите все сомнения по поводу фальконетовского монумента, в котором принимаете столь живое участие.

— Вы просто соблазняете меня, князь. Кстати, должен вам сказать, что императрица находит время для разговоров с мадемуазель Колло, постоянно настаивает на ее присутствии по дворце и засыпает ее заказами.

— Это вам известно от Фальконе?

— Да, и он мне сообщает об этом не без доли вполне справедливой обиды.

— И, значит, мадемуазель Колло появляется во дворце в то время, как Фальконе вынужден сидеть в мастерской? Мне никто не сообщал об этом.

— В том-то и дело, что Мари-Анн отклоняет все самые лестные предложения и, несмотря на явное недовольство императрицы, не появляется нигде. Ее надо знать, нашу мадемуазель Виктуар. Она раз и навсегда определила свое место за спиной учителя.

— Нет, мой друг, положительно вы должны приехать в Петербург хотя бы ради ваших столь близких друзей. А что касается путешествия, в коляске Семена Кирилловича Нарышкина вы не ощутите никаких неудобств пути. А сколько интереснейших разговоров мы с вами будем вести. Ну, соглашайтесь же, Дидро, соглашайтесь!

На академическом Совете — волнение. Господа преподаватели только что узнали новость, и какую! Семен Кириллович Нарышкин везет в Петербург Дидро. Подумать только, такую знаменитость! Живописцев знаменитых перебывало в северной столице предостаточно, но никого из философов французских принимать ей не приходилось. Слухи растут и множатся. О дружбе философа со скульптором Фальконе — наконец-то монумент может быть приведен во окончание. О том, что не принял господин Дидро приглашения императрицы жить во дворце, но согласился поселиться у Семена Кирилловича — значит, свободе своей изменять не хочет. Что новые рукописи с собой везет — по живописи и скульптуре — скорее всего, удастся их прочесть. Споров в Академии много — на чьей-то стороне окажется великий энциклопедист. Антон Павлович Лосенко волнения не скрывает — ему дороже всех рассуждения Дидеротовы, да и приехал без году неделя из заморских стран, недавно в руководство классом живописи исторической вступил. Сколько из пенсионеров российских в Париже ни побывало, все о встречах с Дидеротом как о великом счастье писали. Помнится, в 1765-м закончил философ дополнение к „Салонам“ — обзорам выставок, что каждый год в Париже бывают, свой опыт „Опыт о живописи“, еще и публикации никакой не было, а уж российским пенсионерам все известно стало. Спасибо посланнику, князю Дмитрию Михайловичу Голицыну. Он с Дидеротом в великой дружбе состоял, все мысли философа в собственноручном письме Совету Академии изложил, а прежде отправки пенсионерам прочитал.

* * *

Петербург. Академия художеств. А.Ф. Кокоринов и Г.И. Козлов.

Под сводами коридоров академических полутьма разлита. По углам к полу стекает. Окна огромные, да какой свет из внутреннего двора — циркумференции, тем паче зимой. Классы на Неву выходят — все светлее. В большом зале, где натура стоит, и вовсе свечи горят. Тишина. Ступить полной ногой боязно: не нашуметь бы. Храм искусств — трех знатнейших художеств. Едва отстроен, еще доделок не оберешься, а уже храм. Воспитанники, и те понимают: голосов не подымают, быстрым шагом не ходят. А может, от скульптуры греческой, что по всем залам расставлена: глазу учиться надо.

— Вы из портретного, Александр Филиппович?

— Мимоходом заглянул, Гаврила Игнатьевич.

— За нового руководителя опасаетесь?

— Откуда же? Господин Левицкий свое дело знает, хоть за учеников первые взялся.

— Поди, своих, частных-то держал.

— То-то и оно, что нет. Сам с Антроповым работал, в Москве — с Васильевским, а своих не имел.

— Как только с работой справлялся!

— Видно, получалось. Может, в Москве оставаться не хотел. Есть у него помощники — еще с Украины — сам говорил, а учеников не хотел.

— И все же, Александр Филиппович, опасение какое-то имеете. Которую неделю на вас смотрю — не в себе вы. Не из-за Левицкого же.

— Да нет-нет, Гаврила Игнатьевич, хотя… Пожалуй, вам одному и могу сказать. Одному тяжко.

— Господи, Александр Филиппович!

— Жизнь моя вам известна. До 752-го года состоял я в Москве архитектурии учеником, а там Иван Иванович Шувалов приехал в первопрестольную, посчастливилось — внимание на мои прожекты обратил. В Петербург с собой забрал, строить свой дом поручил.

— На Итальянской. Еще бы не знать! Преотличнейший дворец.

— Вот этот-то дворец поперек жизни моей и стал. Иван Иванович обещался пенсионером меня на казенный кошт в Италию послать, императрице доложил, всемилостивейшее разрешение получил. Только дом для него важнее был — с окончанием торопился, меня так и не отпустил.

— И впрямь досада великая. Зато какое новоселье пышное состоялось. Господин Ломоносов оду специальную сочинил, до сих пор начало помню: „Мы радость от небес, щедроты благодать, приемлем чрез тебя, Россиян верных мать“. Государыня Елизавета Петровна как вас хвалить изволила.

— О чести не говорю. Очень тогда граф Кирила Григорьевич добивался, чтобы к нему в Глухов ехать, мол, только мне и стоит дворец Разумовских возводить в его столице. К государыне самолично обращался. Где там!

— Зато господин Шувалов вас архитектором Академии назначил — это ли не почет.

— В 785-м году это случилось, что уж я единолично все работы по строительству вести стал, а там адъюнкт-ректор, потом ректор Академии.

— Так из чего ж огорчаться-то вам?

— Моя она — Академия, детище мое во всем, а вот теперь уходит от меня, день за днем все дальше уходит.

— Как, уходит? Не пойму вас, Александр Филиппович.

— Да вспомните вы, Гаврила Игнатьевич, как преподавателей мы собирали. И художники, художники-то какие! А где они все, позвольте вас спросить? Кого из них назовете? Хорош Левицкий, слова нет, да ведь ради него уволили Головачевского Кирилу Ивановича. Талантом он, может, Левицкого послабее, а усердием да опытом? Любовью к воспитанникам, к Академии самой? Сами скажите.

— Что сказать-с? Оно, конечно, товарищей жалко…

— То-то и оно, что жалко. Ведь все мы здешние, заграничными пенсионерами не удостоились быть, да и как бы ими стать могли. Антон Павлович Лосенко, Иван Семенович Саблуков да Кирила Иванович — все трое у Аргунова учиться пошли, когда с голосу как певчие спали.

— Да, с малолетства их с Украйны привезли. Певчих-то придворных никогда без дела не оставляли. Они о живописи просили. Придворное ведомство занятия их у Аргунова и оплачивало, почитай, лет пять.

— Еще Рокотов Федор Степанович назначен был — о нем иной разговор. Он московский, в родстве высоком состоит.

— Потому и уехал в Москву, Академию оставил. Даже с господином президентом объясняться не стал.

— Вот видите, видите, Гаврила Игнатьевич! Рокотов — в Москву, Саблуков — в Харьков. Сказался больным — грудь, мол, слаба, преподавать не может. А на деле? На днях письмо от него получил. Живет себе в Харькове, школу открыл, Бога благодарит, что от уз академических освободился. О Лосенке не говорю — он учеником академическим стал. А Головачевский уже в 762-м году адъюнктом произведен был, каких только обязанностей не исполнял. И казначей академический — честнее человека не сыщешь, и библиотекарем, и все имущество академическое на себя принять был должен. Четыре года прошло, звания советника удостоился, в Совете присутствовать стал. Еще году не прошло, класс ему портретный поручили. Ни в чем промашки не дал.

— Только, помнится, Кирила Иванович сам на пенсию запросился.

— А вы поверили? От какой иной должности бы отказался, нет, все разом порешил. А на поверку что вышло?

— Не отпустили, слава богу.

— Не отпустили! Все верно: инспектором назначили, библиотекарем да хранителем собраний академических оставили, только класса портретного лишили. Не нужен никому как учитель оказался. Каково это ему, как полагаете? Да еще на Совете соображение такое огласили, что „человек, не имевши начальных оснований для воспитания юношества и не пользующийся чтением иностранных книг, до того касающихся, не может быть способен к столь трудной и весьма нужнейшей для Академии должности“.

— Начальство — как с ним сладишь.

— Как я его отстоять хотел, с господином президентом на особность разговаривал. Куда! И слушать ничего не хочет, мол, образованности Кириле Ивановичу не хватает.

— Да как же тогда он библиотекой и музеем заниматься сможет?

— И я о том же подумал. Вслух сказать поопасился — еще и с этих должностей снимут.

— Неровен час! Лучше ему уж как-никак на академической службе оставаться.

— А Левицкий согласился на должность, даже не засомневался. О другом человеке не подумал.

— Полноте, Александр Филиппович, полноте! Да откуда ж ему было знать про наши внутренние дела? Пришел со стороны, знал, что предшественника его на другую должность перевели, не на улицу же выкинули.

— Еще чего недоставало!

— Все может быть, Александр Филиппович, все. Вот вы за Кирилу Ивановича гневаетесь, а каково его превосходительству Ивану Ивановичу Шувалову пришлось? Своими руками Академию создавал, всю коллекцию свою богатейшую в музей отдал, государыню, поди, совсем донял — все о средствах просил. А вышло что? И сам не нужен, и планы его не нужны. У нового начальника свои, у государыни апробированные. Лучше ли, хуже — время покажет. А может, и вовсе те же самые, да люди новые. У нас в России всегда так: новый государь — новые люди.

— Вот о том и хотел вам сказать: была Академия Ивана Ивановича Шувалова — стала Ивана Ивановича Бецкого, и нам, шуваловским, делать здесь боле нечего.

* * *

На пути из Парижа в Петербург. В дорожной карете С.К. Нарышкина и Д. Дидро.

— Мы путешествуем уже несколько дней, Дидро, у вас есть какие-либо претензии к экипажу или другим удобствам? Вы не выражаете никаких желаний, и это меня смущает. Как вы могли заметить, у меня их множество, и я постоянно их стараюсь устранять.

— По всей вероятности, у меня нет таких высоких требований к жизни, князь. Или я просто не научился им, но мне наша поездка кажется восхитительной. Это так покойно и вместе с тем любопытно. Вероятно, с такими удобствами ездит только турецкий падишах.

— О, я не хотел бы поменяться с ним местами. Турки всегда бывают потрясены русскими удобствами. В конце концов их бывает у нас немало — Россия ведь постоянно воюет с ними.

— Я имел в виду не падишаха турецкого, а некоего восточного деспота, образ из сказок „Тысячи и одной ночи“. Если наше путешествие во все время пути будет таким же восхитительным, мне останется только жалеть, что оно когда-нибудь подойдет к концу.

— Это произойдет в городе, который покорит ваше воображение. Нет-нет, не возражайте мне — даже после Парижа. Если бы вы могли сравнить его с Венецией…

— Князь, я не собираюсь этого делать и не сделаю.

— Но почему же?

— Я никогда не был в этом дивном городе и всегда вполне удовлетворялся восторгами моих друзей.

— Тогда, если вы попадете позже в Венецию, она уже не сможет привести вас в подлинный восторг.

— Даже так? Так великолепен Петербург?

— Венеция — тень прекрасного прошлого, Петербург — подлинность настоящего, и в нем трудились первоклассные зодчие. Впрочем, вы сами в этом скоро убедитесь. Единственная настоящая трудность для вашего друга Фальконе — создать памятник Петру Великому, достойный города этого императора.

— Позвольте-позвольте, князь, мне казалось, что вы уроженец Москвы, но мне еще не довелось услышать от вас ни единой похвалы этому древнему городу. Между тем о нем с восторгом писали все иностранцы, посещавшие когда-нибудь вашу родину. Вы, безусловно, предпочитаете ей град Петра?

— На ваш вопрос нет простого ответа. Для него нужно достаточно представлять себе историю российскую.

— Так дайте же мне хотя бы несколько ее уроков. Перед встречей с российской императрицей это будет для меня как нельзя более кстати.

— К тому же здесь замешаны семейные дела.

— Но это же великолепно! Кто, кроме вас, князь, может ввести меня в обиход русской жизни? Насколько мне известно, вы даже родственник великого Петра. Это правда?

— Правда. И довольно близкий.

— Тем более, тем более, князь! Если вас не утомляет рассказ, я готов его слушать до Москвы, неизменно восхищаясь вашим редким остроумием и даром рассказчика. В конце концов, я никогда не пустился бы в это путешествие без вас.

— Так что же вы хотите знать?

— Решительно все, что бы вы ни пожелали рассказать. Ваш отец общался с великим Петром?

— Он был одним из ближайших его сотрудников.

— Умоляю вас, начните именно с него.

— Пожалуй, но с одним условием — не смущайтесь спрашивать обо всем, что вам покажется непонятным. Жизнь и обиход в России никогда и ни в чем не были подобны французским.

— Обещаю с восторгом.

— Так вот батюшка мой Кирила Алексеевич получил придворную должность при государе, когда он был еще ребенком. Формально и Петр Алексеевич и его старший брат Иоанн являлись царями и соправителями. В действительности вся власть находилась в руках старшей сестры Иоанна Алексеевича — Софьи.

— О, я много слышал лестного об этой удивительной женщине. Я помню, что она обладала не только государственным умом, но сочиняла музыку, писала стихи и даже играла в пьесах собственного сочинения в придворном театре.

— Вы превосходно осведомлены, Дидро. Для иностранца, во всяком случае. Но мне трудно откликаться на ваши восторги. Дело шло о вражде двух ветвей царской семьи — от первой и второй супруги царя Алексея Михайловича. Царевна Софья представляла старшую, мы с царем Петром Алексеевичем — младшую.

— Бога ради, простите меня, князь, я невольно задел больные струны вашего прошлого. Но ведь оно было так давно, что любая струна должна была перестать звучать, не правда ли?

— И да, и нет, Дидро. Мы не будем просто развивать эту тему, если вы не возражаете.

— Князь, я винюсь в своей невольной бестактности.

— Так вот детство батюшки и государя Петра Великого прошло в общих играх и развлечениях. Когда государю удалось наконец избавиться от несносной для него и губительной для российского государства ферулы царевны Софьи, мой родитель стал его доверенным помощником во всех, и главным образом военных, делах. Он с успехом проходит вместе с государем так называемые Азовские походы на юг России, исполняет должность генерал-провиантмейстера при флоте.

— Но он же был, как следует из ваших слов, совсем молод?

— Так что же? Сила царствования Петра Великого заключалась в том, что он допустил к руководству государством молодых и незнатных людей. Все они были признательны за свое возвышение одному императору и вместе с тем были полны новых идей, не будучи приучены к старым.

— Это была настоящая революция!

— В определенном смысле — да, и государь мог полагаться на своих помощников. К тому же доверие к отцу было доверием родственным.

— Разве всегда родственные узы обеспечивали верность, князь? Я понимаю, ваш родитель мог быть исключением.

— Скажем, он им и был. Я наверняка собьюсь, если попытаюсь перечислить все службы и обязанности родителя.

— И все же, князь?

— Два года батюшка был воеводой во Пскове, как раз когда готовилась Северная война. В 1702 году, это я помню совершенно точно, ему досталось укреплять больверк в только что взятом русскими войсками Нотебурге — крепости, которая сегодня носит название Шлиссельбурга и которую вам непременно надо увидеть.

— Мне? Крепость? Вы смеетесь надо мной, князь. Фортификационное искусство никогда не волновало моего воображения.

— Дело не в фортификационном искусстве. Эта крепость, находящаяся в том месте, где река Нева вытекает из Ладожского озера, представляет город, который по праву заслуживает название северной Венеции.

— Венеции?

— Да-да, не удивляйтесь, именно Венеции. В ней нет дворцов — одни обывательские дома, зато вся она расчерчена сетью каналов, которые заменяют улицы и позволяют на лодках достигать едва ли не каждого дома.

— Что за идея!

— Очень мудрая, имея в виду, что кругом располагались ремонтные мастерские, а сообщение по реке избавляло от неудобств, которые приносит с собой осень в России. Невылазная грязь — наше национальное бедствие.

— Не пугайте меня, князь, я и так еле собрался с духом.

— Полноте, если бы только одни препоны физические мешали России, на них никто бы не обратил внимания.

— И ваш батюшка построил эту северную Венецию?

— Нет, государь перевел его на строительство одного из бастионов вновь основанной столицы на Неве. Вы скоро увидите напротив Зимнего дворца Заячий остров и на нем могучую Петропавловскую крепость, один из бастионов которой так и носит название Нарышкинского.

— Это очень лестно, князь, я готов завидовать вам.

— Не торопитесь, Дидро, главное, не торопитесь с выводами. В России никогда не известно, что последует за самой высокой славой.

— Конечно, разочарование и забвение, как и в любой другой стране.

— Тем лучше. Мне остается подтвердить, что моя родина не представляет исключения. Во всяком случае, батюшке моему после Петербурга довелось побывать обер-комендантом уже знакомого ему Пскова, затем Дерпта. Шесть лет он пробыл первым комендантом Петербурга. Назначение после этого московским комендантом свидетельствовало о недовольстве государя и было, как всегда в России, равнозначно ссылке.

— Ссылка в Москву на такую высокую должность? Наверное, это был не худший из возможных вариантов.

— Глядя из Парижа, Дидро. Но батюшка был возмущен до глубины души, не соглашался с назначением — в конце концов он был царственником и мог рассчитывать хотя бы на аудиенцию царя.

— Он не смог добиться аудиенции?

— Не только не смог. Сенат, ободренный неудовольствием императора, предъявил батюшке какие-то вздорные претензии и лишил его значительной части состояния.

— Значит, царь был настолько разгневан, что решил как можно чувствительнее наказать своего родственника?

— Все не так просто, Дидро, в государстве Российском. Государь разжаловал недавнего соратника, сослал и обездолил недавнего соратника, что не помешало ему включить моего родителя в состав судей, судивших старшего и единственного сына царя — царевича Алексея.

— И ваш батюшка были в числе тех, кто вынес смертный приговор несчастному принцу? В чем была его вина? Насколько это было справедливо?

— Дидро, вы задаете слишком много вопросов, и, кстати, на них нам не ответит ни один из русских придворных. Советую и вам умерить свое любопытство в этой области. События в царствующей фамилии не подлежат суду ее подданных.

— Я знаю, приговор был вынесен.

— Да, вынесен. Есть только одна небольшая подробность. Остается неизвестным — был ли этот приговор осуществлен или его нашли нужным вынести, когда принца уже не было в живых.

— Принц погиб в заключении? Болезнь? Самоубийство?

— Не будем вдаваться и в эти подробности. Известно только, что в момент смерти у него в темнице находился светлейший князь Меншиков.

— Так что он мог посодействовать этой кончине.

— Думайте, как знаете, Дидро, меня эта тема не интересует.

— А ваш батюшка — он был прощен царем?

— Почему вы так подумали? Просто он вскоре умер, уйдя из жизни за год с небольшим до кончины императора. Все его состояние было мне возвращено. Так принято — в России дети не должны отвечать за грехи родителей.

— И вы отправились завершать ваше образование!

— Мой Бог, как вы всегда торопитесь, Дидро. Батюшка дал мне превосходное домашнее образование. Я рано оказался при дворе в чине камер-юнкера, при дворе императрицы Анны Иоанновны никакого продвижения не имел и сразу после ее кончины выехал в Париж, куда мне и был прислан принцессой Мекленбургской чин камергера. По счастью, новая императрица Елизавета Петровна, моя дальняя родственница, не поставила мне этого во зло, и через несколько месяцев я оказался русским посланником в Англии.

— Перед вами открывалось великолепное поле деятельности, князь, не правда ли?

— Возможно, если бы меня интересовала служба. Но я оставался к ней равнодушен. В Париже я нашел свою вторую родину и стремился прежде всего туда вернуться. Моим близким другом был состоявший там русским посланником поэт Антиох Кантемир. Я дорожил отношениями с вами и с Фальконетом, и потому устроил так, что через полтора года мои обязанности были переданы другому вельможе. Правда, самому мне пришлось ехать в Петербург.

— Вы говорите об этом почти с огорчением!

— Мне действительно было жаль Парижа, но в Петербурге вокруг моего имени пошли шумные разговоры. Кто-то прочил меня президентом Академии наук — по счастью, эта скучная должность досталась девятнадцатилетнему почти неграмотному брату фаворита императрицы.

— Вот плоды самовластья!

— Не будьте так выспренны, Дидро. Кирила Разумовский, вы сами сможете в этом убедиться, милейший человек, великолепно знающий истинную цену всех своих наград. Меня, между тем, прочили даже в великие канцлеры — должность, также по счастью, предоставленная Алексею Бестужеву-Рюмину. Я откровенно сказал императрице, что не претендую ни на какие должности, не создан вообще для службы, и дело кончилось тем, что меня отправили за направлявшейся в Россию принцессой Ангальт-Цербской, которая везла представлять ко двору в качестве невесты боготворимую вами ныне монархиню.

— Бог мой, вы буквально стояли у колыбели рождения великой императрицы?

— Можно сказать и так. Хотя сам я смотрел на это дело куда более прозаически.

— Но как императрице Елизавете удалось угадать в подростке столь блестящие дарования? Или это перст Провидения?

— Прежде всего, никто не думал ни о каких дарованиях будущей супруги наследника российского престола. А в отношении Провидения все выглядело достаточно, я бы сказал, по-семейному. Дело в том, что в свое время Елизавета еще совсем юной принцессой была просватана за брата принцессы Каролины. Кажется, она была даже влюблена в него и, во всяком случае, очень тяжело пережила его раннюю смерть.

— От отравления?

— Дидро, вы неисправимы! От обыкновенной простудной горячки. Но удар для принцессы Елизаветы был тем ощутимее, что он обрекал ее на безбрачие и необходимость жить в стесненных и унизительных обстоятельствах при дворе сначала собственного племянника, а затем постоянно грозившей ей монастырем императрицы Анны. Императрица Елизавета не была сантиментальна, но та первая помолвка всегда вспоминалась ею едва не со слезами.

— Никогда не думал, что монархи способны на такие теплые чувства!

— И, скорее всего, были правы. Никакой верности своей первой любви императрица Елизавета не соблюдала. Скорее, наоборот — искала разнообразия и развлечений. Я думаю, она больше доверяла герцогине. Так или иначе, вместе с господином Бецким я поехал за невестой. Когда же бракосочетание совершилось, мне было дано звание гофмаршала двора наследника.

— Вы были до конца при несчастном императоре?

— Нет, меня никогда не интересовала политика. Я больше увлекался искусством и развлекал им великого князя.

— Вы имеете в виду музыку?

— И музыку — тоже. Вы увидите, Дидро, у меня превосходный собственный театр, который посещает весь двор.

— А как вы набираете актеров? Это же совсем не просто.

— Они принадлежат мне — только и всего.

— Они ваши рабы?

— Я не люблю этого слова, но в конце концов можно применить и его. Из принадлежащих мне крестьян я выбираю тех, кто обладает необходимыми способностями. Нанятые мною учителя учат их и потом выводят на сцену. Уверяю вас, они не оставят вас равнодушным.

— Они уже не оставили меня равнодушным: как можно совмещать рабское состояние с полетом творчества. Это нонсенс!

— Только не в России, Дидро, только не в России. Для нашего народа — это лучший способ выявлять и пестовать таланты. Все остальные пути слишком сложны.

— Россия не может составлять исключения среди стран Европы — вы никогда не убедите меня в этом! Никогда!

— Воля ваша, не я хочу привести вам самый простой и наглядный пример. В Петербурге придворный музыкант и капельмейстер, чех Иоганн Мареш изобрел особый род музыки. У каждого музыканта в руках находится рог, издающий одну-единственную определенную ноту. Чтобы сложилась мелодия, нужно множество музыкантов, почти как труб в хорошем органе. Кто из свободных исполнителей согласится на подобную роль — единственной ноты? Вы скажете, никто, и будете абсолютно правы. Но крепостные исполнители способны выполнить подобное условие без ропота и возражений — в результате рождается единственная в своем роде нарышкинская роговая музыка, которой я и надеюсь усладить ваш слух. Разве искусство не требует определенных жертв?

— Они не могут не выполнить ваших требований.

— Именно так. Но разве слушателю не безразлично, каким путем достигнут поражающий его эффект, который он, может быть, будет помнить всю свою жизнь?

— У меня нет слов!

— Вот именно. Имейте в виду, что эта музыка доставляет большое удовольствие нашей государыне. Мой племянник, граф Александр Сергеевич Строганов, специально разъяснял ее императорскому величеству все достоинства роговой музыки. Кстати, могу с гордостью сказать, граф служит чичероне императрицы и в области музыки, и в области изобразительного искусства. Я непременно познакомлю вас с ним.

* * *

Петербург. Дом С.К. Нарышкина. Нарышкин и Дидро.

— Итак, наша „Служанка-госпожа“ оставила вас равнодушным, Дидро. Вы даже не высказали необходимых комплиментов императрице. По помните, я пытался предупредить ваше разочарование или безразличие.

— Всегда и везде одни комплименты. С тех пор как я вышел из вашего экипажа в Петербурге, я физически ощущаю, как все и всюду ждут от меня комплиментов.

— Это так естественно: все готовились к вашему приезду.

— Дорогой князь, это становится слишком обременительным и к тому же совершенно, как вы знаете, не соответствует моей натуре. Я не придворный и делать из меня придворного совершенно бесполезное занятие, прежде всего неблагодарное.

— О, вы полны желчи, мой друг. Неужели вас вывела из себя эта действительно прелестная Сербина?

— Меня вывела из себя только пустая трата времени — ничего больше.

— Вы не допускаете самой возможности несколько развлечься, отойти от серьезных мыслей?

— Князь, я все допускаю, но в данном случае речь идет о моем детище, которое не унаследовало никаких черт своего родителя, и мое разочарование должно быть вам понятно.

— Вы имеете в виду институт благородных девиц?

— Вся система образования, в котором свелась к изумительной по богатству и изощренности — этого я отрицать не могу — театральной антрепризе, в которой заняты бедные девочки.

— Даже бедные?

— Бога ради, найдите для них иное определение — я не буду в претензии. Но как назвать их после того, как все детство было отнято у них ради бесчисленных упражнений, которые профессиональному актеру обеспечат всю будущность и кусок хлеба, а ими должны быть забыты сразу же, как они покинут — и это в скором будущем — стены института?

— Просто у них появятся другие обязанности.

— Вам все кажется таким простыми? О нет, князь, это далеко не так. Яд сцены отравит всю их будущую жизнь тем мишурным и призрачным счастьем, которого они больше никогда не достигнут.

— Не слишком ли серьезно подходите вы к простому детскому развлечению?

— Судя по потраченному времени и достигнутым результатам, оно и не детское и не развлечение. Это трудная работа, которую им придется бросить на полпути. Их по высочайшему капризу обрекли на время превратиться в актрис, и по такому же капризу всего лишат. Мне искренне жаль прелестную, как вы изволили выразиться, Сербину. Эта девочка действительно очень хороша, естественна, убедительна, к тому же, как мне показалось, она умна — в разговоре со мной она сумела блеснуть природным остроумием и непринужденностью, — но что же дальше? Что дальше, дорогой князь?

— Если так подходить к жизни, Дидро, никто не получит в ней и проблеска счастья.

— Мы говорим не о счастье, а о чужой воле распоряжаться юными жизнями. Я не скрываю, что протестую против всякого насилия.

— Мой друг, вы зашли слишком далеко. В таком случае и родители не должны распоряжаться судьбами своих детей.

— Родители? Но это совсем иное дело. Родители будут думать о своем чаде всю жизнь до гробовой доски, императрица же поиграет в занятные игрушки и просто их отбросит.

— Она безусловно обеспечит их будущность.

— Откупится от нее деньгами? Если бы все в жизни решалось так просто! Игра в куклы — вот как называется ваш пресловутый институт. Игра в куклы, которой забавляется ее императорское величество, может быть, потому, что не сложилась ее собственная семейная жизнь.

— Полноте, Дидро, что вы говорите: императрица не одинока и у нее растет сын.

— Меня не интересует институт фаворитов, а что касается сына, я не заметил и тени родственной привязанности в обращении императрицы с наследником.

— У великого князя непростой характер. И он очень напоминает собственного отца.

— Против такого преступления трудно возразить. Но это не мое дело, и я не хочу, чтобы меня заставляли по подобным поводам высказывать мою личную точку зрения. Кстати, что за идея вывесить портреты присутствующих здесь же в актовом зале воспитанниц? Это безвкусно и ранит самолюбие остальных воспитанниц.

— Не знаю, что имел в виду господин Бецкой, заказывая эту серию. Возможно, императрица захотела ими украсить дворцовые апартаменты в память своего благого начинания.

— Вы правы: дожидаться реальных результатов своих самых лучших начинаний — дело слишком долгое и в конечном счете неблагодарное. А между тем сами портреты показались мне достаточно необычными.

— В каком смысле?

— В них есть живость и непосредственность характеров. И хотя они несколько тяжеловаты, на мой вкус, по живописи, в них угадывается характер этих детей. Их писал несомненно русский художник?

— Да, господин Левицкий, руководитель портретного класса императорской Академии художеств.

— Он специально занимается портретами детей?

— Затрудняюсь сказать. Мне сказали, что он всего три года назад заявил о себе в Петербурге. Его предыстории я просто не знаю.

— Вы знаете, князь, я хотел бы с ним познакомиться.

— Нет ничего проще. Я приглашу его к себе.

— Отлично. У меня мелькнула мысль заказать ему мой собственный портрет. Не удивляйтесь, князь, меня можно заподозрить в тщеславии, тогда как в действительности мной руководит чистейшее любопытство. Мне любопытно узнавать, как меня видит разные художники. Тем более интересно, что сможет сказать кистью русский портретист.

— В таком случае я сразу же попрошу у вас разрешение заказать с него авторскую копию, чтобы оставить память о вас в моем доме.

— В принципе, это должна была бы сделать императрица, но, похоже, наши отношения не смогут сложиться.

* * *

Петербург. Васильевский остров. Дом Левицкого. В мастерской Г.И. Козлов и Левицкий.

— Заказом доволен, Дмитрий Григорьевич?

— Еще бы не доволен, Гаврила Игнатьевич. Я бы и без заказа за честь почел ваш портрет с супругою написать.

— Мы с ней на портреты деньги не тратим, да и вешать бы у себя — велика честь для нас. Обойдемся. Другое дело — для коллекции академической. И нам почет, и тебе прок.

— Постараюсь, как смогу, Гаврила Игнатьевич.

— Старайся-старайся. Тебе главное для начала назначенного в академики устроиться, а там уж дорожка сама ториться будет. Усаживай нас с супругой как захочешь.

— Простите, Гаврила Игнатьевич, мне бы первый набросок стоячи сделать.

— А это почему?

— Господин Токкэ меня учил — чтобы положение корпуса натуральным было. Осанка опять же, а дальше хоть сажай, хоть клади.

— В первый раз слышу. Это что ж, его выдумка?

— Сказывал, французы все так поступают, разве что персону маленькую, миниатюрную пишет.

— Что ж, тебе видней.

— Да это недолго, вас не обеспокоит.

— Какое беспокойство! Ты лучше мне расскажи, как Москва там. Родом ведь мы с супругой оттуда. Дом князя моего Петра Федоровича Тюфякина не видал ли?

— Как не видать, коли мне сколько месяцев у его превосходительства князя Никиты Юрьевича Трубецкого стоять довелось.

— Ты посмотри, без пяти минут соседи, выходит. А слышать ничего про князя не слышал?

— Своими ушами слыхал разве что княжескую брань. Случилось мне Леонтьевским переулком идти, как княжеская колымага в грязи застряла. Лошади бьются, форейторы кнутами хлещут, а колымага чуть не по ось в грязь засела — не сдвинешь. Князь тут из колымаги высунулся, так браниться начал, что…

— Лошади карету вытащили. Известное дело! В Москве порядок такой — по весне, как снег сойдет, всю грязь на улице против собственного дома на свой огород свозить. Все чисто-начисто выскрести, а князь Петр Федорович ни в какую — до огородов далеко, так он и скотину, и людей жалеет, другими работами занимает. Дождь как пойдет, все у его ворот вязнут. Иной раз человек двадцать дворни выгонит, чтобы карету на руках вынести на сухое место. Сам вытаскивал — знаю.

— И как же вам удалось от ярма такого избавиться, простите за любопытство?

— Нечего прощать. Живописи одной я всем обязан.

— Как, живописи?

— Э, да ты с Малороссии, поди, порядков российских не знаешь. Неужто не дошло до вас, что Канцелярия от строений всех живописцев переписывает. Вольный ли, господский — все в ней помечены. Работы какие большие намечаются, живописный мастер тут же по списку определяет, кого вызывать.

— А помещики что же, соглашаются?

— А тут от их воли ничего не зависит. Еще с государя Петра Великого так повелось. Ежели талант да сноровка есть, мастеру и бояться нечего: не вернут его к господину, сколько тот ни требуй.

— И деньги за работу платят?

— Платят по таланту.

— И что же, их помещику отдавать следует?

— Вроде бы так, а на деле каждый боярин свой оброк положить должен, Канцелярия же от строений судит — правильный аль неправильный. Оброк заплатил, остальные деньги твои. Что хочешь, то и покупай. На себе испытал, все знаю.

— И сколько же лет вам так работать пришлось?

— Если честно сказать, немало. Для меня все 753-й год решил. Господин Перезиноттий тогда отделывать большой дворец в Царском Селе отделывать начал. Из Москвы преогромный список живописцев потребовал. Все живописцы с лейб-гвардейцами в путь отправились, меня одного мой князь не отпустил, в чулане держал. Князь на своем стоит, а господин Перезиноттий — на своем. Через два с половиной месяца дознались о моем заключении и меня под конвоем одного в Царское Село привезли. Как раз время подошло плафоны писать — мне их и поручили: господин Перезиноттий решил.

— Отличнейший мастер.

— Какой спор! Господин Перезиноттий после двух месяцев хотел меня в Петербург, в Летний дворец взять — не вышло. Начальство распорядилось мне плафон Эрмитажа в Царском Селе писать. Тут уж и господин Перезиноттий отступился. Жалованье по тем временам хорошее положили — 96 рублев в год. В театре для писания декораций занимать стали, а там и до вольной дело дошло. Сказывали, сначала государыне доложили, потом государыня князю Тюфякину намекнула. Тут уж не заартачишься — одно слово, царская воля. Как раз в это время и Академия основалась. Иван Иванович Шувалов решил меня в нее взять. В 1761 году это было, а в августе 762-го года в адъюнкт-профессоры произвели и положили отправлять дежурство в живописи исторической.

— А обязанности у вас какие, Гаврила Игнатьевич? Полюбопытствовать не разрешите ли?

— Отчего же нет. Это уж в августе 765-го, когда новый академический устав ввели и меня вместо адъюнкта академиком живописи исторической переименовали, порядок до конца расписан был. Прочтешь — руки опускаются, а на деле — ничего, и справиться можно, и для частных заказов время найти. Меня-то больше не заказы — школа моя интересовала.

— Независимо от классов академических? Это почему же?

— Не всем, Дмитрий Григорьевич, картины писать. Кому способности не позволяют, кому обстоятельства. Немало дворовых людей господа присылают подучиться, и им помочь надо. Глядишь, и выберутся, вроде меня. Менее 5–6 человек у меня не бывает. По дому тоже помочь могут — не прислугу же держать, да и скопом всегда ражней выходит.

— Дома, значит, по-старому учите?

— И по-старому, и не по-старому. Копировать да списывать с оригиналов их много заставляю, а в остальном пусть мой прием перенимают, за моей спиной стоят. Сам так учился, да и ты, Дмитрий Григорьевич, поди, тоже.

— Да уж, без срисовывания дело не обошлось.

— Вот видишь, и тебе не повредило.

— А в Академии как же, Гаврила Игнатьевич?

— Надо же, про Академию и забыл. Там, братец ты мой, мне четыре дня в неделю быть положено — понедельник, вторник, четверг и пятницу. Пред полуднем с девяти и до одиннадцати в классах для поправления в рисунках, колерах и композиции, пополудни же с четырех до шести в натурном классе — для установления модели и живой натуры и их поправления в работах ученических.

— Немало обязанностей, Гаврила Игнатьевич, совсем немало.

— Да и то не все. Приходится еще за преподавателями в Воспитательном училище смотреть, чтобы правильно начала рисовальные преподавали. Туда тоже на минуту не заглянешь — ко всему приглядеться следует, и с преподавателем, и с учениками потолковать.

— А когда ж, выходит, своими делами заниматься, своей школой?

— Можно в среду, можно на конце недели. Может, и немного времени свободного получается, зато оклад постоянный, почет. Заказы…

— Вот и кончил я набросок, Гаврила Игнатьевич. За терпение спасибо. Больше мучить вас не буду, разве что под конец что с натуры трону.

— Неужто и костюмы запомнил?

— Вот костюмы попрошу мне в мастерскую прислать — я их с манекенов писать буду.

Загрузка...