- Ответьте: нет, - отрезал г-н Тибо, не открывая глаз. Он кашлянул: от этого сухого покашливания, называвшегося его "астмой", чуть дернулась голова, глубоко ушедшая в подушки.
Хотя шел уже третий час, г-н Шаль, притулившийся у оконной ниши перед складным столиком, еще не кончил разбирать утреннюю почту.
Сегодня г-н Тибо не мог принять своего секретаря в обычное время, так как единственная почка почти совсем отказывалась работать и боли продержались все утро; наконец в полдень сестра Селина решилась сделать ему укол, и под первым попавшимся предлогом впрыснула ему то самое успокаивающее средство, которое обычно приберегали на ночь. Боли почти сразу утихли, но г-н Тибо, уже наполовину утративший представление о времени, сердился, что ему пришлось ждать возвращения замешкавшегося с завтраком Шаля и таким образом разборка утренней почты задерживается.
- Дальше что? - спросил он.
Сначала Шаль пробежал письмо глазами.
- Обри (Феллисьен) унтер-офицер, зуав1... просит место надсмотрщика в исправительной колонии в Круи.
- "Исправительная"? Почему уж прямо не "тюрьма"? В корзину. Дальше?
- Что, что? Почему не тюрьма? - полушепотом повторил Шаль. Но даже не попытавшись понять это замечание, поправил очки и поспешно распечатал следующий конверт.
- Пресвитер Вильнев-Жубена... глубочайшая признательность... весьма благодарны за вашего питомца... Словом, не интересно.
- Как это не интересно? Читайте, господин Шаль!
- "Господин Учредитель, в качестве лица, облеченного высоким саном, пользуюсь случаем выполнить приятный долг. Моя прихожанка, госпожа Бэлье, поручила мне выразить Вам свою глубочайшую признательность...
- Громче! - скомандовал г-н Тибо.
- ...свою глубочайшую признательность за благотворное действие, какое оказали методы, принятые в Круи, на нрав юного Алексиса. Когда Вы, четыре года назад с присущей Вам добротой согласились принять Алексиса в колонию Оскара Тибо, мы, увы, не возлагали особых надежд на исправление этого несчастного мальчика и, принимая во внимание его порочные склонности, непозволительное поведение, а также врожденную жестокость, ждали самого худшего. Но за эти три года Вы совершили истинное чудо. Вот уже скоро девять месяцев, как наш Алексис возвратился под отчий кров. Его матушка, сестры, соседи, да и я сам, равно как г-н Бино (Жюль), плотник, у которого он состоит в подмастерьях, все мы не нахвалимся кротостью юноши, его трудолюбием, тем рвением, с каким выполняет он церковные обряды. Молю господа нашего, дабы он споспешествовал успеху и не оставил милостью своей заведение Ваше, где достигается столь удивительное нравственное обновление, и свидетельствую свое глубочайшее уважение господину Учредителю, в лице коего возродился дух милосердия и бескорыстия, достойный святого Венсан де Поля2.
Ж.Рюмель, священнослужитель".
Господин Тибо по-прежнему лежал с закрытыми глазами, только бородка его нервически дернулась: болезнь сломила старика, и он легко приходил в состояние умиления.
- Прекрасное письмо, господин Шаль, - проговорил он, поборов минутную взволнованность. - Как, по-вашему, не предать ли его гласности, поместив В "Бюллетене" в будущем году? Пожалуйста, напомните мне об этом в свое время. Дальше?
- Министерство внутренних дел. Управление исправительными заведениями.
- Так, так...
- Да нет, это просто отпечатанный проспект, формуляр... Разглагольствования.
Сестра Селина приоткрыла дверь. Г-н Тибо буркнул:
- Дайте нам кончить.
Сестра промолчала в ответ. Только подбросила полено в камин; в комнате больного она постоянно поддерживала огонь, чтобы перебить специфический запах, который с брезгливой гримасой называла про себя "больничным душком", и удалилась.
- Дальше, господин Шаль!
- Французская Академия. Заседание двадцать седьмого...
- Громче. А дальше?
- Главный комитет приходских благотворительных заведений. Ноябрь, заседание двадцать третьего и тридцатого. Декабрь...
- Пошлите записку аббату Бофремону и извинитесь, что двадцать третьего я не мог присутствовать... А также и тридцатого... - добавил он не очень уверенно. - Декабрьскую дату занесите в календарь... Дальше?
- Все, господин Тибо. Остальное так, мелочь... Пожертвование в фонд приходского попечительства... Визитные карточки... За вчерашний день расписались в книге визитеров: преподобный отец Нюссэ. Господин Людовик Руа, секретарь журнала "Ревю де Де Монд". Генерал Кериган... Нынче утром вице-председатель сената присылал справиться о вашем здоровье... Потом циркуляры... Церковная благотворительность... Газеты...
Дверь распахнула чья-то властная рука. На пороге появилась сестра Селина, она несла в тазике горячую припарку.
Господин Шаль, скромно потупив глаза, вышел на цыпочках, стараясь ступать как можно осторожнее, чтобы не скрипнули ботинки.
Монахиня уже откинула одеяло. Последние два дня она неизвестно почему пристрастилась к этим припаркам. И в самом деле они ослабляли боль, однако не производили на вяло функционирующие органы того действия, на какое она рассчитывала. Более того, пришлось снова прибегать к помощи зонда, хотя г-н Тибо питал к этой процедуре неодолимое отвращение.
После зондажа больному стало полегче. Но все эти манипуляции совсем его доконали. Пробило половину четвертого. Конец дня не сулил ничего доброго. Начинало слабеть действие морфия. До промывания, которое делали только в пять, оставалось еще больше часа. Желая развлечь больного, монахиня по собственному почину кликнула г-на Шаля.
Господин Шаль, до смешного маленький, скромно проследовал в свой уголок к оконной нише.
Его одолевали заботы. Только что в коридоре он встретил толстуху Клотильду, и она шепнула ему на ухо: "А уж как наш хозяин за последнюю неделю изменился, ужас!" И так как Шаль испуганно уставился на нее, она пояснила, положив свою здоровенную лапищу ему на плечо: "Поверьте мне, господин Шаль, от этой хвори пощады ждать не приходится!"
Господин Тибо не шевелился, дышал он с присвистом и чуть постанывал, скорее по привычке, потому что боли еще его не мучили: лежа неподвижно, он даже испытывал приятную расслабленность. Тем не менее, боясь, что боль снова вернется, он решил поспать. Но стесняло присутствие секретаря.
Он поднял одно веко и бросил в сторону окна жалостный взгляд:
- Не теряйте времени, господин Шаль, не ждите зря. Вряд ли я смогу сегодня работать. Взгляните сами... - Он попытался было поднять руку: - Я человек конченый.
Шаль даже не подумал притвориться.
- Как? Уже? - тревожно воскликнул он.
Господин Тибо удивленно повернул в его сторону голову. Между полусомкнутыми ресницами вспыхнул насмешливый огонек:
- Разве вы сами не видите, что с каждым днем силы мои уходят? вздохнул он. - К чему же обольщаться? Если приходится умирать, то уж скорее бы.
- Умирать? - повторил Шаль, складывая руки.
В глубине души г-н Тибо наслаждался этой сценой.
- Да, умирать! - бросил он грозно. Потом вдруг открыл оба глаза и снова смежил веки.
Окаменев от страха, Шаль не отрываясь смотрел на это отекшее, безучастное лицо, уже мертвенное лицо. Значит, Клотильда была права? А что же станется с ним?.. Он как бы воочию увидел, что предуготовит ему старость: нищету.
Как всегда, когда он старался собрать все свое мужество, его начала бить дрожь, и он бесшумно соскользнул со стула.
- Приходит, друг мой, такая година, когда начинаешь желать только одного - покоя, - пробормотал Тибо, уже наполовину сморенный сном. Христианин не должен страшиться смерти.
Прикрыв глаза, он вслушивался, как замирает эхо этих слов в его мозгу. И вздрогнул от неожиданности, когда совсем рядом с постелью вдруг прозвучал голос Шаля.
- Верно, верно! Не надо бояться смерти! - сказал секретарь и сам испугался своей дерзости. - Вот я, меня лично смерть мамаши... - пробормотал он и замолк, словно задохнувшись...
Говорил он с трудом, мешали искусственные челюсти, потому что носил он их еще совсем недавно, выиграв на конкурсе ребусников, организованном Зубоврачебным институтом Юга, специальностью коего было лечение зубов по переписке и заочное изготовление протезов для пациентов, приславших слепки. Впрочем, г-н Шаль был вполне доволен своими новыми челюстями, правда, их приходилось снимать во время еды или во время продолжительной беседы. Зато он достиг известной ловкости в выталкивании языком протезов и, делая вид, что сморкается, подхватывал их носовым платком. Так поступил он и сейчас.
Освободившись от бремени, он начал с новыми силами:
- Так вот, меня смерть мамы не пугает. Чего же тут пугаться? У нас дома тишь и гладь теперь, когда она в богадельне и даже в детство впала, что, впрочем, тоже имеет свою прелесть.
Он снова запнулся. Поискал удобной формулы перехода.
- Я сказал "мы" потому, что живу я не один. Может, вы слышали, сударь? Со мной осталась Алина... Алина, бывшая мамина прислуга... И ее племянница, маленькая Дедетта, ее еще господин Антуан оперировал в ту страшную ночь... Да, да, - добавил Он с улыбкой, и улыбка эта вдруг выразила какую-то непередаваемую нежность, - малышка живет с нами, даже меня дядей Жюлем по привычке называет... Смешно, ей богу, никакой я ей не дядя... - Улыбка погасла, лицо омрачилось, и вдруг он сказал, словно отрубил: - А знаете, сколько стоит троих прокормить?
С несвойственной ему бесцеремонностью он пододвинулся еще ближе к кровати с таким видом, будто ему необходимо было сообщить нечто крайне важное; но старательно избегал глядеть на патрона. А тот, захваченный врасплох, сквозь не плотно прикрытые веки тоже приглядывался к своему секретарю. За этими внешне суматошными словами, которые, казалось, вьются вокруг некоего потаенного замысла, больной чувствовал что-то необычное, тревожащее, отгонявшее желание спать.
Вдруг г-н Шаль отпрянул и начал ходить взад и вперед по спальне. Подметки скрипели при каждом шаге, но теперь ему было не до того.
Он снова заговорил, заговорил с горечью.
- Впрочем, и моя собственная смерть меня не пугает! В конце концов, все мы в руце божией... Но зато жизнь! Ох, жизнь меня пугает, жизнь! Старость пугает! - Он повернулся на каблуках и вопросительно пробормотал: - А?.. Что? - И снова зачастил: - Сэкономил я десять тысяч франков. Отнес их в один прекрасный день в "Преклонные годы". Вот вам, держите, говорю, десять тысяч и в придачу матушку! Такая у них плата. Разве это дело?.. Так оно, конечно, спокойнее, но ведь как-никак десять тысяч! Все ухнули... А Дедетта? Больше ждать денег неоткуда, Нет ничего. (Вернее, хуже, чем ничего, потому что Алина уже дала мне в долг две тысячи франков. Своих личных. На расходы. На жизнь...) Давайте-ка прикинем: четыреста франков получаю я здесь ежемесячно, это тоже, конечно, не бог весть что. Нас ведь трое. А девочке и то нужно и другое. Она учится на мастерицу, не зарабатывает, за нее еще платить приходится... Короче, поверьте на слово, сударь, каждое су на счету. Возьмите газету, и на той экономим: читаем старые, которые порядочные люди выбрасывают... - Голос его дрогнул. - Вот я о старых газетах заговорил, вы уж простите, если я себя в ваших глазах опозорил. Но разве это дело, и это-то после двадцати веков христианства, после всего, что наговорили о цивилизации...
Господин Тибо слабо пошевелил кистью руки.
Шаль по-прежнему не осмеливался смотреть в сторону кровати. Он продолжал:
- Не будь у меня этих четырехсот франков, что бы с нами сталось? - Он шагнул к окну и задрал голову, словно надеясь услышать небесные голоса. Хоть бы наследство получить, что ли! - воскликнул он таким тоном, будто его только что осенило. Но он тут же нахмурил брови. - Бог нам судия! На четыре тысячи восемьсот в год не проживешь, особенно втроем. А небольшой капиталец, чтобы с него проценты получать, вот что господь нам послал бы, если, конечно, он справедлив! Да, сударь, он, господь то есть, пошлет нам маленький капиталец...
Он вынул из кармана носовой платок и утер лоб с таким видом, будто речь стоила ему нечеловеческих усилий.
- Только одно и слышишь, - уповайте, уповайте! К примеру, священнослужители из церкви святого Роха: "Уповайте, ваш покровитель вас не оставит". Насчет покровителя, - верно, есть, признаю, у меня покровитель есть, а вот насчет того, чтобы уповать, я бы и уповал. Но сперва надо наследство получить... маленький капиталец...
Он остановился возле постели, но по-прежнему избегал смотреть на больного.
- Уповать, - пробормотал он, - легче было бы уповать, сударь, если бы была уверенность...
Мало-помалу его взгляд, подобно переставшей дичиться птичке, подпорхнул к больному; быстрым взмахом крыла почти коснулся его лица, потом, вернувшись, опустился на смеженные веки, на застывший лоб, снова взмыл вверх, снова опустился и, наконец, застыл окончательно, будто попался в западню. День клонился к закату. Открыв наконец глаза, г-н Тибо перехватил в полумраке взгляд Шаля, прикованный к его лицу.
Взгляд этот, как удар, вывел больного из оцепенения. Уже давно г-н Тибо решил, что прямой его долг обеспечить будущее своего секретаря, и указал в своих посмертных распоряжениях точную сумму, отказанную Шалю. Но до вскрытия завещания заинтересованное лицо не должно ни о чем подозревать - вот что важно. Г-н Тибо полагал, что досконально изучил человеческую натуру, и не доверял никому. Он считал, что, если Шаль проведает об этом пункте завещания, он, того и гляди, станет работать спустя рукава; а ведь г-н Тибо льстил себя мыслью, что вознаграждает как раз пунктуального исполнителя.
- Думаю, что я вас понял, господин Шаль, - кротко произнес он.
Щеки Шаля зарделись, и он отвел глаза.
Господин Тибо заговорил не сразу, он размышлял:
- Но, - как бы выразиться попонятнее? - не будет ли большим проявлением мужества отказать в такой просьбе, как ваша, во имя твердых принципов, чем уступить, будучи застигнутым врасплох, в минуту ослепления, из-за ложно понимаемого милосердия... по слабости, в конце концов.
Шаль кивками головы подтверждал правоту этих слов. Ораторские приемы г-на Тибо всегда действовали на Шаля, он так давно привык воспринимать соображения патрона, как свои собственные, что и сейчас сдался без спора. Только потом он сообразил, что, одобряя речи г-на Тибо, он тем самым обрек на неудачу свой демарш. Но Шаль тут же смирился с этой мыслью Привык смиряться. Разве в своих молитвах не обращался он к всевышнему с весьма законными просьбами, но и они тоже ни разу не были удовлетворены? Однако не роптал же он из-за этого на провидение. Г-н Тибо в его глазах обладал точно такой же высшей, недоступной простому смертному мудростью, и он склонился перед ней раз и навсегда.
В своей решимости одобрять и молчать он даже собрался надеть протезы. И сунул руку в карман. Лицо его побагровело. Челюстей в кармане не оказалось.
- Надеюсь, вы согласитесь со мной, господин Шаль, - не повышая голоса, продолжал больной, - что вы по доброй воле стали жертвой шантажа, вручив свою лепту, накопленную неустанными трудами, в распоряжение убежища для престарелых... светского и весьма подозрительного во всех отношениях. А ведь мы легко могли бы вам подыскать какую-нибудь приходскую богадельню, где человека содержат бесплатно, конечно, при условии, если у него нет средств и ему покровительствует лицо уважаемое... И если я отведу вам в своем завещании то место, на которое вы, видимо, рассчитываете, кто поручится, что, когда меня не станет, вы не попадете в сети какого-нибудь пройдохи и он не оберет вас до последнего моего сантима?!
Господин Шаль уже не слушал. Он вдруг вспомнил, что вынимал платок: значит, протезы упали на ковер. Он представил себе в чужих руках этот интимнейший предмет, возможно, даже не слишком благоуханный, разоблачительный... Вытянув шею, он таращил глаза, шарил взглядом под столами и стульями и даже припрыгивал на месте, как вспугнутая птица.
Господин Тибо заметил его маневры, и на сей раз его разобрала жалость. "А не увеличить ли ему сумму?" - подумал он.
Решив рассеять тревогу секретаря, он добродушно продолжал:
- Да, впрочем, господин Шаль, не впадаем ли мы в ошибку, смешивая порой бедность с нуждой? Конечно, нужда вещь опасная, она плохой советчик. Но бедность?.. Не является ли она порой некоей формой... замаскированной, конечно... благоволенья божьего?
В ушах у г-на Шаля гудело, как у утопающего, и голос патрона доходил до него лишь невнятными всплесками. Усилием воли он попытался овладеть собой, снова ощупал пиджак, жилет и, чувствуя, что гибнет, полез в задний карман. И еле сдержал торжествующий крик. Протезы были здесь, завалились за связку ключей.
- Разве бедность, - продолжал г-н Тибо, - не совместима для истинного христианина со счастьем? А неравномерное распределение земных благ, разве не оно является непременным условием общественного равновесия?
- Безусловно, - выкрикнул Шаль. Он негромко, но торжествующе хохотнул, потер руки и рассеянно буркнул: - В этом-то вся прелесть.
Собрав слабеющие силы, г-н Тибо взглянул на своего секретаря. Его тронуло такое бурное проявление чувств, и приятно было, что его слова встретили столь горячее одобрение. Сделав над собой усилие, он заговорил еще любезнее.
- Я привил вам добрые навыки, господин Шаль. Вы человек пунктуальный и серьезный, и, надеюсь, вы всегда найдете себе работу... - Он помолчал. Даже если я уйду раньше вас.
Возвышенное чувство, с каким г-н Тибо живописал нищету тех, кому суждено его пережить, невольно передавалось собеседнику, заражало его. К тому же огромное облегчение, которое испытывал г-н Шаль, на миг рассеяло все его тревоги о будущем. За стеклами его очков засиял свет радости.
Он воскликнул:
- В этом отношении, сударь, можете умереть спокойно, я уж как-нибудь выкручусь, будьте уверены! Я, как говорится, на все руки! Мастерю кое-что, и разные там мелкие изобретения. - Он хихикнул. - Есть тут у меня одна идейка, да, да... Можно сказать, целое предприятие, и когда вас не станет...
Больной приоткрыл один глаз: удар, по наивности нанесенный Шалем, достиг цели. "Когда вас не станет..." Что имел в виду этот болван?
Господин Тибо открыл было рот, чтобы спросить об этом, но вошла сестра и повернула выключатель. Неожиданно вспыхнул электрический свет. И тут, как школьник, услышавший звонок, возвещающий свободу, г-н Шаль ловким движением руки собрал бумаги, несколько раз дробно поклонился и исчез.
Наступил час промывания.
Сестра, откинув одеяло, уже привычно хлопотала вокруг постели. Г-н Тибо размышлял. Он вспоминал слова Шаля и особенно его интонацию: "Когда вас не станет..." Интонация более чем естественная! Значит, Шаль не сомневался в том, что его, Оскара Тибо, скоро не станет. "Неблагодарный!" - сердито подумал Тибо; и не без удовольствия отдался во власть гнева, желая отогнать от себя этот назойливый вопрос.
- А ну, приступим, - бодро сказала сестра. Она уже засучила рукава.
Задача была нелегкая. Надо было первым делом подсунуть под больного толстую подстилку из полотенец. А г-н Тибо был грузен и ничем ей не помогал, сестра ворочала его, как безжизненное тело. Но каждое движение вызывало в ногах, в пояснице острую боль, которая усугублялась еще моральными страданиями: кое-какие подробности этой ежедневной мучительной процедуры были пыткой для его гордости и стыдливости.
В ожидании результатов, а с каждым днем их приходилось ждать все дольше, сестра Сесиль завела привычку бесцеремонно присаживаться на край его постели. В первое время эта фамильярность, да еще в такой момент, доводила больного до отчаяния, Теперь он уже смирился, возможно, даже радовался, лишь бы не оставаться одному.
Нахмурив брови, смежив веки, Оскар Тибо снова и снова спрашивал себя: "Неужели я так серьезно болен?" Он открыл глаза. Взгляд его с разбегу наткнулся на фарфоровый сосуд, который монахиня поставила на комод, чтобы он был под рукой, и казалось, он, нелепый, монументальный, ждет, ждет нагло. Больной отвернулся.
Воспользовавшись свободной минутой, сестра начала перебирать четки.
- Молитесь за меня, сестрица, - вдруг шепнул г-н Тибо настойчивым и торжественным тоном, отнюдь ему не свойственным.
Закончив читать "Деву Марию", сестра ответила:
- А как же! Я молюсь за вас, сударь, молюсь по нескольку раз в день.
Наступило молчание, но г-н Тибо вдруг нарушил его:
- Знаете, сестрица, я очень болен. Очень... очень болен... - Он запинался, к горлу подступали слезы.
Монахиня запротестовала, чуть принужденно улыбаясь:
- С чего это вы взяли!
- Просто от меня скрывают, - снова заговорил больной, - но я чувствую, мне не выкарабкаться! - И так как сиделка не прервала его, он добавил даже с каким-то вызовом: - Я знаю, что долго не протяну.
Он следил за ней краем глаза. Она покачала головой, продолжая молиться.
Господин Тибо вдруг испугался.
- Мне надо повидаться с аббатом Векаром, - проговорил он хрипло.
Монахиня простодушно заметила:
- Вы ведь в ту субботу причащались, значит, вы свои счеты с господом богом уже свели.
Тибо не ответил. На висках его заблестели капли пота, нижняя челюсть затряслась. Промывание начинало действовать. Страх тоже.
- Утку, - выдохнул он.
Минуту спустя, между двумя глубокими вздохами, между двумя стонами, он кинул на монахиню мстительный взгляд и буркнул:
- Я слабею с каждым днем... я должен повидаться с аббатом!
Монахиня грела в тазике воду и не заметила, что больной растерянно следит за выражением ее лица.
- Как вам угодно, - уклончиво произнесла она. Положила грелку и пальцем проверила, горяча ли вода в тазике. Потом, не подымая глаз, пробормотала что-то про себя.
Господин Тибо напряг слух: "Лишние предосторожности никогда не..."
Он уронил голову на грудь и стиснул зубы.
Как только его вымыли, сменили белье, уложили на чистые простыни, снова ему оставалось только одно - страдать.
Сестра Селина уселась и опять взялась за свои четки. Верхний свет она потушила; спальню освещала только невысокая лампа. Ничто не отвлекало больного не так даже от его тоскливого страха, как от невралгических болей, которые становились все злее, пробегали теперь по бедрам, расходились во всех направлениях, а затем словно резким ударом ножа вонзались в какую-нибудь одну определенную точку - в поясницу, в коленные чашечки, в лодыжки. В короткие минуты облегчения, когда боль, не уходя совсем, все же становилась глуше, - не давая настоящей передышки из-за послеоперационного воспаления швов, Оскар Тибо открывал глаза, глядел прямо перед собой, и мысль его, ничем не замутненная, билась все в том же круге. "Что они все думают? Можно ли быть в опасности и не отдавать себе в этом отчета? Как узнать?"
Монахиня, увидев, что боли усиливаются, решила не ждать ночи и впрыснуть ему немедленно половинную дозу морфия.
А он и не заметил, как она вышла. Только когда он понял, что остался один, безоружный против злых сил, которые витали в этой тихой и почти темной спальне, его охватил страх. Он хотел кликнуть сестру, но начался новый приступ яростной боли. Он схватил колокольчик и, не помня себя, зазвонил.
На его зов прибежала Адриенна.
Он не мог вымолвить ни слова. Судорожно сцепив челюсти, он невнятно рычал. Потом решил было приподняться, но от резкого усилия боль вцепилась в бока. Со стоном он упал на подушку.
- Что же, так мне и умирать? - наконец удалось ему крикнуть. - Сестру! Бегите за аббатом! Нет, сначала позовите Антуана. Скорее!
Но девушка, окаменев от страха, не двигалась с места, только смотрела на старика широко открытыми глазами, и взгляд ее окончательно сразил больного.
- Что же вы стоите! Приведите господина Антуана. Немедленно.
Вернулась сестра с полным шприцем. Она не могла взять в толк, что стряслось. Мимо нее промчалась из спальни горничная. Г-н Тибо, откинувшись на подушку, расплачивался жесточайшими болями за минутную вспышку волнения. Поза была как раз подходящая, чтобы сделать укол.
- Не шевелитесь, - скомандовала сестра, обнажая ему предплечье, и с размаху всадила в руку иглу.
Антуана, собравшегося уходить, Адриенна перехватила у ворот.
Он быстро поднялся по лестнице.
Когда он вошел в спальню, г-н Тибо повернул голову в его сторону. Поддавшись боязни, он вытребовал к себе Антуана, не слишком надеясь, что его желание будет исполнено, и теперь присутствие сына уже само по себе было облегчением. Он машинально пробормотал:
- Ах, это ты?
Благодетельные последствия морфия начали сказываться. Под спину ему подсунули две подушки, руки уложили вдоль тела, и он теперь вдыхал эфир, которым сестра чуть смочила носовой платок. В раскрытом вороте ночной сорочки Антуан увидел обглоданную болезнью шею, между двух натянутых, как веревки, сухожилий торчал кадык. Трясущаяся челюсть еще сильнее подчеркивала угрюмую мертвенность лба; было что-то слоновое в этом массивном черепе, в этих широких, плоских висках, в этих ушах.
- Ну как, Отец? - спросил Антуан.
Оскар Тибо не ответил, он пристально в течение нескольких минут вглядывался в лицо сына, потом прикрыл глаза. Ему хотелось крикнуть: "Скажи мне правду! Неужели вы меня обманываете? Неужели все кончено, ну скажи? Говори! Спаси меня, Антуан!" Но удержался из-за растущей робости перед сыном, а также из суеверного опасения, что, если он облечет свои страхи в слова и произнесет их вслух, они приобретут неоспоримую реальность.
Глаза Антуана и монахини встретились, и она взглядом показала на стол. Антуан заметил лежавший там градусник. Он подошел и увидел: 38,9°. Этот внезапный скачок его удивил, до сих пор болезнь почти не давала температуры. Он снова подошел к постели и взял отца за запястье, но сделал это с единственной целью успокоить больного.
- Пульс вполне хороший, - заявил он тут же. - В чем, в сущности, дело?
- Но я страдаю, как грешник в аду! - крикнул Оскар Тибо. - Целый день мучался. Я... я чуть не умер! Разве нет? - Он кинул на монахиню властный взгляд, потом вдруг заговорил совсем другим тоном, и в глазах его мелькнул страх. - Посиди со мной, Антуан. Я боюсь, понимаешь! Боюсь... что все снова начнется.
Антуан почувствовал жалость. По счастью, ничего особо срочного в этот вечер не предвиделось. Он обещал побыть с отцом до ужина.
- Пойду позвоню, что задержался, - сказал он.
В кабинете, где стоял телефон, его нагнала сестра Селина.
- Как прошел день?
- Да неважно. Пришлось сделать ему первый укол днем, а сейчас сделала второй. Половинную дозу, - добавила она. - Главное - упадок духа, господин Антуан! Черные мысли. "Меня обманывают, я хочу видеть господина аббата, я умру..." Словом, бог знает что.
В тревожном взгляде Антуана читался недвусмысленный вопрос: "Как по-вашему, может ли быть, что он подозревает?" Монахиня покачала головой, она уже не посмела сказать - нет.
Антуан размышлял. "Все-таки от этого температуры не бывает", - подумал он.
- Самое главное, - при этих словах он энергически махнул рукой, - самое главное - это еще в зародыше устранить любые подозрения. - В голову ему пришел безумный по смелости план, но он сдержался. - Первым делом обеспечим ему спокойный вечер, - заявил он. - Когда я вам скажу, введите ему снова половинную дозу... Сейчас я вернусь.
- Вот я и свободен до семи часов! - весело крикнул Антуан еще с порога спальни. Голос у него был обычный, резковатый, на лице застыла маска решимости, как во время обходов в госпитале. Однако он улыбнулся: - Конечно, пришлось изворачиваться. К телефону подошла бабка моей маленькой пациентки. Бедная дама, она прямо в отчаянье впала, так и блеет в трубку: "Доктор, значит, сегодня мы вас не увидим?" - Антуан скорчил соболезнующую мину. "Простите, сударыня, но меня только что позвали к отцу, а он болен серьезнее, чем..." (по лицу Оскара Тибо прошла внезапная судорога...) Да разве от женщины так скоро отвяжешься! "Ваш батюшка? О, господи, да что же с ним такое?"
Антуан сам упивался собственной дерзостью. И прежде чем произнести следующую фразу, он колебался не более полусекунды.
- А что я ей сказал?.. Угадай-ка!.. Сказал и даже не моргнул: "Рак, сударыня! Рак... простаты". - Он нервически рассмеялся. - Не все ли равно, что сказать, раз уж на то пошло!
Он заметил, что сестра, наливавшая воду в стакан, замерла на месте. Тут только он понял, какую рискованную затеял игру. Страх коснулся его своим крылом. Но отступать было уже поздно.
Он расхохотался.
- Так что, Отец, пусть моя ложь будет на твоей совести!
Господин Тибо, застыв, впивал слова сына всем своим существом. Лежавшая поверх одеяла рука задрожала. Любые самые доходчивые уверения не могли бы так мгновенно, так полностью развеять его страхи! Дьявольская вдохновенная отвага Антуана отогнала все призраки и вернула больному безграничную надежду. Открыв глаза, он поглядел на сына; теперь он уже не решался опустить веки. Новое чувство пламенем нежности зажгло его старое сердце. Он попытался было что-то сказать, но то, что он испытывал сейчас, было сродни головокружению: он прикрыл глаза, и на губах его промелькнула улыбка, не скрывшаяся от взгляда молодого Тибо.
Любой другой на месте Антуана сказал бы себе, вытирая мокрый лоб: "Чуть было все не загубил..." А он только побледнел и, довольный собой, подумал: "В подобных случаях главное заранее быть уверенным, что твой трюк удастся".
Прошло несколько минут.
Антуан старательно избегал взгляда сестры. Господин Тибо шевельнул рукой. Потом заговорил, будто продолжая начатый спор:
- Тогда объясните мне, пожалуйста, почему боли все усиливаются? Я бы даже сказал, что ваши сыворотки только увеличивают муки, а не...
- Ясно, увеличивают, - перебил его Антуан. - А это показывает, что они действуют.
- Ах, так?
Господин Тибо только того и желал, чтобы его убедили. И так как вторая половина дня, если говорить откровенно, прошла не столь мучительно, как он уверял, теперь он чуть ли не жалел, что боли слишком скоро утихли.
- А что ты сейчас чувствуешь? - спросил Антуан. Его тревожил внезапный скачок температуры.
Чтобы не погрешить против истины, Оскар Тибо должен бы был ответить: "Огромное облегчение", - но он процедил сквозь зубы:
- Ноги болят, как и всегда... И еще тяжесть в пояснице.
- Зондаж мы делали в три часа, - уточнила сестра Селина.
- ...А потом сжимает вот здесь... давит...
Антуан утвердительно кивнул.
- Любопытный факт, - обратился он к монахине (на сей раз он и сам не знал, что выдумает). - Мне вспоминаются кое-какие наблюдения в связи... в связи с чередованием лекарств. Так при кожных болезнях смена лекарств дает совершенно неожиданные результаты. Возможно, мы с Теривье и ошиблись, назначив длительный курс вливания этой новой сыворотки... номер семнадцать.
- Конечно, ошиблись! - авторитетно подтвердил г-н Тибо.
Антуан добродушно прервал его:
- Но это твоя вина, Отец! Слишком уж ты торопишься выздороветь. Вот мы и пошли у тебя на поводу. - И тут же самым серьезным тоном спросил сестру: А куда вы положили ампулы, которые я принес позавчера... "Д-девяносто два"?
Сестра неловко повела рукой; не то что ей было так уж неприятно дурачить больного, ей просто трудно было упомнить все эти "сыворотки", которые Антуан изобретал по мере надобности.
- Будьте добры сейчас же сделать впрыскивание "Д-девяносто два", да, да, прежде чем кончится действие номера семнадцатого. Я хочу понаблюдать, какой эффект они дадут, попав в кровь одновременно.
От глаз г-на Тибо не скрылось замешательство сиделки. Но Антуан перехватил его инквизиторский взгляд и поспешил добавить, желая уничтожить даже тень сомнения:
- Предупреждаю, Отец, этот укол, безусловно, покажется тебе более болезненным. Сыворотка "Д-девяносто два" гуще всех прочих. Потерпи минутку... Или я очень ошибаюсь, или тебе нынче вечером будет много легче!
"Я совершенствуюсь с каждым днем", - похвалил себя Антуан. Не без чувства удовлетворения отметил он свой профессиональный успех. И к тому же в этой зловещей игре были свои трудности, каждый раз новые, был также и риск, привлекавший Антуана помимо его воли.
Сестра вернулась.
Господин Тибо готовился к предстоящей процедуре не без страха и пронзительно вскрикнул даже раньше, чем игла коснулась его руки.
- Ну, знаешь, хороша твоя сыворотка, нечего сказать, - проворчал он после укола. - До чего густая, прямо ужас! Словно огонь под кожей прошел! А пахнет-то как, слышишь? Та, прежняя, была хоть без запаха!
Антуан сел. Он ничего не ответил. Между первым и вторым впрыскиванием не было и не могло быть никакого различия: две совершенно одинаковые ампулы, та же самая игла, та же самая рука, лишь, так сказать, другая этикетка... Стоит только умело направить ум человека на ложный путь, как все его чувства сами начнут сразу же усердно работать в том же направлении. А мы-то еще слепо доверяем этим жалким поводырям... И эта ребяческая потребность до последнего дыхания низкопоклонствовать перед разумом! Даже для больного самое страшное не понимать. Достаточно дать тому или иному явлению точное название, найти ему благовидное объяснение, стоит только нашему бедному мозгу попытаться по видимости логично связать две идеи... "Разум, разум, думал Антуан, - и все-таки он единственная незыблемая точка среди шквала. Не будь разума, что бы с нами сталось?"
Господин Тибо снова закрыл глаза.
Антуан махнул сестре Селине, чтобы она удалилась (они уже заметили, что, когда находятся вдвоем у постели больного, он легче раздражается).
Хотя Антуан видел отца каждый день, сегодня он отметил резкие перемены, происшедшие с ним. Кожа была прозрачно-желтоватая, блестела, как полированная, а это дурной знак. Отечность увеличилась, под глазами набрякли мешки. Нос, напротив, туго обтянуло кожей, и стал ясно виден хрящ, что странно меняло выражение лица.
Больной шевельнулся.
Мало-помалу лицо его оживилось. У него уже не было обычного хмурого вида. Он то и дело подымал ресницы, и сквозь них поблескивал яркий, расширенный зрачок.
"Двойная доза начинает действовать, - подумал Антуан, - сейчас на него найдет стих красноречия".
И впрямь, г-н Тибо ощущал некую разрядку: потребность отдохнуть, тем более восхитительную, что он не чувствовал ни боли, ни сопровождавшей ее усталости. Однако он не перестал думать о смерти, но так как перестал верить в нее, ему хотелось, даже приятно было поговорить на эту тему. Сказывалось возбуждающее действие морфия, и больной не устоял перед искушением разыграть для самого себя, а также и для сына, спектакль назидательного прощания с жизнью.
- Ты меня слушаешь, Антуан? - вдруг спросил он. Спросил торжественным тоном. И потом без всяких предисловий: - В завещании, которое ты найдешь после моей смерти... (Чуть заметная пауза, так делает придыхание актер, ожидающий ответной реплики.)
- Ну, Отец, - благодушно перебил его Антуан. - Я не думал, что ты так уж торопишься умирать! - Он рассмеялся. - Как раз наоборот, я только что говорил, что тебе не терпится выздороветь!
Довольный словами сына, старик поднял руку.
- Дай мне договорить, дружок. Возможно, с точки зрения науки я и не безнадежный больной. Но у меня самого такое чувство, будто... будто я... Впрочем, смерть... Та малость добра, которую я пытался сделать на этой земле, мне зачтется там... Да... И если день уже настал (быстрый взгляд в сторону Антуана с целью убедиться, что с его губ не исчезла скептическая усмешка)... что ж тут поделаешь? Будем надеяться... Милосердие божие безгранично.
Антуан молча слушал.
- Но я тебе вовсе не это собирался сказать. В конце моего завещания я упоминаю ряд лиц... Старые слуги... Так вот я хочу обратить твое внимание, дружок, на этот пункт. Он составлен уже несколько лет назад. Возможно, я был не слишком... не слишком щедр. Я имею в виду господина Шаля. Он человек славный и многим мне обязан, это бесспорно, даже всем обязан. Но это еще не причина, чтобы его усердие осталось без награды, пусть даже слишком щедрой.
Говорил он отрывисто, так как его бил кашель, в конце концов принудивший его замолчать. "Очевидно, болезнь прогрессирует довольно быстро, - думал Антуан, - кашель усиливается, тошноты тоже. Должно быть, новообразование недавнего происхождения начало ползти снизу вверх... Легкие, желудок... Достаточно любого осложнения, и мы будем бессильны..."
- Я всегда, - продолжал Оскар Тибо - под воздействием наркотика мысль его то прояснялась, то теряла логическую нить, - я всегда гордился тем, что принадлежу к классу состоятельных людей, на коих во все времена религия, отчизна... Но богатство накладывает, дружок, известные обязательства. Мысль его снова вильнула в сторону. - А ты, а у тебя пагубная тяга к индивидуализму, - вдруг заявил он, бросив на Антуана сердитый взгляд. Конечно, ты переменишься, когда повзрослеешь... когда состаришься, - уточнил он, - когда ты, и ты тоже создать семью... Семья, - повторил больной. Это слово, которое он неизменно произносил с пафосом, сейчас пробудило в нем неясные отзвуки, вызвало в памяти отрывки из собственных прежних речей. Но связь мыслей снова распалась. Он торжественно повысил голос. - И впрямь, дружок, если мы признаем, что семья обязана оставаться первичной ячейкой общественного организма, не следует ли... не следует ли строить ее таким образом, чтобы она переросла в... плебейскую аристократию... откуда отныне будет черпаться элита? Семья, семья... Ответь-ка мне, разве не мы тот стержень, вокруг которого... которого вращается современное буржуазное государство?
- Совершенно с тобой согласен, Отец, - мягко подтвердил Антуан.
Старик, казалось, даже не слушает. Постепенно он оставил ораторский тон, направление мысли стало яснее.
- Ты еще одумаешься, дружок! Аббат тоже на это рассчитывает. Одумаешься и откажешься от определенного круга идей, и я от души хочу, чтобы это случилось как можно раньше... Больше того, мне хотелось бы, чтобы это уже совершилось, Антуан. В минуты расставания с этим миром что может быть для меня мучительнее, чем мысль, что мой родной сын... Разве с таким воспитанием, какое получил ты, ты, проживший всю свою жизнь под этим кровом, разве тебе не следовало бы... Короче, религиозное рвение! Более крепкая вера, соблюдение хотя бы части обрядов!
"Если бы он только догадывался, как все это далеко отошло от меня..." подумал Антуан.
- Как знать, не спросит ли с меня бог... не взыщет ли... - вздохнул старик. - Увы, свой долг христианина мне легче было бы выполнить с помощью твоей матери, этой святой женщины, которая ушла от нас... слишком рано!
На ресницах его блеснули две слезинки. Антуан видел, как сползли они с век и покатились по щекам. Этого он не ожидал, и сердце его уколола жалость; и жалость эта росла по мере того, как он вслушивался в связную теперь речь отца, в тихий, домашний, настойчивый, доныне незнакомый ему голос:
- И во многом другом должен я отчитаться. Смерть Жака. Несчастное дитя... Выполнил ли я свой долг до конца?.. Я хотел быть твердым. А был жестоким. Господи, я сам обвиняю себя в том, что был жесток с собственным ребенком... Никогда мне не удавалось завоевать его доверие. И твое тоже, Антуан... Не надо, не возражай, это же правда. Так возжелал господь бог, он не даровал мне доверия собственных моих детей... У меня было два сына. Они меня уважали, боялись, но с самого раннего детства меня сторонились... Гордыня, гордыня! Моя, их... Но разве я не сделал всего, что должен был сделать? Разве не вверил их с самого нежного возраста попечению святой церкви? Разве не следил за их учением, за их воспитанием? Неблагодарные... Господи, господи, будь моим судией, неужели же то моя вина? Жак всегда восставал против меня. До последнего своего дня, даже на пороге смерти! И однако! Разве я мог дать ему согласие на... на это?.. Нет и нет...
Он замолк.
- Прочь, непокорный сын! - вдруг крикнул он.
Антуан удивленно взглянул на отца. Однако эти слова были адресованы не ему. Значит, начинается бред? Больной, казалось, был вне себя, нижняя челюсть его угрожающе выдвинулась, лоб заблестел от пота, он даже вскинул обе руки.
- Прочь! - повторил он. - Ты забыл все, чем обязан мне, твоему отцу, его имени, его положению! Спасение души! Честь семьи! Есть такие поступки... такие поступки, которые касаются не только нас одних! Которые позорят все традиции! Я тебя сломлю! Прочь! - Кашель мешал ему. Он долго не мог наладить дыхания. Потом проговорил глухим голосом: - Господи, не знаю, простил ли ты прегрешения мои... Что ты сделал с сыном своим?
- Отец, - попытался остановить его Антуан.
- Я не сумел его уберечь... от чужого влияния! От махинаций гугенотов!
"Ого, уже до гугенотов дошло!" - подумал Антуан.
(Но такова была маниакальная идея старика, и никто так толком и не понимал, откуда она взялась. Вероятно, - так, по крайней мере, предполагал Антуан, - сразу же после исчезновения Жака, в самом начале розысков, из-за чьей-то оплошности г-ну Тибо стало известно, что в течение всего минувшего лета Жак поддерживал самые тесные связи с Фонтаненами в Мезоне. Именно с этих пор старик, не слушая ничьих увещеваний, ослепленный своей ненавистью к протестантам, а возможно, не забыв бегства Жака в Марсель в обществе Даниэля и, очевидно, путая далекое прошлое с настоящим, упорно перекладывал на Фонтаненов всю ответственность за происшедшую трагедию.)
- Куда ты? - снова крикнул он и попытался приподняться. Он открыл глаза и, видимо, успокоенный присутствием Антуана, обратил к нему затуманенный слезами взгляд. - Несчастный, - пробормотал он. - Его, дружок, гугеноты заманили... Отняли его у нас... Это все они! Это они толкнули его на самоубийство...
- Да нет, Отец, - воскликнул Антуан. - К чему мучить себя мыслью, что он непременно...
- Он убил себя! Уехал и убил себя!.. (Антуану почудилось, что старик шепотом добавил: "Проклятый!" Но он мог и ошибиться. Почему "проклятый"? Это же действительно бессмысленно.) Конца фразы он не расслышал - ее заглушили отчаянные, почти беззвучные рыдания, перешедшие в приступ кашля, но и кашель быстро утих.
Антуан решил, что отец засыпает. Он сидел, боясь шелохнуться.
Прошло несколько минут.
- Скажи-ка!
Антуан вздрогнул.
- Сын тети... ну помнишь? Да, да, сын тети Мари из Кильбефа. Хотя ты не мог его знать. Он ведь тоже себя... Я был еще совсем мальчишкой, когда это случилось. Как-то вечером из ружья, после охоты. Так никто никогда и не узнал... - Тут г-н Тибо, увлеченный своими мыслями, ушедший в воспоминания, улыбнулся. - ...Она ужасно досаждала маме песенками, все время пела... Как же это... "Резвая лошадка, гоп, гоп, мой скакун..." А дальше как? В Кильбефе во время летних каникул... Ты-то не видел таратайки дядюшки Никэ... Ха-ха-ха!.. Однажды весь багаж прислуги как опрокинется... Ха-ха-ха!..
Антуан резко поднялся с места; эта веселость была ему еще мучительнее, чем слезы.
В последние недели, особенно после уколов, нередко случалось, что старик в самых непримечательных, казалось бы, подробностях вспоминал былое, и в его уже ничем теперь не занятой памяти они вдруг ширились, как звук в завитках полой раковины. Он мог несколько дней подряд возвращаться к ним и хохотал в одиночестве, как ребенок.
С сияющим лицом он повернулся к Антуану и запел, вернее, замурлыкал странно молодым голосом:
Резвая лошадка,
Гоп, гоп, мой скакун,
Ла... ла... как же сладко...
Ла... ла... ла... табун!
- Эх, забыл дальше, - досадливо вздохнул он. - Мадемуазель тоже хорошо эту песенку помнит. Она ее пела малышке...
Он уже не думал больше ни о своей смерти, ни о смерти Жака. И пока Антуан сидел у его постели, старик, без устали вороша свое прошлое, вылавливал из него воспоминания о Кильбефе и обрывки старой песенки.
Оставшись наедине с сестрой Селиной, он сразу обрел свою обычную степенность. Потребовал овощного супу и без протестов дал накормить себя с ложечки. Потом, когда они вместе с сестрой прочитали вечерние молитвы, он велел потушить верхний свет.
- Будьте любезны, сестра, попросите Мадемуазель зайти ко мне. И соблаговолите также созвать прислугу, я хочу с ними поговорить.
Мадемуазель де Вез, недовольная, что ее требуют в неурочный час, мелко семеня, переступила порог спальни и остановилась в дверях, чтобы передохнуть. Как ни старалась она поднять глаза к постели, ей это не удавалось, мешала согнутая спина, и она видела только ножки мебели, а в тех местах, куда падал свет, потертый ворс ковра. Монахиня хотела было пододвинуть ей кресло, но Мадемуазель отступила на шаг, она предпочитала простоять на одной ноге на манер цапли хоть десять часов подряд, лишь бы не прикоснуться своими юбками к этим сиденьям, верным рассадникам микробов!
Обе служанки боязливо жались одна к другой, две еле различимые в полумраке фигуры, лишь временами на них падал отсвет разгоревшегося в камине огня.
Несколько секунд г-н Тибо собирался с мыслями. Ему было мало спектакля, разыгранного в честь Антуана, старика терзало неотступное желание добавить к нему еще одну сцену.
- Я чувствую, что мой конец уже недалек, - начал он, покашливая, - и я решил воспользоваться минутой затишья среди моих страданий... среди моих мук, посланных мне свыше... дабы сказать вам последнее прости.
Сестра, складывавшая полотенца, от удивления замерла на месте. Мадемуазель и обе служанки растерянно молчали. В мозгу г-на Тибо мелькнула мысль, что сообщение о его скорой кончине никого, в сущности, не удивило, и он поддался на миг чувству жестокого страха. К счастью для него, сестра, самая смелая из всей четверки, воскликнула:
- Но, сударь, вам с каждым днем делается все лучше, зачем же говорить о смерти? Вот доктор вас услышит.
При этих словах г-н Тибо ощутил, как крепнет его нравственная энергия. Он насупил брови и, махнув непослушной рукой, призвал болтушку к молчанию.
Затем продолжал, словно читая наизусть:
- Готовясь предстать перед небесным судией, я прошу прощения. Прощения у всех. Порой я без должной снисходительности относился к ближнему своему. Возможно, суровость моя оскорбляла привязанность тех... тех, кто жил в моем доме. Признаю это... Я ваш должник... Должник всех вас... Вас, Клотильда и Адриенна... В особенности вашей матери, которая сейчас прикована... которая, подобно мне, прикована сейчас к ложу страданий... и которая в течение четверти века давала вам великий пример служения... И в отношении вас, Мадемуазель, вас, которая...
Но тут Адриенна вдруг так отчаянно зарыдала, что больной встревожился и сам чуть было не расплакался. Он всхлипнул, но удержался и продолжал, выделяя голосом каждое слово:
- ...вы, которая принесли в жертву ваше скромное существование, дабы занять свое место у нашего осиротевшего очага... дабы следить, чтобы не погас светильник... наш семейный светильник... Кто был более, чем вы, достоин... заменить детям ту... которую вы воспитали?
В паузах между фразами из темноты доносилось дружное женское всхлипывание. Спина старушки согнулась сильнее обычного, голова непрерывно покачивалась, губы тряслись, и в тишине казалось, будто она слегка причмокивает.
- Благодаря вам, благодаря вашим неусыпным заботам наша семья смогла продолжать идти своей дорогой... своей дорогой под взором господним. Перед лицом всех приношу вам свою благодарность; и к вам, Мадемуазель, обращаюсь я с последней своей просьбой. Когда наступит роковой час... - Потрясенный собственными словами, Оскар Тибо был вынужден замолчать, чтобы побороть свой страх, сделать паузу, поразмыслить о своем теперешнем состоянии, прочувствовать благотворную передышку после укола. Он продолжал: - Когда пробьет роковой час, препоручаю вам, Мадемуазель, прочесть вслух ту самую чудесную молитву, помните "Отходную к... к светлой кончине", которую... помните? - мы с вами читали... у одра моей бедной жены... в этой же самой спальне... под этим же самым распятием...
Взгляд его пытался проникнуть в темноту. Эта спальня красного дерева, обитая голубым репсом, уже давно была его. В этой спальне некогда в Руане на его глазах один за другим скончались его родители. Спальня последовала за ним в Париж, она стала его, когда он был еще совсем молодым человеком. Потом она стала супружеской спальней... Холодной мартовской ночью здесь появился на свет Антуан. Потом, через десять лет, тоже ночью, но зимней, его жена, дав жизнь Жаку, скончалась здесь; покойница лежала на этой широкой постели, усыпанной фиалками; изошла кровью...
Голос его дрогнул:
- ...и, надеюсь, наша святая, наша возлюбленная подруга... пошлет оттуда мне свою помощь, уделит своего мужества... своего смирения, которое она проявляла столько раз... да... да... - Он закрыл глаза и неловко сложил руки.
Казалось, он опит.
Тут сестра Селина махнула служанкам, чтобы они разошлись без шума.
Прежде чем покинуть спальню хозяина, они пристально посмотрели на него, словно постель была уже ложем смерти. Из коридора еще доносились рыдания Адриенны и приглушенная болтовня Клотильды, которая вела под руку Мадемуазель. Они не знали, куда им приткнуться. Кое-как добрались до кухни и уселись там в кружок. Они плакали. Клотильда заявила, что следовало бы бодрствовать всю ночь, чтобы при первом же зове больного бежать за священником, и, не теряя зря времени, стала молоть кофе.
Одна только монахиня не потеряла присутствия духа, - сказывалась привычка. Для нее такое безмятежное состояние больного было вернейшим доказательством того, что умирающий глубинным своим инстинктом по-настоящему не верит - и часто напрасно не верит - в неминуемую смерть. Вот почему, прибрав комнату и прикрыв вьюшку, она спокойно приготовила раскладную кровать, на которой спала Здесь же, в спальне. И через десять минут в темной комнате монахиня, не обменявшись с больным ни словом, мирно и незаметно, как и каждый вечер, перешла от молитвы ко сну.
А г-н Тибо не спал. Двойная порция морфия, хоть и давала блаженную передышку, гнала прочь сон. Сладостная неподвижность, полная мыслей, планов. Казалось, посеяв страх в сердцах близких, он тем самым окончательно очистился от собственной боязни. Правда, мерное дыхание спящей сиделки немного его раздражало, но он с удовольствием думал о том, что после выздоровления он ее рассчитает, конечно, отблагодарив, - например, внесет известную сумму в дар их общине. А сколько? Там посмотрим... Уже скоро. Ах, как же ему не терпелось снова начать жить! Как-то там управляются без него со всеми благотворительными делами?
Обгоревшее полено рухнуло в золу. Он приоткрыл один глаз. Огонь, возвращаясь к жизни, но еще нерешительный, бросал на потолок пляшущие тени. И вдруг он увидел себя, как он с горящей свечой в руках дрожа пробирается в Кильбефе по сырому коридору, где круглый год пахло серой и яблоками; и перед ним рождаются длинные тени и точно так же пляшут на потолке... А эти страшные черные пауки, - вечерами их было полно в чуланах у тети Мари!.. (Между тогдашним боязливым мальчуганом и теперешним стариком в его глазах было такое полное тождество, что лишь усилием воли он отличал их одного от другого.)
Часы пробили десять. Потом половину одиннадцатого.
- Кильбеф... Таратайка... Птичий двор... Леонтина...
Эти воспоминания, волею случая всплывшие из недр его памяти, упорно кружили на поверхности и отказывались погружаться на дно. Мотив старой песенки звучал как прерывистый аккомпанемент к этим ребяческим воспоминаниям. По-прежнему он не мог досчитаться всех слов, вот только начало понемногу складывалось, и из темноты упрямо лез припев.
Резвая лошадка,
Трильби, мой скакун,
Моей любви ты служишь,
Как целый табун!
. . . . . . . . . . . . . .
Гоп, гоп! Трильби, вперед!
Гоп, гоп! Любимая ждет!
Часы пробили одиннадцать раз.
...Резвая лошадка,
Трильби, мой скакун...
На следующий день часа в четыре Антуан, спешивший от одного пациента к другому, случайно проходил мимо дома и решил воспользоваться этим обстоятельством, чтобы зайти узнать о состоянии отца. Утром он нашел, что г-н Тибо заметно ослабел. Температура держалась. Означало ли это, что начинается осложнение? Или просто ухудшилось общее состояние?
Антуан не хотел, чтобы больной его видел, этот неурочный визит мог его встревожить. Коридором он прошел в ванную. Сестра Селина была там. Понизив голос, она успокоила Антуана. Пока что день идет не слишком дурно. Сейчас г-н Тибо находится под действием укола. (Пришлось удвоить дозы морфия, чтобы больной смог переносить боли.)
Из-за полузакрытых дверей спальни доносилось какое-то бормотание, мурлыканье. Антуан прислушался. Монахиня пожала плечами.
- Он не унимался, пока я не согласилась привести ему Мадемуазель, он хочет, чтобы она ему, уж не знаю какой, романс спела. С утра только об этом и говорит.
Антуан на цыпочках приблизился к двери. Тишину нарушал жиденький голос старушки Мадемуазель:
Резвая лошадка,
Трильби, мой скакун,
Моей любви ты служишь,
Как целый табун!
Для моей Розины поскорей,
Для ее испанских очей
Гоп, гоп! Быстрей скачи,
Она ждет нас с тобой в ночи!
Тут Антуан услышал голос отца, и он, этот голос, подобный дребезжащему жужжанию шмеля, подхватил:
Она ждет нас с тобой в ночи.
Тут снова вступила дрожащая флейта Мадемуазель:
Смотри, какой цветочек
Сверкает так светло,
Сорвем его, дружочек,
Венчаем ей чело.
Сорву-то я, а сжуешь ты
(Вкусы ведь у каждого свои).
- Вот оно! - торжествующе воскликнул г-н Тибо. - А тетя Мария еще пела: "Ля-ля-ля, сжуешь ты! Ля-ля-ля, сжуешь ты!"
И оба дуэтом подхватили припев:
Гоп, гоп! Быстрей скачи,
Она ждет нас с тобой в ночи!
- Пока он поет, - шепнула сестра, - он ни на что не жалуется.
Антуан вышел с тяжелым сердцем.
Когда он проходил мимо каморки консьержа, его окликнули: почтальон принес несколько писем. Антуан рассеянно взял корреспонденцию. Мыслями он был там, наверху.
Резвая лошадка,
Трильби, мой скакун...
Он сам дивился тому, какие чувства возбуждал в нем сейчас больной. Когда годом раньше стало ясно, что Оскар Тибо обречен, Антуан, считавший, что никогда не испытывал в отношении его горячих чувств, вдруг обнаружил в своей душе любовь к отцу, даже бесспорную, озадачивавшую и, как ему самому казалось, совсем недавнего происхождения; и вместе с тем она походила на очень давнюю нежность, только она ожила перед лицом непоправимого. И чувство это еще усугублялось привязанностью врача, который долгие месяцы выхаживает своего уже обреченного пациента, один лишь знает, что ему уже вынесен приговор и надо поэтому как можно незаметнее подвести его к концу.
Антуан уже сделал несколько шагов по тротуару, как вдруг взгляд его упал на конверт, - он так и держал письма в руке.
Он остановился как вкопанный:
"Господину Жаку Тибо, 4-бис, Университетская улица".
Еще до сих пор приходил время от времени на имя Жака каталог или проспект от книготорговца. Но письмо! Этот голубенький конверт, этот мужской, - а может, женский? - почерк, беглый, вытянутый, какой-то высокомерный. Антуан повернул к дому. Надо сначала все обдумать. Он прошел к себе в кабинет. Но не сел, решительным движением распечатал конверт. С первых же строчек он почувствовал, что его как будто подхватило.
"1-бис, площадь Пантеона,
25 ноября 1913 года
Милостивый государь!
Я прочел Вашу новеллу..."
"Какую новеллу? Неужели Жак пишет?" И тут же уверенность: "Жив!" Строчки плясали перед глазами. Антуан лихорадочно поискал взглядом подпись: Жаликур.
"Я прочел Вашу новеллу с живейшим интересом. Впрочем, Вы, очевидно, догадываетесь, что старому воспитаннику нашей alma mater, каким являюсь я, трудно принять безоговорочно..."
"Ага! Жаликур! Вальдье де Жаликур. Профессор. Академик!" Антуан отлично знал это имя, в его библиотеке даже было две-три книжки Жаликура.
"Впрочем, Вы, очевидно, догадываетесь, что старому воспитаннику нашей alma mater, каким являюсь я, трудно принять безоговорочно Вашу манеру как романиста, что противоречит и моему классическому образованию, и, вообще говоря, личным моим вкусам. Поэтому я не могу со спокойной совестью подписаться ни под формой, ни под содержанием. Однако должен признать, что эти страницы, даже там, где они граничат с преувеличениями, написаны рукой поэта и психолога. Читая Вас, я то и дело вспоминал, как ответил один мой друг, маститый музыкант, молодому революционному композитору (возможно, он из ваших), который показал ему свой опус, смелый до головокружения: "Унесите скорее прочь все это, сударь, а то, чего доброго, кончится тем, что оно придется мне по вкусу".
Жаликур".
Антуан почувствовал, что у него дрожат ноги. Он сел. Он не сводил глаз с развернутого листка, лежавшего перед ним на письменном столе. В сущности, тот факт, что Жак жив, не так уж его удивил: лично он не видел, какие причины могли бы толкнуть брата на самоубийство. Одно лишь прикосновение к этому письму сразу пробудило в нем охотничий инстинкт, и сразу в нем снова проснулся нюх ищейки, тот самый нюх, что тремя годами раньше месяцы и месяцы водил его во все концы по следу пропавшего, и его охватила такая любовь к брату, такая огромная, до потери дыхания, потребность увидеть его, что он сидел как пришибленный. Очень часто в последние дни, даже хотя бы нынче утром, он, стиснув зубы, боролся против чувства горечи, охватывавшей его при мысли, что ему одному приходится присутствовать при агонии старика отца. Так тяжело было это бремя, что невольно в душу закрадывалась злоба на брата, убежавшего из дома, покинувшего свой пост в такую минуту. Но это письмо!
Мелькнула надежда: найти Жака, рассказать ему все, вызвать его сюда! Не быть больше одному!
Он снова взялся за письмо: 1-бис, площадь Пантеона... Жаликур...
Быстрый взгляд на стенные часы, еще взгляд в свою записную книжку.
"Чудесно. Нынче вечером еще три визита. Один в четыре тридцать на улицу Сакс, этот пропустить нельзя, случай неотложный. Затем подозрение на скарлатину, улица д'Артуа: случай тоже очень серьезный, но о точном времени визита не договаривались. Третий - больная поправляется, можно повременить Он поднялся. - Первым делом на улицу Сакс. А оттуда сразу же к Жаликуру".
В пять часов Антуан был уже на площади Пантеона. Старинный особняк. Лифта нет. (Хотя ему так не терпелось, что он все равно не воспользовался бы лифтом.) Он стал подыматься по лестнице, перескакивая через три ступеньки.
- Господина де Жаликура нет дома... Сегодня среда. У него с пяти до шести лекция в Эколь Нормаль...
"Спокойно, спокойно, - твердил себе Антуан, спускаясь с лестницы. Времени как раз хватит, чтобы пойти поглядеть, скарлатина это или нет".
Когда пробило пять, он выскочил из такси у подъезда Эколь Нормаль.
Ему припомнилось, как после исчезновения брата он ходил сюда к директору; и еще тот летний, далекий уже, день, когда он вместе с Жаком и Даниэлем ждал в этом мрачном здании результатов вступительных экзаменов.
- Лекция еще не кончилась. Подымитесь на второй этаж, подождите на площадке. Увидите, когда будут выходить учащиеся.
Ни на минуту не стихавший сквозняк со свистом проносился под сводами, на лестнице, в коридорах. Электрические лампочки, скупо развешанные на солидном расстоянии друг от друга, горели тускло, как старинные кенкеты. Все кругом - и плиты пола, и арки, и хлопающие двери, и монументальная темная, сбитая каблуками лестница, и жирные от грязи стены, обклеенные рваными объявлениями, которыми играл ветер, - вся эта помпезность, тишина и мерзость запустения приводили на ум провинциальное, уже упраздненное аббатство.
Прошло несколько минут, Антуан ждал не шевелясь. Вдруг рядом раздались шаркающие шаги: это оказался какой-то косматый неопрятный студент, он брел понурясь, раскачивая в руке бутылку вина. Проходя мимо Антуана, он кинул на него пристальный взгляд и скрылся.
Снова тишина. И вдруг гул: двери аудитории распахнулись, оттуда с гудением, напоминавшим шум парламентского сборища, выкатывались группами студенты. Они хохотали, перекликались, обгоняли друг друга и потом, толкаясь, рассыпались по ледяным коридорам.
Антуан насторожился. (Ясно, профессор выйдет последним.) Когда улей, по-видимому, опустел, он подошел к дверям. В глубине аудитории, обшитой деревянными панелями, уставленной гипсовыми бюстами и скудно освещенной, какой-то седовласый человек стоял, согнувшись над столом, и рассеянно перекладывал бумаги. Это мог быть только г-н де Жаликур.
Видимо, он считал, что в аудитории он один. Услышав шаги Антуана, он выпрямился и чуть скривил губы. Профессор был высокого роста, и, когда он оглянулся на стук двери, чтобы разглядеть вошедшего, ему пришлось резко повернуть голову, так как видел он только одним глазом, прикрытым моноклем, толстым, как линза. Разглядев посетителя, он сошел с кафедры и любезным жестом пригласил его приблизиться.
Антуан приготовился к встрече со стариком профессором. И удивился, увидев перед собой джентльмена в светлом костюме, - казалось, он сошел не с кафедры, а с верхового коня.
Антуан представился.
- ...Сын Оскара Тибо, вашего коллеги по Академии... Брат Жака Тибо, которому вы вчера отправили письмо... - И так как Жаликур, вскинув брови, учтиво, но высокомерно промолчал, Антуан спросил напрямик: - Что вам известно о Жаке, сударь? Где он?
Кожа на лбу Жаликура нервно заходила, он нахмурился.
- Сейчас я вам все объясню, - продолжал Антуан. - Я взял на себя смелость распечатать письмо. Мой брат пропал.
- То есть как пропал?
- Пропал три года назад!
Жаликур резко вытянул шею. Близорукий и пронизывающий глаз, прикрытый моноклем, приблизился почти вплотную к Антуану. Он почувствовал на щеке дыхание профессора.
- Да, да, три года назад, - повторил Антуан. - Без всяких объяснений. И не подавал признаков жизни - ни слова ни нашему отцу, ни мне. Никому. Только вам, сударь. Словом, вы понимаете, я примчался... Мы даже не знали, жив он или нет!
- Жив. Конечно, жив, раз он напечатал свой рассказ!
- Когда? Где?
Жаликур ничего не ответил. Его острый, чисто выбритый подбородок с сильным угибом посередине угрожающе вынырнул из-за высоких уголков крахмального воротничка. Тонкие пальцы теребили кончики висячих усов, длинных, шелковистых, белоснежных. Наконец он уклончиво пробормотал:
- В конце концов, я тоже ничего не знаю. Рассказ не подписан фамилией "Тибо"; просто я подумал, что таков его псевдоним.
- Какой псевдоним? - пробормотал Антуан. Чувство странного разочарования пронзило его.
Жаликур, по-прежнему зорко следивший за Антуаном, растрогался и уточнил:
- И все же, сударь, думаю, что я не ошибся...
Держался он по-прежнему настороже. Не то что он так уж опасался ответственности, просто ему от природы претила любая нескромность, вызывала ужас одна мысль влезать в чью-то частную жизнь. Антуан понял, что необходимо сломать недоверие собеседника, и пояснил:
- Дело еще осложняется тем, что вот уже год, как наш отец безнадежно болен. Недуг прогрессирует. Еще несколько недель - и конец. Нас с Жаком у него только двое. Теперь вы понимаете, почему я распечатал ваше письмо? Если Жак жив, если я смогу его увидеть, рассказать ему все, он вернется, я его знаю!
Жаликур на мгновение задумался. Лицо его нервически подергивалось. Потом он широким жестом протянул Антуану руку.
- Это другое дело, - проговорил он. - От души хотелось бы вам помочь. Он нерешительно обвел глазами аудиторию, - Здесь беседовать просто невозможно. Не угодно ли вам проводить меня до дому, и мы заглянем ко мне?
Они вместе быстрым шагом молча вышли из опустевшего здания, где по-прежнему гулял ветер.
Когда они очутились на мирной улице Ульм, Жаликур заговорил более дружественным тоном.
- Очень бы хотелось быть вам полезным. Псевдоним показался мне довольно прозрачным: "Джек Боти". Разве нет? К тому же я узнал почерк, я как-то уже получил письмо от вашего брата... Я сообщу вам все, что знаю, хотя знаю не так уж много. Но сначала объясните мне... Почему он ушел?
- Почему? Я и сам не мог обнаружить ни одной веской причины. Брат натура страстная, беспокойная, скажу - даже мечтатель. Все его поступки в той или иной мере способны сбить с толку. Кажется, знаешь его как свои пять пальцев, а он завтра совсем иной, чем был вчера; и так постоянно. Надо вам сказать, сударь, что в четырнадцать лет Жак уже бежал из дома: в один прекрасный день удрал и прихватил с собой приятеля, мы нашли их через три дня на пути в Тулон. В медицине - а я медик - такая патологическая страсть к бегству уже давно описана и классифицирована. На худой конец первое бегство Жака можно было считать проявлением такой патологии. Но теперешнее его исчезновение, длящееся целых три года... И, однако, мы ничего не обнаружили, ничто в жизни Жака не могло объяснить его уход: казалось, он вполне счастлив, спокойно проводил вместе с нами каникулы, блестяще выдержал экзамены в Эколь Нормаль и в начале ноября должен был приступить к занятиям. Одно ясно, бегство не было задумано заранее, потому что он не взял с собой никаких вещей, ушел почти без денег и захватил только бумаги. И ни с одним из друзей не поделился своими планами. Зато послал ректору письмо, извещавшее о том, что учиться он не будет, я сам это письмо видел, оно датировано тем же числом, когда он ушел из дома... Как раз тогда я уезжал на два дня, и во время моего отсутствия Жак исчез.
- Но... Ваш брат, если не ошибаюсь, вообще колебался, поступать ли ему в Эколь Нормаль или не поступать?
- Вы так думаете?
Жаликур не поддержал разговора, и Антуан не стал настаивать.
Всякий раз, как он вспоминал эти трагические дни, его охватывало волнение. Тогдашняя поездка, о которой он только что упомянул, была путешествием в Гавр: Рашель, "Романия", боль разлуки. А в тот день, когда Антуан еле живой вернулся в Париж, все в доме было вверх ногами: накануне ушел брат, отец бушевал, упрямился, известил полицию, вопил: "Он покончит с собой!" - однако ничего больше выудить из него не удавалось. Семейная драма срослась с драмой любовной. Впрочем, теперь Антуан должен был признать, что эта встряска оказалась для него спасительной. Упорное стремление найти след беглеца прогнало иное наваждение. В госпитале работы было по горло, и все свободное время Антуан бегал по канцеляриям префектуры, в морг, в частные агентства. Приходилось со всем справляться одному: с болезненной, все усложняющей тревогой отца, с отчаянием Жиз, дошедшей до такого состояния, что он опасался за ее здоровье, с визитами друзей, с ежедневной почтой, расспросами агентов, брошенных во всех направлениях, даже за границу, и то и дело подававших ложные надежды. А в результате эта жизнь на износ в тот момент спасла самого Антуана. И когда после долгих месяцев напрасных трудов пришлось отказаться от розысков, оказалось, что он уже привык жить без Рашели.
Шагали они быстро, однако это не мешало Жаликуру поддерживать беседу. Молчание не входило в кодекс его вежливости. Говорил он на разные темы и на все одинаково легко и дружественно. Но чем становился он любезнее, тем больше, как казалось Антуану, он клал расстояние между собой и собеседником.
Они дошли до площади Пантеона. Не замедляя шага, Жаликур поднялся на пятый этаж. На лестничной площадке старый джентльмен подобрался, снял шляпу и, сделав шаг в сторону, пропустил первым Антуана так, словно дверь вела в Галерею зеркал.
В прихожей приятно пахло овощами, очевидно, готовили рагу. Жаликур, не задерживаясь, церемонно провел гостя через гостиную, примыкавшую к рабочему кабинету. Маленькая квартирка была забита инкрустированной мебелью, пуфами, обтянутыми штофом, безделушками, старинными портретами. Рабочий кабинет темная тесная комната казалась слишком низкой, так как вся задняя стена была занята роскошным гобеленом, изображавшим встречу царицы Савской с Соломоном; гобелен не умещался целиком на стене; пришлось подвернуть края, и персонажи значительно выше человеческого роста очутились без лодыжек и упирались в потолок своими диадемами.
Жаликур пригласил Антуана сесть. А сам опустился на плоские и порядком выгоревшие подушки бержерки, стоявшей против письменного стола из красного дерева, где все валялось вперемежку, - тут он работал. Между двух подушек, на фоне темно-оливкового плюша его закинутая назад голова, костистое лицо, крупный горбатый нос, срезанный лоб и особенно белоснежные, словно бы напудренные локоны были вполне под стиль всей обстановки.
- Ну-с, - сказал он, крутя перстень, слишком широкий для худого пальца, - ну-с, я поделюсь сейчас с вами тем, что сам постараюсь вспомнить... С вашим братом наши отношения начались через корреспонденцию. В то время должно быть, года четыре-пять назад - ваш уважаемый брат, очевидно, готовился поступать в университет. Припоминаю, он писал мне о моей книге, которая как раз вышла в свет в те далекие времена.
- Да, - подтвердил Антуан. - "На заре века".
- По-моему, письмо сохранилось. Меня поразил его тон. Я ответил, даже пригласил его зайти ко мне, но он не зашел - по крайней мере, в то время. Ждал вступительных экзаменов, чтобы мне представиться: и вот здесь-то начинается вторая фаза наших отношений. Весьма короткая фаза, всего час беседы. Ваш уважаемый брат явился ко мне поздно вечером, явился неожиданно, было это три года назад, как раз перед началом учебного года, другими словами, в первых числах ноября.
- Как раз перед самым своим бегством!
- Я его принял; я всегда принимаю молодых визитеров. До сих пор помню его лицо, энергичное, страстное, а в тот вечер даже какое-то лихорадочное (Жак показался Жаликуру тогда чересчур экзальтированным и даже чуточку фатоватым). Он не знал, какое решение принять, и пришел посоветоваться со мной: следует ли поступать в высшее учебное заведение и благоразумно окончить курс? Или, может, лучше избрать другой путь? - впрочем, он сам, на мой взгляд, не умел еще хорошенько его определить, и, думаю, дело сводилось к тому, чтобы отказаться от экзаменов, работать как вздумается, писать...
- Ничего этого я не знал, - пробормотал Антуан. Ему припомнилась его собственная жизнь в течение месяца, предшествовавшего отъезду Рашели, и он в душе упрекнул себя, что совсем забросил тогда Жака.
- Признаться, - продолжал Жаликур чуть кокетливо, но даже и это ему шло, - признаться, я не слишком ясно теперь припоминаю, что ему тогда присоветовал. Должно быть, уговорил его не порывать с университетом. Это было бы естественнее всего. Для юношей его склада все, чему мы там учим, в сущности, вполне безобидно; такие сами инстинктивно выбирают то, что нужно; им присуще - как бы получше выразиться? - ну, что ли, вольнодумство высокого полета, поэтому-то они и не позволяют водить себя на помочах. Университет гибелен лишь для робких и совестливых. Короче, мне тогда показалось, что ваш уважаемый брат пришел просить моего совета просто для проформы, а сам уже принял решение. Вот это-то и свидетельствует о подлинности призвания, раз голос его столь силен. Не так ли? Говорил он со мной об университетском духе как таковом по-юношески резко, о дисциплине, кое о ком из профессоров и даже, если память мне не изменяет, о своей жизни в семье, о жизни общественной. Вас это удивляет? А я очень люблю молодых. Благодаря им я старею не слишком стремительно. Они сразу угадывают под моей личиной профессора литературы старого неисправимого поэта, с которым можно без обиняков обмениваться мыслями, и ваш уважаемый брат, если не ошибаюсь, тоже не отказал себе в этом удовольствии... Мне люба нетерпимость юности. Если юноша бунтует против всех и вся, это хороший знак, особенно если бунт этот у него в крови. Мои ученики, те, что добились чего-то в жизни, все без исключения были из непокорных, из тех, кто, по выражению господина Ренана3, моего учителя, входит в жизнь "с кощунством на устах"4. Но вернемся к вашему уважаемому брату. Не помню уж, как мы с ним расстались. Помню только, что назавтра, а может быть, на второй день, я получил от него письмецо, которое храню до сих пор. Неискоренимая привычка коллекционера...
Он поднялся, открыл стенной шкаф и, подойдя к письменному столу, положил на него папку.
- Это не письмо, просто он прислал мне переписанное от руки стихотворение Уитмена и даже не подписался. Но почерк вашего уважаемого брата врезается в память, прекраснейший почерк, не правда ли?
Не прерывая монолога, Жаликур развернул листок бумаги и пробежал его глазами. Потом протянул Антуану, а того словно по лицу ударили: этот нервный почерк, простой сверх меры и, однако ж, аккуратный, буквы закругленные, какие-то кряжистые. Почерк Жака.
- К несчастью, - продолжал Жаликур, - конверт я выбросил. Откуда он мне писал? Впрочем, истинный смысл этого стихотворения Уитмена открылся мне только сейчас.
- Я недостаточно хорошо знаю английский и, пожалуй, так сразу не разберусь, - признался Антуан.
Жаликур взял у него из рук листок, приблизил его вплотную к своему моноклю и перевел:
- "A foot and light-hearted I take to the open road...
Легкой стопой и с легким сердцем вступаю я на открывающуюся передо мной дорогу, на широкую дорогу. А передо мной, здоровым и свободным, - целый мир.
Передо мной темнеет дорога, и не важно, куда приведет меня... wherever I choose... Я и сам не знаю, куда мне захочется пойти.
Отныне я не прошу ни о чем судьбу... я не взываю к удаче, я сам своя удача!
Отныне я уже не хнычу, я не postpone no more... я не выжидаю... мне ничего не надо!
Прощайте сердечные муки, библиотеки, критические споры!
Сильный и довольный, I travel... Я иду... I travel the open road... Шагаю по широкой дороге!"
Антуан вздохнул.
Наступило короткое молчание, потом Антуан спросил:
- А новелла?
Жаликур вынул из папки номер журнала.
- Вот она. Напечатана в сентябрьском номере "Каллиопы". "Каллиопа", журнал молодых, вполне современный, выходит он в Женеве.
Антуан жадно схватил журнал, лихорадочно полистал его. И вдруг он снова наткнулся на почерк брата. Под заголовком новеллы "Сестренка" Жак написал следующие строки:
"Разве не сказали вы мне в тот незабываемый ноябрьский вечер:
"Все на свете подчинено воздействию двух полюсов. Значит, истина всегда двулика?"
А порой и любовь.
Джек Боти".
Антуан не понял ни слова. Ну, ладно, потом. Женевский журнал. Значит, Жак в Швейцарии? "Каллиопа", 161, улица Рон, Женева.
Эх, хорошенькое будет дело, если в редакции не найдут адреса Жака!
Он не мог усидеть на месте. И поднялся.
- Я получил этот номер в конце каникул, - пояснил Жаликур. - Ответил я не сразу, только вчера собрался. Я чуть было не отправил письмо прямо в "Каллиопу". И спохватился чисто случайно: если автор печатается в швейцарском журнале, это еще не значит, что он не живет в Париже (старик удержался и не сообщил, что на его решение повлияла стоимость заграничной марки).
Антуан уже не слушал. Заинтригованный до предела, теряющий последнее терпение, с горящими щеками, он выхватывал какую-нибудь непонятную, волнующую строку, машинально листал страницы, которые были написаны его братом, сами были воскресшим к жизни Жаком. Ему не терпелось остаться одному, словно чтение этой новеллы сулило невесть какие откровения, поэтому он и поспешил распрощаться с хозяином.
Провожая Антуана до входной двери, Жаликур успел наговорить ему кучу любезностей; казалось, все его фразы и его жесты были предусмотрены неким церемониалом.
В прихожей он остановился и указал пальцем на "Сестренку", которую Антуан держал под мышкой.
- Сами увидите, увидите сами, - проговорил он. - Я чувствую в нем талант. Но я, признаться... Нет! Слишком я стар. - И так как Антуан из вежливости хотел возразить, старик добавил: - Да, да, стар... Уже не понимаю того, что чересчур ново... Надо смотреть правде в глаза. С годами дубеешь... Вот, возьмите музыку, в этой области я, к счастью, еще могу идти в ногу со временем: был всю жизнь страстным вагнерианцем и, однако, понял Дебюсси? И пора было. Представляете себе, а вдруг я бы проглядел Дебюсси. Так вот, сударь, теперь я твердо уверен, что в литературе проглядел бы Дебюсси...
Старик горделиво выпрямился. Антуан смотрел на него со смешанным чувством любопытства и восхищения; и впрямь старый джентльмен умел быть величественным. Он стоял под зажженным плафоном, от лба и шевелюры словно бы исходило сияние; надбровные дуги нависали над двумя впадинами, и одна из них - та, что была прикрыта стеклышком, - временами вспыхивала золотом, как окно, освещенное закатным солнцем.
Антуан хотел еще раз на прощанье выразить свою признательность. Но Жаликур, видимо, считал любое проявление вежливости своей личной монополией. Он прервал гостя и рыцарственно протянул Антуану руку ладонью кверху.
- Соблаговолите передать мои наилучшие пожелания господину Тибо. И потом, дорогой мой, если вы узнаете что-нибудь, очень прошу вас, сообщите мне...
Ветер утих, моросило, светящиеся пятна фонарей расплывались в тумане. Предпринимать что-либо - слишком поздно.
Антуан мечтал об одном, - как можно раньше попасть домой.
На стоянке ни одного такси. Поэтому он прошел пешком улицу Суфло, прижимая локтем к боку "Сестренку"; но с каждым шагом росло нетерпение, и скоро ему стало совсем невмоготу. На углу бульвара ярко освещенная вывеска "Пивная" сулила если не одиночество, то хоть немедленное пристанище, и это-то соблазнило Антуана.
В тамбуре он столкнулся с двумя безбородыми юнцами, которые, взявшись под ручку, чему-то смеялись, о чем-то болтали; о своих романах, конечно. Антуан прислушался: "Нет, старина, если человеческий ум способен усмотреть связь между этими двумя явлениями..." Антуан почувствовал себя в самой гуще Латинского квартала.
В нижнем этаже все столики были заняты, и, направляясь к лестнице, ведущей на антресоли, Антуан пробился сквозь облако тепловатого дыма. Второй этаж был отведен для игроков. Вокруг бильярда слышался неумолчный смех, споры, возгласы: "Тринадцать! Четырнадцать! Пятнадцать!", "Кикс!", "Снова мимо!", "Эжен, стаканчик!", "Эжен, пива!". Веселая болтовня контрапунктом прошивала холодный стук бильярдных шаров, похожий на стаккато телеграфного ключа.
Каждая черточка любого из этих лиц дышала юностью: румяные щеки, окаймленные пробивающейся бородкой, чистый взгляд под стеклами пенсне, щенячья неуклюжесть, живость, лирическая мягкость улыбки, открыто говорившая о счастье расцветать, надеяться на все, просто существовать.
Петляя среди игроков, Антуан приглядывал себе местечко поукромнее. Кипение этой юности отвлекло его на миг от собственных забот, и, пожалуй, впервые он ощутил тяжесть своих тридцати лет.
"Тысяча девятьсот тринадцатый год... - думал он, - чудеснейший выводок. Куда здоровее и, пожалуй, еще задорнее, чем наш, чем были в юности мы десять лет назад..."
Путешествовал Антуан мало и поэтому, можно сказать, никогда не думал о своей родине. А вот нынче вечером он испытывал совсем новое чувство и в отношении Франции, и в отношении будущего страны - чувство веры, гордости. Не без мимолетного оттенка грусти: ведь и Жак мог бы быть среди тех, кто воплощает все эти чаяния... Да и где-то он? Что делает в эту, скажем, минуту?
В дальнем конце зала несколько сдвинутых вместе столиков были свободны, - на них складывали верхнюю одежду. Антуан решил, что тут, за этой грудой пальто, за этими суконными укреплениями, ему будет совсем неплохо. Поблизости никого, только чуть в стороне какая-то мирная парочка: кавалер, совсем еще юнец с трубкой в зубах, читал "Юманите", не обращая внимания на свою подружку, а та, потягивая теплое молоко, развлекалась в одиночестве как могла, - то лощила ногти, то пересчитывала мелочь, то разглядывала в карманное зеркальце свои зубки, то искоса бросала взгляды на новых посетителей; на несколько минут ее внимание привлек этот уже пожилой, явно чем-то озабоченный студент, который, даже не сделав заказа, тут же погрузился в чтение.
Антуан действительно начал читать, но ему никак не удавалось сосредоточиться. Машинально он посчитал удары пульса - пульс оказался ускоренным, редко когда Антуан так плохо владел собой.
Впрочем, начало новеллы действительно сбивало с толку:
Разгар зноя. Запах сухой земли, пыль; дорога вьется по откосу горы. Лошадиные подковы высекают из камня фонтаны искр. Сибилла едет впереди. На Сан-Пауло бьет десять. Четко вырисовывается на густой синеве изрезанная полоска берега. Лазурь и золото. Справа, до самого небосвода, Неаполитанский залив. Слева капля сгустившегося золота, рожденная золотом расплавленным, остров Капри.
Неужели Жак в Италии?
Антуан нетерпеливо перескакивает через несколько страниц. Странный все-таки стиль...
Его отец. Чувства Джузеппе к отцу. В закрытом наглухо уголке души сплошные заросли колючек, ожог. Годы и годы обожания, неосознаваемого, бешеного, упрямого. Все душевные порывы натыкаются на стену. Двадцать лет, прежде чем уступил ненависти. Двадцать лет, прежде чем понял, что надо было ненавидеть. Всем сердцем ненавидеть.
Антуан бросил читать, ему стало не по себе. Кто этот Джузеппе? Он снова вернулся к началу, постарался взять себя в руки.
В первых сценах описывалась поездка верхом двух молодых людей - этого самого Джузеппе, похожего на Жака, и Сибиллы, молоденькой девушки, очевидно, англичанки, так как она говорит:
- В Англии, если надо, мы удовлетворяемся временным. Так нам легче решать и действовать. А вы, итальянцы, вы с первых же шагов требуете определенности. - А про себя она думает: "По крайней мере, в этом отношении я тоже уже итальянка, но знать этого ему не следует".
Достигнув вершины горы, молодые люди слезают с лошадей, им хочется отдохнуть.
Она спрыгивает с седла раньше Джузеппе, хлещет порыжевшую от зноя траву стеком, чтобы разогнать ящериц, и садится. Прямая, на раскаленной земле.
- Не боитесь солнца, Сибилла?
Джузеппе ложится у стены в узенькой полоске тени. Упирается затылком в горячий, побеленный известью камень и смотрит. "Ее движения, - думает он, грациозны от природы, но она в вечном разладе с самою собой".
Антуана даже лихорадит от нетерпения, и он пропускает несколько абзацев, надеясь понять, еще ничего не прочтя.
Наконец ему попадается фраза:
Она англичанка и протестантка.
Антуан пробегает глазами весь абзац:
Все в ней для него особое. Прелестное, ненавистное. Влечет то, что родилась она, жила, живет в мире, ему почти неведомом. Печаль Сибиллы. Ее чистота. Эта полудружба. Ее улыбка. Нет, улыбаются только глаза, никогда губы. Чувство, которое он к ней питает, суровое, неукротимое, злое. Она оскорбляет его, Будто она хочет, чтобы он принадлежал к низшей расе, но сама же от этого страдает. Говорит: - Вы итальянцы. Вы южане. - Она англичанка и протестантка.
Может быть, такую женщину встретил Жак, любил ее? А может быть, и сейчас живет с ней?
Спуск через виноградники к лимонным рощам. Берег. Стадо, его гонит мальчуган; взор хмурый, из отрепьев торчит голое плечико. Он свистит, подзывая к себе двух белых псов. Колокольчик позвякивает под шеей коровы, идущей в головах стада. Необъятность. Солнце. Ноги проваливаются в песок, и следы заполняются водой.
Эти описания раздражают Антуана, он пропускает целых две страницы.
Вот юная Сибилла у себя дома:
Вилла Лунадоро. Ветхое, заполоненное розами строение. Две рабатки, засаженные многолетними цветами...
Литературщина... Антуан переворачивает страницу и задерживается на абзаце:
Розарий, лавина пурпура, с низкого свода свисают грозди цветов, трудно в часы зноя переносить их аромат, он проникает сквозь поры кожи, просачивается в жилы, застилает взор, замедляет или ускоряет биение сердца.
Что напоминает описание этого розария? А ведет он к "вольере, где трепещут белые голуби". Мезон-Лаффит? Ну ясно же, протестантка! Значит, Сибилла - это?.. Вот, кстати, и о ней:
Сибилла в амазонке бросилась на скамью. Руки раскинуты, губы стиснуты, взгляд недобрый. Как только она остается одна, все становится ясным, жизнь дана ей лишь затем, чтобы сделать Джузеппе счастливым. "Когда его нет, вот тогда я люблю его. Знаю, уверена, в те дни, когда я отчаянно жду его, именно тогда я его мучаю. Нелепая жестокость. Позор. Счастливицы те, что могут плакать. А у меня сердце ожесточившееся, панцирное".
Панцирное! Антуан улыбается. Словцо почти врачебное, у него же, конечно, и позаимствовано.
"Разгадал ли он меня? Как бы мне хотелось, чтобы разгадал! А когда мне кажется, что он близок к разгадке, я не выдерживаю, не выдерживаю больше, я отворачиваюсь, лгу невесть что, именно невесть что, лишь бы ускользнуть".
А вот наконец и мать:
Миссис Пауэлл спускается с крыльца. Солнце в ее седых волосах. Ладонью, как щитком, она прикрывает глаза и улыбается, еще ничего не сказав, еще не увидев Сибиллу. - Письмо от Уильяма, - говорит она. - Такое хорошее письмо. Он начал две картины. Он еще пробудет несколько недель в Пестуме.
Сибилла закусывает губы. Какой ужас! Неужели она ждала возвращения брата, чтобы разобраться в себе, себя понять?
Все ясно: г-жа де Фонтанен, Женни, Даниэль - целый косяк воспоминаний.
Антуан торопится.
Следующую главу он только листает. Ему не терпится найти страницы, где появится отец Сереньо.
Вот оно... Ничего подобного, речь идет о палаццо Сереньо, старинном здании на берегу залива.
...высокие сводчатые окна, обрамленные витиеватым орнаментом...
Описания: залив, Везувий.
Антуан перескакивает через несколько страниц, выхватывая то там, то здесь отдельные фразы, лишь бы не утратить связи.
Этот самый Джузеппе живет в их летней резиденции один, только со слугами. Его сестра Анетта за границей. Как и следовало ожидать - мать умерла. Отец, советник Сереньо, наезжает из Неаполя, где его удерживают дела, только по воскресеньям, - он занимает высокий судейский пост, - а иногда заглядывает вечерком на неделе. "Точно так же, как отец в Мезон", замечает про себя Антуан.
Он приезжает на пароходике к обеду. Истома пищеварения. Сигары, потом прогуливается по террасе. Встает рано, чтобы устроить разнос конюхам, садовникам. Затем молча садится на первый утренний пароход.
Ага, портрет отца... Не без трепета Антуан приступает к чтению.
Советник Сереньо. Удачная карьера. Все в нем взаимосвязано, одно дополняет другое. Положение семейное, положение финансовое, профессиональная сметка, организаторский талант. Авторитет общепризнанный, официальный, воинствующий. Колючая порядочность. Добродетели суровейшие. Под стать физическому облику. Уверенность, солидность. Жестокость, вот-вот готовая прорваться, вечно угрожающая и вечно себя обуздывающая. Величественная карикатура, требующая к себе всеобщего уважения, внушающая страх. Духовный сын Церкви и образцовый гражданин. В Ватикане, и в суде, и в Судебной палате, и в своем кабинете, и в семейном кругу, и за обеденным столом, повсюду: проницательный, властный, безупречный, довольный собой, глыбистый. Некая сила. Больше того - весомость. Не активная сила, а сила инертная, нечто целостное и законченное, самоитог. Монумент.
Ох, этот холодный внутренний смешок...
На миг все смешалось перед глазами Антуана. Он удивился, как это Жак дерзнул. И когда он представил себе сломленного недугом старика, - до чего же жестокой показалась ему эта страница, дышавшая местью.
Резвая лошадка,
Трильби, мой скакун!..
И сразу между братом и Антуаном залегла пропасть.
Ох, этот холодный внутренний смешок, как бы замыкающий оскорбительное молчание. Двадцать лет подряд Джузеппе сносил это молчание, этот смешок. С бунтом в душе.
Да, да, ненависть и бунт: в этом все прошлое Джузеппе. Стоит ему вспомнить о годах детства - и ко рту подступает привкус мести. С детских лет все его инстинкты, по мере того как они кристаллизовались, втягивались в борьбу против отца. Его ответной реакцией была подчеркнутая неуважительность, беспардонность, нерадивость. Лентяй и притом стыдящийся своей лености. Но так ему легче бунтовать против ненавистных прописей. Неодолимая тяга ко всему самому худшему. Есть в непослушании упоительный привкус расправы.
Бессердечный ребенок, говорили о нем. Это о нем-то, который вечерами рыдал в своей постельке от стона раненого животного, от скрипки нищего, от улыбки синьоры, встреченной под сводами храма. Одиночество, пустыня, окаянное детство. Пришла бы зрелость, и ни с чьих уст не сорвалось бы ласкового слова, не будь у него сестренки.
"А я?" - подумал Антуан.
Как только речь заходила о сестренке, весь тон новеллы окрашивала нежность:
Анетта, Анетта. Sorellina. Чудо еще, что ей удалось расцвести на этой засушливой почве.
Младшая сестра. Сестра его детских горестей, его мятежей. Единственный свет, источник свежести, единственный источник среди удушливой тени.
"А я?" Ага, вот оно, чуть подальше упоминается о старшем брате Умберто:
Иной раз в глазах старшего брата проглядывала симпатия, чуть принужденная...
- Принужденная! Вот неблагодарный!..
...симпатия с червоточинкой снисхождения. Но между ними разница в десять лет, бездна. Умберто таился от Джузеппе, а Джузеппе лгал Умберто...
Антуан отвел от книги глаза. Неприятное чувство, охватившее его поначалу, рассеялось; ну и что, если содержание этих страниц слишком личное. Важно другое: чего стоят суждения Жака? В общем все, даже то, что касается Умберто, достаточно достоверно. Но до чего все это дышит злобой! Видно, велика ненависть Жака к своему прошлому, раз после трех лет разлуки, одиночества, без вестей от родных в течение трех лет, в голосе его звучат такие ноты! Антуан вдруг встревожился: если даже он нападет на след Жака, то сумеет ли найти дорогу к его сердцу?
Он быстро перелистывал журнал, в надежде обнаружить хоть что-то, посвященное Умберто... Нет, только упомянут мельком. Втайне Антуан разочарован...
Но на глаза ему попадаются строки, которые своим звучанием пробуждают любопытство:
Без друзей, сжавшийся в комочек, ушедший в созерцание внутреннего своего хаоса, бросаемый из стороны в сторону...
Одинокая жизнь Джузеппе в Риме или жизнь Жака где-то в чужом городе?
Выдавались такие вечера. В комнате духота. Падает из рук книга. Он задувает лампу. Молодой волк уходит в ночь. Рим Мессалины, гнусные кварталы, полные ловушек и приманок. Щелочка подозрительного света под нагло опущенной шторой. Тьма, населенная тенями, тенями, предлагающими себя, стерегущими; похоть. Он скользит вдоль стен, каждая дверь - засада. Бежит ли он себя самого? Где утоление этой жажды? Он бродит часами во власти несовершённых безумств, бесчувственный ко всему, с пылающими глазами, с лихорадочно горящими ладонями, с пересохшей глоткой, он сам себе чужой, будто продал и тело свое и душу. Пот страха, пот вожделения. Он кружит, бродит по улочкам. Проходит мимо капканов, снова проходит вплотную мимо них. Часами. Часами.
Слишком поздно. За подозрительными шторами гаснут огни. Улицы пустеют. Один на один со своим демоном. Созревший для любого падения. Слишком поздно. Бессильный, иссушенный чисто головным желанием.
Ночь подходит к концу. Запоздалая чистота тишины, благоговейное одиночество рассвета. Слишком поздно.
Разбитый, неудовлетворенный, униженный, с чувством отвращения плетется он к себе, бросается на кровать. Без угрызений. Обманут всеми. И когда встает мертвенная заря, он все еще ощущает во рту горечь оттого, что не посмел.
Почему эта страница так мучительно отозвалась в душе Антуана? Он не сомневался, что младший брат пережил многое, что были у него встречи, покрывшие его грязью, он готов сказать: "Тем хуже". И даже: "Тем лучше!" Однако же...
Он торопливо листает страницы. Читать все подряд он не в состоянии, и он лишь приблизительно догадывается о ходе событий.
Вилла Пауэллов на берегу залива, неподалеку от палаццо Сереньо. Во время каникул Джузеппе и Сибилла живут по соседству. Ездят верхом, вечерами катаются на лодке.
На виллу Лунадоро Джузеппе приходил каждый день. Ни разу Сибилла не отказала ему во встрече. Загадка Сибиллы. Безрадостно кружит Джузеппе вокруг этой загадки.
Любовь Джузеппе только загромождает ход повествования, Антуана это злит.
Приходится, однако, проглядеть хотя бы частично довольно-таки длинную сцену, служащую продолжением рассказа о разрыве, вернее, видимости разрыва между молодыми людьми.
Шесть часов вечера. Приходит Джузеппе. Сибилла. В саду, опьяненном ароматами, бродит, как вино, скопившееся за день солнце. Джузеппе, словно сказочный принц, идет между двух огненных стен по аллее цветущих гранатовых деревьев, зажженных закатом. Сибилла. Сибилла. Никого. Окна закрыты, шторы спущены. Он останавливается. Вокруг, почти сводя его с ума, ласточки рассекают воздух свистящими полосами. Никого. Быть может, в беседке за домом? Он еле сдерживается, чтобы не побежать.
За углом виллы звуки рояля, как порыв ветра в лицо. Сибилла. Дверь в гостиную открыта. Что она играет? Раздирающие вздохи, жалобные вопросы, взлетающие над вечерней усладой. Почти человеческая интонация, четко выговоренная и, однако, неуловимая фраза, и никогда не перевести ее на язык людей. Он слушает, подходит ближе, заносит ногу на ступеньку крыльца. Сибилла ничего не слышит. Лицо ее бесстыдно распахнуто. Биение век, напрягшиеся губы, вся - признание. Душа под этой маской, душа и любовь - они сами эта маска. Прозрачное одиночество, вырванная тайна, насилие, беглое объятие. Она играет. Завиток звуков спиралью свивается в это очарованное мгновение. Рыдание, тут же подавленное, скорбь, облегчившая себя, она взлетает и парит в воздухе, пока чудом не растворится в тишине, - так воздух поглощает скользящий полет птицы.
Сибилла отрывает от клавиш руки. Рояль вибрирует, - если положить на его крышку ладонь, услышишь трепет живого сердца. Она думает, что одна. Поворачивает голову. Медлительность, еще неведомое ему изящество. Вдруг...
Литература, литература! Весь этот отрывок, написанный короткими резкими мазками, раздражает.
Неужели Жак действительно был влюблен в Женни?
Воображение Антуана опережает ход рассказа. Он возвращается к новелле.
Наконец имя Умберто опять приковывает его взгляд. Короткая сцена в палаццо Сереньо как-то вечером, когда советник вместе со старшим сыном неожиданно нагрянули к обеду.
Огромная столовая. Три сводчатых окна, розовое небо, где дымится Везувий. Стены искусственного мрамора, зеленые пилястры поддерживают потолок, которому художник придал глубину свода.
Молитва перед трапезой. Толстые губы советника шевелятся. Размах крестного знамения ширится, заполняет всю столовую. Умберто крестится из приличия. А Джузеппе, словно застыв, вообще не крестится. Усаживаются за стол. Девственная белизна огромной скатерти. Три прибора далеко друг от друга. Филиппо в войлочных туфлях, с серебряными блюдами.
И дальше:
В присутствии отца даже имени Пауэллов не произносили никогда. Он наотрез отказался познакомиться с Уильямом. Чужак. Художник. Несчастная Италия, перекресток, добыча праздношатающихся. В прошлом году отрубил: "Запрещаю тебе видеться с этими еретиками".
Подозревает ли он, что его запрет нарушается?
Антуан нетерпеливо переворачивает несколько страниц. А вот и снова о старшем брате:
Умберто сообщает безобидные новости. Снова смыкается круг молчания. Прекрасный лоб Умберто. Взгляд задумчивый и гордый. Разумеется, где-нибудь в другом месте он и пылок и молод. Учение он кончил. Будущий лауреат. Джузеппе любит своего брата. Не как брата. Как дядю, который мог бы стать ему другом. Живи они вдвоем бок о бок, возможно, Джузеппе нарушил бы обет молчания. Их встречи с глазу на глаз редки и заранее отрепетированы. С Умберто трудно пускаться в интимности.
"Что правда, то правда, - думает Антуан, вспоминая лето 1910 года. Это из-за Рашели, это моя вина".
Замечтавшись, он кладет книгу, устало откидывает голову на спинку диванчика. Он разочарован: эта литературная болтовня ни к чему, в сущности, не ведет, ни на йоту не раскрывает тайну бегства.
Оркестр наигрывает рефрен из венской оперетты, его тихонько мурлычут все губы, и то там, то здесь кто-то невидимый подсвистывает мотиву. Мирная парочка по-прежнему сидит неподвижно; девица уже допила свое молоко, она курит, ей скучно, время от времени она кладет обнаженную руку на плечо кавалера, развернувшего номер "Друа-де-л'Ом", теребит ему мочку уха рассеянно, но ласковым жестом и зевает, как кошечка.
"Женщин мало, - отмечает про себя Антуан, - зато все свеженькие... Но явно оттеснены на задний план... Просто участницы любовных утех".
Между двумя столиками, занятыми студентами, вспыхивает спор; имена Пеги5, Жореса взрываются, как петарды.
Молодой еврей с выбритым до синевы подбородкам усаживается между читателем "Друа-де-л'Ом" и кошечкой, которой теперь уже не скучно.
Сделав над собой усилие, Антуан снова берется за чтение. Он забыл, где остановился. Листая журнал, он случайно обнаруживает заключительные строки "Сестренки":
...Здесь жизнь, любовь невозможны. Прощайте.
...Магнит неведомого, магнит нового, неизведанного завтра, хмель. Забыть, начать все сызнова.
Первым поездом в Рим. Из Рима первым поездом в Геную. Из Генуи первым пароходом.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Этого вполне достаточно, чтобы разом пробудить интерес Антуана. Терпение, терпение, тайна Жака здесь, она скрыта между этими строками! Надо добраться до конца, читать спокойно страницу за страницей.
Он возвращается к началу, подпирает лоб руками, сосредоточивается.
Вот приезд Анетты, "сестренки", она вернулась из Швейцарии, где окончила в монастыре учение:
Разве что чуть изменилась Анетта. Раньше прислуга ею гордилась. E una vera Napoletana. Настоящая неаполитаночка. Пухленькие плечики. Кожа смуглая. Рот мясистый, глаза готовы загореться смехом по любому поводу, без всякого повода.
Зачем ему понадобилось мешать Жиз во все эти истории? И почему она здесь фигурирует как родная сестра Джузеппе?.. Да и вообще с первой же сцены между братом и сестрой Антуан испытывает чувство какой-то неловкости.
Джузеппе едет встречать Анетту; в палаццо Сереньо они возвращаются в экипаже:
Солнце скрылось за вершинами. Баюкая, катится старенький экипаж под вздрагивающим балдахином. Сумрак. Внезапная струя прохлады.
Анетта, ее щебет. Она просунула руку под руку Джузеппе. И болтает. Он хохочет. Как же он был одинок до сегодняшнего вечера. Сибилла не способна прогнать одиночества. Сибилла, Сибилла, темные, вечно прозрачные воды, мутящая разум чистота, Сибилла.
Ландшафт льнет к экипажу. Незаметное скольжение сумерек в ночной мрак.
Анетта жмется к нему, как и прежде. Беглый поцелуй. Губы теплые, упругие, шершавые от пыли. Как и прежде. В монастыре то же самое, смех, болтовня, поцелуи. Как и прежде, брат и сестра. Влюбленный в Сибиллу Джузеппе, какая-то жаркая сладость в ласках сестренки. Он возвращает ей поцелуи. Куда попало - в уголок глаза, в пробор. Звучные братские поцелуи. Возница хохочет. Анетта болтает: монастырь, понимаешь, экзамены. В тон ей Джузеппе плетет что попало, об отце, о нынешней осени, о будущем. Он сдерживает себя, никогда он не произнесет имени Пауэллов, этих еретиков. Анетта набожна. У нее в спальне алтарь Мадонны, перед ним шесть голубых свечей. Евреи распяли Христа, не распознав в нем сына божия. А еретики знали. И из гордыни отреклись от Истины!
В отсутствие отца брат с сестрой живут одни в палаццо Сереньо.
Иные страницы с первой до последней строчки неприятны Антуану:
На следующий день Анетта входит в спальню еще не вставшего Джузеппе. А все-таки она, Анетта, чуточку изменилась. Все тот же чистый взгляд широко открытых глаз, все так же непонятно чему удивляющихся, но теперь они жарче, и любой пустяк может их замутить. Она только что с постели. Еще вся теплая и разнежившаяся. Волосы всклокочены, - вот уж не кокетка, настоящее дитя. Как прежде. Она уже успела вынуть из чемоданов свои швейцарские сувениры, смотри - открытки. Губы шевелятся, показывая ровный ряд зубов. И как упала, спускаясь на лыжах с горы. Не заметила под снегом выступа. - Взгляни, до сих пор на коленке виден след. - Ее икра, коленка под пеньюаром. Обнаженное бедро. Она щупает рубец, бледную звездочку на смуглой коже. Рассеянным движением. Ей нравится ласково касаться своего тела. Утрами и вечерами она влюблена в зеркало и улыбается своей наготе. Она болтает. Думает разом о тысяче вещей. Уроки верховой езды. - Мне так приятно будет кататься с тобой, лучше бы пони, а я в костюме амазонки, будем скакать по берегу. - Все еще трогает свой шрам. Сгибает и разгибает колено, обтянутое блестящей кожей. Джузеппе хлопает ресницами и потягивается в постели. Наконец пеньюар запахнут. Она бежит к окну. Утро вспыхивает в заливе. - Лентяй, уже девять, бежим скорее купаться.
Эта интимность длится несколько дней. Джузеппе делит свое время между сестренкой и загадочной англичанкой.
Антуан, не задерживаясь, пробегает глазами страницы.
В один прекрасный день Джузеппе зашел за Сибиллой, чтобы пригласить ее покататься по заливу; эта сцена, очевидно, решающая для хода повествования. Антуан прочел ее всю от строки до строки, хотя с трудом выносил все эти "фиоритуры".
Сибилла в беседке, на рубеже солнечного света. Задумалась. Ее освещенная солнцем рука касается белой колонны. Стерегла его? - Я ждала вас вчера. - Я провел весь день с Анеттой. - Почему бы вам не привести ее сюда? - Тон Сибиллы не по душе Джузеппе.
Антуан перескакивает через несколько строк.
Джузеппе бросает весла. Воздух вкруг них застыл. Окрыленное молчание. Залив - сама ртуть. Великолепие. Мягкие хлопки волн о днище лодки. - О чем вы думаете? - А вы? - Молчание. - Оба мы думаем об одном и том же, Сибилла. - Молчание. Голоса звучат уже иначе. - Я думаю о вас, Сибилла. - Молчание, долгое, долгое. - И я тоже думаю о вас. - Он трепещет. - На всю жизнь, Сибилла? Ах! - Она откидывает голову. Он видит, как мучительно раздвигаются ее губы, рука хватается за борт лодки. Обет, молчаливый, почти печальный. Залив пламенеет под отвесным огнем. Отсветы. Слепящие. Зной. Неподвижность. Время, жизнь - все прекратило бег свой. Давящее удушье. Хорошо еще, что круговой полет чаек нагнетает вкруг них движение. Чайки вспархивают, камнем падают вниз, касаются воды крылом, клювом, взмывают. Поблескивание крыльев в солнечном луче, звон шпаг. - Мы думаем с вами об одном и том же, Сибилла.
И верно, в то лето Жак часто бывал у Фонтаненов. Возможно ли, что бегство Жака вызвано его неудачной любовью к Женни?
Еще несколько страниц, и события начинают двигаться быстрее.
Идет описание их повседневной жизни, напоминающей Антуану пребывание Жака и Жиз в Мезоне, и Антуан не без тревоги следит за этим опасным развитием нежности между братом и сестрой. Сами-то они отдают себе отчет в характере этой близости? Анетта, например, знает, что вся ее жизнь устремлена навстречу жизни Джузеппе; но она с полным чистосердечием, с детской наивностью прячет пылкие свои чувства под маской вполне естественного и дозволенного чувства. А вот Джузеппе, открыв Сибилле свою любовь, ослепленный и поглощенный этим чувством, вначале как бы не понимает, что его влечет к Анетте, влечет чисто физически. Но долго ли еще сможет он обманываться насчет истинной природы своего влечения?
Как-то к вечеру Джузеппе предлагает сестренке:
- Хочешь? Прогулка в свежей тени деревьев, обед в харчевне, словом, беготня до самого вечера? - Она хлопает в ладоши. - Как я люблю тебя, Беппино, когда ты веселый.
Задумал ли Джузеппе заранее то, что намеревался сделать?
После импровизированного обеда в рыбачьем поселке он ведет молодую девушку по незнакомым ей дорогам.
Шагает быстро. Напрямик через лимонные рощи, по каменистым тропкам, где десятки раз бродил с Сибиллой. Анетта только удивляется. - А ты хоть хорошо знаешь дорогу? - Он сворачивает налево. Склон. Ветхая стена, низенькие сводчатые воротца. Джузеппе останавливается и хохочет. - Иди сюда. - Она приближается доверчиво. Он толкает калитку, тренькает колокольчик. - Ты с ума сошел! - Смеясь, он тащит ее за собой под сосны. В саду темно до черноты. Она пугается, она ничего не понимает, Джузеппе.
Она вошла в парк виллы Лунадоро.
Низенькие сводчатые воротца, колокольчик, строй сосен; на сей раз все детали абсолютно точны...
Миссис Пауэлл и Сибилла в беседке. - Я хочу представить вам мою сестренку. - Ее встречают радостно, усаживают, расспрашивают. Анетте кажется, что она грезит. Анетта в обществе двух еретичек. Приветливый взгляд мамы, ее седые кудри, улыбка. - Пойдемте со мной, дитя мое, я нарву вам роз. - Розарий, темный свод, разливающий вокруг всю ярость, всю нежность своих благоуханий.
Сибилла и Джузеппе остались одни. Взять ее руку в свои? Она не позволит. Сильнее ее воли, сильнее ее любви эта почти каменная сдержанность. Он думает: как непросто ее любить.
Миссис Пауэлл нарвала для Анетты роз. Розы маленькие, пурпуровые, тугие и без шипов; пурпуровые розы с черным сердечком. - Непременно приходите, my dear[1], Сибилла живет так одиноко. - Анетте кажется, что она грезит. И это проклятый богом клан? Неужели этих людей она боялась как чумы?
Антуан перескакивает через страницу.
Вот Анетта и Джузеппе на обратном пути.
Месяц скрылся. Спустилась тьма. Анетта чувствует себя легкой, хмельной. Эти Пауэллы. Анетта виснет на руке Джузеппе всей тяжестью своего юного тела, и Джузеппе увлекает ее за собой, высоко вскинув голову, а сердцем далеко отсюда в своих заветных мечтах. Довериться ли ей? Не сдержавшись, он наклоняется к ней: - Понимаешь ли ты, я хожу к ним не только ради одного Уилла.
Лица его она не видит, но до нее доходит приглушенная восторженность его голоса. Не только ради Уильяма? Кровь быстрее бежит по ее жилам. А она-то ни о чем не догадывалась. Сибилла? Сибилла и Джузеппе? У нее перехватывает дыхание, она отстраняется, стрела пронзила ей грудь, она хочет бежать прочь. Нет сил. Зубы выбивают дробь. Еще несколько шагов. Она слабеет, шатается и, запрокинув голову, падает на траву под высокий свод лип.
Он опускается на колени, он ничего не понимает. Что с ней такое? Но она резко выбрасывает руки, как щупальца. Ох, на сей раз он понял. Она цепляется за него, приподымается, жмется к нему, рыдает. Джузеппе, Джузеппе.
Крик любви. Никогда он его не слышал. Никогда, ни разу в жизни. Сибилла словно замурована своей загадкой. Сибилла чужачка. А тут вплотную такое отчаяние, Анетта. Рядом, вплотную это юное тело, сладострастное и сочное, отдающееся. Тысячи мыслей разом проносятся в его голове, их детская влюбленность, вся нежность, все доверие; ее любить он может; она дышит тем же воздухом, что и он, он хочет ее утешить, исцелить. Рядом эта животная теплота, и она обволакивает его, обволакивает вдруг ноги. Толчок волны, которая уносит все, и сознание тоже. Ноздри его впивают знакомый и новый аромат ее волос, губы касаются залитого слезами лица, трепетных губ. Кругом сообщники - мрак, ароматы, биение крови, неодолимый порыв. Он прижимает губы любовники к влажным полуоткрытым устам, которые ждут, сами не зная чего. Она принимает поцелуй, не возвращая его, но как она отдается этим поцелуям, еще и еще. Взаимный и яростный порыв разбивается о плотину уст. Трагическое притяжение. Упоение. Слиянность двух дыханий, желаний, плоти. Деревья над их головой начинают кружиться, звезды блекнут. Одежды смяты, разбросаны, неодолимая тяга, открытье, соприкосновение двух не знающих друг друга тел, тяжесть, близость, мужская тяжесть, смиренное растерянное согласие, мучительный хмель, хмель брачный, она его, его...
О, единое дыхание, и время остановилось.
Тишина, рокочущая отголосками, гудение, безбрежный всплеск тревоги, неподвижность. Прерывистое дыхание мужчины, лицо его, уткнувшееся в нежную грудь, громкое биение сердец, неслиянное биение двух этих сердец, которым заказан унисон.
И вдруг яркий луч луны, этот нескромный и грубый взгляд отбрасывает их друг от друга, словно удар бича.
Они быстро вскочили на ноги. Растерянные. Губы кривятся. Оба дрожат. Не от стыда. От радости. От радости и неожиданности. От радости и еще от желания.
Брошенная на примятое ложе травы под луной охапка роз осыпает лепестки. И тут этот романтический жест. Анетта хватает сноп цветов, встряхивает, полетом лепестков покрывает примятую траву, еще хранящую отпечаток лишь одного тела.
Антуан, вздрогнув от возмущения, откладывает книгу.
Он ошеломлен. Жиз? Да может ли это быть?
И, однако, весь этот отрывок так и сочится правдой: дело даже не в ветхой стене, колокольчике, розарии, а вот когда они, сплетая объятия, упали вместе в траву, это уж никак не вымысел; только не на каменистых дорогах Италии, не под сенью лимонных рощ, а в жесткую траву Мезона, ее-то Антуан себе отлично представляет, под вековыми липами аллеи. Да, да. Значит, Жак водил Жиз к Фонтаненам, и такой ночью на обратном пути... О, наивность! Жить рядом с ними обоими, рядом с Жиз, и даже ни о чем не догадываться! Жиз? Нет, нет, не может это целомудренное, это оберегающее себя девичье тело скрывать такую тайну...
В глубине души Антуан восстает против этой мысли, пока еще отказывается верить.
А как же быть со всеми этими подробностями? Розы... Алые розы... Ага, теперь ему понятно волнение Жиз, когда она получила от неизвестного отправителя из лондонского цветочного магазина корзину роз; и вот почему она требовала, чтобы немедленно начали розыски в Англии, хотя, казалось бы, присылка цветов - событие не бог весть какой важности! Очевидно, она одна поняла смысл этого подношения - алые розы прислали ей через год, возможно даже день в день, после того падения под липами!
Значит, Жак жил в Лондоне? А как же тогда Италия? А Швейцария? А что, если он и сейчас еще в Англии? В конце концов, можно и оттуда посылать свои произведения в этот женевский журнал...
И внезапно осветилось то, что было до сих пор скрыто, словно одно за другим рухнули огромные полотнища тьмы, заслонявшие единственную слабо мерцающую точечку! Отсутствие Жиз, та настойчивость, с какой она добивалась, чтобы ее послали учиться именно в этот английский монастырь! Конечно, черт возьми, решила сама разыскать Жака. (И тут Антуан упрекнул себя задним числом за то, что после первой же неудачи пренебрег таким следом, как лондонский цветочный магазин!)
Он пытается думать последовательно, но слишком много предположений, слишком много воспоминаний врывается в ход его мыслей. Нынче вечером все прошлое предстало перед ним в новом свете. Вот теперь-то понятно отчаяние Жиз после исчезновения Жака. Отчаяние, всего значения которого он и не подозревал, но пытался его хоть как-то смягчить. Он вспомнил свои отношения с Жиз, свою жалость к ней. Впрочем, не из этой ли жалости мало-помалу родилось его чувство к Жиз? В те времена Антуану не с кем было поговорить о Жаке; не с отцом же, упорно отстаивавшим свою версию о самоубийстве, не со старушкой Мадемуазель, вечно в постах и молитвах. Другое дело - с Жиз, такой близкой, такой преданной. Каждый день после ужина она спускалась к нему узнать, нет ли чего нового. А ему приятно было делиться с ней своими надеждами, сообщать ей о предпринятых шагах. Уж не во время ли этих вечерних бесед, полных такой интимности, ему полюбилось это трепетное создание, ушедшее в тайну своей любви? И, как знать, не поддался ли он неведомо для себя пьянящей прелести этого юного, уже принесенного в жертву другому, тела? Он припомнил милые выходки Жиз, эту ласковость страдающего ребенка. Анетта... Как же здорово она его провела! А он, лишенный в связи с отъездом Рашели положенного ему пайка чувств, он-то чего только не навоображал... Экое убожество! Он пожал плечами. Он увлекся Жиз просто потому, что ему некуда было приложить свои чувства; и он верил, что Жиз питает к нему слабость, а оказывается, она со своей покалеченной страстью привязалась к нему в минуты смятения как к единственному человеку, способному вернуть ей любовника!..
Антуан пытается прогнать эти мысли. "И все-таки, - думает он, - до сих пор еще неясно, чем объясняется внезапный отъезд Жака".
Сделав над собой усилие, он снова берется за чтение.
Не подобрав разбросанных по траве роз, брат и сестра направляются к палаццо Сереньо.
Возвращение. Джузеппе приноравливает свой шаг к шагам Анетты. Навстречу чему направляются они? Краткое объятие было лишь прелюдией Бесконечная, длинная ночь, навстречу которой они идут, их спальни, эта ночь, что-то произойдет там?
Антуан спотыкается на первых же строчках. Кровь снова волной ударяет ему в лицо.
По правде говоря, то чувство, которое им сейчас владеет, меньше всего сродни порицанию. Перед лицом утверждающей себя страсти из рук его выпадает оружие осуждения. Но он не может совладать с неприязненным удивлением, к которому примешивается капелька обиды: он не забыл тот день, когда так дико заартачилась Жиз в ответ на его робкую попытку. Еще немного, и эти страницы пробудят вновь его желание: желание чисто физическое, раскованное. Стараясь сосредоточиться на прочитанном, Антуан силой воли прогоняет видение этого юного тела, гибкого и смуглого.
...Бесконечная, длинная ночь, навстречу которой они идут, их спальни, эта ночь, что-то произойдет там?
Их гнет, дуновение страсти. Они идут молчаливые, одержимые, в зачарованном оцепенении. Их провожает неверный свет луны. Она бьет прямо в фасад палаццо Сереньо, выхватывает из мрака мраморную колоннаду. Они входят на первую террасу. Их щеки соприкасаются. Щека Анетты пылает. В этом детском теле какая естественная и дерзкая тяга к греху!
Внезапно они отшатываются друг от друга. Между колоннами возникает тень.
Отец здесь.
Отец ждет Он приехал неожиданно. А где дети? Пообедал он один в большом зале. А после обеда до ночи бродил по мраморной террасе. Дети все не возвращаются.
В тишине звучит голос: - Откуда вы?
Уже поздно выдумывать что-то, лгать. Мятежная вспышка. Джузеппе кричит:
- От миссис Пауэлл!
Антуан вздрогнул: значит, Отец знал?
Джузеппе кричит:
- От миссис Пауэлл!
Анетта мчится между колоннами, пробегает вестибюль, взлетает по лестнице к себе в спальню, запирается на крючок и в полной темноте падает на свою узенькую девичью кроватку.
А там, внизу, сын впервые дает отпор отцу. И странное дело, ради удовольствия побравировать, он громко объявляет о той, другой, поблекшей любви, в которую и сам не верит. - Я водил Анетту к Пауэллам. - Он делает паузу, потом говорит по слогам: - Я обручен с Сибиллой.
Отец разражается смехом. Устрашающим смехом. Стоя во весь рост, выпрямив стан, он, удлиненный тенью, кажется еще выше. Огромный, театральный, Титан с лунным нимбом над головой. Он хохочет. Джузеппе до боли сжимает руки. Смех смолкает. Тишина. - Завтра вы оба поедете со мной в Неаполь. - Нет. - Завтра же. - Нет. - Джузеппе. - Я не ваша собственность. Я обручен с Сибиллой Пауэлл.
Никогда еще отец не наталкивался на сопротивление, которое не мог бы сломить. Он говорит с наигранным спокойствием. - Замолчи. Они приезжают сюда, к нам, есть наш хлеб, скупать наши земли. Но отнимать наших сыновей это уже чересчур. Неужели ты думаешь, что еретичка будет носить наше имя? Мое. - Глупец. Никогда в жизни. Гугенотские происки. Спасение души, честь рода Сереньо. Только они забыли, что существую я. А я - начеку. - Отец! - Я сломлю твое упорство. Лишу тебя средств. Отдам тебя в Пьемонтский полк. Отец! - Я тебя укрощу. Иди в свою комнату. Завтра ты отсюда уедешь.
Джузеппе стискивает кулаки. Он желает...
Антуан не смеет вздохнуть:
...Он желает... смерти отцу.
Он находит в себе силы рассмеяться - это будет великолепным ответом... И бросает: - Вы просто смешны.
Он проходит мимо отца. Вскинув голову, сжав губы, искривленные ухмылкой, и спускается с крыльца.
- Куда ты?
Сын останавливается. Какую отравленную стрелу пустит он, прежде чем исчезнуть? Инстинкт подсказывает ему самое страшное: - Я убью себя.
Он перескакивает через несколько ступенек. Отец подымает руку. Убирайся, дурной сын! - Джузеппе не поворачивается. Отец в последний раз возвышает голос: - Проклинаю тебя!
Джузеппе бежит через террасу, исчезает в ночи.
Антуану хотелось бы отдышаться, подумать. Но осталось всего четыре страницы, его подгоняет нетерпение.
Джузеппе бежал куда глаза глядят. Он останавливается задыхающийся, удивленный, опустошенный. Где-то вдалеке, у веранды какого-то отеля, мандолины наигрывают слащаво-тоскливую песню. Тошнотворная истома. Вскрыть себе вены в ласкающей теплоте ванны...
Сибилла не любит неаполитанских мандолин. Сибилла чужеземка, Сибилла нереальная и далекая, как выдуманная героиня, в которую он влюбился, читая книгу.
Анетта. Только ладонь помнит прикосновение к ее обнаженной руке. В ушах гудит. Жажда.
У Джузеппе есть план. На заре пробраться в палаццо, похитить Анетту, бежать с ней вместе. Он проскользнет в ее спальню. Она, босоногая, вскочит ему навстречу с постели. Вновь ощутить прикосновение ее горячих атласных рук, ев теплый запах. Анетта. Он уже чувствует, как она жмется к нему. Рот полуоткрыт, ее влажный рот, ее рот.
Джузеппе сворачивает на боковую дорожку. Кровь бьется в жилах. Одним духом взлетает по каменистой тропке. Под луной бодрящая свежесть, просторы.
У края склона, навзничь, руки крестом. Рубашка распахнута, и он медленно гладит и трогает свою живую грудь. Над ним все небо, млечно-звездное. Мир, чистота.
Чистота. Сибилла. Сибилла, ее душа, холодная и глубокая родниковая вода, холодная и чистая северная ночь.
Сибилла?
Джузеппе вскакивает. Крупными шагами спускается с холма. Сибилла. В последний раз, в последний раз, пока не рассвело.
Лунадоро. Вот стена, сводчатые воротца. Вот оно на свежепобеленной стене то место, где он запечатлел свой поцелуй. Первое свое признание. Вот здесь. Таким же вечером. Лунным вечером. Сибилла вышла его проводить. Ее тень четко вырисовывалась на белой стене. Он осмелел, он вдруг наклонился, он поцеловал на стене ее профиль, она убежала. Таким же вечером.
Анетта, почему я вернулся к этим воротцам? Бледное лицо Сибиллы, лицо воплощенной воли. Сибилла совсем недалеко, такая близкая Сибилла, такая реальная и все еще незнакомка. Отказаться от Сибиллы? Ох, нет, нет, но распутать силою нежность, распутать этот узел. Вынуть кляп из этой наглухо запертой души. Какая тайна заперта в ней? Чистая мечта, свободная от инстинктов: подлинная любовь. Любить Сибиллу. Любить.
Анетта, ну зачем этот заранее на все согласный взгляд, зачем эти слишком покорные уста? Слишком пылко предлагающее себя тело. Желание, слишком краткий миг желания. Любовь без тайны, лишенная измерений, без горизонтов. Без завтрашнего дня.
Анетта, Анетта, забыть эти податливые ласки, вернуть прошлое, снова стать детьми. Анетта, ласковая девчушка, любимая сестра. Да, но родная сестра, сестра, маленькая сестренка.
Да, покорные уста, уста полуоткрытые, влажные, сочные уста, все понимающие.
Ох, это кровосмесительное желание, смертное желание, кто освободит нас от него?
Анетта, Сибилла. Распят между ними. Какая из двух? И к чему выбирать? Я не хотел зла. Двойное притяжение, извечное священное равновесие. Порывы-двойняшки равнозаконны, коль скоро рвутся они из моих недр. Почему же в жизни они несовместимы? Как все было бы чисто в ярком свете дозволенности. К чему же этот запрет, раз в сердце моем все так гармонично?
Единственный выход: один из троих лишний. Но кто?
Сибилла? О, Сибилла раненая - непереносимое видение. Только не Сибилла. Значит, Анетта?
Анетта, сестренка, прости, я целую твои глаза, веки, прости.
Нет одной без другой, значит, ни та, ни другая. Отказаться, забыть, умереть. Нет, не умереть: стать мертвым. Исчезнуть. Здесь власть чар, неодолимое препятствие, запрет.
Здесь жизнь, любовь - невозможны.
Прощайте.
Зов неизвестности, зов завтрашнего, еще не бывшего дня, хмель. Забыть, начать все сызнова.
Вперед. Бегом на вокзал. Первым поездом в Рим. Из Рима первым поездом в Геную. Из Генуи первым пароходом. В Америку. Или в Австралию.
И вдруг он засмеялся.
Любовь? Э, нет, жизнь, вот что я люблю.
Вперед.
Джек Боти.
Антуан резко захлопнул журнал, сунул его в карман и встал, распрямив затекшую спину. С минуту он постоял, рассеянно моргая от света, потом, спохватившись, снова сел.
Пока он читал, антресоли опустели: игроки ушли обедать, оркестр замолчал. Только, сидя в своем углу, еврей и читатель газеты продолжали играть в кости под веселым теперь взглядом кошечки. Ее дружок посасывал потухшую трубку, и всякий раз, когда бросал кости он, кошечка прилегала на плечо еврея, заговорщически хихикая.
Антуан вытянул ноги, закурил сигарету и попытался собрать воедино разбегающиеся мысли. Но мысли все еще упорно растекались, подобно взгляду, которому так и не удалось ни на чем сосредоточиться. Наконец он сумел оттеснить образ Жака и Жиз, и на душе стало поспокойнее.
Главное, как можно тщательнее отделить правду от того, что привнесено сюда воображением сочинителя. Правда, например, - сомнения в этом быть не может, - бурное объяснение сына с отцом. В словах советника Сереньо отдельные нотки звучат неоспоримо правдиво: "Гугенотские происки. Я тебя сломлю! Лишу тебя средств! Отдам тебя в солдаты!.." Или вот эти: "Чтобы еретичка носила мое имя!.." Антуану даже почудился гневный голос отца, выпрямившего стан и бросающего в темноту проклятья. Конечно, и крик Джузеппе: "Я себя убью!" - тоже правда, чем и объясняется, в сущности, навязчивая идея г-на Тибо. С первых же дней розысков отец ни на минуту не желал верить, что Жак жив: он сам по четыре раза в день звонил в морг. Этот-то крик и объясняет прорывающееся временами раскаяние отца в том, что он причина исчезновения Жака, и, вполне возможно, эти молчаливые укоры совести сыграли не последнюю роль в ревком повышении белка, так ослабившего старика перед самой операцией. Так или иначе, события трехлетней давности в этом свете приобретали совсем иной аспект.
Антуан снова взял журнал и поискал авторский эпиграф:
Разве не сказали вы мне в тот знаменательный ноябрьский вечер: "Все на свете подчинено действию двух полюсов. Истина всегда двулика". А порой и любовь.
"Ясно, - подумал Антуан, - тут имеется намек на эту двойную любовь... Если Жиз была любовницей Жака, а если, с другой стороны, Жак чувствовал, что безумно влюблен в Женни, - и впрямь трудная была у него жизнь. Однако же..."
Тут Антуан снова натолкнулся в своих рассуждениях на какую-то неясность. Вопреки всему он просто не в состоянии был допустить, что бегство Жака могло полностью объясняться сердечными делами, о которых он только что узнал. Ясно, что еще какие-то факторы, неуловимые, но вдруг слившиеся в одно, должны были привести к этому необычайному решению. Да, но какие?
Внезапно он спохватился, поняв, что все его рассуждения вполне можно отложить на после. Важно другое, извлечь из разбросанных по новелле указаний как можно больше пользы для дела и поскорее попытаться обнаружить след брата.
Обращаться к редакции журнала было бы весьма неосторожно. Раз Жак не подает признаков жизни, значит, он уперся и не желает выходить из своего укрытия. Если он узнает, что его убежище открыто, мы рискуем тем, что спугнем его и он сбежит куда-нибудь еще, еще дальше, и на сей раз мы потеряем его след уже безвозвратно. Единственный надежный способ - это действовать внезапно и действовать лично. (По-настоящему Антуан всегда верил только в самого себя.) И тут же ему представилось, как он приезжает в Женеву. А что он будет делать в Женеве? А вдруг Жак живет в Лондоне? Нет; гораздо разумнее поначалу отрядить в Швейцарию специалиста по розыску, который сумеет раздобыть адрес Жака. "И тогда, где бы он ни был, я сам туда поеду, - заключил Антуан, подымаясь. - Только бы мне удалось взять его врасплох, а там мы посмотрим, как это он от меня улизнет".
В тот же вечер он дал частному сыщику все данные.
А через три дня получил первые сведения:
"Секретно.
Господин Джек Боти действительно проживает в настоящее время в Швейцарии. Но он имеет место жительства не в Женеве, а в Лозанне, где он, согласно полученным нами сведениям, сменил несколько квартир. С апреля нынешнего года поселился на улице Эскалье-дю-Марше, дом No 10, пансион Каммерцинна.
Нам еще не удалось установить точную дату его прибытия на территорию Швейцарии. Но зато мы постарались узнать его отношение к воинской повинности.
Согласно секретным данным, полученным нами из французского консульства, г-н Боти явился в январе 1912 года в военную канцелярию консульства, имея на руках удостоверение личности и другие документы на имя Жак-Жан-Поля Оскар-Тибо, по национальности француза, родившегося в Париже в 1890 году и т.д. Его учетная карточка, из которой нам не удалось списать приметы (впрочем, совпадающие с полученными нами из другого источника), свидетельствует, что по причине недостаточности митрального клапана он уже пользовался в 1910 году первой отсрочкой на основании решения призывной комиссии VII округа г.Парижа, а также и второй отсрочкой на основании медицинского свидетельства, представленного им в 1911 году во французское консульство в Вене (Австрия). После нового освидетельствования, пройденного в Лозанне в феврале 1912 года, результаты которого были переданы затем административным путем в соответствующую канцелярию департамента Сены, ведающую воинским набором, ему предоставлена третья и последняя отсрочка, что вполне удовлетворило власти страны, откуда он родом, в части освобождения от воинской службы по состоянию здоровья.
Господин Боти, по полученным нами сведениям, ведет весьма похвальный образ жизни, встречается главным образом со студентами и журналистами. Состоит членом-соревнователем Клуба журналистов Гельвеции. Его сотрудничество во многих газетах, журналах и периодических изданиях, видимо, дает ему средства к существованию честным трудом. Как нам сообщили, г-н Боти пишет под различными псевдонимами, а не под собственной фамилией; имена эти представляется возможность уточнить, если дальнейшие распоряжения уполномочат нас на продолжение розысков".
Этот документ был спешно доставлен через посыльного агентства в воскресенье в десять часов вечера.
Уехать наутро было невозможно. Однако состояние здоровья г-на Тибо не позволяло мешкать.
Антуан сверился со своей записной книжкой, потом с железнодорожным расписанием и решил отправиться в Лозанну в понедельник вечером скорым поездом. И всю ночь он не мог сомкнуть глаз.
Завтрашний день и так уж был загруженным сверх меры; и все же из-за отъезда Антуану пришлось еще сделать несколько дополнительных визитов. Рано утром он отправился в больницу, а потом целый день носился по Парижу, даже завтракал не дома. Вернулся он только в начале восьмого. А поезд отходил в восемь тридцать.
Пока Леон укладывал саквояж, Антуан быстро поднялся к отцу, которого не видел со вчерашнего дня.
Общее состояние больного явно ухудшилось. Г-н Тибо почти совсем перестал есть, очень ослабел, да и боли не прекращались.
Антуану пришлось сделать над собой усилие, чтобы бросить привычное: "Здравствуй, Отец!" - которое стало для больного ежедневным глотком успокоительного лекарства. Усевшись на свое обычное место, Антуан с деловым видом приступил к ежевечерним расспросам, избегая, как ловушки, даже минутного молчания. На отца он посматривал с улыбкой, хотя нынче вечером ему особенно трудно было прогнать назойливую мысль: "Он скоро умрет".
Несколько раз он не без тревоги ловил на себе озабоченный взгляд отца, казалось, этот взгляд спрашивает о чем-то.
"До какой степени он осознает свое положение и беспокоится?" - думал Антуан. Г-н Тибо нередко говорил о своей смерти в торжественно-смиренных выражениях. Но что считал он сам в глубине души?
Несколько минут отец и сын, скрывающие свою тайну, - а быть может, оба они скрывали одну и ту же тайну, - обменивались ничего не значащими словами о болезни, о новых лекарствах. Затем Антуан поднялся, сославшись на срочный визит, который надо успеть сделать до ужина. Г-н Тибо, поглощенный своими болями, даже не попытался его удержать.
Антуан еще никого не предупредил об отъезде. Он намеревался сообщить только сиделке, что будет отсутствовать полтора суток. Но, как на грех, когда он выходил из спальни, она возилась с больным.
Времени было в обрез. Несколько минут Антуан ждал сиделку в коридоре, и, так как она не вышла, он отравился к Мадемуазель; она сидела у себя в комнате и писала письмо.
- Ага, пришел мне помочь, Антуан, - обрадовалась старушка, - мне послали посылку с овощами, а она куда-то запропастилась...
Не без труда Антуан втолковал Мадемуазель, что ему придется уехать из Парижа в провинцию сегодня же ночью в связи с одним весьма серьезным случаем, что, возможно, завтра он еще не вернется, но беспокоиться не следует: доктор Теривье предупрежден о его отсутствии и по первому зову явится к больному.
Было начало девятого. Времени оставалось только-только, чтобы не опоздать на поезд.
Авто лихо катило к вокзалу; уже опустевшие набережные, черный блестящий мост, площадь Карусели, все это сменялось с быстротой кадров приключенческого фильма, и Антуана, вообще-то путешествовавшего редко, возбуждала эта ночная гонка, боязнь опоздать на поезд, к тому же тысячи неотступных мыслей, рискованность предприятия, которое ему предстояло совершить, - все выводило из обычного состояния духа, погружало в атмосферу бесстрашия.
Купе вагона, куда он вошел, было уже почти полно. Антуан пытался заснуть. Но тщетно. Он изнервничался, считал остановки А когда наконец уже перед самым рассветом ему удалось задремать, безнадежно уныло засвистел локомотив, и поезд, подходя к дебаркадеру Валорба, замедлил ход. А как снова заснуть после таможенных формальностей, бесконечной ходьбы по ледяному залу, чашки кофе с молоком по-швейцарски?
В декабрьском позднем рассвете внешний мир постепенно вновь становился самим собой. Железнодорожная линия шла в глубине долины, и можно было уже разглядеть склоны гор. Мир, лишенный красок; под неуверенным и жестким утренним светом пейзаж казался нарисованным углем, черным по белому.
Взгляд Антуана пассивно вбирал все, что открывалось перед ним. Снег венчал вершины пригорков, полурастаявшие пласты его лежали в углублениях известковой почвы. Изредка на белесом фоне чернели тени сосен. Потом все исчезло: поезд въехал в облако. Снова вынырнул поселок, робкие желтые огоньки, словно пробуравленные в тумане, говорили о том, что этот густонаселенный край уже начал жить своей обычной утренней жизнью. Сейчас можно было разглядеть островки домов, реже горели огоньки в посветлевших зданиях. Незаметно для глаза черная земля позеленела, и вскоре вся долина стала сплошным ковром тучных пастбищ; штрихи снега подчеркивали каждую складку, каждую канавку, даже каждую борозду. Низенькие, приземистые фермы, похожие отсюда на наседок, окруженные просторными участками, уже распахнули ставни на всех своих подслеповатых окошках. Занимался день.
Прижавшись лбом к вагонному окну, невнимательно глядя на этот чужой, навевающий тоску пейзаж, Антуан вдруг полнее ощутил свою беспомощность. Перед ним встали все трудности его предприятия, и он с тревогой думал, что бессонная ночь совсем выбила его из колеи.
Тем временем поезд подходил к Лозанне. Железнодорожные пути шли через пригород. Антуан смотрел на кубы еще не открывших свои двери домов, опоясанных балконами, стоящих особняком друг от друга, словно небоскребы в миниатюре. Кто знает, а может быть, Жак проснулся как раз в эту минуту за такой вот Ставней из светлой сосны?
Поезд остановился. По перрону гулял холодный ветер. Антуан вздрогнул. Пассажиры стремительно ринулись в подземный проход. Отяжелевший, несмотря на лихорадочное возбуждение, Антуан, впервые в жизни выпустив из-под своей власти и волю и разум, плелся вслед за толпой, таща саквояж в руке, не зная, что будет делать через минуту. "Туалет. Ванная. Душевые". Может быть, горячая ванна, чтобы снять напряжение, холодный душ, чтобы себя подстегнуть? Побриться, сменить белье? В сущности, это единственный шанс воскреснуть.
Мысль оказалась великолепной, - из этих водных процедур он вышел, как из волшебного источника: весь обновленный Он бросился к камере хранения багажа, оставил там свой саквояж и смело пустился вперед, навстречу любым случайностям.
Хлестал дождь. Антуан вскочил в трамвай, идущий в центр города. Хотя было еще только восемь, все магазины открылись; озабоченный, молчаливый люд в непромокаемых плащах и калошах уже загромождал тротуары, но каждый внимательно следил, чтобы не ступить ненароком на мостовую, хотя машин почти не было. "Трудолюбивый город, город без фантазии", - решил Антуан, вообще скорый на обобщения. Сверяясь с планом города, он без труда нашел дорогу и достиг небольшой площади Ратуши. Часы на каланче пробили половину, и он, задрав голову, посмотрел на циферблат. Улица, где поселился Жак, отходила от дальнего угла площади.
По всему чувствовалось, что эта улица, по названию Эскалье-дю-Марше, была очень старинная, проще, обрубок улочки, карабкающейся уступами вверх, причем дома стояли здесь только с одной, левой стороны. Перед домами шла сама "улица", шла вверх каменными уступами; напротив домов стояла стена, к стене была пристроена старая деревянная лестница под чисто средневековым навесом, выкрашенным в винно-красный цвет. Эти защищенные от посторонних взглядов ступени могли послужить прекрасным наблюдательным пунктом. Антуан поднялся наверх. Оказалось, что некоторые дома на этой улочке больше похожи на обыкновенные хибарки, стоящие вкривь и вкось; очевидно, уже с XVI века в нижних этажах обосновались лавчонки. В дом за номером десять попадали через низкую дверь, придавленную сверху резным карнизом. На створке открытой двери виднелась вывеска, отсюда почти неразличимая. Однако Антуан сумел разобрать: "Пансион И.Г.Каммерцинна". Значит, то самое.
Три года томиться, ничего не зная о брате, чувствовать, что между ними залегла целая вселенная, и вдруг очутиться всего в десятке метров от Жака, в нескольких минутах от того мгновения, когда он увидит его... Но Антуан легко справлялся со своим волнением: профессия приучила; чем туже он сжимал в кулак свою энергию, тем становился невосприимчивее и проницательнее. "Половина девятого, - подумал он. - Жак должен быть дома. Возможно, еще в постели. Классический час для арестов. Если он дома, сошлюсь, что мне назначено прийти, не велю о себе докладывать, просто отыщу его комнату и войду". Прикрываясь зонтом, он твердым шагом пересек мостовую и поднялся по двум ступенькам каменного крыльца.
Мощенный плитками коридор, в углу старинная лестница с перилами, широкая, чистая, но темная. Дверей нет. Антуан стал подниматься. Шел он на неясный гул голосов. Когда его голова оказалась выше уровня лестничной площадки, он через застекленную дверь разглядел столовую и за столом с десяток сотрапезников. Первой его мыслью было: "Слава богу, на лестнице темно, меня не видно". А потом: "Первый общий завтрак. Его нет. Сейчас явится". И вдруг... Жак... его голос... Жак говорит! Жак здесь, живой, неоспоримый, как факт!"
Антуана шатнуло, и, поддавшись на мгновение паническому страху, он быстро спустился на несколько ступенек. Дышал он с трудом: из глубины души вдруг поднялась нежность, разлилась по всей груди, чуть не задушила. Да, но все эти незнакомые люди... Что делать? Уйти? Но он тут же одумался; дух борьбы толкал его вперед: не откладывать, действовать. Он осторожно поднял голову. Жака он увидел в профиль и то лишь на мгновение, - загораживали соседи. Председательствовал маленький седобородый старичок; пять-шесть мужчин различного возраста сидели вокруг стола, напротив старичка - красивая блондинка, еще молодая, а по бокам от нее две девочки. Жак слегка нагнулся, говорил он быстро, оживленно, свободно, и Антуана, чье присутствие, как неотвратимая угроза, уже витало над братом, потрясла мысль - вот так и живет себе человек, беспечно, ничего не опасаясь, не зная, что последующая минута может стать поворотной минутой его судьбы. Весь стол заинтересовался опором; старичок хохотал; очевидно, Жак сцепился с двумя молодыми людьми, сидевшими напротив него. Ни разу он не обернулся в сторону Антуана. Дважды подряд он подчеркнул свои слова резким движением правой руки, - жест давно забытый Антуаном, - и вдруг после особенно живой словесной перепалки улыбнулся. Улыбка Жака!
И тут, не раздумывая больше, Антуан поднялся по ступенькам, подошел к стеклянной двери, бесшумно отворил ее и предстал перед присутствующими.
Десяток физиономий повернулись в его сторону, но он их не видел; он не заметил даже, что старичок встал со своего места и обратился к нему с каким-то вопросом. Взгляд его дерзко и весело нацелился на Жака; а Жак удивленно расширенными глазами с полуоткрытым ртом, тоже смотрел на брата. Прерванный посреди фразы, он все еще хранил на застывшем лице оживленно-веселое выражение, казавшееся теперь гримасой. Длилось это всего несколько секунд. Жак уже поднялся со стула, движимый единственной мыслью: "Только бы не скандал!" Главное, отвести им глаза.
Быстрым, твердым шагом, с чуть неуклюжей любезностью, - при желании можно было подумать, что он ждал этого посетителя, - Жак стремительно двинулся к Антуану, а тот, поддерживая игру брата, отступил на площадку. Жак вышел вслед за ним, прикрыл створку стеклянной двери. Очевидно, братья машинально обменялись рукопожатием, оба действовали безотчетно, но с губ их не сорвалось ни слова.
После мгновенного колебания Жак неопределенно махнул рукой, что Антуан истолковал как приглашение следовать за ним, и братья стали подниматься по лестнице.
Этаж второй, третий.
Жак шагал тяжело, держась за перила и не оборачиваясь. Антуан, шедший за ним, уже полностью овладел собой; овладел в такой мере, что даже внутренне подивился, как мало он взволнован этой минутой. Он и раньше десятки раз с беспокойством допытывался у себя самого: "Как расценивать это хладнокровие, дающееся мне без труда? Что это - присутствие духа или отсутствие чувствительности, обычная холодность?"
На площадку третьего этажа выходила только одна дверь, и Жак открыл ее. Когда они очутились в комнате, Жак запер дверь на ключ и впервые поднял на брата глаза.
- Чего тебе от меня надо? - прошептал он хрипло.
Но его настороженный взгляд наткнулся на сердечную улыбку Антуана, который под маской благодушия украдкой следил за братом, решив оттянуть время, но готовый на все.
Жак опустил голову.
- Ну? Ну, что вам от меня надо? - повторил он. В дрогнувшем от страха голосе, еще звучавшем злобой, послышались жалобные нотки, но Антуан, чувствуя какой-то удивительный холод в сердце, с наигранным волнением произнес:
- Жак! - и шагнул вперед. Не выходя из раз взятой на себя роли, он следил за ним ясным живым взглядом и изумлялся, что буквально все - фигура, черты лица, глаза Жака совсем другие, чем прежде, совсем другие, чем рисовал он себе в воображении.
Брови Жака сошлись к переносью, он тщетно пытался овладеть собой, сжал губы, чтобы удержать рыдание; потом глубоко вздохнул, и вместе с этим вздохом ушла вся его злоба; вдруг весь обмякнув, словно обескураженный собственной слабостью, он прижался лбом к плечу Антуана и повторил сквозь сжатые зубы:
- Ну что вам от меня надо? Что вам от меня надо?
Антуан интуитивно понял, что мешкать с ответом нельзя, и ударил наотмашь:
- Отец очень болен. Отец при смерти. - Он помолчал и добавил: - Я приехал за тобой, малыш.
Жак не шелохнулся. Отец? Неужели они считают, что весть о смертельной болезни отца может хоть что-то значить для него, живущего совсем новой жизнью, какую сам себе создал, может выкурить из его убежища, может повлиять на те мотивы, которые побудили его бежать из дома? Единственно что до глубины души потрясло Жака - это слово "малыш", которого он не слышал столько лет.
Молчание становилось столь тягостным, что Антуан снова заговорил:
- Я ведь совсем один... - Его подхватило вдохновение - Мадемуазель не в счет, - пояснил он, - а Жиз в Англии.
Жак поднял голову:
- В Англии?
- Да, она готовится к диплому в монастыре, неподалеку от Лондона и не может приехать. Я совсем один. Ты мне просто нужен.
Что-то дрогнуло в душе Жака, поддалось его упорство, хотя сам он этого еще не осознал; мысль о возвращении домой, еще не приняв конкретной формы, тем не менее перестала быть столь окончательно неприемлемой. Он отодвинулся от брата, неуверенно шагнул в сторону, а затем, словно решив погрузиться с головой в свои муки, рухнул на стул, стоявший у письменного стола. Он не почувствовал руки Антуана, коснувшейся его плеча. Закрывши лицо ладонями, он рыдал. Ему чудилось, будто на его глазах рассыпается в прах убежище, которое он в течение целых трех лет возводил камень за камнем, возводил собственными руками, в трудах, в гордыне, в одиночестве. Даже в минуту смятения ему хватило прозорливости взглянуть в лицо року и понять: любое сопротивление обречено на провал, рано или поздно они добьются его возвращения, чудесному его одиночеству, а быть может, и свободе, пришел конец, и разумнее пойти на мировую с неотвратимым; однако при мысли о собственном бессилии он задыхался от боли и досады.
Стоявший рядом Антуан не переставал наблюдать, размышлять, ничем не стесненный, так, словно бы его любовь к брату была отодвинута временно на задний план. Он смотрел на этот вздрагивающий от рыданий затылок, вспоминал приступы отчаяния, охватывавшие Жака-ребенка, а в душе спокойно подсчитывал все шансы "за" и "против". Чем дольше тянулся этот приступ, тем больше Антуан проникался уверенностью, что Жак сдастся.
Он снял руку с плеча брата. Обвел взглядом комнату, и сотни мыслей разом пронеслись у него в голове. Комната была не только очень чистая, больше того - комфортабельная. Правда, потолок низковат, зато просторно, светло, выдержано в приятных глазу светлых тонах. Паркет цвета воска, натертый до блеска, потрескивал сам собой, очевидно, от жара; в белой фаянсовой печурке гудели горящие поленья. Два кресла, обитые кретоном в цветочек; несколько столиков, заваленных бумагами, газетами. Книг мало: около полусотни на этажерке, подвешенной над еще не застланной кроватью. И ни одной фотографии; ни одного воспоминания о прошлом. Свободный, одинокий, недосягаемый даже для воспоминаний! Капелька зависти просочилась в суровое суждение Антуана о брате.
Тут он заметил, что Жак затих. Значит, дело выиграно? Удастся ли увезти его в Париж? В глубине души Антуан ни минуты не сомневался в успехе своего предприятия. И сразу же его захлестнула волна нежности, душу переполнила любовь, жалость; ему так хотелось заключить в объятия этого беднягу. Он нагнулся над склоненным затылком, окликнул еле слышно:
- Жак...
Но тот гибким движением вскочил на ноги. Яростно вытер мокрые глаза и смерил Антуана взглядом.
- Ты на меня сердишься, - сказал Антуан.
Ответа не последовало.
- Отец скоро умрет, - проговорил Антуан, как бы в виде извинения.
Жак отвел глаза, но тут же повернулся к брату.
- Когда? - спросил он. Спросил рассеянно, резким голосом, с искаженным лицом. И, только поймав взгляд Антуана, понял неловкость своего вопроса. Он потупился и уточнил:
- Когда... когда ты собираешься ехать?
- Как можно скорее. Все может случиться...
- Завтра?
Антуан ответил не сразу:
- Если можно, лучше сегодня вечером.
С минуту они смотрели друг на друга. Жак еле заметно пожал плечами. Нынче вечером, завтра - какое это имеет теперь значение?
- Скорый поезд идет ночью, - глухо бросил он.
Антуан понял, что час их отъезда назначен. Он уверенно ждал: всё, чего он до сих пор энергично добивался, всегда сбывалось, и поэтому не испытывал ни удивления, ни радости.
Так они и стояли посреди комнаты. С улицы не долетало городского шума, можно было подумать, что они в деревне. По скату крыши, тихонько журча, стекала дождевая вода, да временами ветер с ревом врывался под черепичную крышу. С каждой минутой росло их смущение.
Антуан решил, что Жаку хочется остаться одному.
- У тебя, должно быть, много дела, - сказал он, - я пойду.
Лицо Жака вспыхнуло:
- У меня? Да нет. Почему ты так думаешь? - И он быстро опустился на стул.
- Нет, правда?
Жак кивнул.
- Тогда я присяду, - проговорил Антуан, стараясь придать своему голосу сердечность, но прозвучал он фальшиво... - Нам о стольком нужно поговорить.
На самом же деле ему хотелось не так говорить, как задавать вопросы. Но он не посмел. Желая выиграть время, он пустился в подробный рассказ о различных фазах болезни отца, невольно уснащая его медицинскими терминами. Все эти подробности были связаны для него не только с неким безнадежным случаем заболевания, они вызывали в памяти спальню отца, постель, мертвенно-бледное, отечное, страдающее тело, искаженные черты, крики боли, которую с трудом удавалось успокоить. И теперь дрожал уже его голос, а Жак сидел съежившись в кресле, повернув к печурке злобно хмурившееся лицо, на котором явно читалось: "Отец скоро умрет, ты меня отсюда вытащишь, ну и ладно, я поеду, но уж большего от меня не ждите!" Только раз Антуану почудилось, будто дрогнуло что-то в этом бесчувственном лице, когда он рассказал брату о Том, как больной вместе с Мадемуазель пели дуэтом старинную песенку. Жак, очевидно, вспомнил припев, потому что, не отводя глаз от огня, улыбнулся. Вымученной, смутной улыбкой... Совсем так же улыбался Жак в детстве!
Но тут же, когда Антуан заключил:
- Он так настрадался, что смерть будет избавлением, - Жак, до сих пор упорно молчавший, жестко произнес:
- Для нас, во всяком случае.
Антуан обиженно замолчал. Конечно, в этом циничном замечании была немалая доля вызова, но в нем прозвучала также еще не сложившая оружия ненависть, и этот злобный выпад по адресу больного, по адресу умирающего был ему непереносимо тяжел. И по его мнению, несправедлив. Неприязнь эта, во всяком случае, запоздала. Антуан вспомнил вечер, когда отец рыдал о том, что довел сына до самоубийства. Не мог Антуан забыть и того, какое действие оказало исчезновение Жака на состояние отца: горе, раскаяние привели к возникновению нервной депрессии, которая благоприятствовала началу заболевания, и, возможно, даже теперешняя его болезнь не прогрессировала бы так быстро.
А Жак словно того и ждал, когда брат его кончит говорить, как бешеный вскочил с кресла и задал вопрос:
- Откуда ты узнал, где я?
Вряд ли имело смысл скрывать.
- От... Жаликура.
- Жаликура? - Казалось, ни одно имя не могло бы сильнее удивить Жака, чем это. И он повторил по слогам: - От Жа-ли-кура?
Антуан вынул бумажник. Достал распечатанное еще тогда письмо Жаликура и протянул брату. Так оно было проще: избавляло от ненужных объяснений.
Жак схватил письмо, пробежал его глазами, потом подошел к окну и снова стал читать уже медленно, опустив веки, плотно сжав губы, - непроницаемый Жак.
А Антуан тем временем разглядывал его. Лицо это, еще три года назад по-юношески неопределенное, сейчас, свежевыбритое, казалось, не слишком отличается от того, прежнего, но все-таки оно поразило Антуана, хотя он и сам вряд ли мог объяснить, что он открыл в нем для себя нового: больше внутренней силы, меньше надменности, а также и беспокойства; возможно, меньше и упрямства и уж наверняка больше твердости. Бесспорно, Жак утратил свое юношеское обаяние, но зато стал много крепче. Теперь он казался даже коренастым. Голова тоже как будто стала больше, сидела почти вплотную на широко развернутых плечах, и Жак приобрел привычку откидывать ее назад, что придавало ему чуть дерзкий или, во всяком случае, задиристый вид. Нижняя челюсть грозно выпячивалась, рот энергичный, твердый, но линия рта скорее скорбная. Особенно резко изменилось выражение губ. Кожа лица по-прежнему очень белая, на скулах выступало с десяток веснушек. А волосы все такие же густые, только из прежних рыжих стали скорее каштановыми; это мужественное лицо казалось шире из-за непокорной путаницы волос, и по-прежнему спадала на висок, прикрывая часть лба, более темная прядь с золотистым оттенком, которую то и дело нетерпеливо отбрасывала рука.
Антуан увидел, как по коже лба прошла легкая дрожь и между бровями резко обозначились две складки. Он догадывался, какой взрыв противоречивых мыслей вызвало у Жака чтение этого письма, и потому вопрос брата, бессильно уронившего руку с листком и повернувшегося к нему, не застал Антуана врасплох.
- Значит, ты тоже, ты... ты прочел мою новеллу?
Ничего не ответив, Антуан молча опустил веки, потом поднял их. Он улыбнулся одними глазами, губы лишь слегка тронула улыбка, под этим любящим взглядом остыла досада Жака, и он добавил уже менее напористо:
- А... кто еще читал?
- Никто.
Жак все так же недоверчиво смотрел на брата.
- Даю слово, - поспешно проговорил Антуан.
Засунув руки в карманы, Жак молчал. Откровенно говоря, его не так уж коробила мысль, что брат прочел "Сестренку". Было даже интересно узнать его мнение. Сам-то он достаточно строго оценивал это произведение, написанное хоть и со страстью, но уже давно - полтора года назад. Он считал, что с той поры сделал значительный шаг вперед, и сейчас ему казались просто несносными эти искания, эта поэтичность, все эти юношеские преувеличения. Но, странное дело, Жак меньше всего думал о сюжетной линии новеллы, о ее связи с собственной своей историей; с тех пор как он дал прошлому жизнь в искусстве, он искренне считал, что отрубил от себя это прошлое; и если он случайно вспоминал пережитую боль, то лишь для того, чтобы поскорее уверить самого себя: "Я исцелился от всего этого!" Поэтому, когда Антуан сказал ему: "Я приехал за тобой", - первой мыслью Жака, почти рефлекторной, было: "Во всяком случае, я исцелился". А затем чуть позже он добавил про себя: "А главное, Жиз в Англии". (На худой конец он мог еще снести, чтобы в его присутствии говорили о Жиз, называли ее имя, но яростно запрещал даже беглый намек на Женни.)
С минуту оба молчали, Жак неподвижно стоял у окна, всматриваясь куда-то в даль, потом снова повернулся к брату:
- Кто-нибудь знает, что ты здесь?
- Никто не знает.
На сей раз Жак не отставал:
- А Отец?
- Да нет же.
- А Жиз?
- Нет, никто не знает. - Антуан запнулся, но, желая окончательно успокоить брата, добавил: - После того, что произошло, лучше, чтобы Жиз пока вообще ничего не знала, тем более что она сейчас в Лондоне.
Жак не сводил взгляда со старшего брата: в глазах его вспыхнул вопрос, но тут же угас.
Снова воцарилось молчание.
Антуан боялся этого молчания, но чем сильнее хотелось ему прервать его, тем труднее было найти подходящий предлог. Разумеется, десятки вопросов готовы были сорваться с его губ, но задавать их он все же опасался. Искал какую-нибудь безобидную тему, попроще, ему хотелось сказать что-то такое, что приблизило бы их друг к другу, но ничего не приходило на ум.
Положение становилось воистину критическим, как вдруг Жак быстро открыл окно, а сам отступил в глубь комнаты. Великолепный сиамский кот с густой серой шерстью и с угольно-черной мордочкой мягко спрыгнул на паркет.
- Гость? - спросил Антуан, обрадовавшись, что наконец-то можно переменить тему разговора.
Жак улыбнулся:
- Друг. - И добавил: - Причем самый ценный вид друга, так оказать, друг приходящий.
- А откуда он?
- Никто не мог мне ничего сказать, я всех расспрашивал. Очевидно, откуда-то издалека: в нашем квартале его не знают.
Великолепный котище важно обошел комнату, урча, как волчок.
- А твой друг здорово вымок, - заметил Антуан, чувствуя, что молчание, подобно коту, кружит вокруг них.
- Именно в дождливую погоду он обычно и наносит мне визит, - подхватил Жак. - Иногда совсем поздно, в полночь. Поцарапается в окно, войдет, усядется перед печкой, вылижет всю шерстку, а когда обсохнет, требует, чтобы я его выпустил. Ни разу не дал себя погладить и ни разу не удостоил взять, чтобы я ему ни предлагал.
Окончив осмотр комнаты, кот направился к полуоткрытому окну.
- Смотри-ка, - почти весело проговорил Жак, - он никак не ожидал встретить здесь тебя; видишь, собирается удирать. - И в самом деле, кот прыгнул на край цинковой крыши и ушел, даже не обернувшись.
- Да, он дал мне довольно жестоко понять, что я здесь непрошеный гость, - полушутливо заметил Антуан.
Жак как раз закрывал окно и воспользовался этим, чтобы не ответить на слова брата. Но когда он обернулся, Антуан заметил, что лицо его покраснело. Жак стал неслышно ходить из угла в угол.
И опять нависло грозное молчание.
Тут Антуан, не найдя иной темы, в надежде, очевидно, воздействовать на чувства брата, а еще и потому, что был просто одержим мыслью о больном, снова заговорил об отце; особенно он упирал на то, что после операции характер отца стал совсем другим, и даже рискнул заметить:
- Возможно, ты сам иначе судил бы о нем, если бы в течение этих трех лет наблюдал, как он стареет у тебя на глазах, я наблюдаю...
- Возможно, - уклончиво бросил Жак.
Но Антуан был не из тех, кто легко сдается.
- Впрочем, - продолжал он, - я вот о чем думал: знали ли мы его по-настоящему, знали ли, в сущности, какой он был?.. - И, уцепившись за эту тему, он решил рассказать брату о пустяковом факте, о котором и сам узнал лишь недавно: - Помнишь, - проговорил он, - Фобуа, парикмахера, что напротив нашего дома, рядом с краснодеревцем, почти на углу улицы Пре-о-Клер...
Жак, шагавший взад и вперед по комнате с опущенной головой, резко остановился. Фобуа... улица Пре-о-Клер... Назвать ее значило высветить в намеренно созданном им мраке уединения целый мир, который, как ему казалось, уже забыт начисто. Он воочию увидел каждую мелочь, каждую плитку тротуара, каждую вывеску, старика краснодеревца, его пальцы цвета ореховой скорлупы, мертвенно-бледного антиквара и его дочку, потом "дом", куда, как в раму, было заключено все его прошлое, "дом", полуоткрытые ворота, каморку консьержа, их квартирку на нижнем этаже и Лизбет, а за всем этим свое детство, то, от которого он добровольно отрекся... Лизбет, первый его опыт... В Вене случай свел его с другой Лизбет, муж ее покончил с собой из ревности. Вдруг он подумал, что следовало бы сообщить о своем отъезде Софии, дочери старика Каммерцинна...
А старший брат продолжал говорить.
Итак, в один прекрасный день, когда он очень торопился, он зашел в парикмахерскую к Фобуа, хотя Они с Жаком упорно отказывались пользоваться его услугами, так как вышеупомянутый брадобрей каждую субботу подстригал бородку отца. Старик, оказывается, знал в лицо Антуана и сразу же заговорил о г-не Тибо. И, праздно сидя с полотенцем, накинутым на плечи, Антуан, к немалому своему удивлению, должен был признать, что болтливый парикмахер нарисовал ему образ отца, совсем для него неожиданный.
- Оказывается, - уточнил он, - Отец без конца говорил о нас с этим самым Фобуа. Особенно о тебе... До сих пор Фобуа помнит тот день, когда "малыш" господина Тибо, то есть ты, выдержал экзамен на бакалавра, и Отец, проходя мимо, приоткрыл дверь парикмахерской нарочно, чтобы сообщить: "Господин Фобуа, малыш прошел". И Фобуа сказал мне: "Знаете, ваш добрый папочка так гордился, что любо было смотреть!" Деталь, правда, весьма неожиданная?.. Но уже совсем сбило меня с толку то... что происходило последние три года...
Жак слегка нахмурился, и Антуану подумалось, уж не совершит ли он промаха и стоит ли продолжать.
Но его уже понесло:
- Так вот. Я имею в виду твой отъезд. Из слов Фобуа я понял, что Отец ни разу ни словом не обмолвился... о том, что произошло на самом деле, а сочинил целый роман, чтобы успокоить умы в нашем квартале. К примеру, Фобуа сказал мне вот что: "Путешествие - это же самое что ни на есть полезное! Раз ваш папочка может позволить себе оплачивать учение сынка за границей, правильно он сделал, что отправил его туда. Во-первых, сейчас везде есть почтовые отделения, значит, отовсюду можно посылать письма; кстати, он мне сообщил, что каждую неделю малыш ему пишет..."
Антуан старался не глядеть на Жака и, желая уйти от этой слишком конкретной темы, добавил:
- Отец и обо мне рассказывал: "Мой старший рано или поздно станет профессором Медицинского факультета". И о Мадемуазель рассказывал, и о слугах. Фобуа всех нас, оказывается, отлично знает. И о Жиз тоже. Кстати, тоже весьма любопытная подробность: оказывается, Отец очень часто говорил о Жиз. (У Фобуа была дочка, ровесница Жиз, насколько я понял из его слов, она умерла. Он говорил Отцу: "Моя делает то-то и то-то". А Отец отвечал: "А моя - то-то и то-то". Ну, что скажешь? Фобуа напомнил мне множество наших ребяческих шалостей, передавал наши детские словечки, - все это он узнал от Отца, сам-то я о них забыл. Кто бы мог подумать, что в те времена Отец замечал все наши ребяческие проказы? Так вот, Фобуа сказал мне буквально следующее: "Очень ваш папочка жалел, что у него не было дочки". Зато часто говаривал: "Теперь, господин Фобуа, когда у нас живет эта малютка, у меня словно бы родная дочка появилась", Цитирую дословно. Поверь, я сам ужасно удивился. Такая чувствительность, пусть, в сущности, угрюмая, возможно, даже робкая, вымученная, и никто об этом даже не подозревал!
Не подняв головы, не промолвив ни слова, Жак продолжал шагать из угла в угол. Хотя, казалось, он не глядит в сторону Антуана, он замечал каждое его движение. Взволнован он не был, скорее был до глубины души потрясен самыми бурными и противоречивыми ощущениями. А главное, - именно главное, - ему было мучительно чувствовать, что прошлое силком ли, добровольно ли, врывается в его жизнь.
Молчание Жака обескуражило Антуана, невозможно завязать хотя бы пустяковый разговор. Он тоже следил за Жаком краем глаза, стараясь уловить хоть какое-то отражение мысли на этом лице, выражавшем лишь угрюмую решимость равнодушия. И все-таки Антуан не мог сердиться на брата. Он с любовью вглядывался в пусть застывшее, безразличное, пусть отворачивающееся лицо, но ведь это лицо найденного Жака. Никогда в жизни ни одно человеческое лицо не было ему так дорого. И снова волна нежности притекла к его сердцу, хотя он не посмел выдать себя ни словом, ни жестом.
Тем временем между братьями, как по уговору, вновь воцарилось молчание - победительное, гнетущее. Слышно было лишь журчание капель в водосточной трубе, негромкое жужжание огня да порою скрип под ногой Жака квадратиков паркета.
Вдруг Жак подошел к печке, открыл дверцу, низко нагнувшись, бросил в огонь два полешка и, не меняя позы, с колен обернулся к следившему за ним взглядом брату и надменно пробормотал:
- Ты судишь меня слишком сурово. Мне это все равно. Но я этого не заслуживаю.
- Конечно, нет, - поспешил подтвердить Антуан.
- Я имею право быть счастливым так, как я понимаю счастье, - продолжал Жак. Он в запальчивости поднялся с колен, помолчал, потом процедил сквозь стиснутые зубы: - Здесь я был полностью счастлив.
Антуан нагнулся:
- Правда?
- Полностью.
В паузах между этими фразами братья пристально смотрели друг на друга, серьезно и с любопытством, с какой-то прямодушной мечтательной сдержанностью.
- Я тебе верю, - ответил Антуан. - Впрочем, твой отъезд... И все же столько в нем есть еще того, что я с трудом себе объясняю. Ох! - воскликнул он, спохватившись, - не затем же я приехал сюда, чтобы хоть в чем-то тебя, малыш, упрекать.
Тут только Жак заметил, что брат улыбается. В его памяти остался иной образ Антуана - подобранного, энергичного до резкости, - и улыбка эта была для него волнующим открытием. Испугался ли он, что вдруг расчувствуется? Сжав кулаки, он потряс руками:
- Замолчи, Антуан, довольно об этом! - И добавил, словно желая смягчить свои слова: - Сейчас не надо. - Выражение муки прошло по его чертам, он отвернулся так, что лицо его очутилось в тени, прикрыл глаза и пробормотал: - Тебе не понять!
Снова нависло молчание. Однако его воздухом уже можно было дышать.
Антуан встал и заговорил самым натуральным тоном.
- Не куришь? - спросил он. - А я вот не прочь выкурить сигарету, разрешаешь? - Он считал, что, главное, ничего не драматизировать, напротив, надо силою сердечной непринужденности постепенно одолеть эту дикость.
Он затянулся раз, другой, подошел к окну. Все старинные кровли Лозанны клонились в сторону озера, словно кто-то нагромоздил в беспорядке почерневшие от времени вьючные седла с обглоданными туманом контурами; и эти изъеденные мхом черепицы, казалось, впитывают в себя воду, как войлок. Небосвод вдали был замкнут цепью гор, темных на светлом фоне. На вершинах белые пятна снега словно бы подбирались к самому небу, ровно-серому, без просветов, а вдоль склонов светлые потеки снежных пластов цеплялись за свинцовые прогалины. Будто из угрюмых млечных вулканов бьют лавой сливки.
К нему подошел Жак.
- Это Дан-Дош, - пояснил он, указывая в сторону гор.
Спускающиеся уступами дома скрывали ближайший берег озера, а противоположный под сеткой дождя казался призрачным утесом.
- Твое хваленое озеро нынче все в пене, как разгулявшееся море, заметил Антуан.
Жак из любезности улыбнулся. Он всё стоял у окна, не в силах отвести глаз от того берега, где он различал, вернее, дорисовывал в воображении купы деревьев, и селенья, и целую флотилию, стоявшую на причале у пристани, и извилистые тропки, ведущие к горным харчевням... Настоящая декорация, словно нарочно созданная для бродяжничества и приключений, и вот приходится покидать ее, и надолго ли?
Антуан попытался отвлечь внимание Жака.
- Нынче утром у тебя, должно быть, много дела, - начал он. - Особенно, если... - Он хотел добавить, но не добавил: "Особенно, если мы уезжаем сегодня вечером".
Жак сердито помотал головой:
- Да нет же. Я сам себе хозяин. И вообще, какие могут быть сложности, когда человек живет один, когда он сохранил... свободу. - Это слово почти прозвенело в тишине. Потом Жак добавил совсем иным, печальным тоном и, пристально посмотрев на Антуана, вздохнул: - Тебе этого не понять.
"Какое он ведет здесь существование? - думал Антуан. - Ну, работает, конечно... Но на что он живет?" Он построил несколько различных гипотез, и отдавшись течению своих мыслей, вполголоса произнес:
- Раз ты уже достиг совершеннолетия, то вполне мог взять свою часть из маминого наследства.
В глазах Жака вспыхнуло почти смешливое выражение. С губ его чуть не сорвался вопрос. Но сразу же ему стало грустно, - подумалось, что можно было не браться, как приходилось временами, за кое-какие работы... Доки в Тунисе... Подвал "Адриатики" в Триесте... "Deutsche Buchdruckerei"[2] в Инсбруке. Но длилось это не дольше секунды, и даже не пришла ему в голову мысль, что смерть отца окончательно разрешит все его материальные проблемы. "Нет уж! Без их денег и без них тоже. Самому, только самому!"
- А как же ты выкручиваешься? - рискнул спросить Антуан. - Легко на жизнь зарабатываешь?
Жак обвел взглядом комнату.
- Сам видишь.
Но Антуан уже не мог удержаться:
- Но чем? Что ты делаешь?
Лицо Жака снова приняло упрямое, замкнутое выражение. На лбу взбухла и тут же исчезла складка.
- Я не потому спрашиваю, чтобы лезть в твои дела, - поспешил заверить брата Антуан. - Я, малыш, хочу только одного, чтобы ты как можно лучше устроил свою жизнь, чтобы ты был счастлив!
- Ну!.. - глухо бросил Жак. И по его тону Антуан догадался, что должно было означать это "ну": "Ну, счастлив-то я быть не могу. Это исключено!" И Жак тут же устало добавил, пожав плечами: - Брось, Антуан, брось... Все равно ты меня не поймешь - Он попытался улыбнуться. Потом нерешительно шагнул в сторону, снова подошел к окну и, глядя рассеянно куда-то, еще раз подтвердил, словно бы не замечая противоречия в своих словах: - Я был здесь полностью счастлив... Полностью.
Потом, взглянув на часы, повернулся к Антуану и начал первым, чтобы помешать тому заговорить:
- Сейчас я представлю тебя дядюшке Каммерцинну. И его дочке, если только она дома. А потом пойдем позавтракаем. Нет, не здесь, где-нибудь в городе. - Он снова открыл дверцу печки и, продолжая говорить, подбросил новую порцию дров: - Бывший портной... А теперь муниципальный советник... Пламенный синдикалист к тому же... Основал еженедельную газетку и один делает ее почти всю... Вот увидишь, очень славный человек...
Старик Каммерцинн, сидя без пиджака в жарко натопленной конторе, правил гранки; на носу у него красовались какие-то необыкновенные очки с квадратными стеклами, а золотые их дужки не толще волоска закручивались вокруг его мясистых маленьких ушей. Сквозь ребяческое выражение лица проглядывало лукавство, говорил он наставительно, но держался не по возрасту проказливо, смеялся кстати и некстати и в упор смотрел поверх очков в глаза собеседнику. Он велел принести пива. Поначалу он именовал Антуана: "Сударь", - но уже через несколько минут обращался к нему без чинов: "Дорогой мой мальчик".
Жак холодно объявил, что в связи с болезнью отца он принужден отлучиться "на некоторое время", что уезжает он нынче вечером, но комнату сохранит за собой, даже заплатит за месяц вперед и оставит здесь "все свои вещи".
Антуан и бровью не повел.
Старичок, взмахивая лежавшими перед ним листками, вдохновенно и многословно пустился излагать свой проект создания кооперативной типографии для выпуска газет "партии". Жак, по-видимому, заинтересованный его словами, поддержал разговор.
Антуан слушал. Чувствовалось, что Жак не слишком торопится вновь очутиться с глазу на глаз с братом. А может быть, просто ждал кого-то, кто не показывался?
Наконец, махнув Антуану рукой, он направился к двери.
Поднялся въедливый ветер, принесший с собой мокрый снег.
- Метет, - сказал Жак.
Он явно старался побороть свою молчаливость. Спускаясь с широкой каменной лестницы, идущей вдоль какого-то здания официального вида, он по собственному почину объяснил брату, что это здешний университет. Его тон выдавал даже гордость за выбранный им себе город. Антуан полюбовался университетом. Но порывы ветра, несущего снег пополам с дождем, гнали их на поиски убежища.
На углу двух узеньких улиц, где носились велосипедисты и шагали прохожие, Жак остановился у дома, там вместо вывески прямо на стеклянной двери нижнего этажа было написано большими белыми буквами:
ГАСТРОНОМИКА
Все, что только могло быть навощено в этом зале, обшитом мореным дубом, ослепительно блестело. Владелец ресторана - энергичный толстяк сангвиник, громко пыхтевший от одышки, но довольный и собой, и состоянием своего здоровья, и своими официантами, и своей кухней, - хлопотал возле посетителей, обращаясь с ними как с дорогими, случайно нагрянувшими гостями. Стены были увешаны надписями, на которых готическим шрифтом было выведено: "В Гастрономике натуральная еда, а не химическая!" - или: "В Гастрономике вы не обнаружите даже крошки высохшей горчицы на краю баночки".
Жак, который, казалось, отмяк после посещения Каммерцинна и совместной прогулки под дождем, ласково улыбался удивлению брата. Для него было неожиданным то любопытство, с каким Антуан взирал на окружающий мир, этот его плотоядный, все вбирающий взгляд, эта манера схватывать на лету и смаковать каждую примечательную черточку. Раньше в кухмистерских Латинского квартала, когда братьям случалось завтракать вместе, Антуан ничем не интересовался и, усевшись за стол, первым делом вытаскивал медицинский журнал и, прислонив его к графину, погружался в чтение.
Антуан почувствовал на себе изучающий взгляд Жака.
- По-твоему, я сильно изменился? - спросил он.
Жак уклончиво пожал плечом. Да, Антуан изменился, даже очень изменился. Но чем же именно? Может быть, просто за эти три года Жак перезабыл многие характерные черты старшего брата. Теперь он обнаруживал их одну за другой. Иной раз какой-нибудь жест Антуана - его манера подергивать плечом и одновременно моргать глазами или, объясняя что-то, протягивать собеседнику открытую ладонь, - внезапно становились для Жака как бы новой встречей с некогда таким близким образом, полностью изгладившимся из памяти. Однако были и другие черты, которые волновали, хотя и приводили на память что-то полузабытое: общее выражение лица, манера держаться, это ненаигранное спокойствие, эта благожелательность, этот взгляд не грубый, не жесткий, как раньше. Все это совсем новое. Жак попытался выразить свои впечатления в двух-трех не слишком вразумительных словах. Антуан улыбнулся. Он-то знал, что все это наследие Рашели. За несколько месяцев торжествующая страсть запечатлела на этом лице, на том самом, что прежде упорно замыкалось, не позволяя прочесть на себе даже намека на радость, - свои пометы: уверенность оптимизма, даже удовлетворение счастливого любовника, и никогда следы эти не исчезнут.
Завтрак оказался вкусным: пиво легкое, ледяное, пенистое, сама атмосфера ресторана приветливая. Антуан весело дивился местным обычаям: он заметил, что, когда разговор переходит на эту почву, брат охотнее размыкает свои немотствующие уста. (Хотя всякий раз, когда Жак открывал рот, создавалось впечатление, будто он бросается в разговор с отчаяния. Порой его речь, неуверенная, рубленая становилась без всякой видимой причины смятенной и напряженной, прерывалась внезапными паузами, и тогда он, не прекращая беседы, погружал взгляд в глаза Антуана.)
- Нет, Антуан, - ответил он на какой-то шутливый выпад брата. - Зря ты так считаешь... Нельзя сказать, что в Швейцарии... Словом, я достаточно нагляделся разных стран, и поверь...
Заметив, что лицо Антуана невольно выразило живой интерес, Жак замолчал. Но, очевидно, раскаявшись в своей подозрительности, он продолжал:
- Посмотри вон на того человека, его, если угодно, можно взять за образчик типа: видишь, вон того господина справа от нас, он за столиком один и разговаривает сейчас с хозяином. Достаточно распространенный в Швейцарии тип. Внешность, манеры... Акцент...
- Такой гнусавый?
- Нет, - уточнил Жак и из щепетильности даже брови нахмурил. - Просто уверенный тон, слова чуть растягивает, что служит признаком размышления. Но главное, смотри, этот вид человека, поглощенного самим собой, и полное равнодушие к тому, что происходит вокруг. Вот это очень по-швейцарски. А также вид человека, который повсюду чувствует себя в безопасности...
- Взгляд умный, - подтвердил Антуан, - но просто невероятно, до какой степени он лишен живости.
- Так вот, таких в Лозанне многие тысячи. С утра до вечера, не суетясь, не теряя зря ни минуты, они делают то, что положено им делать. Судьбы их пересекаются, но никто не вмешивается в чужую жизнь. Границ своих они не переходят, и в каждый данный миг своего существования полностью захвачены тем, что делают, или тем, что будут делать мгновение спустя.
Антуан слушал, не прерывая, и внимание брата чуть смущало Жака, но и подбадривало, вызывало в нем ощущение весомости своих слов, и это развязывало язык.
- Вот ты говоришь "живость", - продолжал он. - Их считают тяжеловесными. Сказано это опрометчиво, да и неверно. Просто у них другая натура, ну, чем, предположим... у тебя. Возможно, более основательная. А в случае надобности такая же гибкая. Нет, ничуть не тяжеловесные, а устойчивые. А это отнюдь не одно и то же.
- Вот что мне удивительно, - сказал Антуан, вынув из кармана пачку сигарет, - что ты, ты прижился в этом муравейнике...
- Представь себе! - воскликнул Жак. Он отодвинул пустую чашку и чуть было ее не перевернул. - Я жил повсюду - и в Италии, и в Германии, и в Австрии...
Скосив глаза на огонек спички, Антуан, не подымая головы, рискнул продолжить:
- В Англии...
- В Англии? Нет, я там еще не был... Почему именно в Англии?
Оба замолчали, и каждый старался прочесть мысли другого. Антуан не глядел на брата, Жак сумел справиться с минутной неловкостью и продолжал:
- Так вот, я уверен, что надолго не мог бы осесть ни в одной из этих стран. Там работать нельзя! Там люди себя сжигают. Только здесь я обрел равновесие...
И впрямь в эту минуту у него был вид человека, достигшего известного равновесия. Сидел он боком, вероятно, в обычной своей позе, склонив голову к плечу, словно бы ее оттягивало не только тяжестью волос, но даже этой непокорной прядью. Правое плечо он выставил вперед. Раскрытой ладонью той же руки он прочно уперся в колено и гнулся в эту сторону всем корпусом. Зато левый локоть легко опирался на стол, и пальцы левой руки рассеянно перебирали крошки, рассыпанные по скатерти. Руки эти стали настоящими руками мужчины, нервными, выразительными.
Он молча размышлял над собственными словами.
- Здешние люди действуют успокоительно, - проговорил он, и в голосе его проскользнули нотки признательности. - Поверь, это отсутствие страстей чисто внешнее... Страсти здесь, как, впрочем, и повсюду, разлиты в воздухе. Но, пойми меня правильно, если ежедневно обуздывать страсти, как делают здесь, большой опасности они не представляют... И поэтому не слишком заразительны... - Жак оборвал начатую фразу, вдруг покраснел и добавил вполголоса: - Я ведь, понимаешь, за эти три года!..
Не глядя на Антуана, он нервно отбросил непокорную прядь ребром ладони, переменил позу и замолк.
Уж не было ли это первым шагом к откровенным признаниям? Антуан ждал, не шевелясь, только смотрел на брата поощрительным взглядом.
Но Жак решительно сменил тему разговора.
- А дождь-то все льет, - сказал он, вставая. - Давай лучше вернемся домой, ладно?
Как только они вышли из ресторана, какой-то велосипедист, проезжавший мимо, соскочил с машины и подбежал к Жаку.
- Видели кого-нибудь оттуда? - спросил он, с трудом переводя дыхание, даже не поздоровавшись. Промокший до нитки пастушеский плащ раздувало ветром, и велосипедист, борясь с его порывами, скрестил на груди руки.
- Нет, - ответил Жак, видимо, не слишком удивленный поведением своего собеседника. Заметив издали открытые двери какого-то дома, он предложил своим спутникам: "Зайдемте-ка сюда", - и так как Антуан из деликатности держался в стороне, Жак оглянулся и окликнул его. Но когда все трое укрылись в подъезде от дождя, он и не подумал представить Антуану незнакомого велосипедиста.
А тот, мотнув головой, сбросил на плечи капюшон плаща, сползавший ему на глаза. На вид ему было за тридцать. Хотя первые его слова прозвучали резковато, взгляд был кроткий, скорее даже ласковый. Раскрасневшееся от свежего ветра лицо было изуродовано давним шрамом, ярко-белая его полоска наполовину прикрывала правый глаз, перерезала наискось бровь и терялась под шляпой.
- Они обвиняют меня во всех смертных грехах, - начал он лихорадочно, ничуть не смущаясь присутствием Антуана. - Но скажите сами, разве я заслужил их упреки? - Казалось, он придавал особое значение мнению Жака, который утвердительно кивнул головой. - Чего они от меня хотят? Уверяют, что эти люди были подкуплены. А я-то здесь при чем? Теперь они уже далеко и знают, что их не разоблачить.
- Их маневр не удастся, - подумав, ответил Жак. - Одно из двух...
- Вот именно! - с жаром воскликнул велосипедист, не дожидаясь конца фразы, и в голосе его, вдруг потеплевшем, прозвучала благодарность. - Но не следует поддаваться воздействию политической прессы, начинать раньше времени.
- Сабакин сразу испарится, как только почует неладное, - понизил голос Жак. - И вот увидите, Биссон тоже.
- Биссон? Возможно.
- Ну, а револьверы?
- Это-то легко доказать. Ее бывший любовник приобрел их в Базеле, купил на распродаже оружия после смерти владельца.
- Послушайте, Рейер, - проговорил Жак, - только не рассчитывайте на меня в ближайшие дни, некоторое время я ничего писать не смогу. Поэтому загляните к Ричардли. Пусть он вручит вам бумаги. Скажете, что это для меня. А если ему нужна подпись, пусть позвонит Мак-Лэйеру. Хорошо?
Вместо ответа Рейер схватил руку Жака и пожал ее.
- Ну, а как Лут? - спросил Жак, не выпуская из своих рук руки Рейера.
Рейер опустил голову.
- Что я-то могу поделать? - произнес он со смущенным смешком. Он поднял глаза и в ярости повторил: - Что я-то могу поделать, ведь я ее люблю.
Жак выпустил руку Рейера. Потом, помолчав немного, пробормотал:
- Куда вас это обоих заведет?
Рейер вздохнул:
- У нее были трудные роды, она никогда по-настоящему не оправится, во всяком случае, никогда не сможет работать...
Жак не дал ему договорить:
- Она сказала мне, мне лично: "Будь у меня достаточно мужества, уж я нашла бы способ покончить со всем этим".
- Вот видите! Как же, по-вашему, я должен поступить в таком случае?
- А Шнеебах?
Рейер сделал жест, который мог означать только угрозу. В глазах его зажглась ненависть.
Жак протянул руку и положил ладонь на плечо Рейера, - дружеское, но твердое, даже властное прикосновение.
- Куда это вас заведет, Рейер? - повторил он сурово.
Рейер сердито передернул плечами. Жак убрал ладонь. После минутного молчания Рейер как-то торжественно поднял руку.
- И для нас, как и для них, один конец - смерть. Да, вот именно так, заключил он вполголоса. Потом беззвучно рассмеялся, словно то, что он собирался сказать, было самой очевидностью. - Иначе живые бы стали мертвыми, а мертвые - живыми.
Он схватил велосипед за седло и поднял его одной рукой. Шрам вздулся лиловым валиком. Потом он надвинул на глаза капюшон, словно клобук, и протянул Жаку руку.
- Спасибо. Пойду к Ричардли. А вы изумительный тип, просто молодчина, настоящий человек. - Говорил он теперь доверительно-счастливым тоном. Достаточно мне вас повидать - и я готов примириться чуть ли не со всем светом - с человеком, с литературой... даже с прессой, да, да... До свидания!
Антуан ничего не понял из этого разговора, но зато не упустил ни одного сказанного слова, ни одного жеста. С первого взгляда он заметил, что этот человек, значительно старше Жака, обращается с ним с какой-то уважительной любовью; так обычно ведут себя в отношении людей уже немолодых, уже признанных. Но самым главным, самым волнующим было приветливое лицо Жака во время этой беседы: ясное, разгладившееся чело, умудренный опытом взгляд, неожиданная властность, исходившая от всего его существа. Подлинное открытие для Антуана. В течение нескольких минут перед ним стоял Жак, которого он не только не знавал никогда, но даже подозревать не мог, что такой существует, и, однако, вне всякого сомнения, это и был для всех настоящий Жак, Жак теперешний.
Рейер вскочил на велосипед и, не поклонившись Антуану, исчез, вздымая два фонтанчика грязи.
Братья возвращались по той же дороге, и Жак даже не подумал объяснить Антуану смысл только что происшедшего разговора. Впрочем, ветер злобно раздувал их пальто и, казалось, особенно ополчился на зонт Антуана, так что разговаривать в таких условиях было затруднительно.
Однако в самую, казалось бы, тяжкую минуту, когда братья смело штурмовали площадь Рипон - широкую эспланаду, на которую свирепо набросились все силы небесные, - Жак, не обращая внимания на стегавший его дождь, вдруг замедлил шаг и спросил:
- Скажи, почему ты за завтраком вдруг сказал... в Англии?
Антуан почуял вызов в словах брата. Он смущенно пробормотал какую-то не слишком связную фразу, но слова его тут же унес ветер.
- Что ты говоришь? - переспросил, не расслышав, Жак. Он подошел ближе и шагал теперь полубоком, подставив ветру плечо; вопрошающий его взгляд впился в лицо брата с выражением такой настойчивости, что загнанный в тупик Антуан постеснялся солгать.
- Потому что... ну, словом, из-за красных роз, - признался он.
Слова эти прозвучали гораздо резче, чем того хотел сам Антуан. Еще и еще раз в памяти возникли картины кровосмесительной любви Джузеппе и Анетты, их падение в траву, словом, целая череда образов, с которыми он уже успел свыкнуться, но оттого они не перестали быть для него тягостными, Антуан был недоволен собой, нервничал, а тут еще этот ветер, налетавший злобными порывами, так что под конец, чертыхнувшись, Антуан сдался и сердито закрыл зонтик.
Жак озадаченно застыл на месте: чувствовалось, что он ждал любого ответа, но уж никак не этого. Закусив губу, он молча двинулся вперед. (Десятки раз он жалел об этой минуте непонятной слабости; раскаивался, что послал корзину роз, купленную за тридевять земель через посредство одного друга, тем более что это благоуханное послание выдавало его с головой, громогласно заявляло: "Я жив, и я думаю о тебе", - тогда как он хотел только одного - умереть для всех своих родных! Но до этой минуты он мог хотя бы надеяться, что его неосторожность осталась в полной тайне. Он с раздражением подумал, что такая болтливость совсем не в духе Жиз, просто непонятно!) И не сумел удержать подступившей к горлу горечи.
- Зря ты в доктора пошел, - хихикнул он, - не твое это призвание. Ты рожден сыщиком!
Раздраженный его тоном, Антуан огрызнулся:
- Если, дружок, человек так жаждет скрывать свою личную жизнь, он ее не выставляет на страницы журнала для всеобщего обозрения!
Задетый за живое, Жак крикнул в лицо брату:
- Ах, так? Может быть, в моей новелле ты вычитал об этой корзине роз?
Антуан уже не владел собой.
- Нет, - ответил он едко, но с наигранным спокойствием, тщательно выговаривая каждый слог. - Однако новелла позволила мне просмаковать тайный смысл твоего подношения! - И, пустив эту отравленную стрелу, Антуан, бросившись навстречу ветру, ускорил шаги.
Но сразу же он почувствовал, что совершил непоправимый промах, почувствовал с такой очевидностью, что у него даже дух перехватило. Загубил все из-за глупейшей фразы: теперь Жак окончательно ускользнет от него... Почему все-таки он вдруг потерял самообладание, поддавшись порыву злобы? Потому что причиной этого была Жиз? И что теперь делать? Объясняться, просить прощения? А не поздно ли? Ох, он готов был на все, лишь бы загладить свою ошибку!..
Он уже совсем собрался повернуться к брату и в самых ласковых выражениях признать свою вину, как вдруг почувствовал, что Жак схватил его за руку, вцепился в него изо всех сил; и это страстное, совершенно неожиданное, судорожное и вместе с тем такое братское прикосновение в течение доли секунды смыло не только этот ядовитый разговор, но и молчание, длившееся все три года разлуки. У самого его уха дрожащие губы пробормотали, даже голос и тот изменился:
- Но, Антуан, как ты мог? Как ты мог подумать? Значит, ты думал, что Жиз, что я... что мы? И ты поверил, что это возможно? Значит, ты сумасшедший!
Они пристально глядели друг на друга. Жак смотрел на Антуана страдальческим, но просветленным взглядом, прежним своим юным взглядом, и на лице его играло смешанное выражение негодования, муки и оскорбленной чистоты. Антуана словно затопила благодетельная волна света. С сияющим лицом он прижал к себе руку младшего брата. Неужели он и впрямь подозревал этих двух ребятишек? Теперь он уже и сам не знал. И подумал о Жиз с настоящим волнением. На него накатило необыкновенное счастье, он вдруг почувствовал себя легким, освободившимся от какого-то бремени. Наконец-то он нашел брата.
Жак молчал. Перед его глазами проходили только самые тяжкие картины: тот вечер в Мезон-Лаффите, когда он одновременно узнал о любви к нему Жиз и о том, что его самого неодолимо тянет к ней, их целомудренный беглый поцелуй ночью под липами; и романтический жест Жиз, усыпавшей розами то место, где они обменялись этим робким залогом любви...
Молчал и Антуан. Ему хотелось прервать это молчание, но от смущения он не мог произнести ни слова. Поэтому, прижимая к себе локтем руку Жака, как бы пытаясь сказать ему: "Да, я сумасшедший, я тебе верю, и я так счастлив!" - Жак ответил таким же пожатием; сейчас они лучше понимали друг друга, чем с помощью слов.
Так брели они через дождь, прижавшись друг к другу, и оба были сконфужены этой чересчур нежной, чересчур затянувшейся близостью; но ни тот, ни другой не решались первым ее нарушить. Теперь, когда путь их шел вдоль стены, защищавшей от ветра, Антуан открыл зонт, и посторонний решил бы, что они жмутся друг к другу, укрываясь от дождя.
Не обменявшись ни словом, они дошли до пансиона. Но перед дверью Антуан остановился, убрал руку и сказал самым естественным тоном:
- Очевидно, тебе до вечера надо переделать уйму дел. Посему оставляю тебя одного. Пойду посмотрю город...
- В такую погоду? - заметил Жак. Он улыбался, но Антуан уловил в его взгляде легкий оттенок колебания. (На самом же деле оба они боялись этого длинного сидения с глазу на глаз.) - Нет, - продолжал Жак, - мне надо только написать два-три письма, и дела-то всего минут на двадцать. И, возможно, около пяти придется кое-куда сходить. - Перспектива эта, видимо, не очень его обрадовала, но он тут же спохватился: - А до тех пор я свободен. Входи.
В их отсутствие комнату Жака прибрали. В печку подбросили дров, и она ровно гудела. Братья повесили перед огнем свои мокрые пальто, помогая друг другу с новым для них чувством товарищества.
Одно из окон так и осталось открытым. Антуан подошел к нему. Среди этого стада крыш, спускавшихся к озеру, подымалась величественная башня, увенчанная колоколенками, ее высокий тускло-зеленый шпиль блестел, омытый дождем. Антуан указал на нее пальцем.
- Собор святого Франциска, - пояснил Жак. - Разглядишь, который час?
На одной стороне колокольни виднелся циферблат, разрисованный пурпуром и золотом.
- Четверть третьего.
- Вот счастливчик. А у меня вот зрение испортилось. Но из-за мигреней я никак не привыкну работать в очках.
- Мигреней? - воскликнул Антуан, запиравший окно. Он поспешно обернулся. Поймав вопросительный взгляд брата, Жак не мог скрыть улыбки.
- Да, господин доктор. У меня дикие головные боли, и до сих пор все никак не пройдут.
- А какие именно боли?
- Просто ноет вот здесь.
- Всегда левая половина?
- Нет...
- Головокружения? Расстройство зрения?
- Да успокойся ты, - проговорил Жак, этот допрос уже начал его смущать. - Теперь мне много лучше.
- Ну-ну-ну! - сказал Антуан, отнюдь не собиравшийся шутить. - Тебя нужно хорошенько осмотреть, проверить функции пищеварения...
Хотя Антуан не собирался немедленно осматривать брата, он машинально сделал шаг вперед, и Жак так же машинально отступил. Он уже отвык, чтобы им занимались; малейшее внимание к его особе казалось ему посягательством на независимость. Впрочем, он тут же спохватился, больше того, заботливость брата растрогала его, он ощутил какую-то сладость, будто где-то в глубине его существа теплое дыхание вдруг омыло давно загрубевшие струны.
- Раньше ничего подобного у тебя не было, - продолжал Антуан. - Откуда это?
Жак, пожалев о том, что так демонстративно отпрянул назад, решил ответить, объяснить. Но вот только сумеет ли он сказать правду?
- Началось это после какой-то болезни... вроде шока... грипп, что ли, я и сам не знаю... а может быть, малярия... Я месяц провалялся в больнице.
- В больнице? А где?
- В... Габесе.
- В Габесе? Значит, в Тунисе?
- Да. Я, кажется, бредил. И с тех пор целыми месяцами мучался от ужасных головных болей.
Антуан ничего не сказал, но было ясно, что он думает: "Иметь в Париже комфортабельную квартиру, быть братом врача и чуть не подохнуть в какой-то тунисской больнице!.."
- Спасло меня вот что, - продолжал Жак, с намерением меняя разговор, спас страх. Страх умереть в этом пекле. Я мечтал об Италии, как потерпевший кораблекрушение, которого носит по волнам на плоту, мечтает о суше, о пресной воде... И я держался только одной мыслью: живым или мертвым сесть на пароход, добраться до Неаполя.
Неаполь... Антуану вспомнилась вилла Лунадоро, Сибилла, прогулки Джузеппе по заливу. Осмелев, он спросил:
- А почему именно до Неаполя?
Жак густо покраснел. Он, видимо, старался побороть себя, дать хоть какое-то объяснение, потом взгляд его синих глаз неестественно застыл.
Антуан поспешил прервать молчание:
- Я полагаю, тебе надо бы просто отдохнуть, но в хорошем климате.
- Прежде всего потому, что у меня было рекомендательное письмо к одному из сотрудников французского консульства в Неаполе, - проговорил Жак, и Антуан догадался, что тот не слушал его. - К тому же получить отсрочку от воинского призыва за границей легче. Я хотел, чтобы в этом отношении все было в порядке. - Он пожал плечами. - Впрочем, я скорее согласился бы стать дезертиром, чем возвратиться во Францию, где меня запрятали бы в казармы!
Антуан даже бровью не повел. И переменил тему разговора.
- Но ведь для путешествия нужны деньги, они у тебя... были?
- Что за вопрос! Типичный для тебя! - Засунув руки в карманы, Жак снова зашагал по комнате. - Ни разу я не сидел подолгу без денег - на самое необходимое хватало. Конечно, поначалу приходилось браться за любую работу... - Он снова покраснел и отвел глаза. - Впрочем, ненадолго... Но когда человек один, он, знаешь ли, из любого положения выкрутится быстро.
- Но как? Каким способом?
- Ну, скажем... уроки французского языка в ремесленном училище... Ночью держал гранки в "Курьер Тюнизьен", в "Пари-Тюнис". Как мне пригодилось мое умение писать по-итальянски так же бегло, как по-французски... В скором времени я уже устроился в одном еженедельнике, давал им статьи, делал обзоры прессы, вел хронику... А потом, как только удалось, перешел на репортаж! Глаза его заблестели. - Эх, если бы только здоровье позволяло, я бы и сейчас работал репортером! Это жизнь!.. Помню, как-то в Витербе... (Да садись же. А я лучше похожу...) Так вот, они послали меня в Витерб, куда никто не смел сунуться, освещать процесс Каморры, совершенно необычайный процесс, помнишь? В марте тысяча девятьсот одиннадцатого года... Настоящий приключенческий роман! Остановился я у неаполитанцев. Просто логово. В ночь с тринадцатого на четырнадцатое они все смылись; когда появилась полиция, она обнаружила только меня одного, я спал и ничего не слышал, ну и пришлось... - Жак не договорил начатой фразы, хотя Антуан слушал его с огромным вниманием, возможно, не договорил именно из-за этого внимания. Как описать словами, хотя бы даже просто дать понять другому, какую умопомрачительную жизнь вел он в течение многих месяцев! И, пренебрегши вопросительным взглядом брата, Жак уклонился от темы: - Как все это уже далеко... Брось!.. Давай об этом не думать.
И, желая вырваться из колдовского круга воспоминаний, он снова принудил себя продолжить разговор, на сей раз в спокойном тоне:
- Ты говоришь... головные боли. Так вот, пойми, я положительно не выносил итальянской весны. Как только я смог, как только стал свободен, Жак нахмурился, очевидно снова налетев с размаху на мучительные воспоминания, - как только я смог улизнуть, - добавил он, отчаянно махнув рукой, - я подался на север.
Жак прекратил ходьбу и стоял, так и не вынув рук из карманов, не подымая глаз, устремленных на огонь печурки.
- На север Италии? - спросил Антуан.
- Нет! - воскликнул Жак и даже вздрогнул всем телом. - Вена, Будапешт. А потом Саксония, Дрезден. А потом Мюнхен. - Лицо его внезапно омрачилось; но теперь он кинул на брата пронзительный взгляд и, видимо, действительно заколебался, губы его дрожали. Но уже через секунду он скривил рот и пробормотал, так плотно сжав зубы, что Антуан с трудом разобрал его слова: Ох, Мюнхен... Мюнхен тоже от-вра-ти-тель-ней-ший город.
Антуан поспешил ему на выручку:
- Во всяком случае... ты был обязан... Пока не обнаружена причина... Мигрень не болезнь, а симптом болезни...
Жак не слушал его, и Антуан замолчал. Уже не в первый раз происходило одно и то же непонятное явление: Антуан готов был поклясться, что Жака распирает желание вырвать из себя с корнем какую-то подтачивавшую его тайну; губы уже начинали шевелиться, казалось, сейчас с них слетит признание, но вдруг слова застревали в глотке, он резко останавливался. И каждый раз Антуан, скованный глупейшим страхом, вместо того чтобы помочь брату взять барьер, сам увиливал в сторону, тушевался и очертя голову сворачивал разговор на совсем другую тропку.
Он бился над вопросом, как вернуть Жака на прежний путь, но тут на лестнице послышались чьи-то легкие шаги. В дверь постучали, сразу же приоткрылась створка, и Антуан успел заметить мальчишескую физиономию под всклокоченными волосами.
- Ох, простите, я вам помешал?
- Входи, - пригласил Жак, идя навстречу гостю.
Оказалось, что вовсе это не мальчик, а просто очень низенький человечек неопределенного возраста, с гладко выбритым подбородком, молочно-белой кожей и встрепанной, какой-то бесцветной шевелюрой. Он замялся на пороге и кинул на Антуана беспокойный взгляд, однако трудно было утверждать, так ли это, потому что густая щеточка бесцветных ресниц не позволяла видеть игру его глаз.
- Подойди к печке, - посоветовал Жак, помогая посетителю снять насквозь промокшее пальто.
И на сей раз, по-видимому, он не собирался представлять вновь прибывшему своего брата. Но улыбался он непринужденно, и видно было, что присутствие Антуана ничуть его не стесняет.
- Я пришел сообщить, что приехал Митгерг и привез письмо, - пояснил гость. Говорил он быстро, с присвистом, негромким, даже каким-то боязливым голосом.
- Какое письмо?
- От Владимира Княбровского.
- От Княбровского? - воскликнул Жак, и лицо его просветлело. - Садись же, вид у тебя усталый. Хочешь пива? Или чая?
- Нет, спасибо, ничего не надо. Митгерг приехал сегодня ночью. Оттуда... Что мне-то теперь делать? Что вы мне посоветуете? Стоит пытаться или нет?
Жак не сразу дал ответ, он размышлял.
- Да. Теперь других средств что-либо узнать у нас нет.
Гость встрепенулся.
- Ну, в добрый час! Я так и знал! Игнас, да и Шенавон тоже совсем меня обескуражили. Зато вы, вы! Ну, в добрый час! - Он так и сидел вполоборота к Жаку, и маленькое его личико светилось доверием.
- Только уж!.. - сурово проговорил Жак, предостерегающе подняв палец.
Альбинос несколько раз кивнул головой в знак согласия.
- Лаской, лаской! - многозначительно проговорил он. В этом хрупком тельце угадывалось железное упорство.
Жак пристально посмотрел на него.
- Уж не болен ли ты, Ванхеде?
- Нет, нет, не болен. Немного устал. - И он добавил, мстительно улыбнувшись: - Просто мне не по себе в их балагане.
- Прецель еще здесь?
- Да.
- А Кийёф? Кстати, скажешь от моего имени Кийёфу, что он слишком много болтает. Ладно? Он поймет.
- Кийёфу я прямо так и отрезал: "Судя по вашему поведению, вы сами хороши!" Он, не читая, порвал манифест Розенгарда. Все там продажно. Все насквозь, - повторил он глухим голосом, в котором клокотало негодование, хотя на его девчоночьих губах играла улыбка ангельского всепрощения.
Потом он добавил прежним пронзительным свистящим голоском:
- Сафрио! Тарсей! Патерсон! Все подряд! И даже Сюзанна! За версту несет продажностью.
Жак покачал головой.
- Жозефа возможно, а вот Сюзанна нет. Видишь ли, Жозефа жалкое существо. Она всех вас перебаламутит.
Ванхеде молча наблюдал за Жаком. Он потирал свои детские коленки кукольными ручками, и Антуан заметил, что кисти у него неестественно тонкие и белые.
- Прекрасно знаю. Но что прикажете делать? Выбросить ее, что ли, на улицу? А вы бы сами как поступили, скажите? Разве это уважительная причина? В конце концов, она живое существо, и в глубине души не такая уж скверная, нет, нет... В сущности, она сама отдалась под нашу защиту. Значит, что же? Лаской, может быть, лаской... - Он вздохнул. - Сколько я навидался таких женщин, как она... Все там продажно.
Он снова вздохнул, коснулся лица Антуана своим неуловимым взглядом, потом встал со стула и, подойдя к Жаку, заговорил с внезапной горячностью:
- А знаете, письмо Владимира Княбровского - прекрасное письмо.
- А что он рассчитывает сейчас делать? - спросил Жак.
- Начал лечиться. Нашел свою жену, мать, малышей... Словом, готовится начать жизнь заново.
Ванхеде начал кружить возле печурки, временами нервно сжимая руки. И сказал, словно обращаясь к самому себе, сосредоточенно и задумчиво:
- Какое чистейшее сердце этот Княбровский.
- Чистейшее! - подхватил Жак тем же тоном. И после недолгого молчания добавил: - А когда он рассчитывает выпустить свою книгу?
- Об этом он не говорит.
- Рускинов утверждает, что это потрясающая вещь.
- А как же иначе? Ведь от первой до последней страницы книга написана в тюрьме! - Альбинос снова прошелся у печурки. - Письмо я сегодня вам потому не принес, что дал Ольге, а она покажет его в кружке. А вечером мне его возвратят. - Не глядя на Жака, высоко вскинув голову, легкий, как блуждающий огонек, порхал он по комнате, а на губах его бродила блаженная улыбка. Владимир говорит, что только в тюрьме он впервые почувствовал себя по-настоящему самим собой. Наедине со своим одиночеством. - Голос его постепенно приобретал какую-то особую мелодичность, но одновременно звучал приглушенно. - Говорит, что у него была премиленькая светлая камера на самом верху и что, взобравшись на нары, он мог дотянуться до низа зарешеченного окна. Говорит, что оставался в этой позе часами, думал, смотрел на мохнатые облачка, кружившиеся в небе. Говорит, что только небо и было ему видно: ни крыши, ни верхушки дерева, ничего, никогда. Но с весны и все лето солнце к концу дня чуть касалось его лица, правда, всего минут на десять. Говорит, что целый день он ждал этого мгновения. Вот вы сами прочтете его письмо. Говорит, что в первый год заключения услышал как-то раз плач ребеночка... А через два года услышал выстрел... - Ванхеде бросил быстрый взгляд на Антуана, который, слушая рассказчика, невольно следил за ним с любопытством. - Я вам завтра письмо принесу, - добавил он и снова сел.
- Только не завтра, - сказал Жак. - Завтра меня здесь не будет.
Ванхеде, казалось, ничуть этому не удивился. Но снова повернулся к Антуану и после недолгого молчания поднялся.
- Вы уж меня извините. Я, конечно, вам помешал. Но мне хотелось поскорее сообщить вам о Владимире.
Жак тоже встал.
- Ты слишком много сейчас работаешь, Ванхеде, побереги себя.
- Да нет.
- Все еще у Шомберга и Рита?
- Все там же. - Ванхеде лукаво улыбнулся. - Стучу на машинке. С утра до вечера говорю: "Да, сударь", - и стучу себе, стучу. Ну и что из этого? Вечерами я снова собой становлюсь. Тут уж мне никто не помешает думать: "Нет, сударь!" - всю ночь напролет думай, хоть до самого утра.
При этих словах крошка Ванхеде откинул назад голову с льняным всклокоченным чубом, будто желая стать выше ростом. Он чуть наклонился в сторону Антуана, как бы обращаясь к нему:
- Я, господа, целых десять лет подыхал с голоду за эти идеи, - ясно, я ими дорожу.
Потом он подошел к Жаку, протянул ему руку, и вдруг его дискантовый голос дрогнул:
- Может, вы уезжаете?.. Очень жаль. А знаете, мне было так приятно к вам сюда заходить.
Жак, взволнованный, ничего не ответил, только ласковым жестом положил руку на плечо альбиноса. Антуану вспомнился тот человек со шрамом. Тому тоже Жак положил руку на плечо, тем же дружеским подбадривающим, чуть покровительственным жестом. Нет, положительно, в этих странных кружках Жак занимал особое положение, с ним советовались, дорожили его одобрением, боялись его критики, и особенно ясно: они приходили сюда набраться душевного тепла.
"Настоящий Тибо", - с удовлетворением подумал Антуан. Но тут же ему стало грустно. "Жак не останется в Париже, - твердил он про себя, - вернется в Швейцарию, будет здесь жить, это уж наверняка". И хотя он старался убедить себя: "Мы будем переписываться, я буду ездить к нему, это же не как раньше, когда мы не виделись целых три года... - его терзала пронзительная тревога. - Но какому делу он себя посвятит, как сложится его жизнь среди этих людей? Куда он приложит свою силу? Значит, вот оно, то чудесное будущее, о котором мечтал я для него?"
Жак, взяв за руку своего друга, повел его к дверям, стараясь ступать такими же мелкими шажками. Тут Ванхеде оглянулся, робко поклонился Антуану и исчез на лестничной площадке вместе с Жаком.
До Антуана в последний раз донесся тоненький голосок с присвистом:
- Все, все продажно... Они терпят при себе только рабов, только тех, кто перед ними пресмыкается...
Вошел Жак. И об этом визите он не счел нужным дать никаких объяснений, точно так же, как и после встречи с велосипедистом в пастушьем плаще. Он налил себе стакан воды и выпил ее мелкими глотками.
Не зная, как приступить к разговору, Антуан закурил сигарету, поднялся, швырнул в огонь спичку, подошел к окну, рассеянно посмотрел вдаль, потом вернулся на прежнее место и снова уселся.
Молчание длилось несколько минут. Жак снова зашагал по комнате.
- Ничего не поделаешь, - вдруг брякнул он ни с того ни с сего, не прерывая ходьбы из угла в угол. - Постарайся понять меня, Антуан. Ну скажи, как, как мог я пожертвовать тремя годами, тремя годами жизни ради их университетов? Подумай только.
Еще ничего не поняв, Антуан сделал внимательную мину человека, заранее согласного со всем, что бы ни сказал собеседник.
- Это тот же коллеж, только чуть подмалеванный, - продолжал Жак. - Эти лекции, уроки, бесконечные рефераты! Безоговорочное почтение ко всем и ко всему!.. А это панибратство умственное и прочее! Жвачка всем стадом в душных загонах! Достаточно послушать их жаргон. Ни за что бы я не выдержал! А педели, а жратва!..
Ты пойми меня, Антуан... Я вовсе не хочу сказать... Конечно, я их уважаю... У педагогов такое ремесло, что выполнять его честно можно, только веря в него. Конечно, они даже чем-то трогательны, я имею в виду их достоинство, их умственные усилия, верность своему делу, столь мизерно оплачиваемому. Да, но... Нет, все равно ты не можешь меня понять, пробормотал он, помолчав. - Не только из-за того, чтобы избежать казенной лямки, не из-за отвращения к этой школьной системе... Нет, нет... Но это же смехотворное существование, Антуан! - Жак остановился, потом повторил: Смехотворное! - упорно глядя на квадратики паркета.
- Значит, когда ты виделся с Жаликуром, - спросил Антуан, - ты уже решил?..
- Ничего подобного! - Жак так и стоял неподвижно посреди комнаты, вскинув бровь, глядя на пол, очевидно, честно стараясь восстановить в памяти прошедшее. - Ох, этот октябрь! Вернулся я из Мезон-Лаффита в состоянии... словом, в самом плачевном состоянии! - он ссутулился, будто на плечи ему легла невидимая тяжесть, и буркнул: - Столько всего, чего нельзя было примирить...
- Да, уж этот октябрь... - подтвердил Антуан, но думал он о Рашели.
- Так вот, а перед самым началом учения, когда ко всему добавилась еще и эта угроза, я имею в виду Эколь Нормаль, я так перепугался... Посмотри, как все странно получилось! Теперь-то я ясно нижу, что до посещения Жаликура у меня было только острое ощущение угрозы, не более. Разумеется, у меня и раньше бывали минуты, когда я подумывал бросить учение, даже уехать, до того я извелся... Да... Но все это были как бы смутные мечтания, что ли, нечто невыполнимое. Только после встречи с Жаликуром все сразу решилось. Что ты удивляешься? - Подняв на брата глаза, Жак заметил, что тот изумленно смотрит на него. - Так вот, я тебе дам как-нибудь прочесть записи, которые я сделал в тот же вечер, вернувшись домой, я их как раз недавно нашел.
Хмурясь, он стал снова мерить шагами комнату; даже сейчас, после стольких лет, воспоминание о визите к Жаликуру будоражило его.
- Когда я думаю об этом... - проговорил он, покачав головой - Но у тебя-то с ним какие были отношения? Вы переписывались? Очевидно, все-таки ты у него был! Ну, каково твое впечатление?
Вместо ответа Антуан неопределенно махнул рукой.
- И ты прав, - сказал Жак, решив, что Антуан составил себе о Жаликуре неблагоприятное мнение. - Тебе, должно быть, трудно понять, что он собой представлял в глазах моего поколения! - Наскучив ходьбой, Жак подошел и сел напротив Антуана в стоявшее у печурки кресло. - Ох, уж этот Жаликур! - Он неожиданно улыбнулся. Голос его стал мягче. Ноги он с явным наслаждением протянул к огню. - В течение многих лет, Антуан, мы твердили: "Вот когда мы будем учениками Жаликура... более того: "последователями", - вот как мы думали. Всякий раз, когда лично меня охватывало сомнение насчет Эколь Нормаль, я подбадривал себя мыслью: "Да, но там ведь Жаликур". Из-за него одного стоило, понимаешь? Мы наизусть знали его стихи, подражали его манерам, цитировали его остроты. Говорили даже, что коллеги ему завидовали. Он сумел добиться того, что в университете примирились не только с его лекциями, - а лекции эти были пространными лирическими импровизациями, с отступлениями, смелыми прогнозами, внезапными излияниями, иногда он такие словечки ввертывал! - так вот примирились даже с его чудачествами, его элегантностью старого аристократа, его моноклем, даже с его манерой залихватски носить шляпу. Словом, энтузиаст, чудак, экстравагантный тип, но богато одаренный и великодушный, великая совесть современности; главным же образом мы ценили то, что он умел касаться самых наболевших мест! Я ему написал. Получил от него пять писем. Они - моя гордость, мое сокровище; пять писем, из которых три, нет, даже, пожалуй, четыре, поистине великолепны, я и сейчас так считаю. Так вот, слушай: дело было весной, часов в одиннадцать утра мы его встретили... я и один мой друг. Разве такое забудешь! Он шел по улице Суфло таким, знаешь, упругим, широким шагом. До сих пор помню, на нем был распахнутый сюртук, светлые гетры, на седых кудрях широкополая шляпа. Прямой, стройный, с моноклем, нос горбатый, словно нос корабля, белоснежные висячие усы... В профиль настоящий орел, вот-вот пустит в ход свой клюв. Хищная птица, но скрещенная с цаплей. И что-то от старого лорда к тому же. Незабываемое зрелище!
- Прямо живой! - воскликнул Антуан.
- Мы шли за ним до самого его дома. Мы были как зачарованные. Обегали десятки лавок в поисках его фотографий! - Жак вдруг поджал под себя обе ноги. - Сейчас вспомнил все это - и до сих пор его ненавижу. - Потом, нагнувшись и протянув руки к печке, Жак задумчиво добавил: - И, однако, если у меня хватило мужества уехать, то этим я обязан именно ему!
- Думаю, он об этом даже и не подозревает, - заметил Антуан.
Жак не слушал. Он сидел, повернувшись к огню, и проговорил каким-то далеким голосом, с рассеянной улыбкой на губах:
- Рассказать тебе, хочешь?.. Так вот, как-то к вечеру, после обеда, я ни с того ни с сего решил отправиться к нему. Объяснить ему... все. И я пошел, не рассуждая, просто не мог ждать... В девять часов вечера я уже звонил к нему на площади Пантеона, Помнишь? Темная прихожая, придурковатая бретонка, столовая, промелькнувший подол чьей-то юбки. Посуду после обеда убрали, стояла только корзиночка для рукоделия, видно, чинили белье. Запах еды, трубочного табака, тяжкая духота. Открывается дверь: Жаликур. Ничего общего с нашим старым орлом с улицы Суфло. Ни с автором писем. Ни с поэтом, ни с великой совестью, ни с одним из известных мне Жаликуров. Ни с кем. Жаликур согбенный, без монокля, старая куртка, обсыпанная перхотью, потухшая трубка, сердито оттопыренная губа. Должно быть, всхрапнул перед камельком, переваривая свою похлебку. Ясно, он меня в жизни бы не принял, если бы не его дуреха-бретонка... Но раз уж попался, был застигнут врасплох, пригласил меня к себе в кабинет. А я, как в горячке, сразу выложил: "Я пришел к вам, и т.д. и т.п.". Тут он выпрямился, чуть оживился; вот тогда-то проглянул орел. Нацепил свой монокль, предложил мне сесть, тут проглянул старый лорд. А потом сказал с удивленной физиономией: "Совета?" Читай: "Неужели вам не у кого совета попросить?" А ведь правда. Я как-то об этом никогда не задумывался. Что поделаешь, Антуан? Мы здесь оба с тобой не виноваты: я никогда не мог следовать твоим советам... Ничьим не мог... Я сам собой руководил, таким уж я родился. Что-то в этом духе я и ответил Жаликуру. Слушал он внимательно, и я приободрился. И сразу закусил удила: "Я хочу быть писателем, великим писателем..." Надо же было с чего-то начать. Он даже глазом не моргнул. А я вывалил все... объяснил ему, словом... все вывалил! Что я чувствую в себе какую-то силу, нечто глубоко личное, стержневое, только мне присущее. И реально существующее! Что в течение многих лет все, чему я учился, действовало в ущерб этим потаенным ценностям! Что мне стало отвратительно учение, школярство, эрудиция, рефераты, болтовня, и что отвращение это сродни неистовому инстинкту самозащиты, самосохранения! Словом, разошелся вовсю! Сказал ему: "Это гнетет меня, душит, уводит в сторону мои подлинные порывы!"
Жак устремил на Антуана взгляд своих беспрестанно меняющихся глаз, которые умели быть в одно и то же мгновение жесткими и страстными, и вдруг в них проглядывала печаль, кротость, лукавство.
- И это правда, Антуан, правда! Ты же сам знаешь! - крикнул он.
- Да я вполне тебя понимаю, малыш.
- Ох, пойми, что это не просто гордыня, - продолжал Жак. - Ни малейшего желания господствовать над кем-то, даже намека на то, что зовется обычно тщеславием, - и того нет. И вот тебе доказательства: моя теперешняя жизнь! И, однако, клянусь, Антуан: здесь я был по-настоящему счастлив!
Помолчав немного, Антуан попросил:
- Расскажи, что было дальше. Что он тебе ответил?
- Подожди... Ничего он мне не ответил, если только мне не изменяет память. Ах да, тут в заключение я вытащил листок, где есть строки на тему "Источника". Вроде парафраза на некую поэму в прозе, я тогда начал ее писать. Глупость ужасная. - Жак даже покраснел. - Иметь наконец возможность "склониться над самим собой, как над источником" и т.д. и т.п. "Раздвинуть гущу трав, чтобы открылась глазу эта чаша чистоты, наполняемая водой, бьющей из заветных глубин..." Тут он меня прервал: "А, знаете, ваш образ очень мил!" И это все, что он обнаружил! Старая галоша! Я пытался поймать его взгляд. Он отводил глаза. Вертел свой перстень...
- Представляю себе, - подтвердил Антуан.
- ...И тут разразился речью: "Не следует, - мол, - слишком сторониться торных дорог... Подчиняясь известной поэтической дисциплине, выигрываешь в гибкости", - и все такое прочее... Словом, оказался ничуть не лучше остальных: ничего, ровно ничего не понял! И в качестве рецепта сумел предложить мне лишь жеваные и пережеванные идеи! Я взбеленился, - зачем я к нему пришел, зачем разболтался! Несколько минут он продолжал все в том же духе. Вид у него был такой, словно ему хотелось одного - определить, что я за зверь. Он говорил: "Вы из тех, кто... Молодые люди ваших лет... Я бы классифицировал вас как натуру..." Тут я совсем взъерепенился: "Ненавижу любые классификации, ненавижу классификаторов! Под предлогом классификации они тебя ограничивают, урезывают, из их лап выходишь наполовину обкорнанным, изуродованным, безруким и безногим калекой!" Он улыбался, должно быть, решил все вытерпеть. Но тут-то я крикнул: "Ненавижу учителей! Именно поэтому я и пришел к вам, слышите, к вам!" А он все улыбался, сделал вид, что я ему польстил своими словами. Желая быть любезным, стал задавать мне вопросы. Убийственные! Что, мол, я успел сделать? "Ничего". - "А что хотите делать?" - "Все". Он даже хихикнуть себе не позволил, старый педант, боялся, до смерти боялся, что его осудит молодежь! Потому что он был буквально помешан на том, что скажет о нем молодежь! С первой минуты моего появления он, в сущности, думал лишь об одном: о книге, которую он тогда писал: "Мои опыты". (Очевидно, она теперь уже вышла, только я ее ни за что читать не стану!) Его даже в пот бросало от страха, что его книжонка не удастся, он маниакально боялся провала, и поэтому, встретив молодого человека, он первым делом задавал себе вопрос: "А что вот этот скажет о моей книге?"
- Бедняга! - вздохнул Антуан.
- Конечно, я сам понимаю, это даже скорее трогательно! Но ведь пришел-то я к нему не затем, чтобы любоваться, как он трясется от страха! Я еще все надеялся, все ждал моего Жаликура. Любого из моих Жаликуров, поэта, философа, человека, любого, только не этого. Наконец я поднялся. Тут произошла комическая сцена. Он плелся за мной и все ныл: "Так трудно давать советы молодым... Не существует единой истины omnibus, для всех, каждый сам должен найти свою и т.д. и т.п." А я шел первым, можешь себе представить, я совсем онемел, весь сжался. Гостиная, столовая, прихожая, я сам открывал все двери и тыкался в темноте среди его хламья, а он еле успевал нащупать выключатель.
Антуан улыбнулся; он вспомнил расположение комнат, мебель с инкрустациями, козетки, обтянутые штофом, безделушки. Но Жак уже заговорил снова, и лицо его приняло растерянное выражение:
- Тут... Подожди-ка... Уже хорошенько не помню, как это произошло. Может быть, он вдруг понял, почему я так поспешно смываюсь? Словом, я услышал за спиной хриплый голос: "Чего вы от меня еще хотите? Вы же сами видите, что я человек опустошенный, конченый". Мы стояли в прихожей. Я обомлел и обернулся. Какое же у него было жалкое лицо! Он твердил: "Опустошенный! Конченый! И ничего не сделавший!" Тут, конечно, я запротестовал. Да, да. Говорил я искренне. Я уж перестал злиться на него. Но он уперся: "Ничего! Ровно ничего! Только один я это знаю!" И так как я стал возражать довольно-таки неуклюже, он вдруг впал в бешенство: "Почему это вы все строите себе на мой счет иллюзии? Из-за моих книг? Да они - ноль! Я в них ничего не вложил, а ведь мог бы вложить! Тогда почему же? Говорите! Из-за моих званий? Моих лекций? Академии? Значит, поэтому? А может, поэтому? - Он схватил себя за отворот пиджака, где красовалась ленточка ордена Почетного легиона, потряс ее и совсем остервенился: - Из-за нее? Говорите! Из-за нее?"
(Жак, захваченный своим собственным рассказом, поднялся с кресла; все более распаляясь, он разыгрывал эту сцену в лицах. А Антуан вспоминал Жаликура в той же самой прихожей, под тем же самым плафоном, гордо распрямившего плечи, с сияющим лицом.)
- Вдруг он сразу успокоился, - продолжал Жак. - Думаю, побоялся, что нас услышат. Открыл какую-то дверь и втолкнул меня в чулан, что ли, где пахло апельсинами и мастикой. А сам осклабился, как будто подхихикивал, но взгляд жестокий, глаза налились кровью, даже под моноклем было заметно. Оперся о какую-то полку, где стояли стаканы, компотница; удивительно еще, как он всю посуду на пол не своротил. Три года прошло, а я до сих пор помню, в ушах его слова, интонация. Начал говорить, говорить глухим голосом: "Слушайте. Вот она, вся правда. Я тоже в ваши годы, возможно, чуть постарше, - я уже окончил Эколь Нормаль... То же призвание писателя. Та же сила, которая, чтобы расцвести, должна быть свободной! И тот же внутренний голос насчет ложного пути. Короткая вспышка. И мне тоже пришла в голову мысль попросить совета. Только, в отличие от вас, я отправился к писателю. Догадываетесь, к кому? Нет, вам этого не понять, вы уже не можете представить, кем он был для молодежи восьмидесятых годов6! Я явился к нему, он слушал меня, не перебивая, смотрел на меня своим живым взглядом, вороша бородку; и так как он вечно торопился, он встал, не дождавшись конца моей исповеди. О, он-то не мямлил! И сказал мне, а он пришепетывал, "ж" произносил как "в": "Все мы долвны пройти единственно нувную для нас школу: вурнализм!" Да, да, вот что он мне сказал. Мне было двадцать три года. И я отправился восвояси таким, каким пришел: то есть таким же болваном! Вернулся к своим книгам, своим учителям, своим товарищам, к конкуренции, передовым журналам, к говорильне, - прекрасное будущее! Прекрасное!" И вдруг, хлоп, Жаликур ударил меня по плечу. Никогда не забуду его глаза, глаза Циклопа, который буквально пламенел за его стекляшкой. Он выпрямился во весь рост и снова заговорил, брызжа слюной мне прямо в лицо: "Чего же вы хотите от меня, сударь? Совета? Пожалуйста, вот вам совет - но берегитесь! Бросьте книги, следуйте голосу вашего инстинкта! И запомните раз навсегда: если у вас, сударь, есть хоть на грош таланта, вы можете расти только изнутри, под напором ваших собственных сил!.. Возможно, для вас время еще не упущено. Так не мешкайте же! Живите! Не важно где, не важно как! Вам двадцать лет, у вас есть глаза, ноги! Послушайтесь Жаликура. Устройтесь в газету, станьте репортером. Слышите? Я не сумасшедший. Репортаж! Нырните-ка в самую гущу, иначе вам никогда ничем не очиститься. Носитесь как оглашенный с утра до вечера, не пропускайте ни одного несчастного случая, ни одного самоубийства, ни одного судебного процесса, ни одной светской драмы, ни одного преступления в борделе! Откройте шире глаза, присмотритесь к тому, что волочет за собой цивилизация, хорошее, плохое, то, о чем не подозреваешь, то, чего не выдумаешь!.. И, возможно, впоследствии вы сможете сказать свое слово о людях, об обществе, о самом себе, наконец".
Поверь, Антуан, я не просто глядел на него, я впивал каждое его слово, я был весь наэлектризован. Но вдруг накал сразу угас. Он замолк, открыл дверь и буквально выпер меня из кладовки в прихожую, а из прихожей - на лестничную площадку, я и сейчас еще не могу этого объяснить. Может, спохватился? Пожалел о своей вспышке?.. Испугался, что я буду болтать?.. Никогда не забуду его длинную трясущуюся челюсть. И до сих пор слышу его бормотание, хотя он старался приглушить голос: "Идите... идите... идите... Возвращайтесь к вашим библиотекам, сударь!" Хлопнула дверь. Мне было наплевать. Я скатился с лестницы через все пять этажей, выскочил на улицу и помчался в темноте, как жеребенок, которого выпустили на луг!
Волнение перехватило ему глотку. Он снова налил себе стакан воды и залпом ее выпил. Рука дрожала, и ставя на место стакан, Жак стукнул его о бок графина. В тишине еще долго не умирал хрустальный звон.
Не в силах сдержать дрожь, Антуан пытался связать воедино все события, предшествовавшие бегству Жака. Но не хватало многих звеньев. Ему хотелось вызвать брата на откровенные признания, чтобы получше разобраться в двойной любви Джузеппе. Но тема-то уж больно... "Слишком многое нельзя было примирить между собой", - произнес сегодня со вздохом Жак, и всё, - суровое его молчание доказывало, какую важную роль сыграла любовная путаница в решении покинуть дом. "А какое место, - думал Антуан, - занимают сейчас они обе в сердце Жака?"
Он попытался хотя бы в общих чертах воссоздать факты. Итак, в октябре Жак вернулся из Мезона. Каковы были в это время его отношения с Жиз, встречался ли он с Женни? Пытался ли порвать? Или взял на себя какие-то невыполнимые обязательства? Антуан представил себе тогдашнего Жака в Париже: не стесненный рамками определенных занятий, один, пользующийся слишком большой свободой, мучительно решавший в сердце своем все тот же неразрешимый вопрос, он, должно быть, жил в состоянии нервного возбуждения, невыносимой тоски. И единственное, что ждало его, - это Эколь Нормаль с ее интернатом, при одной мысли о котором мутило. А тут визит к Жаликуру - и внезапно найден выход, мрачный горизонт расступился, вырваться из дома, отказаться от того, что невозможно, пуститься на поиски приключений, жить! Начать все заново! А для того, чтобы начать, - забыть все, и пусть его тоже забудут! "Да, твердил про себя Антуан, - вот это как раз и объясняет не только бегство Жака, но и то, что в течение трех лет он хранил гробовое молчание".
"И все-таки, - продолжал он про себя, - воспользоваться моей поездкой в Гавр, не подождать даже суток, чтобы со мной повидаться, поговорить!" Прежняя обида чуть было не пробудилась в его душе, но, сделав над собой усилие, он постарался забыть все старые недоразумения и, желая вновь завязать разговор, узнать, что было затем, спросил:
- Значит... на следующий день после той встречи?..
Жак снова уселся у печки, он тихонько посвистывал про себя, опершись локтями на колени, ссутулив плечи, опустив голову.
Он поднял на брата глаза.
- Да, на следующий. - И добавил сдержанным тоном: - Сразу же после сцены с...
Сцена с отцом, сцена в замке Сереньо! Антуан совсем о ней забыл.
- Отец об этом даже словом не обмолвился, - поспешил он уверить брата.
Лицо Жака выразило непритворное удивление. Однако он отвел глаза и махнул рукой, как бы говоря: "Ну что ж, пусть... У меня не хватает духу вспоминать об этом..."
"Так вот почему он не дождался моего возвращения из Гавра!" - чуть ли не радостно подумал Антуан.
Жак снова уселся в прежней позе и продолжал задумчиво насвистывать. Линию его бровей прорезала нервическая складка. Вопреки своей воле он забылся на миг и снова пережил те трагические минуты: отец и сын с глазу на глаз в столовой; завтрак уже кончен; отец спросил что-то о начале учения в Эколь Нормаль, и Жак грубо заявил ему, что не желает учиться; с двух сторон последовал обмен все более и более оскорбительными репликами; отцовский кулак с размаху замолотил по столу... Доведенный до отчаяния, Жак в порыве какого-то непонятного безумия бросил, как вызов, имя Женни, потом, презрев все отцовские угрозы, начал угрожать сам и, потеряв голову, выкрикнул слова, которые не вернешь назад. Затем наступил момент, когда, опьянев от возмущения и отчаяния, он сжег за собой все мосты, закрыл себе все пути к отступлению, - выбежал из комнаты с криком: "Я убью себя!"
Картина эта возникла в его памяти с такой предельной точностью, такой болью отозвалась в душе, что он вскочил с кресла, будто ужаленный. Антуан успел подметить растерянность, промелькнувшую в глазах брата. Но Жак мгновенно овладел собой.
- Уже четыре, - проговорил он, - и если я хочу успеть... - Он надевал пальто, казалось, ему не терпится поскорее выбраться из дома. - А ты здесь меня подожди, хорошо? Я вернусь к пяти. Чемодан сложить недолго. Пообедаем в буфете на вокзале, так будет быстрее. - Он положил на стол несколько беспорядочно набитых папок. - Вот, - добавил он, - может, тебе будет любопытно посмотреть... Статьи, маленькие рассказики... По-моему, это не самое худшее из того, что я написал за последние годы...
Он уже переступил порог и вдруг оглянулся с неловким усилием. И бросил, стараясь говорить как можно непринужденнее:
- Кстати, ты ничего не сказал мне о... о Даниэле...
Антуану почудилось, будто Жак чуть было не сказал... "о Фонтаненах".
- О Даниэле? Представь себе, мы сейчас с ним большие друзья! После твоего отъезда он показал себя таким преданным, таким любящим...
Желая скрыть растерянность, Жак всем своим видом изобразил величайшее удивление, а Антуан, в Свою очередь, притворился, что верит брату.
- Тебя это удивляет? - засмеялся он. - Правда и то, что мы с ним ужасно разные. Но, в конце концов, я принял его жизненную концепцию: для него, то есть для художника, она вполне закономерна. А знаешь, он, вопреки всем ожиданиям, преуспевает! После выставки у Людвигсона в тысяча девятьсот одиннадцатом году он приобрел известность. Может продать столько картин, сколько захочет, но пишет он очень мало... Да, мы с ним разные, вернее, были разные, - уточнил Антуан, он был рад случаю поговорить о себе и доказать Жаку, что портрет Умберто уже давно утратил сходство с оригиналом. - Знаешь, я теперь не так бескомпромиссен в своих поступках, как прежде! И не считаю столь необходимым...
- Он в Париже? - резко перебил его Жак. - Он знает, что...
Антуану удалось сдержать мимолетную досаду:
- Нет, конечно, он сейчас отбывает воинскую повинность. Служит сержантом в Люневиле7. Осталось еще месяцев десять до октября тысяча девятьсот четырнадцатого года. В последнее время я его почти совсем не видел.
Он замолк, словно замороженный угрюмым, отсутствующим, пристальным взглядом Жака.
А Жак, убедившись, что теперь голос не выдаст его смятения, проговорил:
- Смотри за печкой, Антуан, а то потухнет.
И вышел.
Оставшись один, Антуан приблизился к столу и с любопытством открыл папку.
Там лежали в беспорядке, навалом, различные бумаги Жака. Первым делом ему попались вырезанные из газет статьи на злободневные темы и подписанные: "Жак-фаталист"8. Потом цикл стихов, кажется, о горах, напечатаны они в бельгийском журнале под псевдонимом "Ж.Мюлленберг". Наконец, серия коротеньких новелл, вернее набросков, объединенных общим заголовком: "Страницы из черной тетради", подписанные: "Жак Боти". И, видимо, построенные на репортерском материале. Антуан прочел некоторые из них: "Восьмидесятилетние". "Самоубийство ребенка". "Ревность слепца". "Гнев". Персонажи этих новеллок, взятые из будничной жизни и обрисованные одним штрихом, производили впечатление своей выпуклостью; стиль, беглый, рубленый, такой же, как в "Сестренке", но лишенный на сей раз всякого лиризма, сообщал этим заметкам оттенок достоверности, что усиливало интерес.
Но непокорное, ускользающее внимание не позволяло Антуану насладиться этими страницами. Слишком много неожиданного произошло с сегодняшнего утра. А главное, как только он оставался один, мысль его неотвратимо возвращалась в комнату больного, покинутого накануне, где, быть может, уже началось самое страшное. Имел ли он право уезжать? Да, имел, коль скоро привезет с собой Жака...
Его отвлек от этих мыслей негромкий стук в дверь, решительный и скромный.
- Войдите, - крикнул Антуан.
Не без удивления он различил на темном фоне лестничной клетки женский силуэт. Ему почудилось, будто он узнает молодую женщину, которую заметил нынче утром за завтраком. В руке она держала корзину, наполненную полешками. Антуан поспешил освободить ее от ноши.
- Мой брат только что ушел, - сообщил он.
Она кивнула головой, что могло означать: "Сама знаю", а возможно: "Поэтому-то я и пришла сюда". Она разглядывала Антуана, даже не пытаясь скрыть своего любопытства, но в поведении ее не было и капли двусмысленного, столь обдуманной казалась эта смелость, порожденная, очевидно, какими-то важными причинами. Антуану показалось, будто ее глаза заплаканны. Вдруг она взмахнула ресницами и без всякого перехода спросила дрогнувшим голосом, в котором прозвучал упрек:
- Вы его увозите?
- Да... Наш отец очень болен.
Она, очевидно, не слушала его.
- Зачем? - запальчиво спросила она. И даже ногой топнула. - Я не хочу!
- Наш отец умирает, - повторил Антуан.
Но ей ни к чему были любые объяснения. Глаза ее медленно наполнились слезами. Она повернулась всем телом к окну, вжала руки, ломая пальцы, потом снова опустила их.
- Он не вернется! - глухо произнесла она.
Была она высокая, широкоплечая, пожалуй, даже дородная, движения у нее были суетливые, а позы вялые. Две лоснящихся тяжелых косы светло-пепельного цвета венчали ее низкий лоб и спадали узлом на затылок. Под этой диадемой лицо ее с правильными, грубоватыми чертами казалось царственным, что подчеркивалось еще рисунком рта, совсем как у греческих статуй, изогнутого, волевого, пухлого, с двумя чувственными складочками в уголках губ.
Она обернулась к Антуану.
- Поклянитесь мне, поклянитесь Иисусом Христом, что вы не помешаете ему вернуться!
- Да нет, почему же? - примирительно ответил Антуан и улыбнулся.
Она не ответила на его улыбку. Сквозь слезы, блестевшие на ресницах, она пристально смотрела на Антуана. Под туго обтянутым платьем бурно дышала грудь. Она, не смущаясь, позволяла разглядывать себя. Потом достала из-за выреза платья маленький носовой платок, свернутый комочком, прижала его к глазам, к ноздрям и шумно перевела дух. Ее бесцельно блуждавшие глаза, медленно перекатывавшиеся под веками, были бархатистые, сладострастные. Гладь спящих вод: только временами по ним проходила зыбь неуловимой мысли. Тогда она наклоняла голову или отворачивалась.
- Он вам обо мне говорил? О Софии?
- Нет, не говорил.
Между сомкнувшимися ресницами блеснул синеватый огонек.
- Только не передавайте ему, что я здесь вам наболтала...
Антуан снова улыбнулся:
- Но вы еще ничего мне не сказали, сударыня.
- О, напротив, - возразила она, откинув назад голову и глядя на Антуана из-под полуопущенных век.
Она поискала глазами складной стул, подтащила его к Антуану и села так поспешно, будто в распоряжении ее была только одна эта минута.
- Очевидно, вы, - вдруг заявила она, - очевидно, вы связаны с театром... - Антуан отрицательно качнул головой. - Нет да. Вы ужасно похожи на одну открытку, которая у меня есть... На великого парижского трагика. При этих словах она улыбнулась - улыбкой, полной истомы.
- Вы любите театр? - спросил Антуан. Он почему-то не спешил разуверить девушку в ее ошибке.
- Кино! Драму! Конечно!
Иногда правильность ее черт вдруг пропадала, будто что-то исчезало под напором бури; в такие минуты рот, и без того широко открывавшийся при каждом слове, открывался еще больше, обнажая крупные белоснежные зубы и коралловые десны.
Антуан решил держаться настороже:
- Ого. Должно быть, у вас в городе хорошая труппа?
Девушка приблизила к нему лицо:
- А вы раньше уже бывали в Лозанне? (Когда она сидела в такой позе, чуть склонившись, и быстро что-то говорила, понижая голос, казалось, она спрашивает о чем-то самом интимном и сама готова открыться собеседнику.)
- Никогда.
- А вы сюда вернетесь?
- Разумеется!
На мгновение она погрузила в его глаза свой вдруг ставший жестким взгляд; потом покачала несколько раз головой и произнесла:
- Нет.
Затем подошла к печурке, открыла дверцу и собралась было подложить новую порцию дров.
- О, здесь и без того жарко, - запротестовал Антуан.
- Правда, жарко, - согласилась она, приложив к щеке ладонь. Но тут же взяла поленце, бросила его в печку, потом второе, третье. - Джек любит, чтобы было жарко, - пояснила она вызывающим тоном.
Повернувшись спиной к Антуану, она по-прежнему стояла на коленях, устремив взгляд на огонь, бивший ей прямо в лицо. День клонился к закату. Антуан ласкал взглядом эти живые плечи, затылок, волосы в нимбе огненных отсветов. Чего она ждет? Ясно, она чувствует, что на нее глядят. В абрисе лица, повернутого в полупрофиль, угадывалась улыбка. Но гибким движением тела она уже поднялась с колен. Толкнула носком дверцу печки, прошлась по комнате, заглянула в сахарницу, стоявшую на столе, плотоядным движением вытащила оттуда кусочек сахара, тут же его сгрызла, вытащила второй и протянула издали Антуану.
- Спасибо, не хочу, - засмеялся он.
- Возьмите, а то это плохая примета, к несчастью, - крикнула она и бросила ему кусок сахара, который он поймал на лету.
Их взгляды встретились. Казалось, взгляд Софии вопрошал: "Кто вы?" Даже больше: "Что произойдет между вами и мной?" Ее зрачки, ленивые, но алчные, совсем золотые под прозрачной щеточкой ресниц, вызывали в памяти песок в летние дни перед самым дождем; однако в тяжелом взгляде читалась скорее скука, чем желание. "Она из тех созданий, - думал Антуан, - что, если только прикоснешься к ней... В то же время она вас непременно укусит. А потом возненавидит. И будет преследовать вас мстительно и гнусно..."
Словно отгадав его мысли, София отвернулась и подошла к окну.
Дождь гнал остатки дневного света.
После довольно долгого молчания Антуан, чувствуя какое-то волнение, спросил:
- О чем вы думаете?
- О, я редко думаю, - призналась она, стоя все так же неподвижно.
Антуан не отставал:
- Но когда вы все-таки думаете, то о чем именно?
- Ни о чем.
Услышав смех Антуана, она отошла от окна и нежно улыбнулась. Казалось, она уже не торопится уходить. Опустив руки, она прошлась по комнате, словно бы без всякой определенной цели, и, так как очутилась перед дверью, подняла руку и рассеянно коснулась ключа.
Антуан решил, что она заперла дверь, и кровь ударила ему в лицо.
- Прощайте, - шепнула она, не подымая глаз.
И открыла дверь.
Антуан, не скрывая удивления и чуть разочарованный, пригнулся, стараясь поймать ее взгляд. И, словно эхо, отчасти чтобы поддержать начатую ею игру, он шепнул ласковым голосом, прозвучавшим как призыв:
- Прощайте!..
Но дверь уже захлопнулась. София исчезла, даже не оглянувшись.
А через мгновение он услышал шорох ее юбки, цеплявшейся за перила лестницы, и романс, который мурлыкала София, спускаясь.
Мало-помалу комнатой завладела тьма.
Антуан сидел все на том же месте и мечтал о чем-то, не имея сил ни встать, ни зажечь свет. После ухода Жака прошло уже полтора часа. Невольное подозрение охватывало Антуана, хотя он старался прогнать его. С минуты на минуту росло неприятное чувство и все туже сжимало сердце; и рассеялось оно сразу же, как только он услышал на площадке шаги брата.
Войдя, Жак не произнес ни слова, казалось, он даже не заметил, что комната погружена во мрак, и устало рухнул на стоявший у двери стул. При неярких отсветах огня в печурке трудно было уловить выражение его лица. Шляпа была низко надвинута на глаза, пальто он перебросил через руку.
Вдруг он жалобно произнес:
- Оставь меня здесь, Антуан, уходи, оставь меня! Я уже совсем было решил не возвращаться сюда... - Но прежде чем Антуан успел открыть рот, он крикнул: - Молчи, молчи же, я знаю, не смей ничего говорить. Я уеду с тобой.
С этими словами он поднялся и зажег свет.
Антуан старался не смотреть на брата. Для вида он с удвоенным вниманием погрузился в чтение.
Жак вяло бродил по комнате. Бросил какие-то вещи на кровать, открыл чемодан, сунул в него белье и еще что-то. Временами он начинал насвистывать: все тот же мотив. Антуан наблюдал, как брат швырнул в огонь пачку писем, как подошел к стенному шкафу, уложил на полку разбросанные бумаги и запер его на ключ. Потом уселся в углу и, ссутулясь, втянув голову в плечи, то и дело нервно отбрасывая непокорную Прядь, нацарапал несколько открыток, положив их себе прямо на колено.
Сердце Антуана упало. Скажи Жак просто: "Прошу тебя, поезжай без меня", - он без слов обнял бы брата и тут же отправился в обратный путь без него.
Первым нарушил молчание Жак. Переменив ботинки и заперев чемодан, он подошел к Антуану.
- Знаешь, уже семь часов. Пора идти.
Ничего не ответив, Антуан стал собираться и спросил:
- Помочь тебе?
- Нет, спасибо.
Говорили они вполголоса, не так громко, как днем.
- Дай-ка мне твой чемодан.
- Да он не тяжелый. Иди вперед...
Они бесшумно покинули комнату. Антуан вышел первым. И услышал за спиной, как Жак повернул выключатель и осторожно прикрыл за собой дверь.
В вокзальном буфете они пообедали на скорую руку. Жак почти все время молчал, еле притрагивался к пище; а Антуан, озабоченный не меньше брата, не нарушал молчания и даже не пытался притворяться.
Поезд уже стоял у перрона. Ожидая посадки, братья прошлись вдоль состава. Из туннеля без перерыва валили пассажиры.
- В поезде, очевидно, будет теснотища ужасная, - заметил Антуан.
Жак не ответил. Но вдруг сообщил:
- Вот уже два года и семь месяцев, как я живу здесь.
- В Лозанне?
- Нет... Живу в Швейцарии. - Они прошли несколько шагов, и Жак пробормотал: - Моя чудесная весна тысяча девятьсот одиннадцатого года...
Они прошлись еще раз от паровоза до хвоста поезда, оба молчали. Очевидно, Жак думал все о том же, потому что у него как-то само собой вырвалось:
- У меня в Германии были такие мигрени, что я буквально на всем экономил, лишь бы удрать, удрать в Швейцарию, на свежий воздух. Приехал я сюда в самый разгар весны, в мае. В горы. В Мюлленберг, это в кантоне Люцерн.
- Значит, Мюлленберг...
- Да, там я написал почти все стихи, которые печатал под псевдонимом "Мюлленберг". В то время я очень много работал.
- И долго ты там жил?
- Полгода. У одних фермеров. У двух бездетных старичков. Чудеснейшие полгода. Какая там весна, какое лето! В первый же день приезда меня очаровал вид из окна. Пейзаж широкий, чуть волнообразный, простые линии изумительного благородства! Уходил с утра, а возвращался только к вечеру. Луга все в цвету, дикие пчелы, огромные пастбища на склонах, коровы, через ручьи перекинуты деревянные мостики, Я бродил, я работал на ходу, бродил целыми днями, а иногда и вечерами, даже ночами, ночами... - Жак медленно поднял руку, она описала в воздухе кривую линию и упала.
- Ну, а твои мигрени?
- Знаешь, мне сразу стало много легче, как только я сюда приехал. Меня Мюлленберг исцелил. Скажу больше, никогда у меня не было такой легкой, ничем не стесненной головы! - Он улыбнулся своим воспоминаниям. - Легкой и, однако, полной мыслей, планов, безумств... Думаю даже, все, что мне удастся написать в течение моей жизни, зародилось именно там, на этом чистом воздухе, в то лето. Помню дни, когда я находился в состоянии такого восторга... В эти-то дни я по-настоящему познал хмель подлинного счастья!.. Бывало - стыдно признаться - бывало, я прыгал, бегал как ошалелый, а потом бросался ничком на траву и рыдал, сладостно рыдал. Думаешь, преувеличиваю? Нет, чистая правда, помню даже, в иные дни, когда слишком наревусь, я нарочно шел домой кружным путем, чтобы промыть глаза в ручейке, - я его обнаружил в горах... - Жак потупился, прошел несколько шагов молча, потом повторил, так и не подняв головы: - Да, прошло уже два с половиной года.
Он промолчал до самого отхода поезда.
Когда поезд, не дав свистка, отошел от дебаркадера с неумолимой уверенностью, с пассивной мощью Механизма, пущенного в ход расписанием, Жак сухими глазами стал смотреть, как исчезает из глаз опустевший перрон, как пробегает мимо окон, все убыстряя темп, предместье, истыканное точечками огней, йотом все скрыла темнота, и он почувствовал, что его, беззащитного, несет куда-то во мрак.
Взгляд его, минуя незнакомых людей, теснившихся вокруг, искал Антуана, который, стоя к нему спиной в коридоре, всего в нескольких шагах, казалось, тоже блуждает взором в темных полях. Жака снова охватило желание ощутить близость брата и все та же настоятельная потребность открыть ему душу.
Ему удалось, скользя между пассажирами, добраться до Антуана, и он дотронулся до его плеча.
Антуан, зажатый людьми и чемоданами, загромождавшими проход, решил, что Жак просто хочет сказать ему что-то, поэтому он даже не повернулся к нему, а только нагнул шею и голову. В этом коридоре, куда их загнали, как загоняют скот, под треньканье покачивающегося на рельсах вагона, Жак, прижав губы к уху Антуана, прошептал:
- Антуан, послушай, ты должен знать... В первое время я вел... я вел...
Ему хотелось крикнуть полным голосом: "Вел жизнь постыдную. Сам себя унизил... Был толмачом... Гидом... Лишь бы выкрутиться... Ахмет... Хуже того, дно Рю-о-Жюиф. А друзьями моими были люди самого последнего разбора: дядюшка Крюгер, Селадонио... Каролина... Как-то ночью в порту они оглушили меня ударом дубинки, и я лежал в госпитале, отсюда-то и мои мигрени. А в Неаполе... А в Германии эта чета, Руперт и крошка Роза. В Мюнхене из-за Вильфреда я попал... попал в предварительное заключение..." Но чем больше признаний готово было сорваться с его губ, чем многочисленнее и смятеннее вставали воспоминания, тем труднее было выразить словами это постыдное, оно действительно становилось для него постыдным...
И, чувствуя, что невозможно сказать это вслух, он пробормотал только:
- Я вел постыдное существование, Антуан... Постыдное... По-стыд-ное! (И слово это, несущее в себе всю гнусность мира, слово тяжелое и вялое, слово, которое он повторял с отчаянием в голосе, принесло ему облегчение, будто настоящая исповедь.)
Антуан повернулся к брату всем корпусом. И постарался сделать вежливую мину, хотя стоял в неловкой из-за тесноты позе, стесняясь присутствия пассажиров, боясь, что Жак сейчас заговорит полным голосом, а главное, он с трепетом ждал того, что станет ему сейчас известно.
Но Жак, опершись плечом о стенку купе, по-видимому, не был намерен пускаться в дальнейшие объяснения.
Пассажиры отхлынули из коридора, разошлись по своим местам. Вскоре Антуан с Жаком очутились в благоприятном одиночестве, когда можно говорить, не боясь чужих ушей.
Тут Жак, который до этой минуты молчал, видимо, отнюдь не торопясь продолжить разговор, вдруг нагнулся к брату:
- Видишь ли, Антуан, что действительно страшно - это, в сущности, не знать, что... нормально... нет, вовсе не "нормально", глупости я говорю. Как бы лучше выразиться? Не знать, можно ли отнести наши чувства, вернее, инстинкты... Но ты врач, ты-то знаешь... - Говорил Жак глухим голосом, упирая на каждое слово, сведя брови к переносице, и рассеянно вглядывался в темное вагонное стекло. - Так вот слушай, - продолжал он. - Иной раз испытываешь... Ну, словом, вдруг в тебе пробуждаются порывы к тому... или к другому... Порывы, идущие из самых недр... Понятно?.. А ты не знаешь, испытывают ли другие люди то же самое или ты просто... чудовище!.. Улавливаешь мою мысль, Антуан? Вот ты, ты столько видал людей, столько различных житейских случаев, и, разумеется, ты-то знаешь, что... скажем... правило, а что... исключение из правила. Но для нас, ничего не знающих, это, поверь, до ужаса страшно... Вот пример: в тринадцать-четырнадцать лет неведомые желания налетают на тебя порывами, неотступно томя мысль, и нет от них защиты, их стыдишься, с болью скрываешь, как позорное клеймо... А потом, в один прекрасный день, обнаруживаешь, что это самая естественная вещь на свете, даже больше того, самая прекрасная... И что все, все тоже, подобно тебе... Понимаешь?.. Так вот, если проводить параллель, есть какие-то вещи, темные вещи, инстинкты... и они-то бунтуют, и даже в моем возрасте, Антуан, даже в моем возрасте... ломаешь себе голову, не знаешь...
Внезапно черты его лица исказились. Его вдруг пронзила неожиданная мысль: только сейчас он заметил, как быстро вновь привязался к брату, к своему давнишнему другу, а через брата ко всему своему прошлому... Еще вчера непроходимая пропасть... И достаточно оказалось побыть вместе полдня... Жак стиснул кулаки, опустил голову и замолчал.
Через несколько минут, не разжимая губ, не подымая глаз, он вошел в купе и занял свое место.
Когда Антуан, удивленный этим внезапным уходом, решил снова завязать разговор, он заметил в полумраке купе неподвижно сидящего Жака, - упрямо сжав веки, чтобы не дать пролиться слезам, он делал вид, что опит.