Дефицит конкретных свидетельств, слишком часто затрудняющий изучение жизни латинских авторов, на Сенеку не распространяется. В большей мере историческое лицо, чем писатель, он заслужил бесспорную честь многократного упоминания в трудах античных историков. Как и Цицерон, Сенека входит в число деятелей «великой истории».
Свой рассказ о нем оставили, в частности, Тацит и Дион Кассий. Как ни странно, это обстоятельство, на первый взгляд благоприятствующее освещению биографии философа, сопряжено с определенными неудобствами. Дело в том, что современные Сенеке историки, на суждения которых привычно ссылаются все последующие поколения исследователей, в большинстве своем не просто принимали активное личное участие в описываемых событиях, но зачастую и пережили в связи с этими событиями немало страданий. Их свидетельства поэтому далеки от объективности. Отзвук личных пристрастий слышен и в «Анналах» Тацита, и в сочинении Диона Кассия. Ясно, что авторы пользовались разными источниками, и не случайно в их трудах так много взаимных противоречий. Немецкий ученый А. Геркке еще в конце XIX века отметил, что, например, Тацит считает Сенеку непричастным к убийству Агриппины, тогда как Дион полагает, что при составлении плана заговора без философа не обошлось. Та же разноголосица мнений существует и относительно заговора Пизона. Светоний отрицает участие в нем Сенеки; Тацит, за неимением убедительных доказательств, не высказывается ни за ни против; Дион же утверждает, что Сенека не только знал о планах заговорщиков, но и поддерживал их.
Таким образом, считать факты надежно установленными невозможно. Мало того, они не были твердо установлены и во времена Тацита, поскольку предшествовавшие ему историки излагали их по-разному, подобно тому, как нынешние журналисты, в зависимости от своей политической ориентации, способны представить одно и то же событие в совершенно взаимоисключающих видах. Вот почему мы не смеем рассчитывать, что нам удастся на основе отзывов античных историков составить внутренне непротиворечивый и четко очерченный образ Сенеки, чьи поступки и деяния, заявленные вслух и потаенные помыслы представлялись бы нам раз и навсегда определенными. В самом лучшем случае в нашем распоряжении оказывается сразу несколько версий одного и того же события, как в уже упомянутом примере смерти Агриппины, и нам предстоит сделать свой выбор. Еще чаще приходится с большим или меньшим успехом восстанавливать хотя бы одну из версий, и здесь очень важно помнить, что наряду с ней могло существовать и наверняка существовало множество других. А если нам известна единственная версия события, это еще не значит, что она достоверна.
Осознав, что со страниц исторических свидетельств перед нами предстает не единый, а множащийся образ Сенеки, меняющийся в зависимости от того, каким его воспринимали и запомнили современники, мы вынуждены смириться с необходимостью приглядываться к этому образу сквозь смутную, дымку сомнений. Но и это еще не самое худшее. Беда в том, что мы чувствуем: даже этот размытый туманом образ не вполне достоверен, даже он частично является реконструкцией.
Как показал тот же А. Геркке, Тацит в качестве вспомогательного источника использовал сочинения самого Сенеки. Так, мотивы отставки философа, о которой он объявил в 64 году, явно взяты из «Писем к Луцилию». Это доказывает, что Тацит воспринимал переписку Сенеки с Луцилием как правдивый документ, иллюстрирующий жизнь мыслителя. В одной из предыдущих работ мы уже сделали попытку показать, что, воссоздавая речь, в которой Сенека предлагает Нерону вернуть назад все полученные от принцепса блага, Тацит черпал вдохновение в стилистике самого Сенеки. Поэтому представленный в «Анналах» портрет философа грешит эклектикой, и у нас нет никакой уверенности, что автору удалось выдержать целостное единство трактуемого образа. У Тацита говорит и действует свой Сенека, так же как говорят и действуют свой Тиберий или Нерон — персонажи, созданные воображением историка.
Еще меньшего доверия заслуживает Сенека, вышедший из-под пера Диона Кассия. Во-первых, далеко не все страницы, посвященные Сенеке, написаны лично Дионом; многие из них дошли до нас в пересказе комментаторов, которые вполне могли опустить ряд нюансов или деталей, тем самым существенно изменив общее впечатление от портрета философа. Во-вторых, Дион жил еще позже, чем Тацит, и меньше последнего чувствовал реальность описываемой обстановки, в результате чего проявлял еще меньшую критичность по отношению к источникам, не замечая в них явных противоречий. В его трактовке слышны отголоски страстей, бушевавших в душе первых историографов Нерона, например, Плиния, ненавидевшего принцепса, или Свиллия, враждовавшего с Сенекой и выступавшего против него с гневными тирадами, известными нам в кратком пересказе Ксифилина.
Также Светоний черпал сведения из источника, явно враждебного Нерону, чем и объясняется его рассказ о «сне», который приснился Сенеке в день, когда ему предложили заняться воспитанием будущего императора. О смерти Сенеки Светоний пишет в таких выражениях: «Он [Нерон] заставил своего наставника Сенеку покончить с собой, хотя последний не раз обращался к нему с просьбой позволить ему уйти на покой и отказывался в его пользу от всего своего имущества, а также торжественно клялся, что все подозрения Нерона против него несправедливы и что он скорее согласился бы умереть, чем причинить ему хотя бы малейшее зло». Но разве не очевидно, что к 65 году, когда произошло самоубийство Сенеки, положение изменилось? В 62 и 64 годах, когда Сенека сначала объявил о своем желании отойти от дел, а затем и осуществил это желание без позволения Нерона, принцепс промолчал, но это вовсе не значит, что он должен был закрыть глаза на участие своего бывшего наставника в заговоре, угрожавшем его жизни. Геркке предполагает, и это вполне вероятно, что источником Светония был Плиний Старший, но, кто бы это ни был, его побуждения просматриваются совершенно ясно. Ему хотелось одного: доказать, что Нерон — чудовище, бич, ниспосланный богами, лицемер и кровожадный тиран. Очевидно, что подобная гипотеза не внушает особого доверия к объективности ее автора.
Один-единственный пункт, по которому у нас не возникает никаких сомнений, сводится к тому, что Сенека родился в Испании, в провинции Бетика, в городе Кордуба (ныне Кордова). Опять-таки прямых указаний на место своего рождения у Сенеки мы не находим, во всяком случае в дошедших до нас прозаических сочинениях об этом нет ни слова. Зато упоминание о родном городе имеется в одном из «стихотворений из ссылки». Подтверждает эту версию также одна из эпиграмм Марциала. Наконец, в средневековой традиции Сенеку обычно именовали Кордуанцем. Кордуба — старейшая римская колония, основанная за пределами Италии, известна с середины II века до н. э. Сенека происходил из семьи, носившей родовое имя Аннеев, хотя трудно сказать, принадлежали ли Аннеи к числу жителей колонии — иммигрантов или вели свое происхождение от представителя местной романизированной знати. Пожалуй, из двух гипотез наименее невероятной следует считать первую. Как бы то ни было, искать истоки гениальности Сенеки в его «породе» бессмысленно, ибо мы ничего о ней не знаем.
Впрочем, кое-какие сведения о среде, из которой вышел Сенека, и о чувствах, которые он питал к родине, все-таки имеются. Уже упомянутое стихотворение несет яркий отпечаток искренней привязанности к старому городу: автор с волнением вспоминает о трагических днях, пережитых Кордубой во времена борьбы Цезаря и остатков партии Помпея, а затем описывает восстание жителей Лузитании, вынудившее горожан держать оборону за крепостными стенами, и прямо именует себя «славой Кордубы», ее «великим гражданином», полагая, что весть о его ссылке вызовет в городе всеобщий траур. Итак, Аннеи представляли собой старинную кордубскую фамилию, что предполагает наличие многочисленной клиентелы и, разумеется, достаточного числа отпущенников.
Кордуба в ту пору считалась крупнейшим городом провинции. Со времен Цезаря здесь стоял гарнизоном отряд из двух когорт, здесь же располагался провинциальный консилиум со всеми подчиненными ему учреждениями, в частности религиозными. Жители строго блюли верность имперскому духу, почитали императоров от Августа до Констанция и поддерживали постоянную связь с Римом. Латинская культура носила самое широкое распространение, недаром мы находим у Цицерона и Сенеки-отца упоминание о живших в Кордубе поэтах, творивших именно на латыни. Колонам, обосновавшимся в Кордубе со II века до н. э., удалось даже сохранить особую чистоту языка, о чем свидетельствуют дошедшие до нас сочинения Варрона, подолгу жившего в Бетике. В некоторых отношениях Кордуба являла собой образец римского общества, уже утраченный в самом Риме.
Разумеется, жители колонии в любой провинции пользовались всеми правами римских граждан. Те из них, кто имел материальные возможности реализовать эти права в Риме, могли принимать участие в политической жизни. Мы не знаем, нашелся ли среди предков Аннеев кто-либо, кто до отца Сенеки пожелал воспользоваться этой прерогативой, но с уверенностью можем сказать, что за поколение до рождения философа взоры и честолюбивые помыслы семьи уже ясно обратились в сторону Рима. Из этого следует, что они чувствовали себя достаточно обеспеченными, чтобы позволить себе обосноваться в дорогом для жизни крупном городе. Материальный достаток обеспечил отцу Сенеки принадлежность к сословию всадников; его жена Гельвия, принадлежавшая к кордубской аристократии, также располагала фамильным состоянием.
По всей видимости, отец Сенеки родился около 54 года до н. э. и женился на Гельвии в зрелом возрасте. Их первенец Л. Анней Новат (впоследствии усыновленный ритором Галионом) исполнял обязанности проконсула Ахайи в правление Клавдия, то есть в 52 году. Даже если допустить, что он поздно сделал карьеру, ему не могло в это время быть далеко за пятьдесят. Остается предположить, что между отцом Сенеки и его матерью существовала значительная разница в возрасте — явление, в римской традиции весьма распространенное, а мы уже показали, что жители колонии Кордубы почитали обычаи старины. Мы думаем, что Гельвия родилась около 20 года до н. э., а первый ребенок появился у нее лет в 16 или чуть позже. Есть основания считать, что она вышла замуж за Л. Аннея Сенеку, едва перешагнув юношеский рубеж, поскольку по возрасту она еще могла учиться, но муж воспрепятствовал этому и пресек ее увлечение философией. Мы с таким вниманием исследуем этот вопрос, потому что он имеет важное значение для определения даты рождения Сенеки.
До женитьбы на Гельвии Сенека-отец провел в Риме несколько лет, причем после 43 года, так как он сообщает читателям, что гражданская война помешала ему выехать из Кордубы и он не смог познакомиться с Цицероном. Он страстно увлекался риторикой и прилежно посещал залы декламации. Воспоминания об этом времени он собрал в книге «Споры и речи», посвященной сыновьям и написанной по их просьбе. Известно также, что и в дальнейшем он неоднократно выезжал в Рим, в частности, когда второй его сын был еще крошкой и проделал путешествие на руках у тетки, сводной сестры Гельвии, значительно более старшей по возрасту. Почему мальчика везла тетка, а не мать? Причин тому могло быть множество, и сегодня нам нелегко установить, какая из них оказалась решающей. Напомним лишь, что Гельвии пришлось в течение некоторого времени управлять семейным имуществом, и она оставалась в Кордубе, когда остальные домочадцы ездили в Рим. Предположение о ссоре между супругами представляется невероятным. Во-первых, в своем «Утешении Гельвии» Сенека утверждает, что мать горячо любила своего мужа, а во-вторых, рождение третьего сына, Л. Аннея Мелы, доказывает, что родители Сенеки ладили между собой.
Приняв эту гипотезу за основу, мы приходим к выводу, что после рождения младшего сына семейство не переехало в полном составе в Рим, но оставалось жить в провинции. В подтверждение снова вспомним небольшое стихотворение, в котором Сенека сетует, что весть о его изгнании огорчит жителей Кордубы. Это значит, что в 41 году Аннеи все еще имели в городе вес и пользовались не минувшей, но настоящей известностью.
Возможно также, что привязанность Аннеев к родному городу оказала известное влияние на политические пристрастия Сенеки. В период гражданских войн, во время второй испанской войны Кордуба встала на сторону сыновей Помпея, и Секст укрылся в городе, не найдя себе пристанища надежней. Кордуба считалась помпеянской по духу, и это наложило отпечаток если не на выбор горожанами конкретной политической доктрины, то по крайней мере на инстинктивную мотивацию тех или иных действий. Здесь явно отдавали предпочтение традиционным формам аристократической республики и питали отвращение к всевластию военщины, не сдерживаемой гражданским противостоянием. Разумеется, нам известно, что это явление связано не столько с самим Помпеем, сколько с «легендой о Помпее» и тем идеалом, ради которого, как хотелось думать многим, он жил и погиб. Как показал в своей работе Р. Сайм, Август не жалел усилий для укрепления этой легенды и сознательно пошел на сближение с партией последователей Помпея, ради достижения национального согласия добровольно принеся в жертву память о своем приемном отце. Наиболее яркое выражение этот неосознанный дух «помпеянства» нашел в поэме Лукана «Гражданская война», автор которой совершенно переиначил образ побежденного при Фарсале, сделав его едва ли не равным Катону. Следует ли думать, что Лукан положил в основу своей поэмы ту же идею, что вдохновляла его деда при написании «Истории гражданских войн»?
Это очень соблазнительное предположение, ибо Сенека-ритор хранил убеждение, что сосредоточение власти в руках одного человека служит признаком настоящего упадка Римского государства, его возвращения в состояние детства.
Именно этой приверженностью идеалам Помпея, укорененной в сердцах жителей Кордубы, мы склонны объяснять, по крайней мере частично, странные умолчания Сенеки относительно личности Августа. Дело в том, что официальная пропаганда отнюдь не торопилась возносить безоговорочную хвалу всей деятельности «божественного Августа», но, напротив, проявляла отчетливую тенденцию к замалчиванию, а то и осуждению его поступков в молодости и во времена гражданской войны; что касается Сенеки, то он вслед за более ранними историками критически оценивал деятельность Октавиана до его обращения в «веру Помпея». Само собой разумеется, подобный подход не слишком согласуется с исторической правдой, но политический выбор, как прежде, так и в наши дни, зачастую определяется не фактами, а мифами.
Богатство открывало перед семейством Аннеев свободный доступ в сословие всадников, и вполне естественно, что они поспешили воспользоваться своим правом на участие в управленческой деятельности. Какую именно карьеру сделал Сенека-отец, мы не знаем, но по отдельным выражениям, которые он употреблял, можем догадываться, что значительную часть своей жизни он посвятил службе. Возможно, в юности Сенеке довелось не раз выслушивать от отца привычные сетования заваленного работой человека, отзвук которых слышится в диалоге «О краткости жизни». По всей видимости, отец Сенеки занимал какую-то руководящую должность, однако уточнить, чем конкретно он занимался, мы не имеем возможности.
Из троих сыновей, родившихся от союза с Гельвией, только младший, Мела (будущий отец Лукана), продолжил отцовское дело и, отказавшись от сенаторской карьеры, поступил прокуратором на императорскую службу. Для молодого честолюбца, почестям традиционной сенаторской иерархии предпочитавшего материальное благосостояние и реальную власть, это был наилучший путь.
Оба старших брата — Новат и Сенека — избрали своим поприщем сенат. Для них имели значение иные ценности.
Тем не менее связи семьи с сословием всадников оставались тесными. Сестра Гельвии вышла замуж за Гая Галерия, который достиг вершин карьеры и в период с 16—17 по 31—32 годы н. э., то есть в правление Тиберия, в частности в годы всевластия Сеяна, занимал пост префекта Египта. Сестра была старше Гельвии и, как пишет Сенека, относилась к ней и племяннику «с материнской любовью». Точной даты ее выхода замуж мы не знаем, однако нам известно, что префектом в Египет Гай Галерий уезжал уже женатым. Вряд ли сестра Гельвии родилась позже 26—25 года и вряд ли вышла замуж много позже 10 года, однако признаем, что эти расчеты весьма условны, так как мы вынуждены подгонять их под известные факты.
Назначение Гая Галерия префектом Египта — пост, на котором он сменил родного отца Сеяна, — ясно показывает, что карьера нового префекта опиралась на доверие фаворита Тиберия. Действительно, Сеян не мог послать в Александрию человека, в надежности которого сомневался и которого не считал бы «своим», особенно если иметь в виду, что в эту пору, как это более или менее твердо установлено, он уже вынашивал далекоидущие планы, в конце концов его погубившие. В разветвленной борьбе честолюбий, определившей и заполнившей практически всю историю правления Тиберия, обозначить положение Сеяна довольно трудно. Кажется разумным предположить, что Сеян, чья близость с родом Корнелиев недавно получила справедливое освещение в работе Р. Сайма, пытался в то же время сгруппировать вокруг себя деятелей из сословия всадников, одним из выдающихся представителей которого был его родной отец. Это давало ему надежду на успешный исход борьбы с другими претендентами на наследие Тиберия, в частности с семейством Германика, опиравшегося в основном на память о «божественном Августе» и эксплуатировавшего династические чувства, безраздельно владевшие тогда общественным мнением. Вопрос о действиях окружения, вернее, клиентел Сеяна, в свете дальнейших событий получил разработку в научной литературе, но в любом случае в существовании подобного «кружка» сомневаться не приходится. Также более чем вероятно, что Гай Галерий входил в этот кружок, хотя крах фаворита и не повлек для него лично негативных последствий. Мы можем судить об этом по тому, что 18 октября 31 года, то есть в день, когда свершилось падение Сеяна, Сенека вместе с Гаем Галерием находился в Риме. С другой стороны, отставка Сеяна обрушилась на него столь внезапно, что не только кто-либо из его окружения, но и сам он до последней минуты о ней даже не подозревал.
В 19 году до н. э., когда Германии, совершил поездку в Египет, Галерий оставался префектом этой провинции и, судя по всему, не разочаровал Тиберия. Этим объясняется тот факт, что после опалы Сеяна вдова Галерия сохранила в Риме множество дружеских связей и помогла Сенеке использовать их влияние себе на пользу, хотя все друзья Сеяна подверглись преследованиям.
Разумеется, невозможно с точностью указать, к кому именно обращалась вдова Галерия в надежде помочь племяннику в его карьере. Ясно одно: ее друзья уже после отставки Сеяна пользовались благорасположением Тиберия, поскольку все назначения прямо зависели от воли принцепса.
Когда родился Сенека? В поисках ответа на этот вопрос мы снова вынуждены обратиться к подгонке предположений под известные факты. Новейшие историки используют в качестве опоры несколько текстов, правда, толкуя их по-разному. Так, в диалоге «О спокойствии духа» Сенека, обращаясь к Серену, пишет: «Все мы помним эту привычку великого оратора Азиния Поллиона, которого ни одно дело не могло задержать позже десятого часа». К какой дате ни отнести смерть Азиния Поллиона, приняв точку зрения святого Иеронима (5 год н. э.), либо согласившись с более смутным указанием Тацита, отсылающим к «завершению принципата Августа», необходимо иметь в виду, что у Сенеки должны были сохраниться личные воспоминания об ораторе, ибо последний не мог умереть раньше, чем родился Сенека. Подтверждение эта гипотеза находит в тексте, содержащем одно из редких автобиографических указаний самого Сенеки, связывающего свою юность с «началом принципата Тиберия».
«Juventae tempus», — пишет Сенека. Однако что подразумевает это выражение? Следует ли различать понятия juventa (молодость) и adulescentia (юность)? Является ли первое продолжением второго или обозначает более широкое понятие, включающее юные годы и начало взросления? К сожалению, приходится констатировать, что у самого Сенеки понятие juventa страдает расплывчатостью определения. Так, в отрывке из диалога «О благодеяниях» автор выстраивает ряд: pueritia (детство), juventa, adulescentia, однако в других текстах понятие juventa охватывает период между детством и наступлением 20-летия, а иногда и 20-летний возраст считается началом juventa. Различное смысловое наполнение одного и того же слова заставляет нас ломать голову над вопросом, сколько же лет было Сенеке в 14 году н. э., когда к власти пришел Тиберий. Если принять гипотезу, согласно которой период juventa завершается к двадцатому году жизни, тогда получается, что Сенека родился около 4 года до н. э. (это самая ранняя из возможных дат, ибо «начало правления Тиберия» связано с 14 годом н. э.). Но если допустить, что juventa распространяется на возраст от 12 до 16 лет, тогда рождение Сенеки сдвигается в промежуток между 2 годом до н. э. и 2 годом н. э.
Следует ли нам принять эту приблизительную дату, смирившись с невозможностью получения более точного ответа? Остроумное решение проблемы предлагает Ф. Прешак. В «Письмах к Луцилию», написанных после 62 года, Сенека заявляет, что переступил порог старости. По некоторым признакам можно догадаться, что ему исполнилось в это время 63 года. Указанное письмо относится к концу 62-го или началу 63 года, из чего следует, что Сенека родился в начале 1 года до н. э., а в момент пришествия к власти Тиберия ему шел пятнадцатый год. Как видим, это предположение ничуть не противоречит возможному смысловому толкованию слова juventa.
Поэтому мы принимаем — если не в качестве абсолютной истины, то по крайней мере в качестве правдоподобной гипотезы — предложенную Ф. Прешаком дату. В дальнейшем мы постараемся доказать, что эта версия не только не встречает никаких явных противоречий, но, напротив, прекрасно согласуется со всем, что нам известно о карьере Сенеки. Отметим для начала, что она вписывается и в наше предположение относительно возраста Гельвии, поскольку, согласно этой гипотезе, второй ребенок появился у Гельвии в 20 с небольшим лет. Отдельные этапы жизненного пути философа, в частности возраст, в каком он принял квестуру, также не опровергают этого предположения.
О первых годах жизни Сенеки мы не знаем почти ничего, кроме факта, что в самом раннем возрасте он вместе с отцом и теткой переехал в Рим. Вероятно, именно в Риме он получил образование у «грамматика», о котором не сохранил особенно добрых воспоминаний. Однако пользу из этой учебы для себя, бесспорно, извлек, во всяком случае, он вынес из нее хорошее знание старинной латинской литературы, особенно творчества Энния, на сочинениях которого базировалось тогда начальное литературное образование. В Риме же он впервые услышал выступления преподавателей риторики, которой страстно увлекался его отец. Его старший брат Новат стал даже любимым учеником ритора Юния Галлиона, который его в конце концов и усыновил. Нам известно, что Сенека был одним из лучших ораторов своего поколения, и мы вправе предположить, что уроки «грамматика» всегда оставались для него лишь средством достижения других, более высоких форм интеллектуальной деятельности — красноречия и особенно философии.
Модным в ту лору считался философ Сотион, если верить святому Иерониму, уроженец Александрии, пропагандировавший пифагорейские идеи о переселении душ и рекомендовавший своим ученикам отказаться от употребления в пищу мяса животных. Сенека сообщает, что внимал урокам Сотиона еше в детском возрасте; что, испробовав на себе предложенную наставником диету, привык к ней и в течение целого года не брал в рот мяса; что наконец вернулся к обычному питанию по настоянию отца, опасавшегося, как бы злопыхатели не углядели в поведении юноши чего-нибудь подозрительного и не донесли на него как на поклонника одного из египетских или иудейских культов, подвергавшихся в те годы преследованиям. Между тем Тацит указывает, что подобные репрессивные меры имели место в 19 году н. э. Следовательно, Сенека посещал лекции Сотиона либо в 18, либо в 17 году, но никак не раньше. Это утверждение согласуется с высказанным ранее предположением о том, что Сенека родился в 1 году до н. э. Он еще не носил мужской тоги и именовался puer — дитя. Известно, что Гай Цезарь, будущий император Калигула, надел такую тогу лишь в 19-летнем возрасте, однако это, судя по всему, был уже предельный срок, обычно же юноши надевали тогу на пятнадцатом году жизни. Представляется совершенно невероятным, чтобы молодой человек, родившийся в 4 году до н. э., как это часто приписывают Сенеке, в 17 году н. э. все еще щеголял в претексте, хотя ему стукнул по меньшей мере 21 год.
Не лишним будет уточнить, что отцу Сенеки «пифагорейская» наука Сотиона казалась опасной из-за близости к египетским и иудейским религиозным доктринам, подвергавшимся гонениям со стороны сената. Речь здесь идет не о внешнем сходстве, основанном на «табу» на некоторую пищу, как это часто утверждается, но о глубинном духовном родстве. Сенека отказался от скоромной пищи в надежде достичь подвижности ума, которой мешает преобладание телесных элементов, умножаемых в процессе переваривания организмом мяса. Тот же пифагорейский принцип, заключающийся в стремлении к духовной и религиозной чистоте, мы встречаем у Аполлония Тианского. Нечто похожее отличало и жрецов культа Изиды, которые, как и Аполлоний, носили исключительно льняную одежду и отвергали продукты животного происхождения. Любопытно, что строгие ограничения, наложенные на себя 16—17-летним Сенекой, во многом совпадали с установками Аполлония Тианского в бытность его эфебом12. Между тем эфебия Аполлония приходится на тот период жизни Сенеки, когда заканчивалось его детство, иными словами, оба мыслителя были практически ровесниками. Это говорит о том, что Сенека оказался затронут всеобщей волной мистицизма или, если угодно, платоновско-пифагорейской религиозности, будоражившей в ту пору юные умы во всех уголках Империи. Как и Аполлония, его захватила идея превосходства духовных сил и неосознанная вера, возможно, диктуемая больше чувством, нежели рассудком, в дуализм, совершенно чуждый ортодоксальному стоицизму. Сами по себе восточные верования никогда не интересовали Сенеку, как никогда не привлекали его иудаизм или культ Изиды. Сенека бесконечно далек от Апулея, и в нем нет ничего, что напоминало бы «жреца». Он с иронией относился к теории «магов»13 о божественном происхождении Платона и не верил, что человек может действовать согласно воле богов. Вместе с тем в его понимании философии, точнее, мудрости как цели философии просматриваются черты, которых не отверг бы и маг из Тианы. «Мудрость, — утверждает он, — показывает нам, что есть боги и какова их природа, что из себя представляют боги высшие и низшие, лары и гении, что есть бессмертные души, являющиеся в виде второстепенных духов, где они обитают, как действуют, что могут и к чему стремятся». Чем не речь, достойная платоника? При этом совершенно ясно, что приведенные мысли не заимствованы у Посидония, против которого направлено содержащее их письмо, но исходят из самых глубин сознания и выражают убеждение, сформировавшееся у Сенеки с первых шагов приближения к философии. Вслед за платониками он признает, что божественные истины открываются только взгляду разума, поскольку телесному взору охватить столь впечатляющее зрелище не под силу.
В действительности размышления более зрелых лет временами колебали в нем эту сложившуюся в детские годы веру, однако он не спешил расставаться с ней, вновь проявляя себя платоником, для которого отсутствие уверенности компенсируется «прекрасным риском» вероятности. Иначе говоря, там, где не хватает аргументов рассудка, в ход идут доводы сердца. Признание, сделанное Луцилию, а через него — потомкам, в одном из последних дошедших до нас писем, весьма красноречиво. По мнению Сенеки, вера в бессмертие души, которую разделял и Аполлоний Тианский, передавший ее одному из учеников, есть счастливый сон, и резкое пробуждение болезненно.
Вот почему нам представляется, что наиболее глубокими корнями своей философии Сенека обязан не столько урокам наставников наподобие Сотиона, сколько идеям, витавшим в воздухе, которым он дышал в юности. Его личный опыт предшествовал книжному образованию. Не исключено, что Сотион сыграл роль посредника или помощника в обретении этого опыта, однако кажется совершенно очевидным, что озарение, пережитое молодым Сенекой, не особенно зависело от диалектики или приемов аргументации, изучаемых в школе. Слова учителя лишь открыли в его душе доступ к тем влияниям, что владели тогда Римом и всей Империей. Напомним, что в ту пору принцепс-одиночка Тиберий советовался с астрологом Фрасиллом, и многие еще хранили в памяти воспоминания о молодых честолюбцах, окружавших стареющего Августа и донимавших жрецов расспросами о желанном грядущем. Именно к 17 году н. э., к консульству Г. Целия Руфа и Л. Помпония Флакка, относится принятие сенат-консульта об изгнании за пределы отечества mathematicii —звездочетов, занимавшихся гаданием. И если Германик симпатизировал глубоко разработанным мистическим верованиям пифагорейцев, то Тиберий отнюдь не разделял этих симпатий, считая подобные настроения опасными для римского порядка.
Мы еще вернемся к философскому образованию Сенеки, который после Сотиона имел дело с несколькими другими наставниками-стоиками, куда менее склонными к мистицизму. Пока же отметим, что он, вопреки отцу, «ненавидевшему философию», со всем пылом молодых лет отдался учебе. Так к первому опыту, полученному не без помощи Сотиона, и к первому знакомству с мистическими формами духовной жизни добавилось четкое представление о существовавших учениях. И он не прекращал всю оставшуюся жизнь углублять и развивать эти знания.
Но он все еще оставался под отцовской опекой, а потому не мог вечно ходить на уроки к философам. Следовало определиться с карьерой — сенаторской или всадника, — к которой его обязывало положение. Сенека сделал выбор — или его сделали за него — в пользу сената. Согласно обычаю примерно в 20-летнем возрасте он уже исполнял некоторые обязанности, играющие роль подготовки к будущей карьере, однако какие именно, нам неведомо. Возможно, это была военная служба, скорее всего «бумажная», нежели реальная, и вряд ли для ее исполнения ему приходилось покидать Рим, а еще раньше — работа в составе вигинтивирата. Прямо в сенат эти должности еще не вели, но они давали будущим преторам и консулам, правителям провинций и военачальникам возможность получить первый административный опыт. Ни одного прямого свидетельства об этом периоде жизни Сенеки не сохранилось, однако нам известно, что так или иначе ему пришлось преодолеть эти первые ступени карьеры, открывающие доступ к квестуре, которую он получил по возвращении из Египта.
В это же самое время он, очевидно, под влиянием отца несколько охладел к философии, взамен с усердием принявшись изучать риторику. В постижении этого искусства он достиг выдающихся успехов; не зря уже в зрелом возрасте Сенека считался одним из лучших ораторов своего времени, а новейшие критики справедливо отмечали, что его философское творчество почти полностью подчинено принципу «красоты слога». Наверняка в эти же годы, отметившие конец его юности, он продолжал изучать литературу и жадно глотал поэзию. В дальнейшем он охотно цитировал строки Вергилия и Овидия, причем на память. Хоры в его собственных трагедиях написаны не без влияния Горация. Любовь к поэзии находила выход в сочинении эпиграмм, пока он не открыл в себе трагедийного дара, делающего его, быть может, одним из величайших древнеримских поэтов. Одним словом, душа его постепенно распахивалась навстречу всем знаниям, накопленным современным ему обществом, навстречу всем возможным видам деятельности. Он превращался в «светского молодого человека», но эта вполне естественная для юноши его происхождения и природной одаренности переориентация сопровождалась внутренней борьбой с сознанием собственного призвания, которое он ощутил в себе к семнадцати годам и которое заставляло его задумываться над тайной мироздания. Спор между двумя этими началами будет продолжаться в его душе до последних дней, с переменным успехом то одной, то другой «стороны», причем за каждую очередную «победу» ему придется платить не отказом от той или иной составляющей его внутреннего мира, но подспудным и почти не заметным для окружающих изменением собственной сущности.
В течение нескольких следующих лет у него обнаружились нелады со здоровьем, вынудившие его на время прервать официальную карьеру и оттянувшие необходимость немедленного выбора. Упорная простуда, порой с высокой температурой, начала преследовать Сенеку примерно с 20-летнего возраста. Поначалу близкие не обратили на болезнь особого внимания, пока она не усилилась настолько, что юноша исхудал до крайности. Параллельно с физическим недомоганием на него навалилась душевная тоска, и, как позже признавался он сам, моральный упадок охватил его с такой отчаянной силой, что от мысли о самоубийстве его спасло только нежелание причинить горе отцу, в ту пору уже старику (Сенеке Старшему предположительно исполнилось тогда 74 года). Понемногу заволновались и домочадцы — юноша не только не выздоравливал, но, напротив, слабел с каждым днем, так что о более или менее серьезной работе не приходилось уже и думать. Около 25 года н. э. он достиг возраста квестуры, но ни сил, ни желания пробиваться в сенат у него не было. Наверное, родные посоветовались с медиками и в конце концов решили, что на здоровье юноши должна благотворно сказаться поездка в Египет. Сухой климат и мягкая зима способны творить чудеса — и Сенека отправился в Египет, к той самой тетке, которая когда-то на руках везла его в Рим и которой теперь предстояло выступить в роли самоотверженной сиделки.
Точной даты отъезда Сенеки в Египет мы не знаем, известно лишь, что вернулся он оттуда в 31 году, вероятнее всего, весной. Вместе с ним приехали и тетка с мужем, префектом Гаем Галерием, срочно вызванным в Рим.
Конечно, нас чрезвычайно интересует, какими конкретно событиями оказалось наполнено пребывание Сенеки в Египте, продлившееся, по нашим предположениям, около пяти лет, но, к сожалению, в сохранившихся до наших дней сочинениях мыслителя об этом периоде его жизни сообщается очень мало, так что нам снова приходится вступать на путь догадок и сопоставлений.
Маловероятно, что Сенека безвылазно сидел в Александрии, чей климат, во всяком случае зимой, подходил ему гораздо меньше, чем климат Верхнего Египта. Косвенное подтверждение этому факту мы находим в комментарии Сервия к «Энеиде», поскольку автор кратко упоминает о сочинении Сенеки, посвященном «Географии и религии Египта». Из этого же труда мы узнаем, что Сенека бывал в селении Филы (ныне Джезиретэль-Бирбэ), приютившемся на болотистом острове. Именно здесь, пишет Сенека, египтянам удалось после долгих трудов умиротворить богиню Изиду, разгневанную безуспешными поисками разъятого на части тела своего мужа Осириса, убитого Тифоном. Здесь же Изида в конце концов и похоронила прах Осириса, сочтя окрестные болота самой надежной могилой. Также Сенека рассказывает о загадочном острове Абате, что значит Неприступный, расположенном неподалеку от Фил. Доступ на этот остров имели только жрецы, да и то исключительно в дни определенных обрядов. Сенека обращает особое внимание на этимологию слова «Филы», предложенную греческими толкователями местных обычаев и легенд. Остров получил свое имя, утверждали они, поскольку именно здесь Изида заключила с египтянами договор о дружбе. Сенека пошел еще дальше и согласился с предположением, что болотистые Филы послужили прототипом греческого мифа о Стиксе.
Отдельные фрагменты этого текста Сенека использовал затем в своем трактате «Естественно-исторические вопросы», откуда мы можем почерпнуть некоторые дополнительные сведения. Островок Абат, отмечает Сенека, первым заливало в половодье. Историки Нового времени идентифицируют Абат с островом Сенис, где, по преданиям, располагалось одно из захоронений Осириса. Очевидно, в этих местах имелся нилометр, но главным здесь представляется тот факт, что для обитателей этих мест Осирис продолжал оставаться тем, чем был долгое время, — божеством Нила, повелителем плодоносных разливов. «Погребальная» трактовка острова относится, судя по всему, к более позднему времени, к эпохе царствования Птолемеев и вере в Сараписа, когда в представлении народа Осирис стал «богом мертвых». Какой бы общий характер ни носили сведения, сообщаемые Сенекой, из рассмотренного фрагмента ясно, что его всерьез интересовали египетские древности, особенно древние традиции, в которых он видел источник происхождения классических мифов. Наверняка он лично посетил описываемые места, наверняка разговаривал со жрецами. Логично предположить, что он обращался к египтянам, близко знакомым с греческой культурой, тем теологам, которые вслед за Маканефоном — самым блестящим представителем традиции, сложившейся уже во времена первых двух Птолемеев, — пытались отыскать в мифологии и верованиях Эллады более или менее искаженное эхо египетских «истин». Позже, когда Сенека окажется в числе приближенных Нерона, мы обнаружим в его непосредственном окружении «секретаря священного суда» Херемона, служившего одним из наставников молодого принцепса. Утверждать, что именно Херемон сыграл роль главного информатора Сенеки во время его пребывания в Египте, нельзя, однако ничего неправдоподобного в подобной гипотезе нет. Египетский жрец Херемон исповедовал философию стоицизма и не скрывал, что его занимает поиск аналогий между религией Египта и учением Хрисигата. Возможно, ему же Сенека обязан сведениями о кометах, если, конечно, признать Херемона прототипом таинственного Хармандра, упоминаемого в «Естественно-исторических вопросах». Херемон действительно написал книгу о кометах, и нет ничего странного в том, что, обращаясь к той же теме, Сенека этой книгой воспользовался.
Больше того, в другой части «Естественно-исторических вопросов» Сенека с одобрением излагает «египетскую теорию», в соответствии с которой существует четыре вида основных элементов, несущих в себе по два начала — мужское и женское. Воздух, вода, земля и огонь выступают то в мужской ипостаси, то в женской. Некоторые исследователи увидели в этой идее отдаленный намек на эннеаду (девятку), принятую в египетской теологии. Однако для образования эннеады здесь не хватает одного элемента, а предположение Э. Брейе о дополнении одной из «пар» понятием «пневмы» представляется недостаточно основательным. Скорее уж напрашивается мысль, что за изложенной Сенекой теорией скрывается космологическая интерпретация огдоады (восьмерицы), в частности, наиболее известной — огдоады Гермополя, согласно которой божества так же представлены в виде пар, олицетворяющих мужское и женское начала.
Подобные умозаключения возможны лишь в том случае, когда их автор близко знаком с египетским языком и священной письменностью, то есть иероглификой, которая в те времена считалась выражением космической и божественной сущностей. Фигура Херемона, написавшего книгу о символической письменности Древнего Египта, приобретает в этом контексте особую привлекательность. Перу Херемона принадлежит также труд о жизни египетских жрецов, в котором подробно объясняется, почему они строго придерживались аскетизма: не употребляли вина и мяса и блюли особую чистоту, не прикасаясь ни к чему мертвому. Общение с Херемоном всколыхнуло в душе Сенеки мысли, которые занимали его ум десятью годами раньше и которые он скрепя сердце забросил под давлением отца.
Пребывание в Египте, безотносительно к философско-религиозным проблемам, раскрыло Сенеке глаза на политическую реальность. Египет, входящий в состав Империи, оставался совершенно обособленной землей, в которой принцепс почитался наравне с богом. Незадолго до Сенеки здесь побывал Германик, без ведома Тиберия решивший ознакомиться с этой частью римских владений. Движимый преимущественно интересом к священным традициям, он поначалу не строил никаких далекоидущих политических планов, однако вскоре его захватил соблазн повторить попытку, предпринятую Галлом во времена Августа. В правление Калигулы, а затем и Нерона Египет не представлял для императорской власти первостепенной проблемы. Нам в этом аспекте интересно отметить, что Сенека, на протяжении многих лет принимавший активное участие в управлении Империей, успел проникнуться оригинальным мышлением египтян, благодаря поклонникам культа Изиды и Сараписа блиставшим далеко за пределами страны. Оно проявлялось не только в экономике — широко известно, что императоры запрещали членам сената посещать Египет, опасаясь возможных попыток лишить Рим надежного источника снабжения зерном, — но главным образом в определении самой природы монаршей власти. Именно Египет считался родиной религиозной мысли; египетские жрецы владели секретами чародейства и магии и выделялись из всех прочих, будучи самыми удачливыми предсказателями и самыми толковыми теологами. Тот, кому удалось бы добиться посвящения в их тайны и заручиться их поддержкой, мог надеяться на приобщение к такому знанию и получение такой власти, какая не снилась самому принцепсу.
Вот почему мы подозреваем, что Сенека не оставался в стороне от великого бурления идей, занимавших лучшие умы Александрии, и, вполне вероятно, пытался нащупать некий синкретический подход, который бы позволил объединить разрозненные направления мысли, владевшей восточным миром, в единый мощный поток. Он пытался «объяснить» с позиций эллинистического рационализма древние египетские верования, истолковать символику мифов, эзотерический смысл которых терялся за внешним фасадом народных сказаний. Жадный до нового знания ум Сенеки получил здесь обильную пищу, мощный толчок к проникновению в сущность бытия. Что бы там ни говорили, Сенека обладал истинно научным складом ума, заставлявшим его пристально вглядываться в окружающую действительность и стремиться к познанию истины.
Помимо коренного населения, самым авторитетным представителем которого, бесспорно, выступал Херемон, в Александрии проживала многочисленная еврейская колония. Иудейские мыслители также занимались разработкой обобщающих научных теорий в духе синкретизма. Символической фигурой в их ряду является для нас Филон, при Тиберии достигший здесь пика влияния. Подобно Херемону, Филон ставил перед собой цель перебросить своеобразный мост между эллинизмом и религиозным мышлением своего народа. Но если Херемон отталкивался в своих построениях от священной египетской традиции, то Филон стремился «объяснить» иудейскую традицию с точки зрения стоического рационализма. То, что Сенека встречался хотя бы с некоторыми мыслителями, близкими к Херемону, кажется нам весьма вероятным, но вот общался ли он с Филоном? Вообще, контактировал ли он каким-либо образом с представителями александрийской иудейской общины? Увы, мы вынуждены признать, что и на этот вопрос у нас нет определенного ответа, а есть одни предположения.
Совершенно очевидно, что в мыслях Сенеки и Филона имеются точки пересечения. Однако каждую из них можно объяснить ссылкой на общий источник и еще более широко — на положения классического стоицизма. Поэтому всякое утверждение о возможном взаимовлиянии обоих мыслителей будет носить характер допущения. В дошедших до нас сочинениях Сенеки нет ни намека на заимствования из иудейской философии, как нет никаких конкретных высказываний, позволяющих составить недвусмысленное мнение о том, что думал Сенека об иудаизме. Впрочем, есть один отрывок, случайно сохранившийся у Августина, на основании которого можно предположить, что отношение Сенеки к иудаизму не было целиком отрицательным и, самое главное, что он интересовался этой проблемой.
По словам Августина, Сенека ненавидел евреев и якобы называл их sceleratissima gens — преступнейшим народом. Но разве не очевидно, что он имел в виду их политическую ориентацию, последствия религиозной отчужденности, бесчисленные беспорядки, без конца вспыхивавшие в иудейских общинах по всему Востоку, наконец, их упорное нежелание почитать императорский культ? Голос государственного деятеля, озабоченного охраной общественного порядка, явно заглушает здесь голос философа. Действительно, та же самая цитата, приведенная Августином, содержит признание выдающейся заслуги еврейского народа, выгодно отличающегося от прочих народов тем, что он понимает «смысл своих обычаев». Это означает, что Сенека видел в законе Моисея рациональную основу, и, хотя большинство евреев этой основы не сознавали, дела это не меняло. Но и Филон всем своим творчеством стремился прежде всего к толкованию Закона с точки зрения разума.
Вместе с тем, принимая близко к сердцу общую тенденцию интерпретации иудаизма с позиций стоицизма, соглашаясь с ней в принципе, Сенека отнюдь не разделял всех выводов и заключений иудейских мыслителей. В одном из «Писем к Луцилию» он даже предпринял попытку самостоятельной трактовки еврейского обычая, запрещающего зажигать огонь в субботу. Любопытно, что версия Сенеки не имеет ничего общего с объяснением Филона, комментирующего тот же самый обычай в своей работе, посвященной «особым законам». Огонь, сообщает Филон, является орудием рабского труда; Сенека же полагает, что, во-первых, боги не нуждаются в освещении, а во-вторых, запах дыма неприятен и людям. Почти вольтерьянская ирония, сквозящая в этом замечании, вызывает серьезные сомнения в искренности интеллектуальной симпатии автора к еврейскому закону.
Проблема, однако, усложняется, едва стоит заметить, что отрывок, трактующий запрет на возжигание огня в субботу, взят из письма, почти целиком посвященного критике морали, основанной на паренетике, то есть эмпирическом изучении отдельных поступков. Критика эта заимствована главным образом у стоика Аристона. Но аналогичные идеи, причем выраженные практически в тех же самых терминах, встречаются и у Филона. Моисей, утверждает Филон, не пожелал ограничиться провозглашением простых и ясных законов, но попытался дать им объяснение, доказывая, что особый город иудеев есть образ универсального города. Поэтому напрашивается вывод, что Сенека и Филон независимо друг от друга обращались в качестве первоисточника к Аристону, если только ссылку на еврейский закон, вряд ли фигурировавшую у Аристона, не считать для Сенеки случайной. Возможно, ситуация прояснится, если мы допустим, что, вспоминая через тридцать с лишним лет о своем пребывании в Египте, Сенека возвращался памятью к тем оживленным дискуссиям о паренетике, которыми так увлекались александрийские евреи. Сама духовная атмосфера его рассуждений на эту тему определяется не школой, а гораздо более широким и комплексным подходом, о существовании которого он впервые узнал именно в Египте. Даже традиционные проблемы получили у него новое освещение. Он рассматривал их не только как стоик, но пропускал через призму общечеловеческого сознания, не забывая об их многогранности. Стоики полагали, что сформулированные ими выводы имеют универсальную ценность; Сенека попытался проверить эти выводы не только на греках или римлянах, но и на всех без исключения людях доброй воли, каких бы религиозных и нравственных принципов те ни придерживались.
Знал Сенека о поисках Филона или не знал, но по основным пунктам их мнения совпадали. Как один, так и другой утверждали, что философия не является целью земной жизни, даже если в ней заключается счастье человека; философия «метит выше; я озираю целый мир, говорит она, и не участвую в сделках смертных, довольствуясь ролью советчика». Как для Филона, так и для Сенеки философия представляла собой целостную систему мышления, не имеющую иного источника, кроме Бога, и иной цели, кроме Бога.
Детальный сравнительный анализ творчества Филона с творчеством Сенеки вряд ли может оказаться плодотворным. Тем не менее оба мыслителя признавали принцип, в соответствии с которым философия в высшей своей точке смыкается с теологией и не может быть сведена к морали. Признание первенства божественного начала, божественного опыта и, шире, божественной природы мира вообще являлось для того века интеллектуальным императивом. Поэтому сведение философии Сенеки к морали, как это делается слишком часто, означает существенное обеднение последней. Он рассматривал нравственную заповедь как низшую форму философии, имеющую право на существование только после установления фундаментальных этических принципов, которые, в свою очередь, выводятся из основополагающих божественных истин.
Итак, под влиянием египетской концепции мира и взглядов александрийских иудеев интерес к философии вспыхнул в душе Сенеки с новой силой. Если не с полной уверенностью, то с большой долей вероятности можно утверждать, что главным итогом лет, проведенных в Египте, стало для него возвращение к идее Бога.
Стоики, с учением которых Сенеку знакомил Атгалий и другие наставники, сталкивались с проблемой Бога и чаще всего, если исключить Клеанфа, пытались решать ее на чисто рациональной основе. Они идентифицировали Бога с Природой и Сущим. Бог превращался у них в высшее выражение диалектики, источник эманации творящего Логоса, «движущий Разум». Но сам термин «Бог» не так легко поддавался «освобождению» от эмоциональной нагрузки, от аффективного элемента. Как только к стоицизму обращались люди, связанные с иным, нежели рационалистические Афины IV века до н. э., обществом, стоический бог снова обретал свою религиозную значимость. Особенно ярко эта тенденция прослеживается в творчестве Филона, видевшего внутренний смысл иудаизма в откровении о мистической реальности; этим же откровением, только неявным и косвенным, виделись ему абстрактные и концептуальные построения греческих философов.
В одной из своих работ наш современник Р.-П. Фестюжьер настаивает на отсутствии оригинальности в сочинениях Филона. К какой бы теме ни обращался мыслитель, утверждает автор, он так или иначе излагает идеи, почерпнутые у Хрисиппа, Зенона, Платона и др. Действительно, самобытность Филона проявляется не в интеллектуальном содержании затрагиваемых тем, а в попытке проникновения в их мистическую подоплеку. Постепенно вокруг Филона — во многом благодаря иудаизму — начало формироваться новое отношение к греческому рационализму, который больше не расценивался как конечная цель, но воспринимался как своего рода «предтеча Евангелия», настроенного на ожидание Откровения, способного наконец ответить на все вопросы.
Сенека не остался в стороне от этих веяний. Ожидание Бога, несомненно, зародилось в его душе еще в ту пору, когда он слушал наставления Сотиона, а пребывание в Египте только укрепило этот настрой. Частично он сумел удовлетворить свою жажду, поднявшись к концу жизни до концепции личного бога, того бога, что взирал на Катона, сражавшегося с Фортуной на арене жизни. Сенека не мог заимствовать такие идеи ни у классиков стоицизма, ни у мыслителей Средней Стои, остававшихся чуждыми всякому мистицизму. Многие из новейших критиков попытались списать появление у Сенеки подобных пассажей на счет риторики, полагая, что автор в поисках выразительности демонстрировал лишь силу своего воображения, но отнюдь не собственное мироощущение. Однако не будем забывать, что при всей своей «литературности» сам замысел размышлений о Боге никогда не возникал у стоиков предыдущих поколений, опять-таки исключая Клеанфа, и представлял собой нечто совершенно новое в истории стоицизма. Даже когда Сенека пользуется теми же словами, что употребляли его предшественники по школе, эмоциональная наполненность его речи и твердый акцент на моральных, а не космических или физических, как у первых стоиков и даже у Посидония, атрибутах Бога свидетельствуют о качественно ином отношении к проблеме религии: место ума с его знанием занимает сердце с его интуицией.
Неудивительно поэтому, что христианские мыслители издавна принимали Сенеку за «своего». Некоторые из его формулировок и в самом деле близки к христианским, разумеется, не потому, что их появление обусловлено знанием христианской веры, которым он не располагал и не мог располагать (в концептуальном плане мы не найдем у Сенеки ничего, что логически не вытекало бы из основополагающих принципов стоицизма), а потому, что в духовном отношении он оставался сыном своего времени, когда религиозная мысль Востока испытывала сильное влияние иудейского монотеизма и египетской традиции. И когда строгие филологические изыскания упираются в тупик из-за нехватки текстов и достоверных документов, на помощь исследователю приходит метод внутреннего анализа, позволяющий с достаточной степенью правдоподобия предположить, что как первое приобщение Сенеки к философии, так и его александрийский опыт наложили глубокий отпечаток на всю его личность. Монотеизм Стои, не выходящий за рамки теории, обрел у него чувство и плоть, а стоическая теология из знания превратилась почти в религию.
Между тем пребывание в Египте подходило к концу. В начале 31 года Гай Галерий, 16 лет прослуживший префектом этой провинции, получил вызов в Рим. Известно, что в пути его настигла смерть, и тетке Сенеки пришлось во время страшной бури удерживать остывшее тело мужа, которое волны грозили смыть за борт. Именно этому несчастью мы обязаны тем, что Сенека десять лет спустя вскользь упомянул об этом морском путешествии, иначе мы бы вообще никогда не узнали, что он уезжал в Египет.
По возвращении в Италию Сенека чувствовал себя достаточно окрепшим, чтобы включиться в нормальную жизнь. Приступы эмфиземы, по всей вероятности, преследовали его до конца дней, однако по сравнению с той страшной слабостью, которая одолевала его до поездки в Египет, они казались пустяком. Старик-отец, которому шел уже 85-й год, не собирался отказываться от честолюбивых планов в отношении сына и по-прежнему подталкивал его к квестуре, открывающей дальнейший путь — в сенат.
Для Сенеки начался новый период существования, занявший десять лет (с тридцати одного до сорока двух лет), на протяжении которых он с головой ушел в светскую жизнь, несколько охладев, во всяком случае внешне, к философскому призванию. До наших дней от этого промежутка сохранилось всего два диалога, «Утешение Марции» и три книги из трактата «О гневе». Утрачены, однако существовали еще три сочинения по естественно-исторической тематике: «О природе камней», «О природе рыб» и «О землетрясении». Зато до нас докатилась молва об успехах, достигнутых им на ораторском и судебном поприщах. Представляется вполне вероятным, что Сенека вовсе не забросил в эти годы философию и в глубине его души продолжалась та напряженная внутренняя жизнь, к которой он успел привыкнуть. Так, по вечерам он обязательно припоминал все события минувшего дня, строго осуждая себя за дурные поступки. Он по-прежнему придерживался определенных правил поведения и воздерживался от употребления в пищу некоторых продуктов. Но, не прекратившись вовсе, эта жизнь духа словно перешла в дремлющее состояние, пока снаружи шла обильная жатва успехов и почестей. Это было счастливое время, о котором Сенека позже скажет, что он никогда вполне не верил своему счастью.
Сразу по возвращении он стал добиваться должности квестора, на которую по возрасту имел право уже в течение шести лет. Однако, чтобы просто выставить свою кандидатуру, необходима была поддержка при дворе. Кто в изрядно поредевшем после смерти Сеяна и напуганном преследованиями друзей бывшего фаворита сенате стал бы хлопотать за этого болезненного юношу, который не мог похвастать знатностью происхождения и о котором ко всему прочему все уже успели забыть? Преклонные годы отца Сенеки не позволяли ему лично вмешаться в сложную сеть интриг и направить карьеру сына по верному руслу. И снова судьбой племянника озаботилась сестра Гельвии. Из рассказа самого Сенеки мы узнаем, как эта скромная и сдержанная женщина, предельно далекая от светского тщеславия, принялась терпеливо восстанавливать дружеские связи в римских политических кругах, от которых судьба оторвала ее на долгих 16 лет. Она взялась за дело, которого уже не мог провернуть покойный префект Египта, и не останавливалась ни перед чем: пускала в ход его имя, использовала все его влияние и в конце концов добилась своего.
Мы не знаем, в каком именно году Сенека стал квестором, однако можем предложить свою гипотезу. В течение времени официального траура тетка Сенеки вряд ли могла бывать на людях и, соответственно, предпринимать конкретные шаги в устройстве карьеры племянника. Траур длился ровно год, следовательно, «избирательная кампания» не могла начаться раньше весны 32 года. Поэтому маловероятно, что Сенека получил квестуру до 33—34 года (квесторы вступали в должность ежегодно 5 декабря), если сумел выдвинуть свою кандидатуру летом 33-го. Возможно также, что это случилось еще на год позже, то есть выдвижение кандидатуры состоялось в 34 году, а вступление в должность в 34—35-м.
Позже, вернувшись из ссылки в начале 49 года, Сенека благодаря содействию Агриппины немедленно получил пост претора. Это значит, что между квестурой и ссылкой, куда он уехал в конце 41 года, Сенека успел отработать необходимый срок в магистратуре либо в должности плебейского эдила, либо в плебейском трибунате. Поскольку занять очередную должность в магистратуре можно было только с двухгодичным интервалом, следует допустить, что Сенека вступил на новый этап своего жизненного пути не раньше 37 года.
Имеется всего два варианта развития событий. Либо Сенека служил в квестуре в 33—34 годах; тогда назначение трибуном он мог получить только в 37 году и исполнял эту обязанность с 10 декабря 37-го по 10 декабря 38 года. Либо время его квестуры относится к 34—35 году, тогда служба в магистратуре сдвигается ровно на год и переносится на 38— 39 год. Таким образом, мы не можем датировать квестуру Сенеки позднее 34—35 года, поскольку в этом случае, с учетом двухлетнего интервала, пришлось бы внести соответствующую поправку в датировку его службы в магистратуре, а нам известно, что не позднее 39 года он уже частично впал в опалу и снова был вынужден прервать плавное течение своей карьеры, на сей раз по независящим от него обстоятельствам.
16 марта 37 года умер Тиберий, и его сменил Гай Цезарь. Итак, Сенека занял должность трибуна (или эдила) в правление Калигулы и незадолго до смерти собственного отца, последовавшей, вероятно, около 39 года. С момента получения квестуры Сенека обрел право войти в сенат, так что можно считать, что честолюбивых ожиданий старика-отца он не обманул.
Между тем столь желанный «самым снисходительным из отцов» взлет едва не привел сына к гибели. Эта знаменитая история известна нам в пересказе Диона Кассия: «Сенека чуть было не пал от руки Калигулы, но не потому, что совершил против него какое-либо преступление или возбудил к себе подозрения, а потому, что в присутствии Императора произнес в сенате блестящую речь. Калигула уже отдал приказ об убийстве, однако затем отменил его по совету одной из своих любовниц, которая уверяла, что Сенека слишком слаб здоровьем и все равно скоро умрет».
Этот рассказ свидетельствует как о выдающемся ораторском таланте Сенеки и его успехах в сенате, так и о том, что между ним и императором существовала личная вражда. Многочисленные доказательства тому мы находим и в произведениях самого философа, поскольку имя Калигулы обычно сопровождается у него не самыми льстивыми оценками. Несмотря на это, достоверность описанного эпизода вызывала у историков серьезные сомнения. Неужели, рассуждали они, римский император мог, повинуясь капризу, казнить сенатора? Дион Кассий не позаботился снабдить свой рассказ толковым объяснением. Используя источник, явно враждебно настроенный к Калигуле, он счел, что достаточно простой ссылки на безумную кровожадность принцепса. Однако слабость аргументации, сводящейся, в сущности, к обычной зависти к чужому таланту, еще не означает, что подобный факт не мог иметь места. Легкий намек на доказательство достоверности события мы находим у самого Сенеки, проронившего вскользь, что ему пришлось пережить время, когда, при всей своей любви к публичным выступлениям в сенате, он лишился такой возможности. Тем не менее не следует путать причину и повод, а поиск причин неизбежно приводит нас к вопросу о политической позиции Сенеки. Подсказки мы попробуем найти в обстоятельствах, которые сложились к моменту его ссылки, случившейся в начале правления Клавдия.
Прежде всего отметим, что Сенека, занимавший административные посты при Тиберий, после падения Сеяна, а затем при Калигуле, до 39 года (перерыв между назначениями не превышал трех лет), очевидно, пользовался благосклонностью при дворе как первого, так и второго. Значит, гипотезу о его принадлежности к группировке друзей Сеяна, вторичному возвышению которых он якобы был обязан своим быстрым продвижением по службе, следует признать несостоятельной. Если при жизни Галерия семейное благосостояние Аннеев действительно могло в той или иной степени зависеть от милости Сеяна, то времена эти безвозвратно миновали. Пожалуй, даже логичнее попытаться отыскать покровителей Сенеки в противоположной группировке, той самой, что подверглась преследованиям со стороны Сеяна, а после его смерти, и особенно с воцарением Калигулы, получила возможность взять реванш. Действительно, если прежде все близкие Германика оказались в опале, то теперь эта ветвь семейства Клавдиев снова пришла к власти.
А как раз с именем дочери Германика Юлии Ливиллы связано обвинение Сенеки в прелюбодеянии, выдвинутое против него, вероятнее всего, в конце 41 года, когда Римом правил Клавдий. Разумеется, никакой возможностью установить, насколько основательно было обвинение, мы не располагаем. С одной стороны, Сенека — «светский молодой человек», с другой — молодая женщина по имени Юлия Ливилла (ей шел в ту пору двадцать четвертый год), известная тем, что во время правления своего брата Калигулы она вела жизнь столь бурную, что наверняка растеряла те нравственные установки, которые у нее были, если они когда-либо были вообще. Но все это не имеет значения, поскольку обвинителей Сенеки меньше всего волновала моральная сторона вопроса. Инициатором гонений выступила Мессалина, возможно, науськиваемая своим окружением, состоявшим из всемогущих отпущенников Клавдия, ловких придворных интриганов. Вся операция стала частью «сведения счетов» победившей Валерии Мессалины с партией поверженной соперницы, одним из актов «дворцовой драмы». Мессалина сознавала, что ей необходимо окончательно уничтожить Ливиллу, которая перед тем пыталась женить на себе Клавдия, но проиграла. Пройдет еще семь лет, и ее сестра Агриппина добьется того, чего не удалось Ливилле. Пока же, расправляясь с Ливиллой, Мессалина и вся ее клика метили в «партию Германика», вновь возвысившуюся после падения Сеяна, но в конце правления Калигулы утратившую свои позиции. В целом события 41 года представляют собой логичный результат длинной цепи заговоров, после смерти Германика в 19 году н. э. превратившихся в императорском доме в традицию. Пожалуй, о них стоит рассказать подробнее.
Первые годы правления Тиберия ознаменовались той же тревогой о наследнике, которая омрачала жизнь его предшественника. Все в Риме знали, что Тиберий усыновил Германика против своего желания, исполняя волю собственного приемного отца. Поэтому при вести о смерти Германика значительная часть общества поспешила взвалить вину за его убийство на Пизона, и поговаривали даже, что Пизон послужил лишь орудием в руках Тиберия, мечтавшего видеть в роли наследника престола своего сына Друза и с ревнивым беспокойством взиравшего на вызывающее поведение Германика, особенно на его активные действия в Египте. И хотя причастность Тиберия к убийству Германика далеко не очевидна, факт остается фактом: по мере того как росла изоляция Тиберия и ненависть к нему окружающих, симпатии части аристократии, и главным образом простонародья, верного памяти «божественного Августа», к детям Германика (от него осталось четыре сына и три дочери) только усиливались. В глазах плебса Германик обладал двойной легитимностью. С одной стороны, этот сын Антонии Младшей был связан кровным родством с сестрой Августа Октавией, которой доводился внучатым племянником, — так же, напомним, как сам Август доводился внучатым племянником (и тоже по женской линии) «божественному Цезарю». С другой — он был женат на Агриппине Старшей, одной из дочерей Агриппы и Юлии Старшей, дочери Августа и Скрибонии. Он оставался самым близким родственником (зятем) обоим молодым Цезарям — Гаю и Луцию, избранным Августом в качестве принцепсов, но рано умершим. Август отправил обеих Юлий — мать и дочь — в ссылку, а Тиберий, едва придя к власти, приказал убить Агриппу Постума, последнего отпрыска Агриппы, однако эта ветвь императорской, то есть божественной семьи все еще существовала в лице Агриппины и Германика.
Похвастать такой же знатностью происхождения Тиберий никак не мог. Конечно, Август усыновил его, однако сделал это поздно и только потому, что других «кандидатов» в этом поколении уже не было в живых. Тиберий вообще не принадлежал к роду Юлиев и оставался всего лишь сыном Ливии от ее первого брака с Тиберием Клавдием Нероном. Всю первую половину своего правления и уже после смерти Германика, независимо от того, участвовал он в подготовке убийства или нет, Тиберий ощущал угрозу, исходящую от ветви семейства, которая вела свое происхождение непосредственно от Августа. Эти опасения всячески поддерживал в нем и Сеян. Не исключено также, что готовность принять участие в заговоре проявила и Агриппина, охотно внимавшая голосам ненавистников каприйского тирана, именовавших Тиберия узурпатором и обращавших свои надежды лично к ней. Как бы то ни было, в 29 году Тиберий выслал Агриппину за пределы Рима вместе со старшим ее сыном Нероном, спустя два года умершим. В 33 году, то есть через два года после падения Сеяна, скончалась и Агриппина. Младшего сына Агриппины и Германика Друза в 30 году заключили в тюрьму, где в 33-м убили. Последнему остававшемуся в живых их сыну Калигуле удалось спастись лишь потому, что Тиберий в конце концов смирился с необходимостью пойти на уступку обшественному мнению и указать в качестве своего наследника кого-то из отпрысков Германика.
В широких народных массах к вероятности возвращения власти к этой ветви рода отнеслись с большим воодушевлением. В 31 году плебс ликовал, радуясь провозглашению Гая жрецом. Дион Кассий сообщает, что, убедившись в популярности у народа детей Германика, Сеян отказался от замысла устроить вооруженный мятеж. Довольно симптоматично, что примерно в это же время Сеян искал руки дочери Друза 11 Юлии, по матери — Клавдии Ливилле, приходившейся Германику племянницей. Иными словами, он попытался через дочку осуществить то, чего не удалось добиться через мать — саму Ливиллу, а именно: обрести через брачный союз с семьей Германика ту легитимность, нехватку которой он так остро ощущал. Ведь совершенно очевидно, что общественное мнение, вопреки воле Тиберия, продолжало воспринимать принципат как священный институт.
Насколько сдержанно вел себя Тиберий в отношении божественных почестей, оказываемых членам императорской семьи и самому императору, настолько Калигула оказался на них щедр. Первое, что он сделал, получив бразды правления, это добился реабилитации матери и братьев, умерших на чужбине. Он лично посетил острова Пандатария и Понтия, где нашли последний приют Агриппина и Нерон, приказал перенести их останки в Рим и торжественно захоронить на Марсовом поле, в мавзолее Августа, то есть в священном месте — в храме. Поступок Калигулы, ставший выражением и его сыновней почтительности, и косвенного осуждения Тиберия, подтвердил его собственную легитимность, подчеркнув династическую преемственность нового императора с основателем Империи. Новый импульс получила и связанная с именем Августа традиция сакрализации верховной власти.
Любопытно, что традиция эта касалась не только рода Юлиев. Дж. Бэлдсон и Ж. Колен совершенно справедливо отметили чрезвычайно важную роль, которую играла в жизни Гая его бабка Антония, хранившая верную и деятельную память о Марке Антонии. Именно ее стараниями Гай избежал крупных неприятностей, связанных с происками Сеяна. Считается, что инициатива свержения Сеяна принадлежит как раз Антонии, которой в ту пору исполнилось 66 или 67 лет. В окружении Антонии преобладали выходцы с Востока, и не исключено, что восхищение Гая перед Антонием уходило корнями в легенду о «восточном царстве» последнего. Антонию покровительствовал не Аполлон, как Августу, а Геракл и Дионис. Особенно тесную связь он как супруг и спутник Клеопатры, этой новой Изиды, ощущал с Дионисом, которого в Египте охотно идентифицировали с Сараписом.
Можно сказать, что в лице императора Гая сплелись воедино сразу две традиции: традиция принципата, опиравшаяся на культ Аполлона и унаследованная Калигулой от прадеда Августа и прабабки Октавии (носителем этой традиции его видели армия, подавляющая часть плебса и по меньшей мере одна из сенаторских фракций), и «александрийская» традиция, уходившая корнями в наследие Антония и его дионисийское царство. Эта двойственность проявилась, в частности, в изданном им запрете на празднование годовщины победы при Акциуме14.
Широко известно, что первые месяцы принципата Калигулы протекали под знаком традиции Августа, но в дальнейшем ситуация коренным образом изменилась в пользу традиции Антония. В начальную пору своего правления Гай демонстрировал горячую привязанность к сестрам и старался по возможности распространить и на них ореол собственного могущества. 1 января 38 года, принося торжественную клятву, консулы наряду с именем императора провозгласили и имена трех этих женщин. Не исключено, конечно, что в позиции молодого принцепса нашел выражение «исключительно сильный в первые годы Империи дух семейственности, сделавший его мишенью самых грязных сплетен, распространяемых всякими ничтожествами» (Бэлдсон), однако не следует забывать и о том, что Гай на самом деле чрезвычайно дорожил памятью Антония и его египетским прошлым, и в этой связи нельзя не вспомнить о принятом в Александрии обычае, согласно которому сестры царя делили с ним его судьбу. Вот почему обвинения Гая в кровосмесительной связи с младшей сестрой Друзиллой, возможно, вовсе не лишены оснований. И если доказательства, приводимые античными историками в подтверждение этой версии, выглядят недостаточно весомо, то факт обожествления Друзиллы после ее кончины, — обожествления, провозглашенного сенатом по требованию Гая и подкрепленного чеканкой монеты, — заставляет призадуматься. На память приходят обычаи, принятые при дворе Птолемеев, в частности история Филадельфа и Арсинои или более близкая по времени история замужества Клеопатры. Таким образом, даже если обвинение в инцесте не соответствовало действительности, выглядело оно вполне правдоподобно. Посмертное обожествление Друзиллы (она скончалась 10 июня 38 года) придало принципату откровенно «царскую» окраску, что не могло не обеспокоить сенат, в особенности ту его часть, которая надеялась, что с новым режимом вернется принцип двоевластия, установленный при Августе.
Крутой поворот в политике Гая, который так любят подчеркивать античные историки, противопоставляя мягкое начало его правления последовавшим затем жестокостям, иногда пытаются приписать болезни, поразившей принцепса в сентябре 37 года. Однако внимательный анализ событий показывает, что болезнь здесь ни при чем и резкое охлаждение Гая к своим родственникам объяснить состоянием его здоровья невозможно. Клятва консулов имела место 1 января 38 года, то есть спустя несколько месяцев после болезни, а обожествление Друзиллы началось в июне того же года. При этом Гай продолжал выражать доверие мужу покойной сестры М. Эмилию Лепиду и обеим оставшимся сестрам. Свое к ним отношение он переменил не раньше осени 39 года. Этому предшествовал разрыв с сенатом, вызванный тем, что Гай обнаружил в дворцовых бумагах доказательство того, что инициатором целого ряда жестоких мер, в которых обвиняли Тиберия, был вовсе не он, а сами сенаторы. После бурной речи в сенате, в которой Гай объявил, что отныне берет в свои руки всю полноту власти, он отбыл в Кампанию, где осуществил свою сумасшедшую мечту — одни говорят, что он жаждал опровергнуть предсказание звездочета Фрасилла, другие утверждают, что он хотел пустить пыль в глаза парфянским посланникам, представ перед ними столь же великим, как Ксеркс, — перебросил через море мост из кораблей от Бавл до Пуццоли.
Начиная с этого времени, в адрес Гая все чаще стали звучать обвинения в самовозвеличении, однако он пока еще проявлял к членам своей семьи прежнюю благосклонность. Возможно, кое-какие подозрения на их счет у него уже зародились, не зря в сентябре, уезжая в Галлию и к рейнской армии, он увез с собой не только Агриппину с Ливиллой, но и М. Эмилия Лепида, мужа Друзиллы. В этой поездке и разразилась катастрофа. Лепида казнили, обеих сестер принцепса выслали на Понтийские острова, и Агриппину при этом — верх жестокости! — заставили лично везти урну с прахом Лепида, которого молва называла ее любовником, а заодно и любовником Ливиллы. Император отправил в сенат письмо, в котором строжайше запретил впредь оказывать какие бы то ни было почести членам его семьи. Разрыв с политикой предшествующих лет оформился окончательно. В его основе лежали такие чувства, как гнев и обида. Несмотря на почет и благодеяния, которыми он осыпал сестер, они вместе со своим окружением плели против него заговор, готовили убийство Гая и его замену Лепидом. Опорой в этих планах служил им Корнелий Лентул Гетулик, последние десять лет командовавший войсками Верхней Германии, тогда как его тесть Л. Апроний, в прошлом сподвижник Германика, возглавлял армию в Нижней Германии. В том, что Гетулик примкнул к заговорщикам, сомневаться не приходится. Причин, объясняющих возникновение заговора, было сразу несколько. Тацит называет в их числе личное тщеславие Агриппины, которая и в связь с Лепидом вступила исключительно в надежде заполучить с его помощью власть. Однако ее амбициозные планы не имели бы никакого смысла, если бы не определился и не продолжал с каждым днем углубляться разрыв между молодым принцепсом и сенатом. Принижение роли сената, начатое Тиберием и подхваченное Гаем, который явно намеревался довести его до победного конца, не оставляло надежды на мирное разрешение конфликта. Показательно, что заговорщики сделали ставку на Лепида, наиболее ярко олицетворявшего традицию Германика и, шире, Августа. В самом деле, женитьба на Друзилле сделала его членом семьи Германика, а любовная связь с Агриппиной, обещавшая в ближайшем будущем перерасти в официальный брак, это родство подтверждала. С другой стороны, Лепид числил в своих родственниках самого Августа. По жене он приходился племянником Юлии Младшей и правнуком Скрибонии, поскольку его дед Л. Эмилий Лепид был женат первым браком на Корнелии, невестке Августа. Таким образом, из всех членов рода Юлиев он представлял собой вполне подходящую кандидатуру. Мало того, Калигула в течение некоторого времени подумывал о том, чтобы объявить его своим наследником, — правда, эти мысли бродили в его голове до того, как он рассорился с сенатом и заявил о своих претензиях на абсолютную власть и роль обожествляемого монарха. Надо думать, что заговор со ставкой на Лепида пользовался солидной поддержкой среди сенаторов.
С немалым удивлением в числе второстепенных персонажей, имевших то или иное отношение к заговору, мы встречаем имя Луцилия Младшего, друга Сенеки. Близкий знакомый и, вероятно, подчиненный Гетулика, он выдержал допрос Гая, но ни словом не обмолвился о планах заговорщиков. Мы предполагаем, что Луцилий служил в регулярных конных войсках армии, дислоцированной в Верхней Германии, что дает нам косвенное указание на его возраст — 25— 30 лет. Это означает, что он родился между 10 и 14 годами н. э. Состоялось ли к этому времени его знакомство с Сенекой? Выдвинутые рядом исследователей утверждения в пользу этой версии покоятся на слишком хрупких основаниях, чтобы принять их за доказательства, однако установлено, что спустя несколько лет, когда Ливилла и Сенека уже находились в ссылке, Луцилию снова пришлось оправдываться, на сей раз перед Мессалиной и Нарциссом. Речь шла уже не о Гетулике, а о ком-то, кого Сенека иносказательно назвал «особой, которую любить опасно». Если Сенека имел в виду самого себя, как принято думать, то для чего вся эта таинственность? Не логичнее ли предположить, что за этим загадочным определением скрывается личность женщины, которую автор не мог назвать по имени из соображений приличия, то есть Юлии Ливиллы, замешанной в заговоре 39 года и отправленной в ссылку?
Представляется очевидным, что в борьбе, разыгравшейся между принцепсом и сенатом, оппозиция преследовала цель положить конец правлению «выродка» (или «безумного», что означает то же самое) Германика и восстановить законность в духе Августа. Легитимность власти олицетворяли остававшиеся в живых дочери Германика. Лишним доказательством истинности этого предположения служит попытка Анния Винициана, одного из участников заговора 41 года, привести к власти Виниция, мужа Юлии Ливиллы. Неудивительно поэтому, что Мессалина — или те, кто действовал от ее имени, — в 46 году добилась его смерти. Мы думаем, что Мессалиной двигала не столько обида отвергнутой любовницы, сколько ясное понимание того факта, что Виниций благодаря своим связям с семьей Германика представлял собой преграду на ее пути к власти.
В этом контексте кажется несомненным, что драма, разыгравшаяся между Юлией Ливиллой и Мессалиной, успевшей стать супругой принцепса, имела политическую подоплеку.
Как и Калигула, Мессалина вела свое происхождение от Антония, и вместе с кровью триумвира в ее жилах текла кровь Домициев Агенобарбов, чья спесь вошла в поговорку. Влияние на Клавдия и та роль, которую стали играть с его приходом к власти действовавшие с ней заодно отпущенники, свидетельствовали, что новый режим не только не оправдает чаяний заговорщиков 39 и 41 годов, но и будет сопровождаться усилением бюрократического и тиранического характера монархии. Оппозиции следовало дать ясно понять, что надеяться ей не на что. Стоит ли после этого удивляться, что с Ливиллой расправились столь жестоко, отправив ее в ссылку, а затем и убив? Гибель Ливиллы означала исчезновение предпоследней представительницы кровного потомства Германика. Возможно, Мессалина считала, что ей удалось лишить сенаторскую оппозицию главной опоры...
В этой связи возникает закономерный вопрос: почему избежала гибели Агриппина? Точного ответа мы, конечно, не знаем и вынуждены довольствоваться догадками. Быть может, Агриппине удалось вести себя предельно осторожно, держась в тени и не раздражая Мессалину, — в отличие от Ливиллы, открыто демонстрировавшей свои амбиции. Быть может, одной из причин столь неосмотрительной снисходительности Мессалины стала память о Гнее Домиции Агенобарбе, который до заговора Лепида был мужем Агриппины. Известно, что мать Мессалины Домиция Лепида, особа весьма авторитетная, с теплотой относилась к своему племяннику, сыну Домиция и Агриппины — будущему императору Нерону. Как бы то ни было, Агриппина счастливо избежала последствий дворцового переворота, унесшего в небытие ее сестру, и превратилась в последний живой символ традиции Августа.
Какую же роль во всей этой длинной и запутанной истории сыграл Сенека? Поводов уничтожить Ливиллу у Мессалины хватало; но для обвинения в супружеской измене в любом случае необходим сообщник. Ничто не мешало ей остановить свой выбор на одном из перспективных представителей сената, напомним, того самого, который поддерживал заговор против Гая. Сенека отлично вписывался в эту картину, тем более что карьера его приостановилась примерно в тот момент, когда окончательно оформился разрыв с сенатом молодого принцепса. Среди его друзей числилась Марция, дочь историка Кремуция Корда, казненного Тиберием за прославление убийц Цезаря. Он близко знался с Пассиеном Криспом, которому приписывали авторство злой эпиграммы на Гая и не менее злых насмешек над режимом Клавдия. Женатый на тетке Мессалины Домиции, Пассиен Крисп пользовался личным иммунитетом, который, однако, не распространялся на его друзей.
По этим косвенным признакам, по установленному факту близости Луцилия к семейству Гетулика и, вероятно, Ливиллы, наконец, исходя из того, что из ссылки Сенеку вызволила именно Агриппина, ставшая к тому времени супругой Клавдия, мы приходим к неизбежному выводу, что философ принимал живое участие в борьбе за власть, вспыхнувшей между двумя партиями. Первая, представленная Калигулой, а затем Мессалиной и ее кликой, стремилась к установлению монархии «восточного образца», вторая, опиравшаяся на память о Германике, провозглашала себя наследницей традиции Августа и мечтала о восстановлении принципата, основанного на двоевластии. Сенека считался одним из лучших ораторов сената и в силу этого отлично подходил на роль «лидера» оппозиции. Нет никаких сомнений, что именно по этой причине ему пришлось срочно покинуть Рим и отправиться на Корсику, где Клавдий продержал его до 49 года.
Осенью 48 года, сразу после падения Мессалины, Агриппина предприняла еще одну попытку осуществить то, чего не удалось добиться ни Ливилле, ни Лепиду. Правление Клавдия подходило к концу, но политическая обстановка не слишком изменилась по сравнению с 38—39 и 41 годами. Имя Германика по-прежнему оставалось символом и звало к действию недовольных. Ничуть не потускнел и миф об Августе. В решающей схватке за власть Агриппина позаботилась о том, чтобы привлечь на свою сторону всех, кто мог оказаться ей полезен. Вполне естественно, что она вспомнила и о корсиканском изгнаннике, — если, конечно, мы не ошиблись в своих предыдущих построениях, — которому теперь предстояло стать ее орудием в готовящемся заговоре. Имя Сенеки должно было произвести благоприятное впечатление на сенаторов и послужить гарантом либерального характера нового режима, возглавить который предстояло юному Домицию.
Таким образом, личность Сенеки резко выступает на первый план, хотя до этого, до его ссылки, у нас складывалось впечатление, что он занимал относительно скромные позиции. Мы объясняем это внезапное на первый взгляд возвышение двумя причинами. Во-первых, за долгие годы изгнания его образ обрел черты жертвы несправедливости, символизируя тираническую сущность режима Мессалины. Во-вторых, более чем вероятно, что из-за скудости источников мы просто не в состоянии оценить его реальный политический вес в период между возвращением из Египта и тем моментом, когда Калигула решил от него избавиться. Вряд ли он смог бы стать знаковой фигурой, если бы еще до осуждения сенатом, в котором заправляли подручные Мессалины, не пользовался в обществе особым авторитетом, хотя мы об этом авторитете можем лишь догадываться.
В обоих «Утешениях», написанных Сенекой за время корсиканского изгнания, нетрудно обнаружить намек на политические взгляды автора, хотя сам жанр этих сочинений вынуждал его держаться в определенных рамках, не говоря уже о том, что открытое высказывание недовольства грозило серьезными неприятностями как самому Сенеке, так и его друзьям.
В «Утешении к Гельвии» Сенека особенно задерживается на примере Марцелла15, восхваляя его добродетели, проявившиеся в годы ссылки, и отмечая, что «одобрение Брута принесло ему больше радости в роли изгнанника, чем одобрение государства в роли консула». Вспоминая о Марцелле и Бруте как о героях сенаторской оппозиции тирании, Сенека совершенно явно встает на их сторону. Параллель слишком прозрачна, чтобы обмануть читателя: Сенека выдает Марцелла за последователя стоической философии, хотя известно, что Марцелл учился в Митиленах у перипатетика Кратиппа. Точно так же Сенека придает философии Брута — ученика Академии16 скептиков — оттенок стоицизма, подчеркивая, что Брутом восхищался Катон. Перед нами, таким образом, образец «стоической интерпретации» морально-политических аспектов гражданской войны, еще один пример которой мы обнаружим во второй книге «Фарсалии» Лукана. На события минувших дней, все еще обжигающе волнующие, здесь проецируются чувства и тревоги дня нынешнего. Изгоняя Марцелла в ссылку, Цезарь «краснеет» — так должен краснеть Клавдий, изгоняющий Сенеку.
Ниже, в том же самом «Утешении», Сенека дает ясно понять, что в его ссылке нет ничего позорного, поскольку она вызвана отнюдь не каким-либо бесчестным поступком. Она принадлежит к явлениям того же порядка, что тюремное заключение Сократа или казнь Фокиона, и неудачи, притормозившие политическую карьеру Катона. Карьера Сенеки тоже прервалась по воле тирана; как и Катон, он напрасно домогался претуры, получить которую смог лишь в 49 году благодаря Агриппине. Сенека, как и Катон, пострадал за правое дело. Он защищал свободу, он бросил вызов тирании Гая и всем тем, кто заодно с Мессалиной и отпущенниками Клавдия стремился перечеркнуть политическую линию Августа и вернуться к чистому цезаризму.
«Утешение к Полибию», написанное через год или полтора после «Утешения к Гельвии», затрагивает ту же тему, однако, обращенное к другому адресату, выдержано в ином тоне. На сей раз автору не требовалось тревожить тени великих «оппозиционеров» прошлого, героических представителей партии сенаторов, и напоминать, что история имеет тенденцию повторяться. Полибий сам принадлежал к правящей партии и пользовался благосклонностью Клавдия, поэтому Сенека пытается убедить его в необходимости воздействовать на принцепса и добиться, чтобы тот поступил с ним так же, как некогда Цезарь поступил с Марцеллом. Как Цицерон прославлял милосердие Цезаря, проявленное к Марцеллу, так Сенека прославляет Клавдия, возлагая свои надежды на него. Принцепс уже доказал, что милосердие ему не чуждо: ведь это он добился отмены смертной казни, которой сенат требовал для Сенеки, и заменил ее простой ссылкой. Теперь перед ним открывается возможность сделаться идеальным правителем, образ которого Сенека позже восславит в трактате «О милосердии» как полностью соответствующий стоическому идеалу. Частично этот образ воспроизводит черты идеального правителя, описанные Цицероном в речи «В защиту Марцелла», во всяком случае именно этот идеал предлагал Цицерон для подражания Цезарю.
Особого внимания заслуживает отрывок, в котором Сенека устами Клавдия перечисляет трагические утраты, понесенные домом Цезарей, однако не включает в этот список Калигулу и Друзиллу. Напротив, оба эти персонажа приводятся как пример людей, опозоривших Палатин, людей, память о которых должен вычеркнуть из сердца каждый, кто носит гордое имя римлянина. Калигула сам поставил себя вне римского общества: упиваясь страданиями других и отвергая милосердие, он доказал, что недостоин власти.
Начиная с античных времен, «Утешение к Полибию» нередко становилось объектом самой суровой критики, предъявлявшей автору не всегда адекватные требования. В самом деле, можно ли, например, утверждать, что Полибий был «выскочкой, столь же могущественным, сколь ничтожным»? (Р. Вальц). Ведь нам с достаточной долей вероятности известно, что он и погиб из-за того, что остался верным Клавдию, когда Мессалина попыталась заменить Клавдия Силием. Человек образованный и далеко не глупый, чье общество ценил Клавдий, в свою очередь отличавшийся высокой культурой, Полибий, вне всякого сомнения, вел себя с окружающими достаточно доброжелательно, не зря Сенека, презрев опасность нанести обиду остальным отпущенникам Клавдия, писал, что «из всех наделенных властью лиц, виденных мною в доме принцепса, он — единственный, кто, как мне кажется, полагает дружбу полезной, но в еще большей мере желанной саму по себе». Судя по всему, Сенека испытывал к Полибию определенное уважение, поскольку в «Апоколокинтосе»17 ограничился упоминанием его имени в ряду других отпущенников, убитых Клавдием, тогда как Нарцисс, действительная жертва Агриппины, удостоился от него жестокой насмешки.
Особенно интересна трактовка образа Клавдия, завершающая сочинение. Автор вложил в уста самого принцепса не только суровое осуждение Гая, но и еще более любопытное высказывание, в котором брат Германика недвусмысленно признает преимущество Августа перед Антонием. Между тем мы уже показали, что в той игре политических символов, которая разгорелась с приходом к власти Гая, это был кардинальный пункт. Клавдий еще во времена Тиберия и Сеяна выказал себя сторонником «линии Августа» и решительно отверг соблазн «линии Антония», которому поддался Гай. Довольно зловеще выглядит и воспроизводимый Сенекой образ Антония. Отдавая должное величию его духа (magnitude animi), автор напоминает, что гибель брата Антоний искупил ценой жизни двадцати легионов. Следовательно, Антоний, как позже и его потомок Гай, тешил душу видом потоков людской крови. Обращаясь к образам далеких предков, Сенека почти не скрывает своей истинной цели: по его мнению, принцепс должен предпочесть мести милосердие. Пусть Клавдий проявит человечность, как до него это делали Цезарь и Август, и тогда вокруг него наверняка сплотятся люди, готовые, подобно Сенеке, честно служить принцепсу, достойному своего высокого звания.
Характерно, что в этом «прошении» к императору Сенека отнюдь не отрекается от собственного политического прошлого. Он старательно подчеркивает свое право ожидать от «доброго» императора не жалости (не имеющей ничего общего с милосердием), не отмены заслуженного наказания, но справедливого суда: даже враги достойны прощения, если руководствовались в своей борьбе «высокой целью, уважением законов, стремлением к чести и свободе». Учитывая осведомленность Полибия, можно с уверенностью предположить, что он легко понял политический подтекст «Утешения»: Сенека идет на все, чтобы принцепс признал его «правоту» или хотя бы отнесся к его позиции с милосердием. Для этого необходимо было назвать вещи своими именами и признать, что обвинение в супружеской измене послужило лишь предлогом (апелляция к милосердию Клавдия вовсе не подразумевала просьбы «забыть» о совершенном Сенекой проступке), а истинная вина осужденного заключалась в его политической позиции. Сенека добивался законного права на верность своим убеждениям, а в том случае, если Клавдий политике «свободы» предпочтет иную стратегию власти, надеялся хотя бы на его милосердие по отношению к тем, кто сделал другой выбор. Только в таком контексте и следует понимать значение «Утешения к Полибию». И что бы ни говорили новейшие критики, никакого презрения автор не заслуживает, поскольку обращается к милосердию принцепса, то есть к справедливому и обоснованному суду.
В глубине души Сенека не питал иллюзий. Позже он напишет, что Клавдий не относился к тому разряду людей, которые руководствуются в своих действиях разумом. Повторив едкое замечание Пассиена Криспа об отсутствии у Клавдия здравомыслия, он сделает следующий вывод: «И что же? Значит ли это, что следовало отказываться от даров Клавдия? Нет, но принимать их нужно было, как принимают дары Фортуны, зная, что в любой миг она может повернуться к тебе спиной». Лично для него капризы Клавдия обернулись благом, ведь он не только помешал Мессалине и ее присным совершить непоправимое и спас жизнь философу, преступление которого заключалось лишь в том, что он слишком верно служил интересам партии, проводившей линию Германика, но в конце концов, прислушавшись к просьбе Агриппины, снял с изгнанника опалу.
В«Утешении к Полибию» Сенека, соблюдая требования этикета, через секретаря обращался к самому кесарю, воплощавшему величие государственной власти. Он повел себя в полном соответствии с законами и обычаями своего времени, но вместе с тем. как мы постарались показать, совершил поступок политического значения. Что бы ни утверждал источник (явно недоброжелательный) Диона Кассия, столь охотно цитируемый новейшими исследователями, публикация этого небольшого сочинения нисколько не повредила репутации его автора, скорее наоборот. Возвращение из ссылки Сенеки, уже добившегося к этой поре литературной известности, воспринималось общественным мнением положительно. Частично выразителями этого мнения были, бесспорно, сенаторы, особенно те, кто болезненно воспринял «злодеяния» Агриппины — их имена приводит Тацит, и кого Агриппина как раз и старалась переубедить, призывая Сенеку. Невозможно предположить, чтобы этим людям показалось оскорбительным «прошение», поданное Сенекой; а возвращение в активную политическую жизнь этого человека, уже доказавшего в прошлом свою верность принципам традиции Августа, они не могли воспринимать иначе как с удовлетворением.
Впоследствии Сенека жестоко высмеял Клавдия в «Апоколокинтосе», и новейшие критики совершенно справедливо отметили резкий контраст этого произведения с «Утешением к Полибию». Между тем ничего возмутительного мы в этом не усматриваем. Избрав в качестве «посредника» Полибия, Сенека обращался к принцепсу; после смерти Клавдия он воспользовался своим правом историка для вынесения суда над человеком. Добродетели, приписываемые им Клавдию в первом труде, относились к числу тех, какими должен обладать кесарь и которые предполагать в нем обязывали автора приличие и дух государственности. Сенека обращался не столько к конкретному, сколько к идеальному принцепсу. Совершенно несостоятельны, на наш взгляд, попытки приписать «Утешению» иронический подтекст. С трудом верится, чтобы изгнанник, взывавший к сановнику императорского дома под предлогом утешения, а на самом деле в надежде на благосклонность, в то же самое время насмешничал, хотя бы и в скрытой форме, над тем, от кого эта благосклонность прямо зависела. Не больше доверия вызывает и версия об апокрифическом характере «Апоколокинтоса», тем более в связи с именем Петрония. Дион Кассий неопровержимо свидетельствует: вскоре после смерти Клавдия Сенека написал произведение, названное им «Апоколокинтосом» и выдержанное в духе пародии на жанр апофеоза. С этим фактом приходится смириться и постараться понять, почему Сенека и превозносил, и поносил Клавдия. У новейших критиков это обстоятельство вызывает взрыв благородного негодования, однако весь их гнев сводится к неспособности верно оценить условия, в которых жили и действовали главные герои разыгравшейся драмы.
К моменту написания «Утешения к Полибию» Сенека уже третий год находился в ссылке. Время текло, а вместе с ним утекала возможность самореализации, которую он полагал главной целью человеческого существования. Лично для него это означало участие в управлении Империей и в жизни Города, соответствие своему положению в обществе, общение с лучшими умами современности, чтение хороших книг, наконец, поддержку семьи, лишившейся своего главы (мы полагаем, что Сенека-отец умер за несколько месяцев до ссылки сына). Чтобы вернуть себе все это, он и предпринял попытку обратиться к Полибию. Как позже он напишет в трактате «О твердости мудреца», «sapiens scit emere venalia» («мудрец знает, как купить то, что продается»). В данном случае предметом торга было его прощение. За какую цену собирался он его выкупить? Несколько комплиментов, не лишенных, как мы видели, политического подтекста и содержащих почти незакамуфлированные советы. Такой человек, как Полибий, не только всю жизнь проживший при дворе, в хитросплетении дворцовых интриг, но и добившийся здесь высокого положения, не мог не понять намеков философа. Получив письмо от крупнейшего писателя своего времени, мало того, от человека, считавшегося выдающимся представителем сенаторской партии, Полибий наверняка чувствовал себя польщенным. Не исключено, что послание философа побудило отпущенника к пересмотру некоторых из его взглядов. В самом деле, как мы уже писали, сама гибель его явилась результатом перехода в лагерь, враждебный Мессалине. Но и это еще не все. Клавдий был принцепсом, главой власти. Он был основным звеном целой системы этикета, своего рода церемониала, включавшего как чисто внешние действия, так и строгую иерархию взаимоотношений. Нарушить эту систему значило посягнуть на величие, причем не самого Клавдия, а римского народа, принцепсом — то есть первым лицом которого он являлся.
Разумеется, Сенека мог замкнуться в гордом молчании и, подобно другому знаменитому изгнаннику-стоику Рутилию Руфу18, отвергнуть высочайшую милость. И хотя героическое поведение Руфа снискало ему всеобщее уважение (правда, не стоит забывать, что он отбывал ссылку не среди корсиканских скал, а в изобильной Азии), все-таки его подвиг многими воспринимался как нечто из ряда вон выходящее, пожалуй, даже слегка нарочитое. Воздавая Руфу дань восхищения, современники вместе с тем отмечали, что он повел себя так, словно жил в идеальном государстве, и не принимал в учет реальной действительности. В сущности, эта оценка косвенно звучит упреком в отсутствии чувства меры. Бесспорно также, что к моменту написания «Утешения к Полибию» Сенека еще не поднялся до высот духовной независимости, характерной для мудреца. Вместе с тем нельзя забывать, что сама эта независимость не может пониматься как чистое отрицание и безусловный отказ от всего человеческого. Совсем наоборот, она должна быть позитивной и помогать в выборе «предпочтений», а мудрец должен при этом оставаться внутренне бесстрастным и не стремиться во что бы то ни стало добиться того или иного из них. Это и значит подняться выше желаний. Особенно важно суметь уберечься от чувства боязни, которое чаще всего лежит в основе всякого нарочитого аскетизма. Все эти мысли Сенека изложит гораздо позже, когда для него наступит пора процветания, в трактате «О счастливой жизни». И пусть новейшие критики упорно не желали прислушаться к глубинному смыслу этого сочинения, все же не будем забывать, что жизнь реальная и жизнь духа протекают в двух разных планах, путать которые не следует. Сенека мог искренне желать, чтобы его позвали обратно, во-первых, потому, что еще не научился полностью презирать Фортуну, а во-вторых и в-главных, потому, что знал: мудрость Зенона не помешала ему быть другом, а в некотором роде и царедворцем Антигона Гоната; добродетель Катона не удержала его от участия в гражданской войне. Если стоицизм понимать как учение о воле, следует признать, что он отнюдь не исключает разумного соотнесения желаний с условиями обыденной жизни — того, что сегодня мы привыкли называть «конъюнктурой». Именно стоики провозгласили добродетелью «eucairia», то есть уместность. Вот почему мы можем смело снять с Сенеки упреки в трусости и признать, что, обращаясь к принцепсу, он говорил на языке своего времени. Он пытался, не теряя достоинства, получить то, что лежало за пределами его личных возможностей и что сам он относил к числу «предпочтений». Нельзя сказать, что достижение этой цели он считал абсолютно необходимым для морального спокойствия, но все же полностью самореализоваться без него не мог, потому что не мог осуществить свое призвание — службу родному Городу. К концу ссылки Сенека, судя по всему, несколько охладел к идее возвращения к участию в общественной жизни, во всяком случае думать так заставляют написанные им в это время стихи, утверждение схолиаста одной из сатир Ювенала, наконец, его собственные призывы к Паулину, относящиеся к первым месяцам 49 года. Но в 43-м он еще не достиг того равнодушия, в которое за шесть лет, знаменующих приближение старости, мало-помалу обратились былые надежды.
И когда весной 49 года луч этой надежды мощно засиял перед ним, он даже не обрадовался. Он покорился течению событий. Ясно, что Агриппина вызвала его совсем не для того, чтобы он заперся у себя в кабинете и предался «праздности» философа. Агриппина философов вообще недолюбливала, и Сенека был ей нужен в качестве орудия для достижения власти. Она понимала, что ей без него не обойтись, и обходиться без него не собиралась. Именно под этим углом зрения и следует рассматривать памфлет об «обожествлении» Клавдия.
В «Утешении к Полибию» Клавдий предстает перед читателем принцепсом. В «Апоколокинтосе» перед нами обыкновенный человек, словно бы вернувшийся в свое исходное состояние. На нем больше нет защитной оболочки величия Римского государства, и потому говорить о нем отныне можно в категориях простых человеческих истин. Никаких обязательств по отношению к покойному императору нет и не может быть ни у кого, особенно у тех, кто испытал на себе его гнев, или тех, кто числился в рядах оппозиции. Сенека, в течение какого-то времени, возможно, надеявшийся, что Клавдий станет проводить политику, адекватную чаяниям сената, позже убедился, что его надежды беспочвенны. Поэтому лично у него не было совершенно никаких оснований испытывать к умершему чувство признательности, личной или политической. Разумеется, при дворе находилось немало людей, искренне сожалевших о Клавдии: его друзья и советники, а также и те, кто служил инструментом проводимой им политики, например Свиллий, прежде послушно исполнявший приказания Мессалины и ее приближенных и после кончины принцепса оказавшийся в оппозиции и опасавшийся, что теперь ему отомстят. Смерть Клавдия знаменовала не просто кончину отдельного человека; она обернулась событием политического масштаба, своего рода революцией. И мы постараемся показать, что Сенека писал «Апоколокинтос» с учетом именно такой перспективы, ощущая себя ответственным за эту революцию. Личные чувства не могли его ни остановить, ни даже просто стеснить. До вмешательства Агриппины Клавдий причинил ему одно лишь зло; во всяком случае, позволил это сделать другим, хотя и несколько смягчил суровость приговора. В память об этом относительном милосердии Сенека ни разу не позволил себе беспощадности в оценках, напоминающей ту, что он проявил, например, в отношении Калигулы. Вместе с тем Клавдий оставался для него принцепсом, исполнявшим свои властные полномочия в соответствии с принципами, которые сам Сенека осуждал. Раз уж Фортуна с таким упорством втягивала его в активную деятельность, давая ему возможность применить на практике собственные убеждения, Сенека считал себя обязанным вернуть правящий режим в русло, проложенное Августом.
Вот почему нам представляется бессмысленной попытка объяснить появление «Апоколокинтоса» тем, что Сенека всю свою жизнь прожил «в состоянии внутренней неустойчивости». Вслед за многими другими исследователями мы полагаем, что это сочинение явилось актом политической воли, последовательно продолжившим линию, проводимую Сенекой до ссылки, — линию, которой он не изменял никогда.
Сочинение появилось на свет сразу после смерти Клавдия, случившейся 13 октября 54 года. На самом деле датировка «Апоколокинтоса» остается спорной, и ряд исследователей на основании самых разных соображений, не имеющих, впрочем, никакого касательства непосредственно к тексту, высказывали предположение, что он мог быть написан после смерти Агриппины, то есть между 59 и 62 годами. Однако столь поздняя датировка плохо согласуется с тем впечатлением, которое производит чтение текста. Содержащиеся в нем намеки обретают более внятный смысл, если допустить, что церемония апофеоза прошла совсем недавно и волновала умы своей жгучей актуальностью. Пятью годами позже все эти события успели покрыться остывшим пеплом. Но дело не только в этом. Разве не приходит на ум, что великие похвалы, расточаемые автором Нерону — будущему принцепсу, обретшему власть во цвете лет, — после убийства Агриппины отдавали бы весьма заметной фальшью? Да и вообще, стоило ли по прошествии времени разжигать утихшие страсти? Высказывались предположения, что это делалось с целью подготовить общественное мнение к разрушению храма Клавдия. Но ведь храм был разрушен уже после 64 года и после римского пожара, в полном соответствии с планом существенной реконструкции города и в качестве одной из мер безопасности, предпринятой одновременно с сооружением водоемов для транспортировки через мост Целий воды из Клавдиева водопровода. Чтобы снести здание, судьба которого вряд ли кого-нибудь еще волновала, никаких памфлетов, тем более принадлежащих перу Сенеки, в это самое время добровольно удалившегося от двора, уже не требовалось.
Главное возражение против датировки «Апоколокинтоса» 54 годом заключается в том, что одновременно с его написанием Сенека сочинил для Нерона надгробное слово в память Клавдия. Однако благодаря рассказу Тацита мы знаем, в какой атмосфере эта торжественная церемония проходила на самом деле. Поначалу хвалебную речь Нерона публика слушала с почтительностью. Когда же оратор заговорил о провидчестве и мудрости своего приемного отца, присутствующие, почти не таясь, встретили его слова дружным смехом. В этой связи можно лишь повторить те соображения, что мы уже излагали по поводу стиля, в котором выдержано написанное Сенекой «Утешение к Полибию»: не следует смешивать тональность официальных церемоний с истинными чувствами присутствующих на них зрителей. Нерон не смел нарушить долг сыновней почтительности, накладываемый на него традицией как на нового главу фамилии Клавдиев. И каждый римлянин отдавал себе отчет (об этом прямо говорится у Цицерона), что надгробное слово редко обходилось без толики лжи. Составляя подобающую случаю речь, Сенека придерживался принятых правил. Благодаря краткому пересказу Тацита мы знаем, что она начиналась с восхваления рода, затем шло изложение жизненного пути покойного, после чего оратор перечислял личные качества усопшего, а именно его талант и компетенцию историка, его счастливую звезду (разве не стал он правителем вопреки многому и многому?), наконец, его высокие императорские достоинства — дар предвидения и мудрость. Все эти ораторские банальности были общим местом и никого не могли ввести в заблуждение относительно истинности реальной картины. Потому и смеяться присутствующие начали лишь тогда, когда дежурные комплименты показались им чересчур выспренними. Следует ли из этого, что Сенека как автор парадной речи заслуживает упрека в лицемерии? Отнюдь. Самое серьезное обвинение, которое против него можно выдвинуть, сводится к недостатку мастерства, — ведь в конечном итоге публика высмеяла его труд. Не стоит и повторять, что сам он и в мыслях не держал насмехаться над покойным, хотя некоторые специалисты усмотрели в сочиненной им речи сознательную иронию. Всякая насмешка в данной ситуации выглядела бы просто бессмысленно, ведь никому из слушателей и в голову не пришло бы воспринимать услышанное всерьез! Да и как отнеслось бы общественное мнение к Нерону, если бы он воспользовался похоронами отца для его критики, исполненной сарказма? Тот факт, что упомянутый отец заслуживал подобной критики тысячу раз, ничего не меняет. Что же касается Сенеки, то он в данном случае всего лишь подменил собой Нерона, не имевшего достаточного опыта для сочинения умной, взвешенной и верной традиции речи, которой и ждала публика, ведь такая речь являлась неотъемлемой частью ритуала. Роль Сенеки свелась к написанию речи и помощи Нерону, пока не слишком ясно представлявшему, как именно ее следует произносить. При чем же тут лицемерие? Сенека писал не от своего имени, и каждое из написанных им слов ему диктовали соображения государственной пользы.
Политический смысл «Апоколокинтоса» не менее очевиден, чем смысл надгробной речи, произнесенной Нероном. На эту тему существует обширная литература. Он предельно ясен: автор стремился подвергнуть осмеянию Клавдия — гражданина и правителя Империи — и представить в наиболее выигрышном свете Нерона. Поскольку сочинение не могло появиться, что тоже очевидно, раньше, чем умер Клавдий, приходится признать, что мы имеем дело с памфлетом, причем с таким памфлетом, который, в отличие от большинства произведений аналогичного жанра, служит инструментом не оппозиции, но власти, защищая ее интересы. Легко заметить, что его настрой созвучен первой речи, произнесенной Нероном в сенате, — не парадной, вроде надгробного слова, а действительно серьезной речи. Нам известно, что заявления, вложенные Сенекой в уста Нерона, содержали открытое осуждение крайне непопулярной политики, проводимой Клавдием и еще не успевшей стереться из памяти сенаторов. Нерон пообещал не смешивать в будущем своих личных дел с государственными и вернуть сенату его традиционные прерогативы. Это означало бы восстановление диархии, учрежденной Августом, и раздел полномочий между принцепсом, главным образом исполняющим роль императора, то есть верховного военачальника, и сенатом, к которому вернулись бы функции административного управления Римом и принадлежащими ему провинциями, а также функции совета, действующего при консулах. Вот почему, и это важно подчеркнуть, в «Апоколокинтосе» с обвинениями в адрес Клавдия перед сонмом богов выступает Август. Именно Август просит, чтобы Клавдия изгнали с небес, и добивается своего. И пусть читателя не удивляет, что Август выведен в более скромном, чем можно было ожидать, образе, который несет на себе отпечаток доли авторской иронии. С одной стороны, жанр традиционной сатиры предполагал, во всяком случае со времен Луцилия19, определенную степень авторской развязности по отношению к богам. Август был божеством, почему же не обращаться с ним с той же фамильярностью, что, например, с Юпитером? С другой стороны, этот же подход позволял тактично намекнуть читателю, что Нерону предстоит сделаться вторым Августом, возможно, еще более великим, чем первый. Таким образом, личное отношение Сенеки к Августу — кстати сказать, напоминающее отношение Тацита первой части его «Анналов», — совпало и с политической конъюнктурой, и с римской традицией «старинной» сатиры. Опять-таки, как ни старайся, здесь не найдешь и следа какого бы то ни было лицемерия.
Мы приходим к выводу, что «Апоколокинтос», как и тронная речь, ставил своей целью пропаганду принципиальных взглядов нового режима. Выступая с этой позиции, Сенека не разочаровал ожиданий Агриппины и в то же время сохранил верность собственным убеждениям, связанным, как мы уже упоминали выше, с надеждой возврата к традиции Августа. Агриппина стала для него средством достижения этой цели, поскольку олицетворяла ведущую начало от Августа легитимность, долгое время находившую воплощение в личности Германика и по-прежнему неразрывно связанную с его памятью.
По мнению Тацита, обращение за помощью к Сенеке знаменовало собой действие, противоположное дурному поступку, а ведь Тацит выступал в качестве рупора сената. Когда же задуманное осуществилось, Агриппина могла от души поздравить человека, в котором отныне надеялась видеть сообщника. Однако следовало развить успех и довершить дело полной дискредитации Клавдия-«бога». Разумеется, сенаторы выслушали тронную речь Нерона с воодушевлением, но мы не располагаем никакими сведениями о том, что мнение знати разделяли народные массы. Мало того, нам представляется, что они испытывали прямо противоположные чувства. В день смерти Клавдия в солдатской среде не раз и не два раздавались отдельные голоса, требовавшие возвышения Британника. Нам также известно, что Свиллий и его друзья продолжали хранить верность памяти покойного принцепса. И в самом «Апоколокинтосе» Сенека намекает на неких лиц, рыдавших в день погребения (нашлись, выходит, и такие!), и высказывает догадку, что то были судебные крючкотворы, напуганные перспективой остаться не у дел. Но в том, что римский обыватель не спешил проклинать усопшего, нет ничего удивительного. Ведь именно Клавдий соорудил в городе несколько новых акведуков, устраивал увлекательные, радующие новизной игры, улучшил продовольственное снабжение, оборудовав новый порт, защитил старых и больных рабов от произвола хозяев, грозя смертной карой рабовладельцу, который, вместо того чтобы отправить ставшего ненужным раба в храм Эскулапа, что автоматически делало того отпущенником, доводил его до смерти. Скорее всего, ненависть к Клавдию — весьма относительная, и мы уже убедились, что Сенека отнюдь не был ею снедаем, — владела лишь сенаторами, да и то не всеми, хотя, возможно, многими из них. Однако, для того чтобы правление Нерона с самого начала ознаменовалось добрыми предначертаниями, важно было внушить общественному мнению это чувство ненависти или, на худой конец, выставить покойного принцепса в смешном и нелепом виде.
Обожествление Клавдия, сооружение на холме Целии посвященного ему святилища и прочие проявления религиозного официоза не могли не взволновать умы. «Апоколокинтосу» отводилась роль противоядия. Возражения против подобного толкования памфлета, основанные на утверждении, что Агриппина не могла отнестись к нему одобрительно, поскольку сама настояла на необходимости оказания усопшему божественных почестей, легко опровергнуть, опираясь на следующий факт: именно Агриппина оттеснила от наследования престола детей Клавдия и предложила сенату собственного сына, пообещав, что он станет проводить политику, принципиально отличную от той, что проводил свежеиспеченный бог. Есть и еще одна деталь, ускользнувшая от внимания многих исследователей: «Апоколокинтос» являет собой попытку поддержать официальную версию кончины Клавдия, распространявшуюся Агриппиной. Само собой разумеется, в памфлете, родившемся в правительственных кругах, не содержалось ни малейшего намека на яд, ставший причиной гибели принцепса. Но самое главное, в нем указывается, что смерть наступила в промежутке между полуднем и часом дня (по современной системе отсчета), что совпадает с данными дворцового коммюнике, тогда как Светоний пишет, что в действительности Клавдий скончался ранним утром, но весть о его смерти тщательно скрывали на протяжении нескольких часов, необходимых для подготовки государственного переворота. И Сенека лукаво добавляет: «Который был час, этого точно тебе не скажу: легче примирить друг с другом философов, чем часы».
Очевидно, им двигало стремление посредством столь ловкого хода развеять слухи о реальных обстоятельствах кончины Клавдия.
Ниже мы встречаем еще одно совпадение с официальной версией этого события. От Светония узнаем, что с целью придать вес успокоительным заявлениям, что, дескать, недомогание принцепса не внушает серьезных опасений, во дворец пригласили актеров. А вот у Сенеки читаем: «А умер он, слушая комедиантов. Потому, видишь ли, я и побаиваюсь их».
«Апоколокинтос», памфлет, «инспирированный» правящими кругами, ставил своей целью воздействовать на общественное мнение, успокоить его, высмеивая не только личность покойного, но и имевшие хождение слухи, тем самым готовя наилучшую почву для прихода к власти Нерона и первых дней его правления.
Таков в некотором роде «негативный» аспект этого небольшого сочинения. Но помимо него имеется и еще один, вполне позитивный, прямо намекающий, что с приходом к власти Нерона начнется новый золотой век. Эта сторона получила освещение в работах А. М. Леви. Особое значение приобретает предсказание, вложенное в уста Аполлона: «Наступают времена, когда шерсть, как писал Вергилий в IV Эклоге, сама окрасится в богатейшие тона, более того, когда она обратится в золотые нити — символ грядущего царствования». В этом образе уже содержится в зачаточном состоянии солнечная теология Нерона. Юный принцепс — это и есть «новый Аполлон», равно владеющий искусством игры кифареда и возничего. Позже Нерон действительно овладеет и тем и другим, пока же эти его таланты оставались мифом. Аполлоническая символика, которой окружал молодого принцепса Сенека, имела огромное значение, поскольку была обращена к народному мнению, чье беспокойство надлежало победить. Она вызывала в памяти знакомый образ Августа и свидетельствовала о преемственности между отпрыском Юлиев и божественным победителем при Акциуме. Блестящий пропагандистский ход, основанный на обещании народу молодого правителя — «юного героя», преисполненного харизмы!
Тем же духом проникнуты и «Эклоги» Кальпурния Сикула, написанные, по всей вероятности, между 54-м и, самое позднее, 57 годами, то есть в течение «Неронова пятилетия», когда еще казалось, что обещания нового правителя будут исполнены и уже исполняются.
В то же время появление в «Апоколокинтосе» темы, которой предстояло стать одним из важнейших мифов нероновской пропаганды, ставит довольно трудный вопрос: если эти идеи успели оформиться к 54 году, кто запустил их? Кто несет за них ответственность? На первый взгляд Сенека их принял и, возможно, как мы вскоре увидим, внес свой вклад в их разработку. Но можно также допустить, что первые наброски этих идей зародились в голове самого Нерона, жизнь которого очень рано начали окружать легенды. Так, Светоний рассказывает, что Нерон родился в Антии ранним утром 15 декабря 37 года и что в самый момент появления на свет младенца его осветил первый солнечный луч, еще не успевший упасть на землю. Аналогичное указание имеется и в пересказе Диона Кассия, который подчеркивает, что окружающими этот факт был воспринят как знак того, что родившийся младенец станет царем. Сегодня мы уже знаем, почему зародилось такое верование. Своими корнями оно уходит в египетский ритуал единения с Солнцем, в ходе которого царь — или статуя божества — вступает в союз с восходящим светилом, для чего занимает в святилище именно то место, куда падает первый солнечный луч, лишь затем освещающий остальное пространство. Таким образом, в роду самого Германика родился ребенок, божественной волей отмеченный царским знаком: солнечному властителю самой судьбой было предназначено царствовать над Египтом, а следовательно, и над всем Римским миром, — ведь римский принцепс и владыка Египта уже на протяжении целого столетия являли собой одно лицо. Нерон придавал этому огромное значение: не случайно в тот момент, когда он осознал угрозу, исходившую от легионов Гальбы, он в первую очередь подумал о поиске прибежища в Египте.
Сенека, с 49 года (или чуть позже) близко общавшийся с Нероном, наверняка знал, о чем грезит юноша, как знал и о стремлении Агриппины поддерживать и вдохновлять эти грезы. Наверняка он и сам был не прочь придать этим грезам некую основательность, однако предпочитал действовать с осторожностью, следы которой мы находим в «Апоколокинтосе», демонстрируя ловкость и тонкое понимание политической обстановки, царящей в Риме.
Особая привязанность к Египту юного принцепса — потомка Антония, провозглашенного царем Александрии и оставившего по себе на берегах Нила стойкую легенду, — чем-то напоминала недавние попытки Калигулы выказать себя «наследником» Антония. Никто из окружения Нерона ни на минуту не забывал об этом, особенно его «священный писец» Херемон, отлично осведомленный о выгодах, какие в глазах египтян несло Нерону солнечное предназначение. Сенека также знал, и притом из личных наблюдений, о существовании обрядов возведения на трон и как минимум догадывался о том, какой властью над людскими душами обладали в Египте эти обряды. Но в то же время он помнил, что римское общественное мнение, и в частности мнение сенаторов, глашатаем которых он считал себя в кругу ближайших друзей принцепса, относилось ко всем этим экзотическим верованиям с большой настороженностью. Память о Калигуле все еще не стерлась из умов, а уж Сенека помнил о нем лучше, чем кто бы то ни было. Одной из причин заговора, погубившего Гая, как раз и стала слишком «антониевская» направленность его правления. Поэтому следовало избегать повторения прежних ошибок, но в то же время извлечь максимальную для Нерона пользу из потенциальной мощи солнечного знака, осенившего принцепса. По всей видимости, именно поэтому в «Апоколокинтосе» так ясно прослеживается стремление высмеять главные «антониевские» темы, прежде всего образ Геркулеса — божественного предка рода Антониев и покровителя триумвира. Кроме того, лукавый намек на кровосмесительные нравы египетских монархов, высказанный в связи с упоминанием о казни Силана, служит напоминанием об инцесте Гая и Друзиллы — той самой Друзиллы, чье имя красуется в первых строках памфлета. Но одного обращения к неприятным воспоминаниям автору показалось мало; ему хотелось использовать позитивное содержание легенды, которую Агриппина старательно создавала вокруг своего сына. Самый простой способ сделать это он увидел в том, чтобы выразить в римских категориях понятие солнечного предназначения Нерона.
Для этого достаточно было поставить в центр памфлета высокий образ Аполлона и, как когда-то Вергилий в IV «Эклоге», связать «пифагорейский» мессианизм с религией солнцепоклонства. Аполлон — божество абсолютно «августовского» толка — выступает здесь как провозвестник Солнца. В результате удавалось одним маневром привязать к главной теме — новой политике возврата к Августу — тему мистическую, унаследованную от Антония и оживленную «чудом» Антия. Сенека с его поэтической чуткостью к могуществу мифа, тонко чувствовавший, какое воздействие миф оказывал на человеческую душу, и понимавший всю силу его убедительности, проявил здесь свое поэтическое дарование. При этом его философское сознание пребывало в полном согласии с воображением поэта. Излишне напоминать, какую роль играло Солнце в системе стоиков. Пожалуй, именно у Клеанфа, именовавшего светило «Водителем Вселенной», эта роль подчеркивается с особой настойчивостью, хотя, разумеется, и все прочие представители школы видели в нем центр мироздания. Но что такое «Водитель Вселенной», как не Правящий Разум, то есть царь? Подтверждение этому мы находим у Цицерона: Клеанф, говорит он, полагает, что Солнце есть государь и хозяин всех вещей. Теперь понятно, что Херемон был прав, считая, что в египетских религиозных мистериях содержались откровения, доказанные диалектикой и физикой стоиков. Таким образом, в сознании Сенеки, как прежде в сознании Варрона, уживались различные исконные теологии: народная (или «политическая») теология, в своей аполлонической форме приспособившаяся к римской традиции, а в собственно солнечной — к египетской, смыкалась, во-первых, с поэтической теологией через образ Аполлона-Феба — лучника, возничего и мастера игры на лире, а во-вторых, с теологией философов — через космическое царство Солнца. Угождая фантазиям юного Нерона и политическим амбициям Агриппины, Сенека не изменял ни требованиям своей совести, ни убеждениям, почерпнутым у своих учителей-стоиков.
Поселившись в доме принцепса в качестве наставника юного Нерона, Сенека еще до смерти Клавдия начал участвовать в заботах Агриппины и ее партии. Но лишь с приходом к власти Нерона он непосредственно включился в дела управления. Судя по всему, опыт претуры, которую он считал чисто почетной должностью, оставил у него не самые лучшие воспоминания, потому что позже он писал в трактате «О спокойствии духа», что роль претора по делам римских граждан или иностранцев, проживавших в Риме, заключается лишь в том, чтобы с серьезным видом повторять слова, диктуемые асессором. Он хорошо знал, что официальная магистратура — лишь иллюзия власти, настоящая же власть находится совсем у других, тех, кто входит в узкий круг «друзей принцепса». Лишь проникнув в этот круг, и он приобщился этой власти. Но еще до того, как стать участником будничной политической деятельности, Сенека постарался в посвященном Нерону трактате показать применение принципов стоицизма, объяснив своему «ученику» истинную природу милосердия. Какие бы споры ни вызывал вопрос о датировке трактата, мы имеем достаточно основательную внешнюю «привязку»: ссылку на то, что Нерон подошел к рубежу своего 19-летия. Это значит, что трактат появился через некоторое время после 15 декабря 55 года, но до конца 56-го. С другой стороны, в период написания «О милосердии» Нерон носил звание «Отца Отечества» (Pater Patriae), которого удостоился в конце 55-го или в самом начале 56 года. Вот почему мы никак не можем согласиться с мнением Ф. Прешака, утверждающего, что возраст Нерона — 18 лет — указан ошибочно, что следует внести в текст коррективы и допустить, что сочинение было написано в течение 55 года.
Как известно, «О милосердии» представляет собой произведение, состоящее из двух далеко не равноценных книг, вторая из которых объемом не достигает и четверти первой. Но различие этим не ограничивается. Насколько тщательно проработана первая, настолько же вторая — во всяком случае, в дошедшем до нас виде — выглядит рыхлой и оставляет впечатление незавершенной. При этом трудно предположить, что виной тому — несчастливая случайность, в результате которой рукопись пострадала.
Вторая книга выполнена в форме теоретического трактата, в котором в терминах школы обсуждается определение добродетелей. Здесь прослеживаются некоторые методологические аналогии с трактатом «О счастливой жизни». Напротив, первая книга выстроена как настоящая речь, состоящая из двух взаимно уравновешивающих частей, с почти идеальной симметрией расположенных вокруг XI главы. В полном соответствии с традицией увещевательной речи(suasotia) предмет последовательно рассматривается с двух точек зрения: права (Jus) и справедливости (aequitas). Здесь же приводятся примеры, создающие восхитительный драматический эффект (настолько яркий, что Корнель, как известно, нашел в них почти весь необходимый материал для своего «Цинны»), и конкретные советы Нерону.
По всем этим причинам кажется заманчивым предположить, что трактат в своем нынешнем виде явился плодом не доведенного до конца синтеза между речью, обращенной к Нерону, и наброском к сочинению чисто философского характера, посвященному анализу милосердия. Немного позже Сенека написал также трактат «О постоянстве», в котором сочетаются практические рекомендации и силлогизмы стоицизма. Если согласиться с этой гипотезой, то придется допустить, что первая книга «О милосердии», написанная, как мы уже говорили, между 15 декабря 55-го и 15 декабря 56 года, послужила основой речи, произнесенной по какому-то торжественному поводу именно в этот промежуток времени. Таких поводов, которые давали возможность публично провозгласить принцип нового царствования, определить его главное направление, за год представилось два: во-первых, 3 января, в день календ, Нерон принимал обет; во-вторых, по всей видимости, 1 июля сам Сенека вступал в должность консула-суффекта. Выбор между двумя этими вероятностями напрашивается сам собой: гораздо правдоподобнее выглядит предположение в пользу первой даты, и не только потому, что, по словам Сенеки, Нерону едва шел девятнадцатый год, но и потому, что церемония принятия обета при Нероне отмечалась с особой пышностью. Более чем естественно, что Сенека, несший в глазах общественного мнения ответственность за юного принцепса, выступил на церемонии с речью, в которой публично объяснил Нерону принципы управления государством и наметил моральную программу «добрых предзнаменований». Разумеется, это не означает, что первая книга трактата буквально воспроизводит январскую речь 56 года; замыслив включить ее в более полное сочинение о милосердии, Сенека мог внести в текст некоторые изменения. Но он сохранил ее ораторский стиль и не тронул ее содержательной составляющей — определения функции правителя в новом Риме. Не случайно Плиний включил в «Панегирик Траяну», произнесенный примерно по тому же поводу, многочисленные заимствования из этого трактата Сенеки. Трактат «О милосердии» в этом отношении можно рассматривать как уточнение и подтверждение «тронной речи», произнесенной за год с небольшим до того, в связи с приходом к власти Нерона. Гай поминается там в таких выражениях, которые почти не оставляют места для сомнений, и особенно подчеркивается жестокость Клавдия, «который за пять лет извел народу больше, чем кто бы то ни было, о ком мы знаем из истории минувших веков». С другой стороны, упоминаются первые годы правления Тиберия, и особенно Августа, — Августа, успевшего примириться с сенатом и проникшегося идеями Помпея. Разумеется, все это можно толковать исключительно как проявление дежурной лести, однако нельзя не отметить, что эти мысли подтверждают главную тему «Апоколокинтоса», как и то, что они согласуются с идеями, которые, как нам кажется, мы обнаружили у Сенеки в «Утешении к Полибию» и в «Утешении к Марции». Наконец, не подлежит сомнению, что именно таких слов ждали от Сенеки сенаторы, чьи взгляды он старался примирить со взглядами принцепса, видя в этом свою роль, тем более важную, что воспоминание о трагедии, которая разыгралась во дворце годом раньше, еще не стерлось из памяти. Новейшие комментаторы часто подчеркивают, что после убийства Британника Сенека не мог прославлять милосердие Нерона, и видят в этом одну из главных причин, заставляющих датировать трактат началом 55 года. Подобная методика не кажется нам безупречной, поскольку вынуждает подгонять вполне очевидные факты под некую схему морального правдоподобия, в действительности несущую печать анахронизма. Как же так, говорят они, неужели Сенеке хватило лицемерия, чтобы написать, что принцепс еще не пролил ни капли крови нигде в мире, тогда как он уже убил своего брата!
Между тем общественное мнение отнюдь не разделяло строгости современных критиков по отношению к убийству, «освященному» бытовавшими в окружении принцепса обычаями. В трактате «О милосердии» речь идет о максимах общего характера, о философии монархии, а вовсе не о тех требованиях, которые выдвигает, порой закулисно, государственная целесообразность. Даже если Британник действительно умер от яда (хотя недавно появились достаточно серьезные доводы против этой версии), даже если Нерон и в самом деле убрал с дороги человека, которого Агриппина грозила превратить в орудие гражданской войны, — с точки зрения Города и мира эта акция могла оказаться «милосердной», потому что позволяла ценой одной-единственной жизни избежать гибели многих и многих людей. Когда в 68 году снова вспыхнет гражданская война, соперники, сойдясь лицом к лицу на поле брани, поймут, какими бывают последствия «дворцового переворота».
Впрочем, само развитие событий 55 года доказало, что Нерон, улаживая внутрисемейные дела, успешно применял на практике принцип милосердия. По совету Сенеки принцепс справился со стоявшими перед ним затруднениями, проявив в организации суда над Агриппиной, обвиненной в заговоре, а затем над Бурром достаточно благородства, чтобы позволить обвиняемым наравне с судьями принять участие в судебном заседании. Все, кто слышал, как Сенека убеждал Нерона, что «милосердие, приносящее в любой дом счастье и покой, в царском доме достойно восхищения, ибо является здесь редким гостем», неизменно вспоминали эти два эпизода, резко контрастировавшие с поведением Клавдия, отдавшего приказ убить Мессалину, даже не соизволив ее выслушать. В этих обстоятельствах «милосердие» Нерона закрывало своей тенью смерть Британника — не исключено, что естественную. Вообще говоря, редко бывает, чтобы политическая речь, особенно программная, приносила пользу в качестве публичной исповеди; строгая принципиальность, которой ждали от Сенеки, плохо согласовывалась с задачами власти. Попробуем представить себе, как Сенека в самый день принятия обета, когда члены магистратуры приступали к своим обязанностям, в присутствии всего сената, перед лицом Нерона оплакивает, пусть и в завуалированной форме, гибель Британника! Нам возразят, что он мог вообще ничего не говорить. Но это означало бы дать простор самым злокозненным толкованиям: ведь на протяжении всего предшествующего года Нерон, вдохновляемый Сенекой, и в самом деле основной темой своей пропаганды избрал милосердие. Год прошел, и теперь от него ждали подведения итогов. Речь в Капитолии (если принять нашу гипотезу) как раз и отвечала этой задаче. Это была политическая акция и в этом качестве она не подчинялась высоким велениям совести конкретного человека. Но не менее очевидно и другое. Задумав включить эту речь в свой трактат «О милосердии», Сенека так и не набрался мужества, чтобы довести начатое до конца. Если бы он это сделал, тогда действительно он предстал бы перед нами не государственным деятелем, стремящимся успокоить общественное мнение, все-таки встревоженное гибелью Британника, и именно с этой целью отстаивающим идею милосердия, а всего лишь философом, который пошел против своей совести и солгал в лицо всему миру. Мы очень хорошо понимаем, почему Сенека-писатель не устоял перед искушением «ничего не оставлять на волю случая», но нам также ясно, почему он остановился на середине пути и не довел трактат до логического завершения. Тем более что, как нам представляется, в глубине его души уже зародились самые темные предчувствия относительно характера Нерона — если верить одному комментарию к Ювеналу, который оставил нам детальное описание состояния духа философа по возвращении его с Корсики. Согласно этому комментарию, перебравшись на Палатин, Сенека скоро обнаружил, что «Нерон отличался чудовищно жестоким характером, который он попытался смягчить; но он имел обыкновение повторять в узком кругу, что, если этот дикий лев однажды попробует человеческой крови, ничто не остановит его от возврата к своей природной жестокости». Само собой разумеется, по этому поводу часто цитируют знаменитый отрывок из Светония, в котором говорится, что Сенека, когда его назначили наставником Нерона, увидел во сне, будто стал учителем Калигулы. Многие исследователи отмечали, впрочем, совершенно справедливо, что Сенека не верил в предсказания, явившиеся во сне, однако это не столь уж существенно. Указанного комментария к Ювеналу вполне достаточно, чтобы с уверенностью сказать: в кругу друзей Сенека выносил своему ученику оценку, в корне отличную от той, какую навязывала ему политическая необходимость.
В трактате «О милосердии» мы находим элементы теории монаршей власти и ее внешний контур, основанный на самом правоверном стоицизме. В этом легко убедиться, припомнив такие, например, высказывания: «Так же, как тело целиком и полностью является слугой духа», вся вселенная подчиняется душе, которой она обязана своим спасением; точно так царь в государстве служит гарантом мира. «Царственность» со времен первых стоиков рассматривалась как одна из форм добродетели мудрости. Сущность царского духа состоит в том, что он не признает никакой иной власти, кроме власти Разума, что для стоиков означало идеал всякого свободного духа. Истинная царская власть руководствуется — вслед за Богом, управляющим Вселенной, — лишь совершенным Разумом. При этом условии люди, эти «мятежные животные», будут охотно следовать за правителем, тогда как ни за что не согласятся подчиниться случайной власти.
Монархия, говорит Сенека, согласуется с природой не только потому, что являет собой образ вселенского порядка, но и потому, что мы видим ее реальное проявление в мире животных, в частности у пчел. Примечательно, что в первой книге «О милосердии» можно обнаружить парафраз вергилиевского мифа о пчелах, политический и стоический подтекст которого уже получил освещение в литературе.
Но Сенека идет немного дальше, чем его учителя-стоики: раз-другой он уподобляет царя дневному светилу. И если концепция солнечной власти сама по себе не вовсе чужда Стое, то в случае Нерона это уподобление приобретает совершенно особый смысл, поскольку его рождение, как мы уже показали, было отмечено «союзом с солнечным диском». В самом деле, если не помнить о «солнечном» рождении Нерона, невозможно понять обращенных к юному принцепсу слов Сенеки: «Когда мы входим и выходим, мало кто из людей обращает на это внимание; мы можем уйти, вернуться и сменить одежду, и никто в толпе этого не заметит; ты — другое дело, ты не сможешь спрятаться, как не может спрятаться солнце. Твое лицо всегда на свету, и глаза всех обращены к этому свету. Ты думаешь, что просто вышел из дому? О нет, это ты взошел на востоке!» Даже если допустить, что автор просто использовал этот образ в качестве ораторского приема, юный принцепс не мог не понять его по-своему.
Таким образом, трактат «О милосердии» представляется попыткой убедить сенат, уже свыкшийся с идеей имперской власти как с необходимостью, принять в качестве монарха Нерона. Избежать монаршей власти невозможно. В этом отношении Сенека испытывал не больше иллюзий, чем Тиберий, и гораздо меньше, чем впоследствии Тацит. Лучшие умы с прискорбием это признают. Но чтобы положение вещей стало приемлемым, необходимо — так говорит Сенека, но так учил уже Цицерон, анализируя с позиций стоицизма человеческую гордыню, — чтобы «царь» был одновременно и мудрецом, или хотя бы как можно более походил на мудреца. Ученик Сенеки Нерон сам по себе, возможно, и не относится к числу «мудрецов», но, следуя заветам Зенона и Хрисиппа, Сенека намерен приложить все усилия и добиться решения проблемы другим путем: чтобы философ стал советником «царя». Этого мало. Надо еще, чтобы сенаторы знали об этом и одобрили его решение, и наилучшим образом с этой задачей можно справиться с помощью магистральной темы милосердия: во-первых, потому что после Калигулы и Клавдия милосердие Нерона покажется особенно ценным, а во-вторых, потому что вследствие внутреннего единства добродетелей милосердие послужит гарантией всех прочих.
Наконец, эта программа требовала согласия самого Нерона, ибо 19-летний юноша уже имел собственное представление о своей роли царя. Мы уже упоминали, что его сердцем владели и память об Антонии, и египетские миражи. И Сенека говорит ему именно то, что тот желает услышать. Что он, как юный царь, правящий землями, лежащими в долине Нила, подобен Солнцу, встающему на востоке и освещающему все вокруг своими животворными лучами. Что он — всеобщий благодетель. Несомненно, подобные речи не могли не воодушевить молодого человека, жаждущего прославить свое имя и слегка склонного к утопическим мечтам. То, что солнечные образы, предложенные Сенекой, захватили воображение Нерона, кажется бесспорным. Стоит ли напоминать, что на протяжении многих лет солнечная теология всюду его сопровождала? Свидетельства хорошо известны в первую очередь благодаря А. П. Л'Оранжу, который в сборнике научных трудов «Serta Eitremiana» показал, что Domus Aurea20 был «домом Солнца». Тот же автор настаивает, что на монетах чеканки после 64 года появилась солнечная символика, и указывает на то, что в вестибюле дворца возвышалась статуя Нерона-Гелиоса. Ф. Кломон на основе этих фактов сделал вывод, что Нерон проникся солнечной теологией благодаря Тиридату, который приобщил его к митраистским мистериям. Вполне вероятно, что религия митраизма усилила в юном принцепсе его веру в свое солнечное предназначение; однако мы уже раскрыли причины существования в нем этой веры и до того и определили египетские корни ее происхождения. Л'Оранж не упоминает ни о предназначении Нерона с точки зрения египетской традиции, ни о ритуалах облечения властью, связанных с солнцем, но при этом подчеркивает то влияние, которое оказало на его мышление существование царствующего дома Птолемеев. Общая картина складывается таким образом, будто солнечная теология, изначально внушенная молодому принцепсу почти волшебными обстоятельствами его появления на свет, была ненавязчиво использована Сенекой с целью найти опору стоической теории монархии — единственной, которую способна была принять аристократия, насквозь пропитанная идеями Стои, а уже затем, когда Сенеки не стало, явленной всему обществу. Что касается Нерона, то вряд ли он испытывал особый пиетет и вряд ли так уж почитал солнечное божество: просто Солнце было символом его собственной судьбы, и он считал, что ему предначертано войти в сонм божеств под знаком этого светила. Согласно законам мироздания, он вполне соответствовал этой роли, поскольку обладал высшей харизмой — этим даром Судьбы; если же он и питал какое-то благоговение, то только по отношению к самому себе — наделенному высшей властью «артисту», воплощению красоты и всевозможных совершенств.
Политическое значение трактата «О милосердии» очевидно. Это сочинение, скорее, эта речь отметила важную веху не только правления Нерона, но и, что еще существеннее, развития принципата. Сенека, наделенный тонким историческим чутьем, понимал, что римская знать не примет имперского режима, если последний не будет иметь под собой философского обоснования; если принцепс хоть в какой-то мере не будет обладать качествами мудреца, если он не усвоит фундаментальных добродетелей sapientia — мудрости. Он наверняка помнил о щите добродетели (clupeus virtutis), который сенаторы преподнесли Августу. Именно здесь надо искать истоки зарождения антониевскои концепции власти, концепции «наилучшего принцепса» (optimus princeps), которая появилась вовсе не во времена Траяна, а имеет более глубокие корни, уходящие в первые опыты разработки идеологии принципата. Таким образом, Сенека продолжил дело, начатое Цицероном в его труде «О государстве».
Итак, трактат «О милосердии» позволяет нам предположить, как Сенека, принимая неизбежное, считал возможным участвовать в «пропаганде» нового режима, и проследить за медленной эволюцией тех идей о сущности царской власти, которые зародились во времена Августа, оформились при Германике, расцвели при Калигуле и после непродолжительного «затмения», пережитого в годы правления Клавдия, вновь начали обретать силу. Сознавая, что реальный политический режим не сводится к философским формулировкам, и храня убеждение, что истины, открытые философами, должны побуждать к действию, он предпринял попытку поставить имперскую идею на новую основу, которая становилась все более необходимой по мере того, как начальный импульс, заданный во времена августовского принципата, все заметнее слабел. «Божественное право» Августа — сына бога Цезаря — с каждым последующим правлением все меньше трогало сердце и воображение простых людей. Вместе с тем все признавали, что невозможно отказаться от режима принципата и вернуться к прежнему республиканскому равенству, существовавшему до первого триумвирата, к радикальному «помпеянству». Впрочем, возврат к концепции Великого Покровителя, характерной для последних лет существования Республики, когда правитель действует в тесном согласии с сенатом, вновь облеченным высоким авторитетом, все еще оставался возможным. В этом и состоял, как мы уже успели отметить, один из аспектов задуманного Сенекой предприятия. Но Сенека, судя по всему, прекрасно понимал, что достижение равновесия между принцепсом и высшим государственным советом — при всем богатстве открывающихся возможностей эффективного руководства и управления — не способно было в достаточной мере захватить воображение римских подданных. Сенека путешествовал по Египту, что, возможно, объясняет, почему он уделял особое внимание политической идеологии этой страны, в которой Нерон именовался царем. Кроме того, он учитывал немалый вес восточной половины Империи: если италики и городское население Рима могли довольствоваться юридически сбалансированной конституцией, то покоренных или союзных народов распределение полномочий между сенатом и принцепсом практически не волновало, и они привычно обращали взор исключительно на того, кого считали своим владыкой. Бесчисленные проявления поклонения культу императора отмечались во всех уголках Империи: в Азии, что само собой разумеется, но также и в Египте, собственно Греции, и даже Испании и Галлии. Империя нуждалась в боге, в обожествленном императоре, и Сенека не собирался ей в этом отказывать. Да он и не мог ей в этом отказать, и потому трактат «О милосердии», благодаря которому до нас дошел по крайней мере отголосок речи, произнесенной в январские календы 56 года и посвященной идеологии принципата, находит свое объяснение в той мере, в какой он стал выражением одновременно народных чаяний и ожиданий сенаторов, приверженных традиции и проникнутых философией стоицизма. Если речь Нерона при вступлении на престол содержала программу будущих взаимоотношений принцепса с сенатом и определяла заложенный Августом принцип двоевластия, то речь 56 года излагала еще более широкую программу, которую Сенека продумал и разработал немногим более чем за год пребывания у рычагов власти. Ему приходилось все время помнить о парфянском вопросе, который высветил проблемы, стоящие перед Римом в связи с его присутствием в Армении и необходимостью поддерживать здесь свое влияние. Благодаря Тациту мы знаем, к какому драматическому обострению подвела этот вопрос Агриппина, когда она выразила желание лично явиться на аудиенцию армянских послов. Впрочем, этот анекдот, бесспорно, носящий знаковый характер, отнюдь не служит исчерпывающим объяснением реального положения дел. Армяне должны были увидеть в Нероне государя, равного по величию парфянскому царю, который притягивал к себе взоры значительной части населения этой страны. Гораздо позже, в 66 году, во время посольства Тиридата, «солнечный» характер царствования Нерона послужил благовидным предлогом, под которым было провозглашено верховенство императора над принцепсом. Но ведь трактат «О милосердии», появившийся приблизительно через год после возникновения армянского вопроса, в период, когда он вошел в самую острую свою фазу, как раз и утверждал этот солнечный характер! Совпадение выглядит слишком поразительным и слишком точным, чтобы отказать Сенеке в политическом ясновидении, благоприятные последствия которого в полной мере проявятся в конце правления Нерона.
Но даже если допустить, что нам удалось захватить Сенеку «за работой», можем ли мы надеяться, что проникнем также и в его тайные замыслы, касающиеся обязанностей, которых становилось все больше? Можем ли мы хотя бы предположить, что он чувствовал, оказавшись в положении человека, призванного Фортуной?
Мы уже говорили, что Сенека, кажется, уже отказался в душе от всякой политической карьеры — во всяком случае к концу ссылки. И вот, спустя четыре или пять лет, мы застаем его за разработкой новой идеологии принципата. Что это — одно из противоречий, в которых его так часто упрекают? Разумеется, можно предположить, что на самом деле он вовсе не смирился и всегда оставался готовым услышать «призывный глас сирен», поскольку то, что они ему пели, отвечало его глубинным и все еще не угасшим ожиданиям. Возможно, в этом предположении есть зерно истины: мы знаем, что не прошло и нескольких месяцев, а то и дней после его возвращения в Рим, как он уже принимал живейшее участие в светской жизни и посетил собрание, на котором превозносили тщеславные побуждения принцепса, тешили его самолюбие и распаляли его династические устремления. Но с нашей стороны было бы легче всего объявить все это лицемерием и задним числом сурово осудить. Все-таки будем исходить из того, что философ заслуживает большего доверия, и не будем ставить его в один ряд с прочими обыкновенными представителями человечества, даже если порой ему и случалось проявлять некоторые человеческие слабости.
Сенека как мыслитель, давно сформировавшийся в русле стоицизма и прекрасно знавший греческих философов, считал, что человеческий дух обречен на действие и что нет ничего противнее его природе, чем отказ от действия. Он знал, что учителя стоицизма полагали долгом каждого человека, способного нести груз ответственности, принимать активное участие в жизни города или по крайней мере «служить людям». Вот почему он с такой легкостью поддался искушению — с его точки зрения вполне законному — и, как только внешние обстоятельства это позволили, принял на себя обязанности, предложенные Агриппиной. Он видел в этом не только искушение, но и свой моральный долг.
По счастливой случайности эта аргументация, основанная на принципах Стои, получает если не полное, то хотя бы частичное подтверждение благодаря нескольким текстам самого Сенеки, сопоставление которых позволяет нам составить представление о состоянии его ума в тот период, когда он стал сначала наставником, а затем советником Нерона.
Сенека поставил и рассмотрел проблему политического действия в трактате «О спокойствии духа», написанном на год или два, в крайнем случае три года раньше, чем «О милосердии». Относительно принципа обязательности для «мудреца» приносить пользу людям у автора нет ни малейших сомнений: эта обязательность абсолютна, и если обстоятельства мешают мудрецу посвятить себя общественной жизни, он должен сдавать позиции «шаг за шагом», продолжая трудиться там, где это еще возможно. Впрочем, иногда и самая неблагоприятная на первый взгляд политическая обстановка на практике таит меньше угроз, чем свобода: Сократ, безнаказанно критиковавший Тридцать тиранов, пал от руки демократии. По Сенеке, это доказывает, что «даже в государстве, где правит тирания, у мудреца есть возможность проявить себя». По этому пункту Сенека спорит с Афинодором, сыном Сандона, который около 45 года до н. э. (или раньше) советовал своему собеседнику, имени которого мы не знаем, избегать участия в политической жизни государства, если обстоятельства складываются неблагоприятно.
Здесь может возникнуть вопрос: а не противоречит ли Сенека себе самому, точнее, тому, что он писал, как мы полагаем, в 49 году в трактате «О краткости жизни»? Это же соображение заставило новейших критиков считать, что трактат был написан только после отставки философа или по крайней мере в тот период, когда он уже начал отходить от политической деятельности, и не мог быть написан раньше. Как, восклицают эти критики, неужели Сенека советовал своему тестю Паулину оставить должность префекта по продовольственному снабжению, в то время как сам принял предложение стать наставником Нерона?! Это невозможно, если только не признать за Сенекой выходящего за всякие рамки лицемерия, — ведь его поведение полностью опровергает все то, о чем он писал!
Рассуждать так — значит совершенно не понимать смысла трактата «О краткости жизни». Сенека вовсе не осуждает в нем общественную или политическую деятельность как таковую, он лишь обращает внимание на опасность, которая подстерегает человека, позволяющего захватить себя (оссираre) вещам внешнего порядка, например заботам о том, что скажут другие. И проблема не ограничивается одной лишь плоскостью политического действия: есть люди, которые дают захватить себя вину, плотским удовольствиям, желанию славы, страсти к интригам — всему тому, что завладевает душой и мешает ей совершенствоваться. Сенека приходит к выводу, что человек, порабощенный одной из этих вещей, не способен добиться удовлетворительных результатов ни в одном деле — ни в ораторском искусстве, ни в умственной деятельности, потому что «дух его раздираем в разные стороны, он не может ни во что глубоко вникнуть и отталкивает все, что ему предлагают, как будто его принуждают глотать это через силу». Выход, который предлагает Сенека, заключается в духовной независимости, в освобождении «через дух» — и это отнюдь не несовместимо с действием, в каком бы смысле его ни понимать. Нужно лишь, чтобы действие явилось результатом этой независимости духа, которая не стремится к достижению тех или иных материальных и мелочных выгод, к накоплению состояния, почестям, завидной репутации или удачному приобретению хорошего повара. Один из главных грехов таких людей состоит в том, что они понапрасну тратят время, не сознавая его ценности, и мы в прежних работах постарались показать, что в «Краткости жизни», как и в нескольких других диалогах отношение ко времени служит Сенеке первым доводом во всяком увещевании. Нужно, чтобы дух по отношению к действию занимал позицию некоторой отстраненности, в чем-то подобную той, что он должен занимать по отношению к богатству и даже к смерти. Так же, как бедность вовсе не является обязательным условием мудрости, полная праздность и абсолютное бездействие не являются необходимыми для достижения истинного досуга (otium). Да, он дал Паулину совет оставить службу, но лишь потому, что тот достиг подобающего возраста, а в прошлом пережил немало жизненных бурь. Сегодня у нас нет ни малейших шансов более или менее достоверно вычислить возраст Паулина; если верно, что его сын получил назначение консулом-суффектом около 54 года, то ему самому, как нам кажется, в это время должно было исполниться не меньше пятидесяти, а скорее всего, он был еще старше и уже приближался к старости. Но по поводу этого персонажа и его семьи — причем неизвестно, идет ли речь об одном и том же человеке, исполнявшем после консулата особые обязанности по продовольственному снабжению, или о совершенно разных людях, — высказано такое количество гипотез и сомнений, что мы не смеем даже предположить, что традиционная гипотеза, которой придерживаемся и мы, в конечном счете и есть самая верная.
Как бы то ни было, довольно трудно мерить одной мерой службу в префектуре продовольственного снабжения, которая печется о человеческой утробе, и собственно политические функции. Для несения первой достаточно старательности, точности и ясности сознания — но труды, которые необходимо для этого приложить, не являются испытанием качеств и добродетелей человека, достойного этого имени. Когда стоики приглашают своих учеников принимать участие в политической жизни, они имеют в виду работу в правительстве, в магистратуре, а вовсе не административную службу. Мы увидим, что десять лет спустя Сенека точно так же посоветует Луцилию, который был гораздо моложе, чем мог быть Паулин, оставить свой пост прокуратора Сицилии.
Напомним себе, что учение стоиков, как во времена Зенона и Хрисиппа, так и во времена Панетия и позже Цицерона, разрабатывалось применительно к людям, годным для исполнения ответственных политических функций, или к тем, кто мог рассчитывать, что войдет в число «друзей царя», то есть станет советником обладателя абсолютной власти. Такие должности, как прокуратор или императорский префект, не относились к этому ряду и рассматривались как едва ли достойные свободного человека. Сенека, обращаясь к Паулину, ощущал это так остро, что вынужден был прийти к утверждению, что должность, занимаемая его тестем, «бесспорно, почетна, но мало совместима со счастливой жизнью» — иными словами, с наиболее возвышенной и благородной формой человеческой жизни.
Вот почему мы не думаем, что в трактатах «О краткости жизни» и «О спокойствии духа» Сенека вступил в противоречие с самим собой, что он высказывал мнения, диктуемые необходимостью защищать каждый раз другую идею, которой сам он не разделял, одним словом, что риторика брала в нем верх над искренностью. Мы считаем, что высшее по убедительности доказательство может быть найдено в трактате «О досуге» — и оно могло бы быть там найдено, если бы, к сожалению, этот труд не дошел до нас в столь фрагментарном и усеченном виде. Он сохранился так плохо, что теперь невероятно трудно восстановить нюансы учения, которое в нем изложено. Время создания «О досуге» остается предметом одного из самых оживленных споров, между тем в зависимости от того, к какому периоду жизни Сенеки мы его отнесем, его интерпретация будет различной. Идет ли речь об отношении Сенеки к правлению Калигулы или о его пребывании в ссылке, скрывается ли за его словами угроза высокопоставленного вельможи, желающего, чтобы принцепс удержал его возле себя, или разочарование человека, переживающего крах своего политического идеала, — все эти предположения равно вероятны, и какую из гипотез предпочесть — вопрос свободного выбора. Вот почему нам представляется более плодотворным рассматривать мысли о досуге и праве тех или иных людей на отказ от политической деятельности в контексте общей морали не стоицизма вообще, а Средней Стои, как она изложена в труде Цицерона «Об обязанностях».
В этом же сочинении поднята проблема участия в политической жизни в ее самой возвышенной форме, и нам кажется, что «досуг», во всяком случае удаление от общественной деятельности, связан с тем, может или не может «мудрец» поддерживать внутреннее равновесие, «спокойствие духа». Мудрец или, говоря в более общем смысле, любой преуспевающий человек может окунуться в политическую жизнь только в том случае, если уверен, что не нарушит этого спокойствия. Цицерон включает проблему «досуга» в более общий план анализа, касающегося «величия духа», которое в этом сочинении трактуется отнюдь не как называемая этим именем добродетель древних стоиков (megalophychia), но как обобщенная форма мужества. Кажется несомненным, что подобное расширение понятия, опирающееся на идеи Платона и Аристотеля, восходит к Панетию, а еще вероятнее — к его учителю Антипатру из Тарсы.
В данных условиях политическая деятельность рассматривается уже не как самоценность — чем, впрочем, она никогда и не являлась, даже во времена Древней Стои, но как возможный образ действий мудреца, сообразный его природе, — если внутренние и внешние обстоятельства это позволяют.
Как мы сказали, вполне вероятно, что цицероновская теория досуга в том виде, в каком мы находим ее в трактате «Об обязанностях», уходит корнями в учение Панетия. Действительно, и у Цицерона, и у Сенеки в трактате «О спокойствии духа» можно обнаружить очень сходные мысли и определения, которые нельзя объяснить одними ссылками на общий источник. В труде «Об обязанностях», например, в ряду советов тому, кто желал бы заниматься общественной деятельностью, мы читаем, что он должен не меньше, чем философы, а может быть, и больше поддерживать в своей душе спокойствие и уверенность, если только хочет прожить жизнь достойно и не изменяя себе. Для этого он прежде всего должен убедиться, что обладает качествами, необходимыми для выполнения поставленных задач. Источник этого завета нам хорошо знаком — это трактат Демокрита об «euqumia», кстати сказать, и знаком он нам в том числе и благодаря Сенеке (а также Плутарху). Сенека дважды ссылается на него: первый раз в третьей книге трактата «О гневе», а второй — в трактате «О спокойствии духа». Это классическая тема любого исследования, посвященного анализу этого понятия. Панетий заимствовал ее у Демокрита, а затем она — уже через него — перешла в трактат «Об обязанностях». Либо Цицерон «заразился» от Панетия идеями, изложенными в его трудах «Peri euqumiaV» и «Peri kaqkontoV», либо, что гораздо более правдоподобно, Панетий и в том, и в другом сочинении рассматривал эти темы, используя для анализа понятия «megaloyucia» учение об «euqumia».
Как бы то ни было, Сенека наверняка не заимствовал у Цицерона демокритовскую тему: ссылаясь на нее в третьей книге «О гневе», он делает это с целью дать определение условиям спокойствия духа, а не условиям участия в политической деятельности, как это делает Цицерон в книге «Об обязанностях». Таким образом, у нас остается всего две гипотезы: либо речь идет о прямом заимствовании Сенеки у Демокрита, либо о заимствовании у Панетия.
Нет сомнений, что верна именно вторая гипотеза. У нас есть доказательство, что в тот момент, когда Сенека начал работать над второй книгой «О гневе», он уже знал «Peri euqumiaV» Панетия: во второй книге «О гневе» приводятся слова, якобы сказанные Фабием Кунктатором о том, что самым слабым оправданием для военачальника может служить такое объяснение: «Я об этом не подумал». Но то же самое высказывание приводится и в «Об обязанностях» Цицерона, и в «О спокойствии духа» Плутарха, от которого мы кроме того узнаем, что эту тему подробно разрабатывал Карнеад, приводивший в качестве примера Персея и Эмилия Павла. В этом случае речь идет уже не об одном из заветов Демокрита, а о максиме, с изрядной долей неопределенности приписываемой представителям пифагорейской школы. Так, Цицерон отдает честь ее открытия Анаксагору. Из всех этих сопоставлений следует, что тема, затронутая вначале Цицероном в первой книге «Об обязанностях», о которой мы знаем, что своим появлением она обязана прямому влиянию Панетия, а затем Плутархом в «О спокойствии духа», среди источников которого фигурировал по меньшей мере один из трудов Панетия; «Peri euqumiaV» принадлежит именно Панетию, и это тем очевиднее, что та же серия сопоставлений прослеживается у тех же авторов относительно наставления Демокрита, с той лишь разницей, что наиболее древней ссылкой служит здесь не Анаксагор, а Демокрит. Таким образом, перед нами как бы два «блока», один из которых включает Демокрита, «Об обязанностях» Цицерона, Плутарха и «О гневе», а другой — Анаксагора, «Об обязанностях» Цицерона, Плутарха и «О гневе». Роль «общего знаменателя» в этом случае играет Панетий. И мы можем с уверенностью сделать вывод, что к тому моменту, когда Сенека принял решение взять на себя предложенный ему груз политической ответственности, он уже успел ознакомиться с творчеством Панетия и руководствовался в своем поведении наставлениями последнего. Нам также известно, что третья книга «О гневе», написанная намного раньше 52 года (поскольку Новат упоминается здесь именно под этим именем), вероятнее всего, появилась в 41 году. В Риме этой поры, освободившемся от тирана и возрождавшемся к свободной жизни, проблема политической активности вставала не только перед Сенекой, обретшим надежду возобновить карьеру, прерванную осенью 39 года, но и перед его братом Новатом, отличавшимся большим честолюбием и действительно занимавшим при Клавдии ответственные посты. Работая над третьей книгой «О гневе», Сенека находился примерно в том же состоянии, в каком пребывал Цицерон, когда после вынужденного «досуга», навязанного ему диктатурой Цезаря, трудился над трактатом «Об обязанностях», пытаясь определить условия, при которых участие в политической жизни не вступает в непримиримое противоречие с мудростью. Вслед за Цицероном и Сенека в поисках ответа на этот вопрос обратился к Панетию. Из книги «Об обязанностях» мы знаем, в чем он заключался: в первую очередь нужно стремиться сохранить спокойствие духа, внутреннее равновесие. Есть люди, чья душа достигает этого только в действии — таким следует руководствоваться стоической максимой, требующей от мудреца принимать участие в жизни города. Но политическая жизнь сама по себе не является благом, она не более чем средство, позволяющее душе совершенствоваться, один из возможных «приемлемых» путей. Верный ученик Панетия в 41 году, Сенека останется им и позже, когда решится уступить призыву Агриппины.
В свете этики Панетия сочинение «О спокойствии духа» приобретает более глубокое значение для всего творчества Сенеки. В подтексте советов, которые автор дает Серену, прочитываются отголоски того спора, что Сенека, соглашаясь занять высокий пост на Палатине, вел с самим собой. Прежде чем окунуться в ту или иную деятельность, говорит он, необходимо учитывать три соображения: собственную природу; природу дела, которому человек намерен посвятить себя; людей, ради которых он готов затратить усилия, и людей, вместе с которыми ему предстоит действовать. Первый пункт этой программы является точным приложением наставления Панетия, заимствованного им у Демокрита; то же самое относится и ко второму пункту. Сенека выделяет три внешних обстоятельства, способных заставить человека отказаться от деятельности: отсутствие ораторского таланта, отсутствие личного богатства — ведь публичная жизнь требует немалых расходов, слабое здоровье. Ясно, что эти требования приложимы к сенатору и только к нему: каждому представителю сословия сенаторов следует владеть красноречием, чтобы выступать в курии или в суде, словом, везде, где человеку, занимающему ответственный пост, приходится произносить речи, — тогда как членам сословия всадников этот талант не так уж необходим. Богатство нужно сенатору, чтобы подобающе вести дом; и мы знаем, что при Нероне многим сенаторам приходилось всячески изворачиваться, чтобы сохранить свое звание. Что касается здоровья, то известно, что Сенека всегда слыл крайне болезненным человеком, хотя действительно серьезные недомогания мучили его преимущественно в ранней юности. Явно на пользу ему пошло не только пребывание в Египте, но и продолжительный отдых на Корсике, а весьма умеренный образ жизни, которого он всегда придерживался, физически значительно укрепил его. Заботам о здоровье он уделял повышенное внимание и с учетом своих возможностей разработал для себя комплекс гимнастических упражнений, включавший бег, тренировки с гантелями, прыжки в длину и высоту, прыжки на месте, одним словом, все те элементы физкультуры, которые и сегодня широко используются для поддержания хорошей физической формы. Кроме того, он любил купание в холодной воде и, несмотря на свою всем известную болезненность — которой он не отрицал, — даже в январские календы плавал в канале на Марсовом поле. Из письма, в котором сообщается об этих излюбленных занятиях философа, мы узнаем также, что он ежедневно в компании с мальчиком-рабом совершал пробежки. Сенека, которому в ту пору было 63 или 64 года, жалуется, что его «тренер»-подросток бегает слишком быстро, так что за ним не легко угнаться.
Как видим, Сенека старательно пекся о своем здоровье, поэтому в 49 или 50 году вряд ли мог считать свое физическое состояние препятствием для исполнения обязанностей, которые были ему предложены.
Но в трудах Панетия Сенека нашел нечто большее. Наставление Демокрита, фигурирующее в труде «Peri euqumiaV», содержало еще более конкретный совет, которым Сенека, поступив на службу к Нерону, не преминул воспользоваться. Итак, Демокрит писал, что «человек, желающий достичь внутреннего покоя, не должен вмешиваться в слишком многие дела, а в делах, которыми занимается, не должен выходить за рамки своих полномочий и природных способностей. Напротив, когда на него обрушивается удача, увлекая за собой все дальше, он должен оставаться начеку, не доверять видимости, не придавать слишком большого значения своим достижениям и не предпринимать ничего, что было бы выше его сил. Здоровая упитанность более надежна, нежели тучность».
Значит, поступать надо так, чтобы от обязательств, связанных с «делами», всегда можно было отказаться, чтобы они не превращались в плен (occupatio), в рабство, против которого Сенека предостерегал Паулина. От этого зла страдали все государственные деятели, и он приводит их в пример, чтобы убедить своего друга бросить службу в префектуре продовольственного снабжения. Можно выразиться и иначе: действие никогда не должно господствовать над человеком, лишая его независимости суждения. Такую проницательность по отношению к самому себе, такое недоверие к Фортуне, такое упорное нежелание приписывать собственным заслугам то, что на самом деле является даром богов, мы обнаруживаем во всем творчестве Сенеки, в особенности в диалоге «О счастливой жизни», написанном им в момент, когда он находился на вершине успеха.
В последнем сохранившемся параграфе этого диалога мы находим доказательство того, что Сенека даже в момент своего торжества и кажущегося всемогущества не позволял «счастью» убаюкать себя. «Глядя вдаль и ввысь, — писал он, — я вижу, какие бури вам угрожают: и те, что в не слишком далеком будущем низринут на вас свои тяжелые тучи, и те, что уже теперь здесь, совсем близко, готовые погубить и ваши жизни, и ваше добро». Не исключено, что философ имел в виду приближение политических бурь, потому что в это время в Нероне уже начали проявляться черты, которые спустя несколько лет стали определяющими. Юный принцепс успел подпасть под влияние Поппеи: он взял привычку проводить ночи, слоняясь по улицам Рима, и в нем уже наметилась страсть испробовать себя в качестве актера, музыканта и возничего колесницы. Известно, что в 59 году, когда Нерон выступал в театре с игрой на кифаре, участниками представления были также Бурр и Сенека, а обязанности герольда исполнял брат Сенеки Галлион, которому и посвящен диалог «О счастливой жизни». Это значит, что Галлион был в курсе потаенных тревог брата, связанных с ближайшим будущим. Его, способного с полуслова понять содержащиеся в трактате намеки, автор старался убедить, что не за горами время, когда самой необходимой вещью на свете окажется философия, и что она нужна уже теперь, чтобы подготовить душу к умению, вне зависимости от развития событий, сохранять уравновешенность и отстраненность — условия внутренней радости и того спокойствия духа, которое одновременно является и наградой за добродетельное поведение, и условием деятельности, сообразной с высокой нравственностью (honestum).
Но ведь уже в трактате «О спокойствии духа» Сенека писал, что человек, «попадающий в чересчур трудные политические обстоятельства, переломить которые не в силах», не должен терять бдительности. «Не ждите, когда дела отринут вас, — говорит философ, — лучше отриньте их сами». Нам остается лишь засвидетельствовать похвальное постоянство Сенеки и его верность решениям, принятым в самом начале «министерской» карьеры. Так, много лет спустя, когда обстановка на Палатине изменится и он уже не сможет проводить ту политику, которую считал верной, он претворит в жизнь решение, принятое в первые годы политической деятельности. Тогда он обратится к Нерону с просьбой об отставке, а когда ему будет отказано, самовольно удалится от двора и займет такую позицию, за которую в конечном счете поплатится жизнью. Никогда Сенека не стремился удержаться у власти любой ценой. С самого начала он отказался в душе от всего, что привязывает человека к должности.
Могущество, почести, деньги — для него все эти вещи были «безразличны». Иногда какие-то из них оказывались в ряду «предпочтений», иногда становились источником забот, тяжким бременем и платой за кабалу. Современным историкам часто бывает трудно понять сущность этого внутреннего отречения, и тогда они предпочитают говорить о лицемерии. Между тем Сенека оставил нам точные указания, касающиеся той позиции, которую он считал основополагающей для своей внутренней жизни. Ее выражение мы находим, в частности, в его отношении к смерти. Он руководствовался заимствованным у Эпикура наставлением «размышляй о смерти» (meditare mortem), которое подразумевает умение умирать, достигаемое тренировкой, и заключается в том, чтобы в душе принять неизбежность своего ухода. В этом же состоял и один из первых уроков, преподанных Луцилию, которого он приглашал поразмыслить над словами Гераклита о том, что «каждый день равен любому другому дню». Жизнь, так же как богатство и почести, относится к разряду «безразличии», поэтому не следует ни слишком любить ее, ни слишком презирать. Неправильно искать смерти из-за презрения к жизни. Жизнь, как почести, богатство и могущество, всего лишь средство служения другим. Именно такой подход определил стойкость этого друга Сенеки, человека старого и больного, который отказывался положить конец своим страданиям до тех пор, пока оставался полезным близким.
Вот почему мы склонны думать, что и Сенека согласился на порабощение властью, полагая, что окажется «полезным» человеческому роду. Но никогда он не принимал средство за цель и внутренне изначально настроился на худшее.
Приглашая Сенеку в наставники к Нерону, Агриппина вовсе не помышляла приобщить сына к философии, считая это занятие малоподходящим для принцепса. Ее выбор пал на Сенеку, потому что она видела в нем человека честного, умеющего складно говорить и в то же время принадлежащего к ее партии. То, что помимо всего прочего он был еще и философом, ее не волновало. Но расчеты Агриппины не оправдались: очень скоро в личности Сенеки взял верх именно философ, а действия советника и правителя оказались подчинены нравственной доктрине. Мы уже убедились, что в трактате «О милосердии» Сенека набросал в общих
чертах учение о власти императора, благодаря чему оказалось возможным совместить реалии жизни с требованиями совести стоика, но в то же время нам известна его решимость не отступать от намеченной линии поведения. Если бы нам удалось найти свидетельства его деятельности в те годы, когда он находился у власти, это имело бы для нас огромное значение. К несчастью, сведения, сообщаемые по этому поводу источниками, весьма туманны. Дион Кассий довольствуется утверждением, что Сенека и Бурр, положив конец притязаниям Агриппины (то есть после дела с армянскими послами), пришли к взаимному согласию «произвести многочисленные изменения в установленном порядке правления, отменив несколько законов и приняв ряд новых», предоставив Нерону беспрепятственно тешить свои низменные инстинкты. Поэтому нам не остается ничего другого, как попытаться восстановить более или менее правдоподобный ход событий, приняв в качестве гипотезы, что политические акции, относящиеся к тому временному промежутку, когда он находился у рычагов власти, и не противоречащие принципам стоического учения, были предприняты по инициативе Сенеки. Пожалуй, мы можем сделать одно уточнение: по нашему мнению, в те годы, когда Сенека давал согласие занять место у властных рычагов, он как никогда раньше и как никогда позже полно ощущал свою близость к идеям Панетия. Поэтому мы будем стараться восстановить искомые соответствия, опираясь прежде всего на труд «Об обязанностях». Сопоставление Сенеки и Цицерона, к которому мы уже прибегали, в данном случае окажется особенно плодотворным.
Едва оказавшись в роли члена совета принцепса (consiliит principis), Сенека столкнулся с насущной проблемой внешнеполитического характера. Начались волнения в Армении, которую парфяне пытались в ущерб Риму перетянуть в зону своего влияния. Римскому правительству пришлось предпринимать шаги по выправлению ситуации, внезапно ставшей тревожной. Сенека и Бурр предложили ряд необходимых мер, как военных, так и политических. Во-первых, были произведены оборонные приготовления — усилены легионы, стоявшие в соседних с Арменией провинциях, и послан приказ покоренным царям Агриппе и Антиоху устроить вдоль границы демонстрацию военной силы; во-вторых, по соседству с неспокойными районами посадили двух царьков, традиционно хранивших верность Риму, — Аристобула и Согема из Эмеза. Но, хотя все было исполнено, а через Евфрат даже перекинули мосты, Рим так и не отдал приказ начинать наступление. Римскими войсками командовал Гней Домиций Корбулон, занимавший должность консула-суффекта при Калигуле, по всей видимости, в 39 году, то есть в последний год, когда сестры Калигулы еще сохраняли влияние на принцепса, и до катастрофы с Лепидом. При Клавдии он, вероятно, в 46-м и, что известно точно, в 47 году служил легатом Нижней Германии, где развил бурную деятельность и открыто выражал сожаление, что император запретил ему продвинуться в глубь германских земель. Он пользовался репутацией человека не только чрезвычайно энергичного, но и весьма дисциплинированного. Советники Нерона знали, что ему можно доверить такую задачу, как длительное наблюдение за армянской границей в состоянии полной боевой готовности, — ведь нечто подобное ему приходилось делать и на берегах Рейна. Тацит намекает на еще один, дополнительный мотив, обусловивший назначение Корбулона: своим высоким ростом, величественной статью и блеском красноречия этот человек мог произвести сильнейшее впечатление на противников, которые успели хорошо узнать его еще в то время, когда он служил проконсулом в Азии (в правление Клавдия). Потом его сменил на этой должности М. Юний Силан.
Подобная политика, в которой воинственным было только название, быстро принесла свои плоды. Парфяне сами ушли из Армении. Тацит пишет, что войны удалось избежать, потому что у парфянского царя Вологеса «очень кстати» объявился соперник. Мы склоняемся к мысли, что эта диверсия, подготовленная сыном Вардана, явилась результатом римской интриги, поскольку именно к римлянам обычно обращали взоры все, кто составлял оппозицию правящему монарху. Таким образом, Рим, даже не развязывая войны, добился в Армении того, чего хотел. Одной демонстрации силы хватило, чтобы к ней не прибегать. Слава за успех предприятия досталась человеку, выбор которого одобрил сенат. Сенаторы, повествует Тацит, радовались, что поручили Корбулону миссию по защите Армении, и им казалось, что «отныне уместно отметить его заслуги». Это был пример прямого приложения политики, которую отстаивал Сенека и которая знаменовала собой возврат к двоевластию, принятому при Августе. Но одновременно в ней нашел воплощение и принцип стоицизма, восходящий, вероятно, к Средней Стое и послуживший Цицерону основой для формулирования максимы, которой, по его мнению, должен руководствоваться каждый государственный деятель: «Война не может быть предпринята с иной целью, кроме обеспечения мира». Политика, проводимая Римом на данном этапе, заслуживает особого внимания по той причине, что впоследствии, уже после отставки Сенеки, Нерон изберет прямо противоположный курс. Судя по всему, Сенека выступал решительным противником любой завоевательной войны, любой военной авантюры. Он не испытывал ни малейшей симпатии — ни как политический деятель, ни как философ — к Александру Македонскому, считая его человеком, утратившим разум, удачливым головорезом, вся власть которого зиждилась на страхе. В этом вопросе политическое завещание Августа, который рекомендовал своим наследникам не менять границ Империи, отвечало тем принципам, которых придерживался Сенека-философ.
Такая же политика проводилась и в Германии. Возглавить легионы, стоявшие в Нижней Германии, Сенека назначил своего шурина (брата жены) Помпея Паулина, которого позже, очевидно, в 58 году, сменил Дувий Авитт, соплеменник и, возможно, должник Бурра. Легатом Верхней Германии стал Л. Антистий Вет, консул 55 года, впоследствии проконсул Азии. Еще до этого он примкнул к оппозиции и разделил политическую судьбу Сенеки, а позже, в период террора, последовавшего за раскрытием заговора Пизона, был приговорен к смертной казни. Оба эти человека, исполняя указания Рима, обеспечили поддержание мира — так, что даже зародился слух, что принцепс якобы лишил легатов права водить свои легионы на врага. Когда на римские земли вторглись фризы, Дувий Авитт ограничился угрозами в их адрес и даже позволил им отправить в Рим депутацию, которая намеревалась испросить у Нерона позволения заселить левый берег Рейна. Но послы фризов получили отказ. Видимо, советники принцепса рассудили, что не стоило создавать опасный прецедент, которым наверняка воспользовались бы другие народы, постоянно стремившиеся к территориальным захватам. Но и после этого легаты всего лишь потеснили отряды, успевшие переправиться через реку. Они вели переговоры с военачальниками фризов, пытаясь уговорить их проявить добрую волю и суля в обмен личную благодарность. Однако метод подкупа, прекрасно оправдавший себя на Востоке, с германцами потерпел полный провал.
Возможно, что в русле того же политического курса следует рассматривать и результаты, достигнутые на Дунае легатом Мезии Плавтием Сильваном Элианом, о котором нам известно из надписи в Тибуре. Этот человек, бывший «соратник» Клавдия по Британии и консул-суффект 45 года, в один из первых годов правления Нерона занимал должность проконсула Азии. Уже после этого, в 56-м или, самое позднее, 57 году он возглавил легионы в Мезии и оставался на этом посту по меньшей мере до 62 года, а может быть, и дольше. Кроме этого мы знаем лишь, что затем он был направлен в Испанию, а в Рим вернулся уже при Веспасиане, чтобы стать претором по делам римских граждан и получить знаки отличия триумфатора. Таким образом, все те годы, что у власти находился Сенека, он оставался в Мезии. Примечательно, что он ставил себе в заслугу обеспечение безопасности границ, достигаемое весьма малыми военными силами. Действовал он в основном через дипломатию и нередко оказывал добрые услуги вождям варваров. Но, несмотря на такую верную службу, Нерон после смерти Сенеки ухитрился о нем «забыть», и лишь с приходом к власти Веспасиана он получил достойное вознаграждение.
К сожалению, мы почти ничего не знаем о той политике, которую Сенека на протяжении своей «пятилетки» проводил в отношении Британии. Светоний в одном-единственном месте сообщает, что Нерон в какой-то момент подумывал о том, чтобы вообще отказаться от этой провинции, и остановило его лишь нежелание предавать славу своего отца, то есть Клавдия. Принято считать, что этот порыв Нерона возник как реакция на мятеж 61 года, однако судить об этом наверняка нет ни малейшей возможности. Из текста Светония следует, что между настроением императора и общим политическим курсом, направленным на поддержание мира на границе, существовала связь. В то же время нам известно, что миролюбивая политика пришлась на первые годы правления, когда Нерон находился под влиянием Сенеки. И напротив, в свои последние годы принцепс вынашивал множество воинственных замыслов. В 68 году он уже собрал войско, чтобы начать поход на Каспийские ворота, но тут его царствованию пришел конец. И упомянутая Светонием причина — боязнь нанести урон памяти Клавдия, удерживавшая Нерона от резкого поворота в политике, гораздо убедительнее вписывается в контекст первых лет его правления, когда покойному императору еще воздавали божественные почести. Впоследствии же Нерон приказал разрушить храм бога Клавдия, возведенный на Целии, и вместо него проложить по холму акведук Клавдиев.
Как бы то ни было, не подлежит сомнению, что в начале царствования Нерона войска, стоявшие в Британии, оставались в бездействии. Сенека направил туда А. Дидия Галла, чтобы при нем остров хоть немного пришел в себя после бестолковой активности предшественника — Остория Скапулы. Галл, которого Тацит упрекает в нерасторопности, проводил по отношению к коренному населению все ту же политику дипломатии, сочетавшуюся с достаточно редкими карательными операциями ограниченного масштаба. Как мы видели, эта же политика нашла распространение и в Азии, и в Германии, и на берегах Дуная. Что это, случайное совпадение? Мы предпочитаем думать, что речь в данном случае идет о строгом следовании директиве Рима, где делами Империи, по общему мнению, заправлял тогда Сенека. И маловероятно, чтобы Рим не отозвал наместника, зарекомендовавшего себя «нерасторопным», если бы его действия противоречили ожиданиям властей.
Но настроения властей явно изменились, когда в 58 году Дидия Галла сменил Г. Вераний. Во всяком случае, Вераний, который умер на следующий год, хвастливо написал в своем завещании, что намеревался покорить весь остров. Разве стал бы он это делать, если б не был уверен, что такова воля императора, который в это время уже тяготился своим советником и начинал проводить собственную политику? И чем, если не сменой курса, объяснить назначение на место Верания, умершего в Британии, Светония Паулина? Полководец и бывший сподвижник Клавдия, когда-то отличившийся в Мавритании — именно он первым преодолел хребет Атлас, в награду удостоился избрания консулом-суффектом. То, что выбор пал на этого человека, говорит само за себя. Дело, едва начатое Веранием, требовало завершения — в действительности с ним полностью (или почти полностью) справится лишь Агрикола; речь шла о том, чтобы довести до конца исследование острова, а затем провести колонов через незнакомую гористую местность. Ясно, что, посылая управлять Британией ветерана колониальной разведки, Нерон и советники, по чьему наущению он действовал, меньше всего думали о подготовке надежных путей отхода для римских войск. Напротив, они явно стремились захватить весь остров. Военная операция, проведенная Паулином против Англезия (Моны) практически сразу после того, как новый военачальник возглавил войско, служит еще одним признаком наступательного духа новой политики Рима.
Известно, что всего лишь двумя годами позже вспыхнуло крупное восстание Боудикки. Нет никаких сомнений, что оно явилось следствием нового политического курса: вожди покоренных Римом племен внезапно обнаружили, что теряют власть над своими владениями и что терпимому отношению со стороны Рима, на которое до сей поры они могли рассчитывать, приходит конец. С другой стороны, жестокое поведение римских солдат вызвало ответную волну ненависти доведенного до отчаяния населения.
Справедливости ради следует сказать, что древние историки объясняют этот мятеж разными причинами. Тацит, впадая в противоречие с самим собой, пишет, что одной из них явилась жестокость Паулина, но тут же утверждает, что свою роль сыграли чрезмерные поборы, которыми обложил население прокуратор Кат. Дион Кассий, в свою очередь, делает акцент именно на экономических причинах и также обвиняет, во-первых, Ката, занявшего слишком жесткую позицию и якобы потребовавшего немедленного возвращения займов, предоставленных местной знати Клавдием, а во-вторых, Сенеку, который, по его словам, «одолжил британцам сорок миллионов сестерциев в надежде получить высокий процент, но затем настоял на срочной выплате долга, прибегнув к насильственным мерам». Последнее обвинение не может не изумить, ведь оно направлено против человека, который всего несколько лет спустя предложит Нерону все свое состояние, человека, который признавался, что не испытывает никакой радости, когда приходят корабли из Александрии, с которыми к нему прибывают отчеты о положении дел в его египетских владениях. Зная, что Дион Кассий подчас пользовался источниками, враждебно настроенными к Сенеке, легко предположить, что перед нами самая обычная клевета, подобная той, что распространял Свиллий.
Можно также предположить, что обвинение против Сенеки основано на реальных фактах. Возможно, по той или иной причине, например, из-за необходимости поддержать другие провинции или вследствие растущих расходов Нерона, Риму действительно понадобилось срочно вернуть средства, «инвестированные» Сенекой в Британию, причем инвестированные скорее всего не из соображений личной корысти, а в интересах политики мирной романизации острова, проводимой с помощью Дидия Галла. Само собой разумеется, мы никогда не узнаем точного мотива, побудившего Сенеку потребовать возврата займов. Доподлинно известно лишь, что имперский прокуратор Кат — если, повторим, допустить гипотезу, что приписываемая Сенеке акция не является обычной клеветой, — в этот же период времени прнял аналогичное решение, что снимает с философа всякие подозрения в алчности.
Примерно тогда же, может быть, годом позже, Сенека выступил с решительным осуждением тех, кто в ослеплении собственной жадности незаконно посягает на чужое добро, не боясь, что тем самым берет на себя роль возмутителя спокойствия. Трудно поверить, что он мог написать так, если незадолго до 61 года сам занимался лихоимством, которое спровоцировало восстание Боудикки. В этом случае нам пришлось бы признать за ним либо крайний цинизм, либо крайнюю безответственность. Но и то и другое плохо согласуется со всем, что нам о нем известно, и слишком противоречит его собственным признаниям об усилиях, которые он предпринимал, чтобы подчинить свое поведение принципам этики стоицизма.
Он не раз и не два сурово критиковал людей, которые ради удовлетворения собственных прихотей высасывают соки из целых провинций и не видят меры, расширяя свои владения. Он с нескрываемой горечью писал, что богачи и знать окружают себя армией рабов, на пропитание которых уходит «плодородие заморских стран». Рим, по его мнению, превратился в пожирателя провинций и, даже если не восставал против сложившегося порядка вещей, считая его наследием прошлого, то и одобрять имперские замашки не спешил — в той мере, в какой они служили аристократии средством обеспечить себя роскошью и тешить свои пороки.
Вместе с тем Сенека не отрицал принцип Империи как таковой, подразумевая под ним власть Рима над варварскими странами. Верный традиции стоицизма, в частности традиции Средней Стои, он полагал, что варварские народы, при всем благородстве своей натуры, отличаются одним существенным недостатком: они не вполне человечны и сохраняют слишком много черт, роднящих их с животными. Так, они не способны строить свою жизнь в соответствии с принципом справедливости, который является основой и целью всякого цивилизованного общества.
Высказываясь в подобном духе, Сенека занимал четкую позицию в споре, который волновал в то время многие умы и отголоски которого мы слышим у Тацита в его «Германии» или в речах, вложенных автором в уста великих британских мятежников, например Галгака. Сенека не помышлял ставить под сомнение Империю как таковую в той мере, в какой этот принцип в его глазах служил отражением природы вещей и являлся материальным воплощением превосходства Разума над грубой силой и неконтролируемыми инстинктами. Совершенно очевидно, учил Сенека, что человек остается верен своей естественной природе — природе разумного существа — лишь в состоянии цивилизованности, которое и служит ему защитой от порабощения грубой силой. Уяснив это для себя, мы уже не можем упрекать Сенеку за ту политику, которую он, как мы предполагаем, проводил в Британии и, возможно, других странах. Романизация варваров, по его мнению, предполагала строительство городов и финансирование «программ», которые позволили бы им вести более мирный и оседлый образ жизни, скроенный по мерке римского, — то есть все то, что в действительности дало повод к мятежу. Занимаясь этими проблемами, Сенека меньше всего думал об усилении римской власти. Он не был «империалистом» в том смысле, какой принято вкладывать в это понятие. Он стремился к одному — создать условия, в которых варвары смогут реализовать свой человеческий потенциал, стать существами разумными, понимающими совершенство как жизнь на основе правды и справедливости.
Одна из провинций ставила перед Сенекой на протяжении всего срока его «министерской» деятельности совершенно особые проблемы, связанные с исключительностью ее юридического статуса, из-за которого она не могла считаться такой же частью Империи, как все прочие. Кроме того, как мы уже говорили, Египет всегда имел особую притягательность для римских принцепсов, восходящих к роду Германика, в том числе для Нерона. Мы также отметили, что Сенека прекрасно понимал, сколь велико значение царства, в котором принцепсу поклоняются как богу. Не случайно, подбирая воспитателей для Нерона (мы думаем, что этим занимался именно он), он включил в число своих помощников Херемона — хранителя древнеегипетской жреческой традиции, стремившегося интегрировать ее в общее течение эллинистической и римской мысли. Больше того, мы знаем, что в 55 году Нерон назначил в Египет нового префекта, и выбор его пал не на политика или администратора, но на ученого мужа и друга Клавдия, которого тот в качестве префекта фабров брал с собой в Британию, затем поручив ему заботу о храмах и священных рощах Александрии и Египта, а также о Музее и Библиотеке. Звали этого человека Тиберий Клавдий Балбилл, и он, по всей видимости, приходился сыном безымянному послу, упомянутому в «Письме Клавдия жителям Александрии», в свою очередь «другу» императора и соратнику того самого Херемона, который входил в число воспитателей Нерона, вместе с ним принимавшему участие в посольстве, целью которого была защита перед императором интересов жителей Александрии. Наконец, мы знаем, что Сенека испытывал искреннее восхищение Балбиллом за его глубокие познания. К его назначению на должность префекта Египта, скорее всего, приложила руку Агриппина, и в 55 году он, как нам представляется, занял ее с одобрения Сенеки, поскольку далеко не все получавшие то или иное назначение лица действительно приступали к исполнению своих обязанностей.
Балбилл оставался префектом Египта до 59 года, когда его сменил Л. Юлий Вестин, продержавшийся на этом посту три года (до 62 г.). О деятельности Балбилла в качестве правителя Египта нам известно из нескольких надписей. Особенно важной представляется одна из них, составленная жителями деревни Бусир, расположенной неподалеку от Мемфиса. Из нее мы узнаем, что префект освободил из-под толщи песка бога Солнца Гармахиса (то есть Сфинкса в Гизе) и благодарное население вознесло ему хвалу, связав этот факт с чрезвычайно благоприятными условиями, в которых в тот год произошел разлив Нила. Между тем префект действовал отнюдь не наугад, прекрасно зная традиции, которые в глазах египтян имели точное смысловое наполнение. Именем Нерона, почитаемого как «доброе божество Вселенной», он воскресил миф, восходящий к Тутмосу IV, которому однажды во сне явился Амон-Ра, пообещав ему власть над всем Египтом, если он освободит от песков статую Сфинкса. С другой стороны — и жители деревни Бусир здесь не ошиблись, — Нерон в роли законного властелина страны не только мог, но и должен был взять на себя ответственность за «правильный» разлив; за такую же милость население всегда возносило благодарность фараонам. Невозможно предположить, что Балбилл, давно изучавший египетскую религию и на протяжении десятка лет осуществлявший нечто вроде общего контроля над ее отправлением, действовал вразрез с инструкциями, полученными из Рима. Он мог получать их лично от императора, но и Нерон давал указания, прислушиваясь к рекомендациям своих «советников по Египту», то есть Херемона и, не исключено, самого Балбилла, которые наверняка согласовывали свои выводы с Сенекой.
В том, что египетская политика являлась одной из важнейших забот принцепса и особенно его окружения, нет ни малейших сомнений. Плиний сообщает, что, отправляясь к месту своей службы в Александрию, Балбилл побил все рекорды по скорости передвижения, а мы знаем, что назначение свое он получил в 55 году, вскоре после воцарения Нерона, заменив Л. Лусия Гету, которого подозревали в сочувствии к Британнику и которого еще раньше Агриппина постаралась удалить с должности префекта преторианской гвардии. Очевидно, что назначение Балбилла отвечало как чаяниям Агриппины, преследовавшей своей ненавистью Лузия Гету, так и намерениям Сенеки, который в трактате «О милосердии» подчеркивал важнейшее значение для Нерона его египетского царства.
В том, что касается управления внутренними делами, организации власти и законодательных мер, принятых с воцарением Нерона, нам также трудно допустить, что здесь могло обойтись без активного влияния Сенеки, как и с точностью оценить роль, которую он сыграл.
Бесспорно, восстановление действенного двоевластия явилось плодом его усилий, поскольку это никак не могло входить в планы Агриппины, которая мечтала сохранить, если не расширить полномочия императорского дома в государственных делах. Сенат снова стал государственным советом (consilium), что соответствовало политике в духе стоицизма, которую проповедовал Цицерон; в него вернулись некоторые константы политической и даже семейной жизни, например, убеждение, что всякая власть должна опираться на разум и по мере возможности избегать воздействия личных пристрастий. Для достижения этой цели и pater familias, руководящий домом, и самые высокопоставленные государственные деятели окружают себя «советниками», задача которых не в том, чтобы высказывать противоречивые суждения, а в том, чтобы помочь человеку, вершащему суд, избежать предрассудков, личных предпочтений и антипатий, а порой и гнева, ибо все это мешает торжеству справедливости. Известно, что Цицерон вслед за Панетием на первое место в общественной жизни ставил добродетель справедливости: именно эта добродетель делает возможным «единство душ» (conciliatio) — основу любого общества и непосредственное проявление человеческой природы. Сенека, поднимая в «Письме к Луцилию» ту же самую тему, нашел в ней еще один нюанс: справедливость, пишет он, не есть нечто, направленное на другого, как слишком часто принято думать; справедливость находит приложение в личности самого справедливого человека. «Служа другому, человек служит самому себе, но не потому, что ждет от другого ответного добра, а потому, что награда за добродетель заключается в самой добродетели». Люди, с которыми мы поступаем по справедливости, становятся нам дороги, и мы испытываем к ним чувство близости, в котором нет ничего корыстного. Чуть дальше в том же письме Сенека превозносит добродетель справедливости в еще более ярких выражениях: «Пусть мне объяснят, до какой степени священна справедливость; справедливость, которая ставит своей целью благо для другого и ничего не ждет для себя кроме возможности себя проявить. Она не должна иметь ничего общего с честолюбием и тщеславием; ей хватает себя. Пусть каждый прежде всего убедится в следующем: надо быть справедливым, не рассчитывая на вознаграждение. Но и это не все. Необходимо убедить себя вот еще в чем: ради этой прекрасной добродетели я счастлив нести расходы, и пусть мысль моя как можно дальше отстоит от моих личных интересов... Что, тебе не хочется творить справедливость, если другие не знают об этом? Клянусь Геркулесом, поступая по справедливости, тебе придется часто жертвовать своей репутацией, но и тогда, если ты мудр, эта жертва ради благого дела принесет тебе удовольствие».
Здесь Сенека практически повторяет мысль Цицерона, изложенную в трактате «О законах»: «Праведные люди любят справедливость ради нее самой и закон — ради него самого». Консул 63 года до н. э. и «министр» Нерона сходятся во мнении: истинная справедливость является формообразующим началом общественной жизни и не может быть достигнута иным путем, кроме подчинения Разуму. Иными словами, справедливость становится достижимой только в том случае, если в принятии важных решений участвуют лучшие государственные умы, одухотворенные стремлением отыскать наименее пристрастное. Над городом, которым правит один человек, учит Цицерон, нависает постоянная угроза возникновения тирании — с того момента, когда разум изменит царю и он утратит способность искать и находить справедливые решения. Зная это, нам легче понять, почему одной из первых политических акций Нерона, совершенных под влиянием Сенеки, стало торжественное обещание, смысл которого сводился к тому, что «отныне принцепс больше не будет единоличным судией в каждом деле» и что заботы императорской семьи и заботы государства больше не будут рассматриваться как одно целое.
В этом вопросе мы снова обнаруживаем применение принципов, разработанных Панетием и изложенных Цицероном в первой книге трактата «Об обязанностях»: одной из характерных черт справедливого человека, утверждает Цицерон, является то, что он пользуется «общественной собственностью — как общественной и частной — как частной». Одно из главных требований справедливости заключается в неукоснительном соблюдении водораздела, пролегающего между человеком как частным лицом и тем же человеком как исполнителем тех или иных общественных функций. Формулируя этот принцип, Цицерон имел в виду Цезаря. Он подчеркивал, что идея принципата, как ее понимал Цезарь, изначально порочна и есть результат «ошибки суждения». Точно так же и Сенека, осуждая принципат цезаристского образца, основанный на всевластии одного человека, не отвергает идею принципата как такового (как, впрочем, не отвергал ее и Цицерон) и в качестве сравнения указывает на то, что всякое человеческое существо совершенно обоснованно подчиняется Разуму. При этих условиях принципат, смягченный справедливостью, становится «сообразным природе».
О роли принцепса, трактуемой в духе стоической традиции, Сенека писал неоднократно. Некоторые соображения по этому поводу появились уже в первой книге трактата «О гневе», то есть до того, как автор пережил испытание властью, а его учение прошло проверку личным опытом. В отрывке, навеянном, по всей вероятности, идеями Хрисиппа, он называет принцепса «защитником законов, кормчим Города» и сравнивает его с мудрецом. С другой стороны, мы показали, что советы политического характера, в скрытой форме содержащиеся в «Утешении к Полибию», основаны на том же убеждении и выражают ту же концепцию роли «принцепса». Что же касается наших сомнений в искренности Сенеки, то они могли бы быть оправданны, если бы мысли, изложенные в «Утешении», не повторялись затем и в других сочинениях. Между тем в этом вопросе Сенека всегда оставался верным себе: принцепс необходим римскому государству — таков вывод, к которому неизменно приходили, во всяком случае, после Августа, все политические деятели, пытавшиеся, подобно Тиберию, установить республиканский режим. Он понимал, что Август никогда не согласился бы сложить с себя бремя государственной власти, как бы ни искушало его желание, — в искренности которого Сенека не сомневается, — отдаться радостям досуга (otium). В результате коренного изменения нравов восстановление республиканской формы правления стало невозможным. Непониманием этого объясняется ошибка, совершенная в 44 году Брутом. Империя исторически неизбежна. Вот почему мы не можем свести определение, данное Сенекой в трактате «О милосердии» императорскому режиму, к обычной попытке подольститься к власти: «Это режим, который предоставляет возможность для полной свободы, включая свободу погибнуть». В этом определении нельзя не услышать отголоски знаменитого отрывка Цицерона, в котором он анализирует различные принципы правления и приходит к выводу, что наилучшим из них стало бы гармоничное сочетание монархии, олигархии и демократии: «Я придерживаюсь мнения, что государство должно зиждиться на авторитете царя, что некоторой долей власти в нем должны обладать представители знати, а некоторые вещи должны быть отданы на суд и волю множества людей». В подобном государственном устройстве, считает Цицерон, сочетаются прочность и свобода: знать при нем не превращается в заговорщиков, царь — в тирана, а народ — в преступную банду головорезов. Кажется, до сих пор еще никем не отмечалось, что ту же самую концепцию смешанного государственного устройства, состоящего из тех же трех элементов, предлагал уже Хрисипп. Таким образом, и Цицерон, и Сенека демонстрируют верность политической мысли стоицизма, правда, от Цицерона это требует некоторых усилий, поскольку в его время принцип монархии далеко не у всех вызывал одобрение, а Катон, например, даже предпочел покончить жизнь самоубийством, нежели согласиться с тем, что его свобода будет подчинена одному-единственному человеку. Поэтому свое восхваление монархии он вкладывает в уста Сципиона Эмилиана, который в свое время единодушно считался «первым среди равных» во всем городе. Во времена Сенеки монархия стала свершившимся фактом, а это значит, что настала пора, когда могла осуществиться давняя мечта Хрисиппа. И заявления Нерона, едва получившего в свои руки власть, и в еще большей мере тот факт, что он немедленно сдержал обещания, данные в «тронной речи», доказывают, что со сменой правителя в Риме начался поворот к принципату в том виде, как его понимали стоики.
Очень скоро последовал ряд важных мер, ставивших своей целью ликвидацию недостатков предыдущего правления. В частности, был принят запрет оплачивать в той или иной форме услуги оратора, выступавшего в суде с защитительной речью; предполагалось, что это помешает любителям доносов заниматься шантажом, но главным образом вернет искусству красноречия утраченное достоинство. Кроме того, сенат настоял на отмене действовавшего со времен Клавдия обычая, согласно которому каждый квестор отмечал свое назначение устройством гладиаторских игр. Очевидно, что эта мера преследовала цель облегчить молодым представителям сенаторского сословия бремя финансовых расходов и в целом уменьшить придаваемое деньгам значение. Нужно ли напоминать, что Сенека, как и все стоики, осуждал всевластие денег? Уже имея за плечами личный опыт власти, он писал: «Эта вещь, которая держит в плену такое множество начальников и судей, которая и делает их начальниками и судьями, эта вещь — деньги. С той поры как деньги стали предметом культа, истинная ценность вещей пришла в забвение; поочередно становясь то торговцами, то товаром, мы интересуемся не тем, что есть та или иная вещь, а тем, сколько она стоит». Вряд ли это сказано только ради красного словца: политические деятели Рима давным-давно поняли, что один из изъянов политической жизни заключался во всемогуществе денег. В списке усовершенствований, которые Саллюстий предлагал осуществить Цезарю, фигурировали меры, направленные на снижение и даже полное уничтожение власти денег. Что бы мы ни думали о подлинности обоих писем (указанная тема затронута в каждом из них), приходится констатировать, что проведенные Августом реформы пошли в направлении, подсказанном именно Саллюстием. И нас не должно удивлять, что первыми же шагами Сенеки на должности «министра» стали те две вышеупомянутые меры, которые сенат принял с его одобрения и вопреки противодействию Агриппины, стремившейся максимально сохранить сущность предыдущего режима.
О том, что проводилась именно эта политика, говорит тот факт, что еще в 57 году появился закон, запрещавший наместникам провинций, — неважно, принадлежали они к сословию сенаторов или занимали прокураторскую должность, — устраивать какие бы то ни было зрелища, поскольку их проведение служит слишком удобным предлогом для чрезмерных поборов. С другой стороны, государственная казна взяла на себя расходы по материальной поддержке ряда разорившихся сенаторов, что позволило последним сохранить свою принадлежность к сословию. В этот же комплекс мер следует вписать и выдвинутое Нероном предложение об отмене косвенных налогов. Историки до сих пор продолжают задаваться вопросами о смысле этого предложения. Большинство из них, отталкиваясь от особенностей личности Нерона — каким они его себе представляют, не видят за ним ничего, кроме утопической мечты, быстро растаявшей под лучами критики мудрых сенаторов. Другие, более осведомленные, пытаются реконструировать намерения принцепса (или его советников) и просчитать возможные последствия, если бы реформа осуществилась. Очевидно, что отмена всех сборов (portoria) и пошлин на двадцатую часть прибыли — в чем, собственно, и заключалось предложение Нерона — коснулась бы лишь пятнадцатой доли государственных доходов, и странно, что такая относительно скромная по масштабу акция вызвала столь бурную реакцию со стороны сенаторов, которые немедленно возопили о разорении государственной казны. Они, правда, отмечали, что отмена косвенных податей (vectigalia) повлечет за собой и падение поступлений из провинций (tributa). Иначе говоря, они беспокоились о будущем. Что же касается отмены vectigalia, то ничего утопического в этой мере не было, учитывая, что сбор этого налога, отданного на откуп специальным сообществам, обходился казне чрезвычайно дорого и существенно снижал реальный уровень поступлений.
Как мы показали, негативную реакцию сенаторов вызвала прежде всего боязнь увеличения прямых налогов, отвертеться от которых им вряд ли бы удалось, учитывая природу их богатства. На самом деле речь шла лишь о перераспределении налогооблагаемой базы, о «сверхобложении» доходов, получаемых от недвижимости, то есть об угрозе благосостоянию владельцев крупных состояний. В то же самое время реформа — и в этом наверняка заключалась ее истинная цель — позволила бы снизить значение и роль откупщиков. Тацит, например, специально подчеркивает, что это предложение было выдвинуто по просьбе «народа» (имея в виду, безусловно, римских граждан, а не plebecula, то есть чернь), недовольного злоупотреблениями откупщиков. И даже когда сенаторы одержали верх, и институт vectigalia сохранился в прежнем виде, в деятельности сообществ откупщиков произошли значительные перемены: отныне текст договоров, заключенных с их представителями, подлежал публичному оглашению. Был предпринят и еще целый ряд предупредительных мер: снижен срок давности, установлено освобождение от налогов для солдат, усилена строгость в отношении пересмотра судебных решений. В Риме за ведение процесса против откупщиков теперь отвечал претор по делам иностранных граждан, а в провинции — наместник в ранге сенатора.
Между всеми этими мерами — и некоторыми другими, о которых сообщает Тацит, — прослеживается слишком тесная взаимосвязь, чтобы за складывающейся в целом картиной мы не увидели ничего, кроме неудержимого желания Нерона покрасоваться на публике. Они представляют несомненный интерес еще и потому, что служат доказательством возвращения сенату его былых прерогатив. Напомним, что в последние годы Республики контроль над сообществами откупщиков принадлежал сенату; при Катоне сенаторы решительно воспротивились требованиям откупщиков снизить заранее установленные нормы отчислений в казну, и в конце концов те добились своего уже при Цезаре. Вполне возможно, что в сенате воцарились настроения возврата к прежним временам, и твердость в отношении откупщиков, проявленная, вне сомнения, по инициативе Сенеки, любопытнейшим образом напоминает политику, проводимую Катоном, которого Сенека считал одним из тех римских граждан, которые являют собой пример, достойный подражания.
Предложение о полной отмене vectigalia, обращенное Нероном к римской курии, не должно нас удивлять. Скорее всего, это был ловкий политический маневр, если и способный ввести кого-либо в заблуждение, то уж никак не новейших комментаторов, — во всяком случае, так нам представляется. Суть этого испытанного временем тактического хода состоит в том, чтобы из уст некоего не несущего полной ответственности лица (в нашем случае молодой Нерон выступал как бы под влиянием внезапного порыва) прозвучало радикальное предложение, содержащее куда более далекоидущие идеи, нежели те, из которых исходил его инициатор. И все испытывают облегчение, когда после обсуждения проблемы удается достичь компромисса на условиях гораздо более мягких, чем выдвинутые первоначально. Ведь если сенат получал реальную власть, принцепсу для сотрудничества с ним приходилось прибегать к методам, учитывающим колебания настроений входивших в его состав людей.
Для того чтобы выяснить, какие намерения в действительности двигали «друзьями принцепса», то есть в первую очередь Сенекой и действовавшим с ним заодно Бурром, нам, пожалуй, достаточно перечесть уже процитированные строки, в которых философ выразил свое неприятие всевластия денег, объявил войну спекуляциям любого рода и осудил практику, в результате которой целые провинции подвергались разграблению ради удовлетворения ненасытной алчности единиц. Судя по всему, сенаторы догадались об истинных мотивах «удивительного» предложения, выдвинутого Нероном. Они поспешили восхвалить величие духа принцепса (magpitudo amini) — одну из добродетелей, которую стоики почитали обязательной для государственного деятеля. Таким образом, за «милосердием» последовало «величие души». В глазах общественного мнения все четче вырисовывался именно тот образ принцепса, каким он виделся Сенеке. Император, достойный своей миссии, стоит неизмеримо выше финансовых забот; его роль заключается не в наполнении государственной казны или собственного кармана. Он должен следить не за состоянием сундуков в храме Сатурна, а за тем, чтобы в Империи царила справедливость.
Применение этого тактического маневра принесло чуть ли не тройную пользу. В рамках возрождающихся, к вящему удовольствию сенаторов, порядков свободной республики начался поворот к более справедливой по отношению к провинциям политике, а образ Нерона в глазах общественного мнения Империи обретал новый масштаб.
Вопрос о том, какую роль должны играть деньги в жизни Города, в течение всего первого периода правления Нерона поднимался с частотой и настойчивостью, которые невозможно объяснить простой случайностью. Рим с очень давних времен превратился в город, общественно-политическая иерархия в котором строилась на богатстве. Экономические перемены, вызванные восточными завоеваниями во II веке до н. э., усилили материальное неравенство и привели к созданию общества, в котором власть принадлежала людям, сумевшим сосредоточить в своих руках наибольшее количество имущественных приобретений. К концу века, как известно, разгорелась борьба за влияние между теми, кто обладал движимым имуществом — всадниками, и сенаторами-землевладельцами. Последних, чья судьба зависела от результатов народного голосования, необходимость подстегивала постоянно изыскивать средства на проведение избирательных кампаний и сколачивание всевозможных группировок, как легальных, так и противозаконных. В последние годы существования Республики этот процесс приобрел особую интенсивность, обернувшись массовыми злоупотреблениями — по меньшей мере одной из «болезней», в конце концов погубивших Свободу.
На протяжении этого периода государственные деятели, исповедовавшие стоицизм, например Рутилий Руф, делали попытки ограничить лихоимство власти и добиться установления в провинциях более справедливых порядков, обуздав алчные аппетиты откупщиков. Другие, например Тиберий Гракх, очевидно, находившийся под влиянием своего друга и наставника Блоссия из Кум, преследуя ту же цель, старались обеспечить беднейшим слоям римских граждан если не достаток, то хотя бы достойную жизнь. Наконец, философы, например Антипатр из Тира, в некотором отношении ученик Панетия, разрабатывали конкретные рекомендации на предмет накопления и приумножения вотчинных владений, полагая, что материальное богатство столь же необходимо для достижения счастья, как и здоровье, которому автор уделяет внимание в том же сочинении.
Подобные труды, восходящие корнями к учению Панетия, создавались с учетом реальной общественно-политической обстановки, сложившейся в Риме. Действительно, участие в политической деятельности требовало обладания солидным состоянием, и теоретические изыски школы, низводившие материальные блага до разряда «безразличии», отступали перед суровой реальностью. Впрочем, это стало возможным лишь потому, что древний стоицизм, не выдержав критики Карнеада, утратил первоначальную чистоту. Начиная с середины II века до н. э., после Диогена из Селевкии (Вавилон), учителя Стои допускали все больше уступок традиционной городской морали, сформулированной Аристотелем. В результате все большее значение начали приобретать внешние элементы, «вес мнений», которые перестали зависеть исключительно от суждения и совести мудреца. В учении Панетия в числе оснований «надлежащего» фигурируют такие ценности, как слава и забота о чужом мнении. Между тем в контексте городской жизни для достижения славы требовался внешний блеск, в свою очередь, доступный лишь обладателю крупного состояния. При любой политической системе — и олигархической, и демократической — рядовые граждане ждали от людей, олицетворяющих власть, щедрости и жаждали восхищаться великолепием их образа жизни.
Изучением этого вопроса занималась школа Аристотеля, и разные ее представители решали его каждый по-своему. Сам Аристотель осуждал чересчур широкий образ жизни, призванный произвести впечатление на толпу, чего нельзя сказать о Теофрасте, который относился к расточительности гораздо снисходительнее, считая ее одним из преимуществ богатства. В Риме второй половины II века до н. э. сложилась сходная политическая обстановка, а философия стоицизма играла для государственных деятелей роль вдохновляющего начала. В то же время известно, что попытка одного из учеников Панетия — Кв. Элия Туберона — применить в общественной жизни принципы суровой простоты, проповедуемые Стоей, встретила в народе резкое осуждение. Во время поминок по Сципиону Африканскому Туберон велел «покрыть ложа по пуническому обычаю козьими шкурами и выставил посуду из Самоса21 — словно поминали Диогена Киника, а не божественного Публия Африканского». Что касается Туберона, то он в данном случае следовал не только максимам самых строгих из стоиков, но и семейной традиции, поскольку его отец в свое время отказался принять серебряную посуду, преподнесенную ему этолийцами. У него и в самом деле было всего два серебряных кубка, подаренных тестем, Эмилием Павлом. Однако бедность, приветствуемая в частной жизни, в устройстве общественных мероприятий стала расцениваться как проявление отвратительной скаредности —неуместной мудрости (perversa sapientia), как выразился Цицерон. Кстати сказать, во время выборов на должность претора Туберон так и не смог набрать нужного числа голосов. Из той же речи Цицерона нам известно, что Катон всегда выступал противником щедрот, даже освященных обычаем, которыми политики осыпали народ. Но заблуждением было бы думать, что аргументация Цицерона, изложенная в речи «В защиту Мурены», представляла собой исключительно адвокатский прием, сводимый к голой софистике. На самом деле Цицерон отстаивал не столько интересы Мурены, сколько принципы связанного с Панетием течения стоицизма22, то есть учения, в большей мере ориентированного на практические действия, чем на чистоту ортодоксии. Как явствует из намека на Диогена Киника, это течение тяготело к отказу от ряда типичных черт философии киников, унаследованных от Зенона и ранних стоиков.
Поведение Туберона обретает особое значение с учетом того факта, что вокруг этого человека группировался целый кружок философов-стоиков. Речь идет не только о его учителе Панетии, с которым он поддерживал переписку, но и, что еще более интересно, о Гекатоне из Родоса, посвятившем ему трактат «Об обязанностях», поднимающий проблему богатства. Цицерон приводит выдержки из этого трактата, давая нам возможность узнать, какое решение проблемы предлагал Гекатон, по крайней мере, какими принципами он руководствовался в поиске этого решения. Итак, по Гекатону, богатство является не личным преимуществом, но средством служения «детям, близким, друзьям и более всего — Городу. Ибо добро и богатство каждого есть богатство всех граждан». Верный учению Панетия, Гекатон считал, что целью всякой деятельности является благополучие города и «единение», во-первых, с теми, кто близок нам уже по самой своей природе, а во-вторых, с теми, кто становится нам дорог в силу обычая и общественного устройства. Поэтому приобретение богатства становится долгом (officium). Человек обязан печься о сохранности своего имущества уже потому, что состояние принадлежит не тому, кто им в данный момент владеет; он получает его на временное хранение, за которое отвечает перед своими детьми, членами дома и гражданами в целом. Отсюда нетрудно понять Антипатра из Тира, который под влиянием Панетия сочинил трактат, посвященный приобретению и сохранению богатства. В то же время богатство само по себе накладывает на своего обладателя целый ряд обязанностей, прежде всего долг щедрости и, в более широком смысле, долг благотворительности. Ничего удивительного, что тот же Гекатон значительную часть своего сочинения отводит анализу благодеяния (beneflcium): подобно справедливости, и даже в большей мере, чем справедливость, благодеяние служит одной из главных связей, объединяющих Город, оно поддерживает дух солидарности между его гражданами и ведет к достижению согласия (соncordia), без которого воцаряются хаос и разруха. Сенека, который, как известно, испытал влияние мысли Гекатона и даже воспринял ряд его формулировок, воспроизведенных в трактате «О благодеяниях», вслед за ним повторяет, что «человеческое общество держится главным образом именно на благодеяниях».
Учение о богатстве, разработанное к концу II века до н. э. как ответ на требования римской политической жизни, трактовало проблему преимущественно в социальном аспекте. Оно никоим образом не касалось другой стороны богатства, заключающейся в разрушительном воздействии на душу человека, который становится жертвой бесчисленного множества страстей, в первую очередь алчности (avaritia). Не осознав, где проходит этот водораздел, мы никогда не поймем отношения Сенеки к деньгам, включая собственное богатство. Это отношение отличалось двойственностью, в которой не могли разобраться его недруги и которая до сих пор сбивает с толку многих историков и критиков, даже преисполненных лучших намерений. Деньги становятся злом, когда они овладевают душой человека, а случиться это может как с богатым, так и с бедным, так что важен не размер богатства, а отношение к нему души. В данном случае приемлемы суждения, вытекающие из более суровых тезисов киников: Сенека восхищается Диогеном, который разбил глиняный кубок, служивший ему для питья, когда увидел, как ребенок пьет из ладоней. Диоген счастлив, потому что добился полной неуязвимости со стороны Фортуны. В том, что касается внутреннего состояния души, Сенека признает киническую составляющую учения ранних стоиков, но, соглашаясь принять бедность как призвание, он рассматривает ее в той же плоскости, что meditatio mortis, то есть «смерть в душе» — понятие, занимавшее центральное место в его духовной жизни. Точно так же, как подготовка к смерти не предполагает самоубийства, приятие бедности не требует отречения от любых благ. Если первая помогает уйти из жизни с радостью, второе позволяет в случае необходимости отказаться от даров Фортуны или по меньшей мере в любых обстоятельствах сохранить спокойствие духа, которое является одним из достижений философа.
Учение о дарах Фортуны находит свое выражение в трактате «О счастливой жизни». В то самое время, когда Сенека в качестве советника принцепса пытался снизить влияние денег на жизнь Города и, как мы увидим дальше, вернуть деньгам их истинное назначение, которое заключается в укреплении социального организма как единого целого, он испытывал потребность осмыслить собственное богатство. Результатом этого явилось учение, набросанное в общих чертах в трактате «О счастливой жизни» и получившее дальнейшее развитие в трактате «О благодеяниях». «Может быть, — писал Сенека в сочинении "О счастливой жизни", — я в душе еще не полностью освободился от привязанности к своему имуществу, которое, не спорю, огромно, но я уже осознал возможность этого и надежду на это, и уже теперь это дает мне способность использовать те блага, что меня окружают, независимо от меня самого. Эта свобода позволяет мне и раздавать, и не транжирить, не испытывая по отношению к тому, чем я владею, ни неразумной любви, ни ненависти; я поистине свободен; я могу с полной безмятежностью полагаться на свое суждение о нем».
Нельзя a priori отмахнуться от богатства. Да, философ, не обремененный политической ответственностью, например такой, как Деметрий Киник, часто и с удовольствием деливший с Сенекой трапезу, имел право выказывать полное презрение к дарам Фортуны и отказываться от подарков принцепса. Но Сенека, став при Нероне активным политиком и возложив на себя огромную ответственность, делать этого не мог. Не в его силах было изменить реальное положение вещей. Рим унаследовал от своего республиканского прошлого социальную иерархию, основанную на имущественном цензе. Есть сенаторы, есть всадники; у каждого свой уровень благосостояния, каждый ведет такой образ жизни и свой дом на такой ноге, какой требуют его обязанности по отношению к Городу. Пышность, которой окружает себя знать, предназначена для того, чтобы поражать воображение глупцов (stulti); она не способна принести «внутреннего» счастья, но не становится оттого менее необходимой. Она нужна, чтобы мудрец — или тот, кто стремится к мудрости, — мог найти применение своим истинным добродетелям и доказать без принуждения, вызванного необходимостью, что обладает скромностью и умеренностью, наконец, чтобы он мог дать простор своей щедрости. Но польза богатства проявляется не только по отношению к внутреннему состоянию человека. Материальное неравенство неизбежно определяет реальную жизнь. Богатый человек может помочь другим людям в обретении ими собственного лица, он может избавить жителя покоренной страны от непосильного рабского труда, создать равные условия для людей, которые изначально, во всяком случае теоретически, обладают равной способностью к исполнению требований мудрости.
Во времена Республики богатство служило средством достижения почестей; отныне на смену народному благоволению (beneficia popult), которое покупалось на вес золота, пришла милость императора. Но и оказываемая императором милость всегда сопровождается подарками, подчас весьма дорогостоящими. Примером такой практики стал сам Сенека, но и остальные друзья Нерона получали от принцепса не меньше, чем он. Если бы дело обстояло иначе, общественное мнение подняло бы ропот. Действительно, когда впоследствии философ захотел вернуть своему бывшему ученику все полученные от него дары, Нерон не принял их, объяснив, что народ обвинит его, принцепса, в жадности и неблагодарности. И этот мотив, весомый в начале правления, не утратил своего значения и в его конце. Материальное богатство и социальное положение выступали в неразрывном единстве; такова была национальная традиция, противостоять которой бессмысленно. Поэтому в доме сенатоpa должно быть достаточно средств, чтобы он мог позволить себе траты, соответствующие его положению. Отсюда все те дотации и денежные подарки, которые при Нероне (наверняка по подсказке Сенеки) раздавались представителям знатных фамилий. Именно в этом Нерон видел первейший долг и практическое выражение императорской щедрости.
Но как же должны в таком случае вести себя обладатели крупных частных состояний? Еще Гекатон, живший за полтора века до того, утверждал, что на самом деле частные состояния принадлежат всему обществу и что временный владелец богатства несет за него перед обществом полную ответственность. В то время богатство использовалось для достижения влияния и почестей. Выдачей конгиариев — определенного количества продуктов, предназначавшихся беднякам, и рассылкой клиентам от патрона особых корзинок со съестным или деньгами занимались исключительно частные лица, стремившиеся занять высокий пост в магистратуре. Они же организовывали игры, устраивали публичные обеды, распределяли награды в пределах трибы. Отныне этой практики больше не существовало. Раздачей конгиариев занялся сам император, и, надо сказать, Нерон никогда не уклонялся от этой обязанности, которая от аристократии перешла к императорскому дому. В эти годы зародилась система, основанная на учении Гекатона, но приспособленная к новому политическому режиму, которая позже, при Траяне, обрела четкую организационную форму и превратилась в алименты — содержание иждивенцев за счет казны. Но зачатки этой системы, подчеркнем, появились именно при Нероне. Теперь император оплачивал бесчисленные награды, вручаемые победителям игр. И восстановление Рима после пожара проходило в основном за его счет. Таким образом, к милосердию и величию души, формировавшим образ принцепса, добавлялась еще и щедрость.
Частным лицам в этих обстоятельствах оставалось одно — расточать свою щедрость в узком семейном и дружеском кругу. Эта программа действий и изложена в трактате «О благодеяниях». Здесь Сенека настойчиво подчеркивает нравственную ценность благодеяний, совершение которых приводит к расцвету в Городе добродетели благодарности. Но особое внимание он уделяет анализу взаимоотношений, которые складываются между хозяевами — свободными людьми и рабами. В этом вопросе он решительно отходит от Гекатона. Как сообщает Цицерон, Гекатон в отношениях с рабами человечности предпочитал практическую пользу. Он соглашался, что в голодный год совсем не обязательно обеспечивать собственных рабов пищей, от которой зависит их выживание, и даже допускал, что ради спасения ценной лошади вполне можно пожертвовать жизнью никчемного раба. Сенека придерживается диаметрально противоположной точки зрения. По его мнению, раб ни в коем случае не должен считаться «орудием», ибо он в первую очередь является человеком. Отвергая в этом вопросе учение Гекатона, он возвращается к идеям Хрисиппа, который называл рабов «вечными наемниками», понимая под этим, что хозяин с каждым из своих рабов связан нравственным договором. Пока договор остается в силе, раб отдает хозяину свой труд, а тот обеспечивает его пищей и одеждой, и между обоими устанавливаются отношения справедливости. Но если одна из сторон делает больше, чем подразумевает договор, например, если хозяин дает своему рабу еще и образование или приобщает его к культуре, а раб испытывает к хозяину искреннюю преданность, то отношения поднимаются над уровнем простой справедливости и оборачиваются благодеянием.
Весь трактат «О благодеяниях» представляет собой попытку вырваться за рамки социальных отношений, заменив их отношениями человечности. Особенно уместно проповедь этой идеи должна была прозвучать в обществе, где с ростом крупных состояний появилась тенденция образования вокруг аристократических семейств целых армий рабов. Существование этих мужчин и женщин, на которых не распространялись общие законы, начинало ощущаться обществом как потенциальная угроза. Известно, что открыто об этой проблеме заговорили в 57 году, когда сенат издал сенатус-консульт, согласно которому все рабы, находившиеся в доме в момент убийства хозяина кем-то из них, даже те, кто по его завещанию получал свободу, приговаривались к смертной казни. Однако в то же самое время> может быть несколькими месяцами раньше, совет принцепса, наверняка под давлением Сенеки, отказался одобрить предписание, по которому отпущенник, проявивший неблагодарность к прежнему хозяину, снова возвращался в рабское состояние. Источником аргументации в пользу снисходительности как раз и стали трактаты Сенеки, в первую очередь его идея о том, что рабство есть явление не природного, а социального порядка. Из числа отпущенников, писал Сенека, как и из числа свободнорожденных, вышло огромное множество солдат и государственных чиновников. Эта мысль повторяется и в одном из «Писем к Луцилию»: «Величие души встречается как среди римских всадников, так и среди отпущенииков, и среди рабов. Ведь что такое римский всадник, отпущенник или раб? Это лишь имена, порождение желания казаться либо результат несправедливости». И если кажется, что рабов стало слишком много и они представляют собой угрозу государству, надо лишь поощрять увеличение числа отпущенников и, самое главное, сделать их освобождение необратимым. Доля свободнорожденных становится в римском обществе все меньше, и это неизбежно. В будущем, надеялся Сенека, на смену унаследованному от прошлого несправедливому общественному устройству, возникшему в результате насилия и случайности, постепенно придут отношения дружбы, основанные на благодеяниях, понятых не как безличная политическая акция, но как глубоко личное поведение, принятое среди членов одной семьи.
Именно в этом контексте следует понимать многочисленные речи, произносимые Сенекой в совете принцепса в защиту рабов и отпущенников. Благодеяние и благодарность должны лечь в основу зарождающегося общества, строение которого будет напоминать «пирамиду благотворительности», от самых ничтожных из людей возносящуюся к богам — вселенским благодетелям. Благодеяние есть материальное проявление единения людей как свойства человеческой природы. Таким образом, по своему духу, а частично и по своей форме трактат «О благодеяниях» может быть сопоставим с трактатом «Об обязанностях»: как и Цицерон, Сенека излагает здесь принципы и заповеди социальной этики, но если Цицерон имел в виду общество доживавшей свои последние месяцы аристократической республики, то мысль Сенеки касалась нового общества, начавшего постепенно формироваться в условиях имперского режима. Отношения между людьми больше не могут определяться личными амбициями или корыстью, поэтому обществу необходимо найти новый «двигатель», новую базовую ценность, и Сенека полагал, что этой ценностью должно стать благодеяние, если, разумеется, оно совершается по законам разума. Чувства, которые рождаются в душе человека, сотворившего благое дело, даже если в ответ он получает неблагодарность, способствуют укреплению союза между людьми, помогают достичь согласия, без которого Город обречен на гибель.
Эти идеи, высказанные Сенекой, по всей вероятности, около 62 года, то есть в пору разочарований и отстранения от политической деятельности, обретают в наших глазах значение его завещания как государственного деятеля и служат выражением принципов, которые определили линию его поведения начиная с 54 года.
Проводя политику, основанную на принципах стоицизма — с ее миролюбием по отношению к сопредельным странам, с ее духом либерализма по отношению к собственным гражданам и благородством к обездоленным, — Сенека неизбежно должен был столкнуться с враждебностью со стороны общественного мнения. Эта враждебность нашла свое открытое проявление в 58 году в связи с делом Свиллия. О личности этого человека нам известно немало. Он был одним из многочисленных отпрысков, явившихся на свет в результате одного из бессчетных браков Вистилии, следовательно, по матери приходился сводным братом Корбулону. Судя по всему, поначалу он избрал военную карьеру и, видимо, в этом качестве получил назначение квестором в Германию, отслужив перед этим командиром легиона. Затем (вероятно, в 23 г.) он занимал должность претора, но в 24-м был осужден за участие в заговоре и отправлен в ссылку. Эти события проходили в момент, когда влияние Сеяна достигло своего апогея, а все, кого хоть что-то связывало с семьей Германика, оказались в глазах принцепса на положении подозреваемых. Возможно, одной из жертв этой политики стал и Свиллий. Однако в 45 году (вероятная дата) мы обнаруживаем его занимающим должность консула-суффекта, следовательно, при Клавдии он снова сумел возвыситься. Тацит утверждает, что опала со стороны Тиберия сослужила Свиллию добрую службу при новом правлении, очевидно, имея в виду тот факт, что Калигула пригрел тех, кто пострадал от Сеяна, и приблизил к себе бывших друзей своего отца- Из этого следует, что в ту пору Сенека и Свиллий принадлежали к одной группировке. Ситуация изменилась, когда к власти пришел Клавдий, точнее, когда он женился на Мессалине. Если Сенека связал свою судьбу с Ливиллой и Агриппиной и за свою преданность друзьям поплатился ссылкой, то Свиллий стал союзником Мессалины. Дворцовый переворот, в результате которого к Агриппине вернулось влияние, а Нерон (и Сенека вместе с ним) получил власть, снова задвинул в тень Свиллия. Но старик не сдавался и, судя по всему, сплотил вокруг себя недовольных новым режимом. С особенной яростью он нападал на Сенеку, которого в числе прочих прегрешений обвинял в измене памяти Германика. Более чем вероятно, что вдохновителем этих нападок выступила Агриппина, которую Сенека с помощью Бурра оттеснил от реальной власти и которая всеми средствами пыталась вернуть свое влияние. Действительно,
Агриппина использовала имя Германика (при котором, как с гордостью подчеркивал Свиллий, он служил квестором), чтобы шантажировать Нерона, что в конечном счете и привело ее к гибели. С другой стороны, Свиллий обвинял Сенеку во враждебности по отношению к «друзьям Клавдия», поддерживая тем самым Агриппину, недовольную отменой постановлений последнего. Противостояние Свиллия и Сенеки носило не личный, но принципиальный характер и свидетельствовало об открытой борьбе, которую вели между собой два политических деятеля.
Какая бы картина ни складывалась у нас на основании изложения Тацита, невозможно отрицать, что внутри сената существовала партия, хранившая верность памяти покойного императора. Отнюдь не все сенаторы выступали сторонниками двоевластия, и ряд из них не имел ничего против того, чтобы правление осуществлялось непосредственно императорским домом. Дело Свиллия убедительно показывает, что Сенека включился в этот спор, имея в качестве противника не только уцелевших защитников предыдущего режима, но и саму Агриппину. Выступая инициатором обвинительного процесса против Свиллия, он, вне всякого сомнения, стремился не столько отомстить старику за его злопыхательство, сколько ослабить позиции сторонников режима, установленного Клавдием, и напомнить остальным о том могуществе, которым до прихода к власти Нерона пользовались в Риме клеветники, ставшие настоящим бедствием судебной системы. Когда же Свиллий сделал неосторожную, хотя и не лишенную смысла попытку заслониться авторитетом Клавдия, заявив, что действовал по приказам последнего, в спор вступил Нерон, сообщивший, что в дворцовых архивах имеются доказательства, опровергающие слова Свиллия. Таким образом, личность принцепса оказалась выведенной за пределы полемики, а принцип императорской власти остался в неприкосновенности. Император выступил в роли судии, сумевшего подняться над обеими спорящими сторонами. Он мог стать жертвой обмана, мог обмануться сам, но быть терпимым к преступной деятельности не мог.
В этом плане процесс Свиллия предстает перед нами как событие, как политический поступок, значение которого до сих пор недооценено. Суть дела заключалась не в том, что глава правительства воспользовался своей властью, чтобы заткнуть рот оппозиционеру, а в том, что он выступил с осуждением авторитарного режима и в то же самое время с защитой одного из главных принципов императорского правления, состоящего в безличностной ответственности принцепса.
Подобное толкование событий подтверждается и их хронологией, во всяком случае в том виде, в каком мы ею располагаем. Дело Свиллия лишь ненамного предшествовало спору, затеянному Тразеей, недовольным тем, что сенату приходится заниматься решением слишком мелких вопросов, а также обсуждению предложения Нерона об отмене косвенных налогов. Создается такое впечатление, что хватка императорской власти, доселе бесспорно доминировавшей над всей политической жизнью, начала понемногу ослабевать. Принципы, провозглашенные Нероном при вступлении на престол, и в самом деле начали претворяться в жизнь. И совершенно очевидно, что главным творцом этой политики был Сенека, достигший в эту пору вершин влиятельности. Подарки Нерона, увеличив его и без того немалое личное состояние, сделали Сенеку чрезвычайно богатым человеком, славным своей любезностью и добротой, резко контрастировавшей с «угрюмой раздражительностью» некоторых отпущенников, например Палланта. Вполне возможно, что Сенека по природной склонности отличался приветливым и скромным характером, но не будем забывать, что именно эти стоические добродетели Панетий называл необходимыми для государственного деятеля, напрямую связывая их со свободой.
«По отношению к свободным гражданам, пользующимся равноправием, нужно вести себя с приветливостью, выказывая то, что именуют благородством души; не следует впадать в гневливость против тех, кто некстати докучает нам или донимает нас бесстыдными просьбами; не следует поддаваться дурному настроению, которое действует разрушающе и вызывает ответную ненависть». Поэтому в приветливости Сенеки воплощается образ свободы — свободы, обретенной в лоне принципата.
Между тем обстановка во дворце становилась все тревожнее. Нерон, еще до своего воцарения успевший жениться на дочери Клавдия Октавии, не испытывал к супруге ни тени привязанности и вскоре увлекся отпущенницей по имени Акте. Сенека понимал, что любовный роман мог спровоцировать в душе Нерона бурный кризис и вызвать глубокие изменения всей его личности. Из осторожности он не стал противодействовать этой связи, не желая настраивать против себя молодую женщину и без нужды давить на принцепса, которому тогда едва исполнилось 18 лет. Мало того, он потихоньку помогал влюбленным, поручив своему другу Серену официальное покровительство над Акте. Но вскоре первая любовь принцепса прошла, и он завел себе новую пассию, на сей раз обратив свой взор на женщину своего круга — Поппею Сабину.
Роман с Поппеей начался, по всей видимости, в 58 году, примерно в то время, когда шел процесс по делу Свиллия. Отцом Поппеи был Т. Оллий, друг Сеяна, после опалы последнего разделивший с ним его участь. Не желая лишний раз будить дурные воспоминания, она взяла родовое имя матери. Уцелевший осколок той партии, что преследовала Германика, но была разгромлена благодаря вмешательству Антонии, Поппея видела в Агриппине дважды соперницу. Поэтому не приходится удивляться, что она всячески поощряла зарождавшуюся страсть Нерона, используя против внучки Антонии оружие, к которому столь часто прибегала и сама Агриппина. Кроме власти как таковой Поппею привлекала восхитительная возможность отомстить за свою семью, низринув последнюю представительницу проклятого клана и подчинив себе внука Германика. Агриппина все это понимала. Если прежде она скрепя сердце терпела связь сына с Акте и даже лицемерно изображала из себя сообщницу своей «невестки», надеясь перетянуть ее на свою сторону и вывести из-под влияния Сенеки, то теперь, почувствовав смятение, припомнила весь опыт прежних интриг и решилась пустить в ход маневр, столь удачно сработавший с Клавдием. Агриппина задумала соблазнить собственного сына.
Перед лицом этих драматических событий, вновь угрожавших превратить молодого принцепса (зимой 58/59 года ему, напомним, шел двадцать первый год) в игрушку собственных прихотей, Сенека не сидел сложа руки. Как и в предыдущий раз, он прибегнул к помощи Акте, поручив ей припугнуть Нерона, уже готового поддаться искушению и совершить инцест с собственной матерью. Довод, который Сенека подсказал Акте и против которого Нерон не смог бы устоять, состоял в следующем: солдаты (читай: преторианская гвардия) не станут хранить верность императору, повинному в преступном кровосмесительстве.
Действительно, Нерон начал все больше отдаляться от матери, соответственно все глубже подпадая под влияние Поппеи, методично продолжавшей плести собственную интригу. Рассказ Тацита о разговорах, которые все эти месяцы Поппея вела с Нероном, выглядит весьма правдоподобно, и, даже делая скидку на литературную условность этого пересказа, легко догадаться, что женщина, остававшаяся законной супругой Отгона, преследовала одну-единственную цель — стать женой императора. Вместе с тем Нерон понимал, что его собственная жена Октавия, не будившая в нем никаких теплых чувств, представляла, хоть, может быть, и невольно, известную «политическую» силу. По традиции, идущей от Юлиев и Клавдиев, она передавала супругу ту самую легитимность власти, какой когда-то Юлия Старшая одарила Марцелла. Прежде чем обручиться с Нероном, Октавия считалась невестой Л. Юния Силана, правнука той самой Юлии. Для своего будущего супруга она олицетворяла обещание Империи, и именно по этой причине Агриппина настояла, чтобы Клавдий порвал помолвку дочери с Силаном. Вслед за Британником Октавия сделалась в руках Агриппины инструментом шантажа. Перед Нероном, как мы видим, стояла невероятно сложная задача. Свою конечную цель он сознавал ясно: угодить Поппее и сделать ее законной супругой. Для этого приходилось жертвовать Октавией, чего никогда не позволила бы Агриппина, терявшая в ее лице свое последнее оружие. С другой стороны, у самой Октавии имелось немало сторонников из числа римских граждан. Вполне естественно, что в конце концов принцепс воспылал желанием раз и навсегда избавиться от шантажа со стороны Агриппины. Осуществив это, он затем намеревался публично скомпрометировать Октавию и уже без всякого риска добиться развода. Так все и случилось, хотя на исполнение задуманного ушло почти три года: убийство Агриппины произошло в середине марта 59 года (во время празднеств в честь Минервы), а развод с Октавией состоялся лишь в 62 году.
Древние историки, наиболее враждебно настроенные к Сенеке, с уверенностью заявляют, что именно он подбил Нерона на убийство собственной матери. Тацит приводит свою версию, гораздо менее прямолинейную и явно более соответствующую тому, что нам известно о Сенеке. Что ни говори, с позиций стоической морали довольно затруднительно оправдать убийство матери, даже если допустить, что в ее личности воплотилась угроза гражданскому миру. Между тем именно к этой аргументации вынужден был прибегнуть Сенека, когда в результате неумного поведения принцепса, выбиравшего для осуществления своих целей совершенно неподходящие методы, смерть Агриппины стала неизбежной. Маловероятно, что Сенека выступил в роли вдохновителя покушения, но не быть его соучастником он, конечно, не мог. В ночь, когда разыгралась эта драма, в Мизенах собрался закрытый совет, на котором в адрес Агриппины прозвучали обвинения в организации заговора. Она находилась в это время на своей собственной вилле, но, конечно, понимала, что происходит. Новые обстоятельства совершенно изменили содержание стоявшей перед Сенекой нравственной проблемы. И прежде ему не приходилось сомневаться, что Агриппина являет собой угрозу гражданскому согласию, однако до сих пор эта угроза носила потенциальный характер, и бороться с ней следовало с помощью дозволенных средств: опираясь на Бурра и других противников Агриппины из числа советников, отвечать интригой на интригу. Но теперь вопрос перешел в плоскость дилеммы: либо гибель женщины, известной своей беспощадностью, либо военный мятеж. Опасность мятежа существовала отнюдь не только в воображении философа, и мятеж действительно вспыхнул после смерти Нерона, в 68 году, как прежде он случился после убийства Калигулы. Страх перед солдатским бунтом довлел над всей политической жизнью Рима с тех самых пор, как Тиберий неосмотрительно выстроил казармы преторианской гвардии возле самых городских ворот.
Между тем известно, что после Сократа все философские учения, а стоицизм в особенности, считали гражданскую войну высшим злом. Гекатон посвятил изучению этого вопроса сочинение, которое стало источником трактата «О благодеяниях». Сенека пошел еше дальше и дополнил приведенный Гекатоном пример Каллистрата высказыванием Рутилия Руфа, который говорил, что предпочитает видеть свою родину скорее виновной, нежели несчастной, имея в виду, что в случае победы Суллы римляне вынуждены были бы призвать назад всех изгнанников. Суть дела состоит в том, что гражданская распря противоречит основополагающему закону человеческой природы — единству людей (conciliatio hominum). Она есть абсолютное зло, и любое другое зло, даже убийство может сделаться необходимостью перед лицом долга по сохранению мира. Уже Цицерон, следуя за Панетием, писал, что целью законов и их смыслом является стремление поддерживать нерушимость гражданского союза; тот, кто посягает на это, должен караться смертью, ссылкой, тюрьмой и лишением имущества. Да, Агриппина пока не развязала гражданскую войну, но было очевидно, что она неизбежно сделает это. Отныне она превратилась в государственную преступницу и заслуживала гибели. Сенека не считал себя вправе судить Нерона, не говорил, что, если бы не неудачное покушение, предпринятое последним против матери, вовсе не потребовалось бы делать то, что пришлось сделать, и можно было совсем другими средствами помешать Агриппине стать действительно опасной. Он нигде не подчеркивал, что решающую роль во всем этом деле сыграло влияние Поппеи и что главная ответственность в конечном счете ложилась на самого Нерона, на его невероятную слабость или, если судить со снисхождением, моральную несостоятельность перед лицом жестокого соперничества обеих женщин. В этих обстоятельствах необходимо было опередить Агриппину, даже рискуя возложить ответственность за преступление на того, кто его задумал, хотя суровой государственной необходимости в его совершении еще не было.
В книгах Сенеки, написанных уже после этого кризиса, слышны отзвуки мучивших его угрызений совести, например утверждение, что в человеческих взаимоотношениях над всеми прочими соображениями должно превалировать благоденствие родины. Более конкретное выражение тех же мыслей мы находим в критическом анализе понятия сыновней благодарности — основе того почитания, какого заслуживают отец и мать. Благодетельная роль отца и матери, учит Сенека, может быть сведена на нет, если отец или мать принесли своему ребенку вреда больше, нежели блага, которое даровали вместе с жизнью. Преступление Агриппины не снимает ответственности с Нерона, но полностью оправдывает Сенеку: убийство матери не всегда противозаконно, и его оценка зависит от конкретных обстоятельств. Чуть дальше Сенека пишет: «Благодеяние не подчиняется никаким писаным законам, оно целиком во власти моего личного суждения; я вправе сравнивать количество добрых и злых услуг, оказанных мне тем или иным человеком, и исходя из этого решать, я его должник или он мой». Кажется совершенно очевидным, что благодеяния Агриппины по отношению к Нерону — и к самому Сенеке — выглядели слишком легковесно по сравнению с той опасностью, какую в данных обстоятельствах ее жизнь представляла для государства. К тому же, если оставить в стороне тот факт, что Агриппина дала Нерону жизнь, большая часть ее «благодеяний» сыну диктовалась корыстью. И Сенека задается вопросом о том, в какой мере позволительно говорить о благодарности, когда имеешь дело с благодетелем, который больше всего озабочен собственными интересами: «Тот, кто думает лишь о себе и оказывает нам услугу только потому, что не видит иного способа оказать услугу самому себе, — такой человек кажется мне похожим на рачительного хозяина, пекущегося о прокорме для своего стада и зимой, и летом... Как сказал Клеанф, есть большая разница между благодеянием и торговой сделкой».
Возможно, подобные мысли занимали Сенеку той трагической ночью в Мизенах.
Но рассуждения Сенеки, основанные на «чувстве уместности» — еще одной стоической добродетели, какими бы весомыми они ни выглядели с точки зрения его совести, вряд ли могли избавить от душевной муки Нерона. Чувство жестокого раскаяния преследовало того на протяжении многих месяцев, и древние историки не отказали себе в удовольствии описать его переживания в самых драматических тонах. Отнюдь не случайно в «Письмах к Луцилию» Сенека настойчиво подчеркивает, что такая вещь, как угрызения совести, является реально существующей, мало того, она играет огромную роль во внутренней жизни человека. Ранний стоицизм расценивал угрызения совести как слабость, порожденную ложными суждениями, следовательно, неведомую мудрецу. Напротив, эпикурейцы считали угрызения совести вполне реальным чувством, но трактовали его с позиций, вызвавших решительное несогласие Сенеки. Провинившийся человек, учит Сенека, испытывает чувство глубокого беспокойства не потому, что боится разоблачения или наказания, а потому, что совершенный неблаговидный поступок сам по себе рождает в душе непреодолимое чувство вины (paenitentia). Зло — ржавчина души, дурное семя, из которого не может взрасти ничего, кроме боли, подобно тому, как из оливковой косточки всегда вырастает олива, и никогда — смоковница. В этом вопросе Сенека, вне всякого сомнения, опирался на физическое учение о добрых и злых делах, лежащее в русле ортодоксального стоицизма. Он не вносит ничего нового в это учение, но примечательно другое — он уделяет анализу этого чувства такое большое внимание, какого до него не уделял ни один представитель школы.
Не так давно появились исследования, посвященные теме «больной совести» у Сенеки — одной из излюбленных тем философа. Авторы этих работ не только справедливо указывают на эпикурейские корни, из которых берет начало проводимый Сенекой анализ (действительно, каждый раз, когда встает необходимость проиллюстрировать стоические силлогизмы, Сенека использует конкретные примеры психологического порядка), но также доказывают, что немалую роль в формировании этой концепции сыграла традиция греческих моралистов, предшественников Эпикура. Следует отметить и еще одно обстоятельство. Идея раскаяния хоть и возникает в творчестве Сенеки до кризиса 59 года, но носит здесь гораздо менее ощутимый, менее «насущный» характер, практически целиком ограничиваясь традиционной темой страданий, которыми терзается тиран. Или, скажем, в трактате «О счастливой жизни» совесть и вовсе названа источником счастья, поскольку служит выражением чувства собственной добродетели. Иное дело после 59 года. Теперь уже совесть становится источником страданий для человека, совершившего преступление. Такая трактовка появляется не только в «Письмах к Луцилию», но и в трактате «О благодеяниях». Можно с достаточной степенью достоверности предположить, что акцент на теме «больной совести» усилился не в результате ознакомления Сенеки с каким-либо новым философским источником, а в результате напряженного осмысления опыта, пережитого Нероном.
Эта гипотеза кажется нам тем более вероятной, что в том же самом трактате «О благодеяниях» автор определенно ссылается и на опыт собственного пребывания при дворе Нерона. Целая пространная глава посвящена тому, какие услуги приближенные могут оказывать принцепсу и чего последний оказывается в жизни лишен. Сенека пишет о лживости царедворцев, которые льстят, вместо того чтобы советовать, и о последствиях их лжи; о бессмысленных войнах; о нарушении согласия; о безмерном тщеславии. За каждым словом, написанным Сенекой в эти последние годы его жизни, когда со смертью Бурра пришел конец и его власти (как свидетельствуют знаменитые строки Тацита), стоят реальные факты. Бессмысленная война — это, бесспорно, возобновление военных действий в Армении, неосторожно доверенное Цезеннию Пету и завершившееся кровавым поражением. Порушенное согласие — это охлаждение Нерона к Сенеке и, что еще хуже, разрыв с Тразеей, случившийся в 63 году, как ни призывал философ принцепса не ссориться с самым влиятельным членом сенаторской партии.
Точно так же в «Письмах к Луцилию» зачастую содержатся ссылки на реальные события и происшествия, из которых Сенека извлекал уроки. Разумеется, повседневная жизнь не довлеет в них над философской мыслью, но придает ей гораздо большую, нежели в предшествующих сочинениях, основательность и остроту.
Последние годы, проведенные Сенекой при дворе, уже после смерти Агриппины, прошли под знаком постепенной утраты им своего влияния. Нерон ускользал от философа. Да, ему удалось сохранить гражданский мир, но какой ценой! Любовь Поппеи и убийство матери окончательно раскрепостили Нерона. Он совершенно отдалился от своих наставников и начал проводить политический курс, который, если верить Тациту, те вынужденно терпели, но нисколько не одобряли. Впрочем, неизвестно, насколько точно описанное Тацитом соответствует действительно происходившему. Именно в этот период Нерон отдался страстному желанию попробовать себя в роли возничего колесницы и певца, выступающего со сцены, аккомпанируя себе на лире. Тацит как рупор аристократии осуждает принцепса за эти непростительные фантазии и как нечто очевидное утверждает, что Бурр и Сенека их также не одобряли. В то же самое время он признает, что публичные выступления принцепса встречали восторженный прием со стороны черни. Но объяснение, которое он приводит, — дескать, плебс, жадный до удовольствий, радовался, что вкусы принцепса ничем не отличаются от его собственных, — нельзя признать удовлетворительным. Нам кажется, что на самом деле в поведении Нерона после смерти матери нашла выражение вполне осознанная политика, первые проявления которой мы обнаружили в самом начале его правления, то есть в тот же период времени, когда создавался трактат «О милосердии». Нерон, правящий колесницей и играющий на лире, воплощал образ нового Аполлона, нового Гора, то есть исполнял предназначенное ему от рождения. Примечательно, что, если верить Тациту, этот аргумент приводил и сам Нерон. Разве не восхищался чуть более века тому назад Рим Октавианом, явившимся на пир в обличье Аполлона? Разумеется, после Акциума он отказался от того, что сенаторы называли недостойным маскарадом, но от бога-покровителя не отрекался никогда. Единственным, что могло отпугнуть Нерона, а вместе с ним и Сенеку, который, как мы показали, поощрял солнечную теологию, проповедуемую принцепсом, оставалось общественное мнение. Но события, последовавшие за смертью Агриппины, доказали, что народ начал постепенно отходить от традиций прошлого и демонстрировал готовность признать новые формы императорского правления. Враждебный настрой к новшествам проявляли лишь сенаторы-традиционалисты. Сенека, с первых дней существования нового режима сознававший необходимость новой для него опоры, в не меньшей мере понимал и то, что аристократия будет противиться коренным преобразованиям в сфере духовной жизни. Вместе с тем именно в аристократии он видел свою главную опору. Зажатый в тиски возникшей дилеммы, он попытался найти промежуточное решение. Поначалу он дал свое благословение на то, чтобы Нерон являлся народу правящим колесницей. В конце концов, в прежние времена, при Августе, юноши-патриции принимали участие в конных троянских играх, и публичное появление императора в облике, напоминающем о триумфе, могло расцениваться как свидетельство его умелости и величия.
Гораздо большую проблему представляло собой желание Нерона петь со сцены, аккомпанируя себе на лире. По проскальзывающим у Тацита недовольным высказываниям можно догадаться, что осторожная подготовка общественного мнения началась исподволь. Первым шагом стало привлечение на сцену римских всадников и вообще «выходцев из благородных фамилий», призванных если не уничтожить, то хотя бы смягчить предрассудок, согласно которому театральное искусство считалось занятием для людей низкого звания. Начиная с 59 года в обиход вошли «ювеналии» — закрытые игры, устраиваемые частными лицами, и во время этих игр в драматических ролях начали выступать патриции. Для этих же игр, проходивших неподалеку от того места, где разыгрывалась навмахия Августа, в «роще Л. и Г. Цезарей» (lucus L. et С. Caesarum), на берегу озера сооружали крытые переходы, где участники предавались обильным возлияниям. Мы никогда не поймем значения этого празднества и вслед за Тацитом не увидим за ним ничего, кроме разнузданной оргии, если не вспомним, что точно такие же попойки—на берегу реки в крытых переходах и беседках — практиковались в Египте, близ Канопа, одного из рукавов Нила, в честь бога Сараписа. И здесь и там речь шла о прославлении радости жизни, вина, духа «ка» (genius) и вновь обретенной молодости. В самый разгар праздника появлялся Нерон с лирой в руках, в сопровождении кортежа преторианцев, среди которых находился и Бурр. Дион Кассий добавляет, что в их рядах был и Сенека. Специально приглашенные отряды знатных юношей-августианцев встречали игру принцепса бурными аплодисментами и славили в его лице нового Аполлона. Все это чрезвычайно близко напоминает прием, который египтяне оказывали Антонию, именуя его «новым Дионисом».
Невозможно согласиться, что за этим, на первый взгляд странным, поведением Бурра и Сенеки не крылось ничего, кроме вынужденной необходимости потакать капризам императора. Гораздо более основательным выглядит предположение, что речь шла о методично проводимой подготовке общественного мнения к восприятию новой теологии власти и личности принцепса. Разумеется, сегодня уже нельзя определить, какая доля инициативы в этих мероприятиях принадлежала Сенеке, а какая Нерону. Не подлежит сомнению, что юный принцепс обладал вкусами, располагающими к подобным демонстрациям. Некоторые из них, например, страсть к лошадям и езде на колеснице он приобрел в раннем детстве и, возможно, получил в наследство от отца; другие — любовь к музыке и поэзии — развились в нем в результате воспитания, кстати сказать, не без влияния Сенеки, который и сам писал стихи. В то же время нельзя забывать, что педагогом, то есть домашним слугой, приставленным для обучения и надзора, Нерона был saltator, плясун и актер театра пантомимы. Впрочем, он, как нам кажется, и в самом деле отличался тонким художественным вкусом, а кроме того, обладал чувством сцены, режиссерским талантом и испытывал жажду зрелищ, которая в те времена вовсе не считалась чем-то из ряда вон выходящим и которой отдавали дань даже такие суровые личности, как стоик Тразея Пет.
Более чем вероятно, что столь ловкий политик и воспитатель душ, как Сенека, использовал естественные или благоприобретенные склонности своего ученика с целью создания новой императорской идеологии, нужда в которой уже ощущалась. В этом плане он действовал по тому же принципу, что и в 56 году, когда представил римлянам солнечного Нерона, владыку Вселенной, напомнив им о «чуде в Антии», благодаря которому само рождение принцепса уже начинало обретать черты легенды. Не имея возможности противостоять течению событий, Сенека постарался направить его в приемлемое русло, рискуя при этом натолкнуться на непонимание, а то и на бурное недовольство наиболее консервативных сенаторов.
В этот период времени Нерон проявлял живой интерес к философским учениям. Тацит с нескрываемым презрением рассказывает, что молодой принцепс взял привычку после трапезы собирать за столом представителей разных школ, которые устраивали между собой бесконечные дискуссии. И философы, злорадно добавляет Тацит, не брезговали развлекать принцепса высокоученой беседой. Впрочем, подобные философские развлечения принадлежат эллинистической царской традиции. В русле этой традиции мудрецы считали своим долгом следить за тем, как царь проводит свой досуг, и даже руководить застольем. Стоики причисляли беседу мудрецов к одному из «текучих благ» и ценили ее наравне с радостью и счастьем безмятежной души. Трудно вообразить, что и здесь обошлось без влияния Сенеки. Нимало не заботясь о следовании той линии поведения, которую ему пыталась навязать Агриппина, он постарался приобщить Нерона к философии и, судя по всему, сумел привить своему ученику вкус к ней. Поэтому, беседуя с философами, занимаясь музыкой или сочиняя стихи, Нерон вел себя в полном соответствии с учением о жизни, достойной царя. Мы вовсе не обязаны верить Тациту, когда он пишет, что все удовольствие Нерона от философских бесед сводилось к тому, чтобы наблюдать, как ученые мужи в пылу спора выходят из себя, а радость от занятий музыкой ограничивалась непристойным желанием выставить себя напоказ.
На Палатине к этому времени сложился узкий кружок молодых поэтов, сведения о которых носят достаточно туманный характер. Известно лишь, что в их число входил Лукан, которого, очевидно, ввел сюда Сенека, приходившийся ему дядей. Юный Лукан внес свою лепту в распространение представления не только об особой, «звездной» судьбе принцепса (после звезды Юлия23 и стихов Манилия в честь Августа эта идея уже не отличалась новизной), но и о его предназначении играть в небесах роль самого светила. Нерону, писал Лукан в прологе к «Фарсалии», суждено воздвигнуть свой чертог близ созвездия Близнецов, в летнем доме Солнца, и творить вокруг себя вечную весну. Судя по всему, это написано в начале 62 года, то есть в период, когда Сенека еще пользовался заметным влиянием при дворе. И если в области политики предложенный им курс уже не соблюдался с прежней неукоснительностью (в частности, на Востоке, где от стратегии вооруженного присутствия Рим перешел к открытой войне), то провозглашенная в начале правления теологическая концепция императорской власти, напротив, утверждалась с невиданной доселе последовательностью. Тот факт, что именно в это время Лукан ощутил потребность выразить в стихах поддержку этой идее, приобретает особое значение. Ибо не прошло и нескольких месяцев, как тот же Лукан уже трактовал указанную тему в откровенно ироническом ключе. Действительно, в книге VII «Фарсалии» мы читаем, что боги отомстят римлянам, заставив их поклоняться «душам умерших, владеющих молниями, лучами и звездами», и приносить клятвы «именем теней». Эта месть, единственно доступное богам средство оказывать влияние на людей, проявляется не в чем ином, как в помутнении рассудка, и именно этим средством пользовались боги в незапамятные времена, когда жаждали гибели того или иного героя.
Почему поэт так резко изменил свои взгляды? Чаще всего комментаторы ссылаются на ссору, якобы имевшую место между Луканом и Нероном и вызванную завистью последнего к литературному дарованию первого. Но не следует забывать, что за время, прошедшее между написанием I и VII книг «Фарсалии», случилось множество важных событий, в том числе смерть Бурра и опала, точнее, отставка Сенеки. В этом контексте позиция Лукана становится более понятной: «партия Сенеки» отказалась и дальше поддерживать «солнечную» политику Нерона и перешла в открытую оппозицию. Это служит лишним доказательством тому, что в 62 году, а тем более в предшествующие годы, Сенека и его группировка еще твердо поддерживали теологию власти, изложенную в трактате «О милосердии».
Что касается сената, то, как и следовало ожидать, проводимая политика, во всяком случае, ее публичные проявления, не вызвала с его стороны одобрения. То, что император принимал участие в играх, плохо вязалось с римской традицией, а уж то, что он с лирой в руках выступал перед широкой публикой, выглядело и вовсе скандалом. Конечно, в прошлом и Август позволял себе предстать перед приближенными в образе Аполлона, и воспоминания о «пиршестве двенадцати богов» еще не вовсе изгладились из народной памяти. Но, во-первых, тот пир проходил в узком кругу, а во-вторых, и сам Август был тогда всего лишь Октавианом. И мероприятие, которое многими расценивалось как маскарад, никоим образом не затрагивало императорского величия. Особенное раздражение сенаторов, как нам кажется, вызвало стремление Нерона сделать и их активными проводниками своей политики, заставляя молодых патрициев выступать со сцены и принимать участие в играх. О том, какие настроения царили в среде римской знати, дает представление одна из «Бесед» Эпиктета. Собеседники — Кв. Паконий Агриппин и, по всей вероятности, Гессий Флор — обсуждают, следует ли последнему лично показываться на арене и участвовать в публичных выступлениях Нерона. Агриппин заявляет, что не станет этого делать ни при каких обстоятельствах, даже если отказ будет стоить ему жизни. Возражения Флора, которому совсем не хочется рисковать головой, не способны поколебать его решимости: пусть Флор, отвечает он, повинуется неизбежному, потому что жизнь, конечно, предпочтительнее смерти, но он, Агриппин, останется олицетворением латиклавии (пурпурной полосы на тунике), потому что понимает совесть не так, как некоторые глупцы. Примечательно, что Нерон, прекрасно осведомленный о стоических убеждениях Агриппина, никогда и не пытался привлечь его к участию в своих празднествах. Он предпочел обратиться к менее щепетильному Гессию, попавшему в фавориты к принцепсу благодаря дружбе жены Гессия Клеопатры с Поппеей. Можно установить приблизительную дату этого эпизода. Гессий, родившийся на Востоке, в Клазоменах, не мог попасть в число фаворитов Нерона раньше 58 года, когда начался рсман принцепса с Поппеей. С другой стороны, известно, что с 65 года Гессий стал правителем Иудеи. Очевидно, пересказанный Эпиктетом разговор имел место до того, как начались жестокие репрессии со стороны Нерона. Наиболее вероятной датой нам представляется 59 год. В это время еще не могло идти и речи о том, чтобы покарать смертью строптивого сенатора или всадника. Эпиктет, конечно, несколько драматизирует ситуацию, и хотя в его рассказе наверняка содержится толика правды, по существу он являет собой то, что именуется «хрией». Личность Агриппина действительно очень скоро обрела черты легенды, принадлежащей к золотому фонду стоицизма. Суд над героем совпал по времени с судом над Тразеей, объединив образ того и другого и в народном сознании, и в сочинениях философов. И Агриппина в конце концов приговорили отнюдь не к смертной казни, а всего лишь к ссылке, но и этого оказалось достаточно, чтобы превратить его в мученика.
Флор считал, что Нерон поставит его перед выбором: выйти на театральную сцену или умереть. На самом деле дилемма существовала только в его воображении. Что касается Агриппина, то он действительно пошел бы на смерть, лишь бы не изменить достоинству римского сенатора, как он его понимал. Но позиция Гессия показывает, что молодые патриции отнюдь не отличались столь же строгой щепетильностью. Как бы то ни было, с уверенностью мы можем утверждать лишь одно: среди юношей из знатных фамилий, поддержавших Нерона своим участием в Ювеналиях 59 года и других мероприятиях подобного рода, наверняка находились такие, кто действовал из опасения — не за жизнь, разумеется, а за успешную карьеру; но не менее вероятно, что были и другие, кто вообще не испытывал никаких комплексов, в том числе отвращения, которого не скрывал Флор. Более того, если в среде аристократии мнения по этому вопросу разделились, то во всей огромной Империи, особенно на Востоке, политика Нерона вызвала всеобщее одобрение, и в этом нет никаких сомнений. Точно так же народ Афин в былые времена восторженно приветствовал чудачества Деметрия Полиоркета. Это в значительной мере объясняет, почему Нерон пользовался такой популярностью на Востоке и почему появившийся после его смерти Лженерон получил столь горячий прием в греческих городах.
Влияние Сенеки в начале 62 года оставалось еще достаточно сильным, чтобы Нерон не почувствовал настоятельной потребности при первом же удобном случае отмежеваться от одной из важных составляющих своего образа, навязанной ему философом, — от милосердия. На одном из пиров Антистий Сосиан, исполнявший тогда обязанности претора, прочитал перед многочисленными гостями сатирические стихи собственного сочинения, направленные против Нерона. Его немедленно обвинили в «оскорблении величества», причем обвинение выдвинул Коссутиан Капитон — тесть Тигеллина, благодаря заботам которого он, некоторое время назад провинившийся, вернул себе звание сенатора, утраченное после допущенных им злоупотреблений в Киликии. Большинство сенаторов высказывались за вынесение смертного приговора, когда слово на заседании взял Тразея. Он напомнил собранию, что под властью столь «прекрасного принцепса, как Нерон, палач и веревка давно стали приметами прошлого». Поэтому, продолжил он, ссылка и конфискация имущества будут вполне достаточным наказанием. Сенат, прежде чем принять окончательное решение, обратился за советом к императору. В ответ Нерон прислал сухое письмо, в котором говорил, что сенаторы вольны поступать как им вздумается, но что сам он в любом случае не одобряет применения смертной казни. На примере этого дела очень хорошо видно, что в это время Нерон находился под влиянием двух противоборствующих тенденций. С одной стороны, он еще придерживался принципа милосердия, к которому и призывал Тразея, но с другой — уже испытывал соблазн возродить закон об оскорблении величества, что означало бы возврат к тирании. Именно к этому его подталкивал Тигеллин и прочие члены группировки, которые, как всегда бывает в подобных случаях, уже начали проникать на ключевые посты в государстве.
Приблизительно в это же время Нерон устроил суд по аналогичному обвинению над Фабрицием Вейентоном, который распространял сочинения оскорбительного характера, содержавшие нападки на сенаторов и членов жреческих коллегий, а также, как утверждала молва, приторговывал собственным влиянием. Судя по стремительности, с какой этот человек сделал карьеру в первые годы правления Нерона, он принадлежал к числу «друзей» Сенеки. В 54 или 55 году он занимал должность претора, а не позднее 62 года был избран консулом. Чтобы обвинение в злоупотреблении властью выглядело более или менее правдоподобным, он как минимум должен был пользоваться известным влиянием на Палатине. В роли обвинителя, если верить большинству издателей Тацита, выступил Туллий Гемин. Ряд исследователей высказали сомнения в том, что это был тот самый Г. Теренций Туллий Гемин, который в 46 году заместил не дослужившего свой срок консула, а затем отправился легатом в Мезию. Но по некоторым признакам можно предположить, что речь идет об одном и том же человеке. Призванный к власти в начале правления Нерона, Туллий Гемин не занимал затем ни одной сколь-нибудь заметной должности, во всяком случае, до нас подобных сведений не дошло. Возможно, этот друг Клавдия, по той или иной причине оттесненный — не без участия Сенеки — от почетных должностей, повел себя в точности так, как четырьмя годами раньше Свиллий, и попытался отомстить Сенеке, избрав в качестве мишени своих нападок одного из «друзей» философа — самого неосторожного и, следовательно, наиболее уязвимого. Это, конечно, всего лишь гипотеза, но, как бы то ни было, Фабриций Вейентон предстал перед судом самого принцепса. Заседание, по всей видимости, проходило при закрытых дверях, и никаких подробностей его мы не знаем. Известен лишь приговор: изгнать виновного за пределы Италии, а крамольные книги сжечь. Впоследствии Вейентону довелось невероятно возвыситься при дворе Флавиев, и причиной столь резкого поворота судьбы наверняка была опала, пережитая им при Нероне.
Описанные эпизоды свидетельствуют о том, что противники Сенеки, как и установленного им в 54 году и державшегося благодаря его влиянию режима, не собирались отказываться от борьбы. Ход событий ускорила смерть Бурра, случившаяся в 62 году. Мы не считаем доказанным, что Бурра отравил Нерон, но огромный политический вес этого человека отрицать невозможно. С его смертью нарушилось устоявшееся равновесие, и те силы, которые на протяжении последних двух-трех лет стремились к восстановлению режима личной власти по образцу режима Клавдия, получили решительный перевес над сторонниками двоевластия, которых возглавлял Сенека. Едва не стало Бурра, нападки на философа участились и обрели невиданную резкость. Его упрекали за популярность (судя по всему, действительно широкую; люди искренне уважали человека, сделавшего благодеяния принципом своего поведения), богатство, но больше всего за его литературное превосходство, которое общественное мнение за ним признавало.
Сенеке не понадобилось много времени, чтобы понять: тот момент, неизбежность которого он предвидел, работая над книгой «О счастливой жизни», наконец настал. Верный принципу духовного отстранения, он обратился к Нерону с предложением удалиться от дел, дав обещание не предпринимать никаких шагов, которые привели бы к появлению нежелательных слухов или поставили принцепса в неловкое положение. То был торжественный миг, и его серьезность отобразил Тацит, сочинивший речь, настолько выдержанную в стиле и духе Сенеки, что ее вполне можно считать достоверным свидетельством разыгравшейся драмы. Особого внимания заслуживают несколько высказываемых Сенекой идей, смысл которых, как мы надеемся, не ускользнет от читателя в свете изложенных выше событий. Например, философ говорит, что его «ученые занятия, которым он предавался в тени (школы), получили известность лишь благодаря тому, что он (Сенека) оставался в глазах остальных людей человеком, давшим принцепсу основы образования». Вне всякого сомнения, это означает, что в лице Нерона идеи стоицизма проникли в высшие эшелоны власти. Сенека добавляет, что Нерон до последнего времени имел перед глазами пример того, как должна действовать высшая власть. Следовательно, философ играл при принцепсе отнюдь не только роль советника. Он действительно участвовал в управлении государством и показывал Нерону, как это следует делать. Это утверждение выглядит совершенно достоверным и не противоречит ни одному из известных нам фактов, которые мы постарались осветить на предыдущих страницах.
В приводимой Тацитом речи Сенеки возникает несколько тем, прежде затронутых в трактате «О краткости жизни». Советы, которые автор в 49 году давал Паулину, теперь, в 62-м, он адресует самому себе: «Время, прежде расходуемое на управление садами и владениями, отныне должно быть посвящено внутренней жизни». Вместе с тем Сенека как человек, умудренный опытом последних лет, примешивает к этим советам увещевательного характера некоторые соображения и признания, тесно смыкающиеся с идеями, высказанными в книге «О счастливой жизни». Он говорит о том противоречии, которое возникает между накопленным им огромным богатством и стремлением философа к умеренной жизни, но главным образом — о своем полном равнодушии к этому богатству. Мы полагаем, что именно это равнодушие лежало в основе его духовной жизни, наполняя содержанием принцип nil mirari (ничему не удивляйся), которым он руководствовался во всех своих поступках.
В ответном слове Нерон признает, сколь многим обязан учителю, и делает это в выражениях, свидетельствующих о том, что он все еще находится под глубоким влиянием Сенеки. Нерон не только оперирует идеями, дорогими сердцу философа, но и подтверждает, что само учение и разум последнего служили ему главной и лучшей поддержкой. В признании Нерона выделяются три ключевых слова, весомость которых нельзя недооценить: ratio, consilium, praecepta (разум, совет, наставления). Ratio — это учение как таковое; consilium — его практическое применение к решению текущих проблем. Что касается наставлений, то они являют собой некие модели, в соответствии с которыми следует выстраивать свое поведение. Таким образом, Нерон, воздавая должное своему наставнику, чтит в нем прежде всего философа, чье учение позволяет вести себя наиболее правильным образом сегодня, не совершать ошибочных поступков завтра и в каждом конкретном случае принимать решение, соответствующее раз и навсегда установленным ценностям.
Нерон не забывает высказать свою привязанность к учителю и просит Сенеку не оставлять его: он еще слишком молод, чтобы обходиться без его советов. Тацит, писавший эти строки, будучи осведомленным о том, что случилось впоследствии, утверждает, что за льстивыми речами принцепса таилась глубокая ненависть. Совершенно очевидно, что одного этого объяснения недостаточно, чтобы выразить сложное отношение Нерона к Сенеке. Нам известно, что он не обладал сильным характером и легко поддавался смене настроений. Но так же верно и то, что в 62 году он еще не мог ни открыто лишить Сенеку всех своих милостей, ни даже намекнуть, что намерен это сделать. Официально заявленные принципы, на которых основывался режим, оставались в силе, и большинство из тех, кого Сенека поставил на ключевые государственные посты, по-прежнему их занимали. Мало того, можно предположить, что смена наместников некоторых провинций все еще осуществлялась по инициативе и с одобрения философа, например замена Светония Паулина в Британии Петронием Турпилианом, которому пришлось «врачевать раны», нанесенные краю восстанием Боудикки. В то же время ряд других назначений наверняка состоялся помимо Сенеки. Так, наместником в Египет, по всей вероятности, в 63 году отправился Г. Цецина Туск, молочный брат Нерона, которому в 55 году Сенека помешал занять должность префекта преторских когорт. Исследователи отмечают также, что в этот период в списках консуляров появились новые имена. Если Нерон действительно задумал отстранить Сенеку от власти, ему прежде всего требовалось создать новую «команду», поставить на ключевые посты новых людей. Именно этим и занялся Тигеллин.
В 62 году одним из консулов-суффектов стал Т. Петроний Нигер, в котором новейшие историки не без оснований видят автора «Сатирикона». Ясно, что Петроний не входил и не мог входить в число друзей Сенеки. Доказательства тому мы находим в его романе. Он высмеивает и пародирует не только философские сочинения Сенеки, но и, что гораздо важнее, некоторые из принципов, на которых последний основывал свою политику. Не рискуя утверждать, что в образе Евмолпа — развратного старика, помешанного на мальчиках, резонера, любителя читать нравоучения и, наконец, автора выспренних стихотворных опусов, в карикатурном виде выведен Сенека (персонажи «Сатирикона» не так просты, и ни один из них, как нам кажется, не списан в точности с того или иного определенного лица), мы все же считаем очевидным, что Петроний, во-первых, хорошо знал Сенеку, а во-вторых, не питал к нему особой симпатии. Возвышение этого человека до консульского ранга свидетельствует, что в 62 году духовное влияние Сенеки при дворе начало неуклонно снижаться. Новое поколение наместников и высших государственных чиновников не имело ничего общего с людьми, которые занимались управлением на протяжении последних десяти лет. Однако этот процесс находился пока в самом начале. Полная смена лиц требовала времени, и нам понятно, почему в 62 году Нерон не мог принять отставки своего старого учителя. Эта отставка не могла состояться раньше, чем завершится процесс начатых преобразований. Сенека все еще представлял собой слишком могущественную силу, чтобы Нерон решился на официальный разрыв. Разумеется, нет никаких оснований подозревать, что философ попытался бы использовать свое влияние для борьбы с принцепсом — искренность его желания отойти от дел не вызывает сомнений. Однако отдаление Сенеки от власти неизбежно повлекло бы за собой переход в оппозицию значительной части сенаторов, которые дотоле поддерживали правящий режим. Вот почему Нерон не принял его отставки. Во-первых, для проведения нового политического курса ему еще не хватало подготовленных кадров, а во-вторых, и в этом, возможно, крылась главная причина, он не решался «жечь мосты», то есть вступать в открытую борьбу с наиболее влиятельными из сенаторов. Нерон не относился к тем, кто смотрит в лицо опасности и предпочитает первым бросить вызов противнику. Позже, во время восстания Гальбы, Нерон вообще поначалу отмахнулся от неприятного сообщения, а потом долго не мог собраться с духом, чтобы перейти к активным действиям. Так и с Сенекой: он явно тянул время, в первую очередь заботясь о том, чтобы внешне все выглядело мирно. Такое поведение, конечно, выдавало его слабость, но в данном конкретном случае оно оказалось политически мудрым.
Вопреки пожеланиям Нерона, Сенека продолжал настаивать на отставке и в конце концов порвал с «привычками поры своего могущества». Большую часть времени он проводил теперь в тиши дома, «под предлогом дурного самочувствия и необходимости ученых занятий». У нас, однако, имеется немало данных, позволяющих судить о том, чем он в тот период занимался. Главный их источник — свидетельства самого философа, почерпнутые из «Писем к Луцилию» и предисловий к отдельным книгам «Вопросов естественной истории». В них мы находим зримое подтверждение приведенным выше словам Тацита, но главное — благодаря этим текстам получаем возможность проникнуть в тогдашнее состояние души автора, понять глубинные мотивы его действий и поступков.
Не приходится сомневаться, что никаких изменений к лучшему в состоянии здоровья Сенеки в эту пору не произошло. Мы уже отмечали, что его физическое состояние было вполне сносным, но из собственных его признаний следует, что давалось это ценой ежедневного напряжения воли, и, продолжая вести тот образ жизни, которого требовало исполнение высоких государственных обязанностей, он рисковал окончательно подорвать здоровье. Сенека жил, постоянно ощущая близкое присутствие смерти, и видел в философии средство врачевания не только души, но и тела. Поэтому его стремление более полно использовать «духовное снадобье» в борьбе с болезнями, которые ему угрожали (реально или в его воображении), выглядит вполне естественно. Этим же легко объясняется кажущееся противоречие сложившейся ситуации. Как мог человек, считавший себя больным и, вне всякого сомнения, действительно не отличавшийся крепким здоровьем, на протяжении нескольких лет развивать столь заметную литературную деятельность? Однако оба «предлога», выдвигаемые Сенекой, вопреки недоверчивому тону процитировавшего его Тацита, взаимно не исключают друг друга. Сенека вынужден заботиться о своем здоровье и с помощью медицинских приемов, которые он подбирал для себя сам, упорнее, чем когда бы то ни было, старается продолжать свои «занятия». Их содержание сводилось прежде всего к посещению профессиональных философов, например, Метронакса в Неаполе, Деметрия Киника в Риме и наверняка многих других. Помимо этого Сенека много читал, и в первых «Письмах к Луцилию» мы находим ссылки на прочитанные им книги, в том числе Эпикура, Гекатона Родосского и древних стоиков. По мере того как переписка с другом обретала регулярный характер, а число вопросов, задаваемых Луцилием, росло, и они становились все более конкретными, ширился и углублялся и круг чтения (и перечитывания) Сенеки. Так, он заинтересовался Посидонием и вел с ним полемику. Но в основном Сенека писал. Его литературная плодовитость достигла в эти годы огромного размаха, и это тем более замечательно, что для создания некоторых произведений, в частности «Вопросов естественной истории», требовался обильный фактический материал. И — что еще более важно — сочинения, написанные в этот период, свидетельствуют о безмятежности и независимости духа автора, бесконечно далекого от «угрюмости», в которой он, по бытующему — ошибочному — мнению, якобы пребывал. Сожаления о власти, тоска по прежней работе, удовольствия светской жизни, тревога о будущем — все это здесь напрочь отсутствует. Письма философа лишены малейшего намека на низменные чувства или переживания, и это стало не последней причиной, по которой некоторые критики, не способные подняться до недостижимых для них высот мысли, поспешили объявить их неискренними.
Сенека откровенно радуется своему отдалению от власти, но в то же время понимает и позицию Нерона. Свою линию поведения он определяет однозначно: «(Мудрец) избегает власти, которая несет ему вред, но прежде всего стремится показать, что не хочет власти, ведь безопасность отчасти в том и состоит, чтобы не искать власти, вслух проклиная ее, ибо тот, кто отворачивается, уже осуждает». Сенека ни в коем случае не намерен демонстративно отворачиваться от Нерона — он не забыл, о чем они говорили в 62 году. Он настаивал на одном — на личной свободе, совершенно не заботясь о том, как будет истолкован самый факт его молчания, и, напротив, особо заботясь о том, чтобы избежать ненужной бравады. Проявляемая им «осторожность» продиктована вовсе не страхом. Если бы он боялся, с его стороны было бы куда естественнее остаться на Палатине и продолжать жить полной неожиданностей жизнью царедворца. Нет, эта осторожность проявилась в его отказе от любой демонстрации, любой провокации, которая, вполне возможно, расценивалась им как бессмысленное самоубийство. Именно в это время он написал, что «бежать от смерти столь же позорно, как и искать в ней прибежища».
Презрение к смерти делало его независимым, а осторожное поведение давало необходимую отсрочку. Благодаря тому и другому он мог спокойно размышлять о годах своего могущества. Многие из советов, которые он давал Луцилию, явились в гораздо большей мере плодом этих размышлений, нежели мудростью, почерпнутой из книг: положения учения служили либо иллюстрацией к фактам личного опыта, либо средством подготовки к правильному пониманию этих фактов. Похоже, что более всего Сенеку занимало в это время «очищение» души от всего «слишком человеческого», что накопилось в ней за годы ежедневной практической работы: от все еще слишком сильной, несмотря ни на что, привязанности к благам, даруемым Фортуной, от почти непреодолимой увлеченности решением конкретных задач, которая в конце концов завладевает человеком, захватывает его целиком, лишая независимости.
В своем стремлении к очищению Сенека начал с того, что обратил свой взор к вещам высшего, вселенского порядка, надеясь, что их изучение отвратит его от мыслей о низменном. «Первым делом изгони из мыслей низкое», — писал он Луцилию в одном из предисловий к «Вопросам естественной истории», завершая пространное изложение того, как он понимает главное (praecipuum) в жизни человека. Ознакомление с истинами космического масштаба очищает дух и служит подготовительным этапом к развитию способности более глубокого проникновения в суть вещей. Тот, кто разбирается в вопросах вселенского размаха, сумеет разобраться и в себе, без труда развеяв туман софизмов, опираясь на которые мы ухитряемся в одно и то же время сурово осуждать свои ошибки и оставаться накрепко к ним привязанными. Таким образом, и на пороге отставки Сенека продолжал исповедовать ту же аскезу, под влиянием которой находился, работая над трактатом «О счастливой жизни» — «программном» диалоге, посвященном проблемам внутренней жизни и написанном в годы самой бурной деловой активности. Теперь, когда настала пора размышлений, эта программа, касавшаяся главным образом таких вопросов, как дисциплина души, ее желания и страхи, гармония отношений с другими людьми, оказалась дополнена изучением физики и раскрытием вселенского миропорядка.
Это требование к философскому умозрению, которое прежде всего прочего должно возвыситься до божественного и посредством того отвратить душу от низкого, так же как и мысль о том, что подобное возвышение является первейшим условием истинно духовной жизни, высказанная Сенекой в пору создания «Вопросов естественной истории» и переписки с Луцилием, отнюдь не относилось к числу последних открытий философа. Эти идеи появляются уже в трактате «О краткости жизни», автор которого приглашает Паулина предаться созерцанию «священного и небесного», затем задаться вопросом о природе Бога и божественном предназначении, наконец, размыслить о законах космической механики. Их жанровую принадлежность можно определить как «побуждение к философии», а корни их следует искать у Платона и стоиков. И Цицерон в IV книге «О пределах добра и зла» напоминает, что, предаваясь размышлениям о Вселенной, человек априори проникается пониманием основополагающих ценностей и прежде всего чувством «умеренности», которое помогает ему в каком-то смысле уподобиться Богу. Таким образом, давая Паулину совет оставить службу и посвятить себя в первую очередь изучению высших форм «физики», Сенека не выходит за рамки устоявшейся традиции. Однако 13 лет спустя, когда проблема достижения мудрости встает лично перед ним, он формулирует ее несколько иначе. Для него вопрос заключается не в том, чтобы убедиться: да, созерцание есть подготовка к добродетели. Для него важно другое: совместить практическое применение добродетели познания с моральной аскезой. О том, что Сенека уже далеко продвинулся по этому пути, доказывает его поведение после смерти Бурра. С его стороны это был не просто философский прием, это было выражение реальной жизненной позиции.
По этому вопросу Сенека занимает внутри школы стоицизма свое, особое место, и мы полагаем, что должны попытаться определить это место. Известно, что для стоиков познание мира входит в добродетель, именуемую phronesis; оно представляет собой один из наиболее распространенных видов человеческой деятельности, одно из «совершенств» человека, и в этом качестве способно само по себе привести к достижению полной добродетели. В классификации добродетелей phronesis занимает главенствующее место. У Зенона и Хрисиппа это, возможно, объясняется влиянием наследия Аристотеля либо даже очень отдаленным влиянием платонизма. Однако phronesis Зенона довольно заметно отличается от «добродетели познания» в понимании Сенеки: на самом деле она больше связана с искусством рассуждения, чем с познанием мира, и не случайно представители Древней Стои считали диалектику главной частью и даже первоосновой философии. Со своей стороны Панетий и Посидоний полагали, что философия начинается с физики, а из книги «О пределах добра и зла» мы узнаем, что Панетий, кроме того, понимал под термином phronesis (Цицерон переводит его сразу двумя словами: «мудрость» и «осторожность») поиск и открытие истины. Поэтому приходится признать, что Панетий, а вслед за ним и Посидоний придерживались мнения, что первая из добродетелей заключается в познании мира и полем ее применения являются «физические вещи», а диалектика как искусство рассуждения есть лишь одна из ее составляющих. И Сенека целиком и полностью разделял это убеждение.
Но и здесь он далеко уходит от Цицерона, который в труде «О пределах добра и зла» явно недооценивает значение познания мира, легкомысленно разделываясь с ним в нескольких строках, тогда как анализу таких понятий, непосредственно связанных с этикой, как «справедливость», «величие духа» и «уместность», он уделяет подчеркнуто много места и внимания. Цицерон предоставляет познание мира особым умам, которые в силу обстоятельств не способны подняться до полноты деятельности либо, повинуясь личной предрасположенности, чувствуют тягу именно к теоретической составляющей науки. Перед Сенекой же подобный выбор вообще не стоит. Даже начав с участия в активной политической деятельности, он в отличие от Цицерона не верит, что достигнет этим путем совершенной мудрости — высшего совершенства, которого может достичь человеческое существо. Для этого необходимы знание вселенной и размышление над космическими истинами, которые вовсе не занимали Цицерона, во всяком случае, в 44 году, когда он работал над трактатом «О пределах добра и зла».
Здесь может возникнуть искушение — и этому искушению поддались многие исследователи — объяснить позицию Сенеки тем, что, лишившись возможности продолжить карьеру на политическом поприще, он нашел в стремлении к познанию мира своего рода «тихое пристанище». Именно по этой причине высказывались предположения, что трактат «О краткости жизни» появился на свет в годы отставки. Кроме того, известно, что трактат «О досуге», вернее, его сохранившаяся до наших дней часть, на первый взгляд подтверждает версию о том, что Сенека видел в науке свое прибежище. На самом деле «О досуге» выражает лишь идею о том, что познание также является одной из стоических добродетелей, что оно отвечает всем требованиям, предъявляемым к добродетели, в частности требованию служить людям. Этот диалог содержит изложение и защиту идеи о единстве добродетели. Созерцание не заменяет действие, которое стало невозможным, оно лишь дополняет его, являясь одной из форм действия, и с полной очевидностью предполагает способность различать истинное и ложное. В 54 году Сенека целиком отдался активной деятельности потому, что обстоятельства неумолимо подталкивали его к этому, ведь именно на обстоятельствах всегда основывает свои суждения мудрец, сознающий важность «уместности». Вместе с тем этот выбор не является определяющим для понимания мудрости как таковой, он не может значить больше, чем глубинная сущность философии. По мнению Сенеки, который в данном случае выступает как ученик Панетия и Посидония, путь к мудрости лежит через размышление над вещами физического мира. Вот почему, освободившись от необходимости действия, получив «отпуск» от службы, которую вынужден нести мудрец, он посвятил себя изучению природы. Это было вовсе не прибежище. Это было претворение в жизнь беспрестанно менявшейся программы.
«Письма к Луцилию», которые Сенека писал после отдаления от двора и вплоть до своей гибели, предстают перед нами как своего рода дневник философа. К несчастью для нашего любопытства, в этом дневнике то там, то тут зияют пробелы, а о некоторых вещах в нем говорится лишь намеками. Тем не менее благодаря этим письмам мы можем составить хотя бы приблизительную картину тех мелких событий, которые наполняли жизнь Сенеки. Мы не станем здесь подробно разбирать проблематику, связанную с этой перепиской, — ей посвящены многочисленные специальные исследования, и ограничимся рассмотрением вопроса, имеющего непосредственное отношение к нашей теме, то есть попытаемся как можно более точно установить, в каком состоянии пребывала душа философа на протяжении трех последних лет его жизни.
По правде говоря, хронология «Писем» не определяется напрямую их содержанием. Впрочем, одной аксиомой мы располагаем: порядок их публикации точно повторяет порядок написания. Это становится ясно из чередования вопросов и ответов, а также из ссылок, содержащихся в том или ином письме, на другое, предшествующее данному письмо. Мы примем за данность, что ссылки на события повторяют хронологию самих событий. Например, сатурналии24, которыми датировано восемнадцатое письмо, предшествуют весне, о наступлении которой Сенека говорит в двадцать третьем письме, и т. д. Восемнадцатое письмо было написано во второй половине декабря, двадцать третье — вероятнее всего, в первой половине марта. Если допустить, что в первом случае речь идет о декабре 62 года, то из принятой аксиомы вытекает, что во втором случае имеется в виду март 63-го, в крайнем — 64-го. Трудности начинаются, когда нам необходимо определить не месяц, а год, то есть установить абсолютную хронологию.
Для решения этой проблемы в нашем распоряжении имеется несколько указаний общего характера. Во-первых, интенсивность переписки в рассматриваемый период, задаваемая чередованием вопросов и ответов. Например, седьмое письмо начинается словами: «Quid tibi uitandum praecipue existimes quaeris? Turbatn...» («Ты спрашиваешь, чего тебе следует больше всего избегать? Толпы...»), а восьмое — словами: «Ти me, inquis uitare turbam tubes...» («Ты приказываешь мне избегать толпы, — пишешь ты...»). Это значит, что седьмое письмо успело дойти до Луцилия, жившего на Сицилии, что Луцилий на него ответил и следующее письмо получил уже в ответ на свое. В девятом письме продолжается обсуждение того же вопроса (взаимоотношения мудреца с остальными людьми) — значит, между этим и предыдущим письмом лежит временной промежуток как минимум необходимый для преодоления расстояния от Рима до Сицилии и от Сицилии до Рима. Очевидно, что продолжительность этого промежутка менялась в зависимости от времени года. Если доставка почты шла морем, на дорогу от Рима до Сиракуз и обратно уходило примерно семь дней. В этот срок мы не включаем время, необходимое Луцилию для того, чтобы прочесть письмо, обдумать его и написать ответ. Думаем, мы не намного ошибемся, если предположим, что письма седьмое, восьмое и девятое были написаны с интервалом в восемь дней — при условии, что море в это время оставалось открытым для судоходства. Зимой, когда единственно возможным становилось сухопутное сообщение (за исключением переправы через Мессинский пролив), интервалы, конечно, увеличивались; все-таки между Римом и Сиракузами лежала тысяча километров. Если учесть, что дневной переход в 140 километров считался чудом скорости передвижения, то за минимальный интервал придется принять промежуток в 15 дней. Следовательно, мы должны заранее признать, что в зимний период интенсивность переписки снижалась вдвое против того ритма, который устанавливался в период с весны по осень. Одно это соображение уже позволяет нам решить по меньшей мере часть задачи, то есть установить, идет ли в двадцать третьем письме речь о весне, наступившей сразу за сатурналиями, о которых упоминается в восемнадцатом, или две эти даты разделяет целый год. В указанный промежуток времени Сенека написал Луцилию пять писем. Поскольку дело происходило зимой, мы вправе предположить, что между первым и последним из них прошло пять раз приблизительно по 15 дней, то есть два с половиной месяца. Но именно такой промежуток отделяет конец декабря от начала марта. Весьма убедительное совпадение, которое вполне можно принять за признак достоверности. Из него мы выводим, что в двадцать третьем письме речь идет о весне, наступившей вслед за сатурналиями, упомянутыми в восемнадцатом.
Однако остается неясным, в каком году все это происходило. Некоторые комментаторы считают, что в восемнадцатом письме содержится ссылка на сатурналии 62 года, другие полагают, что 63-го. Кто прав?
Мы знаем, что девяносто первое письмо было написано сразу после пожара в Лугдуне (ныне Лион), который случился летом 64-го года. С другой стороны — в шестьдесят седьмом письме говорится о том, что весна «скоро сменится летом», то есть настанут первые знойные дни. Эти слова заставляют нас предположить, что письмо писалось в конце апреля. Если бы речь шла о той же самой весне, которая упоминалась в двадцать третьем, это значило бы, что с марта по апрель (самое позднее, по май) Сенека написал в общей сложности 44 письма. Поскольку Луцилий по-прежнему жил в Сицилии, на их доставку при самых благоприятных обстоятельствах потребовалось бы 8x44=352 дня. Разумеется, можно допустить, что многие письма отправлялись по несколько штук сразу, но в пользу этой гипотезы нет ни единого факта. Луцилий ответил на каждое из этих писем, следовательно, мы можем с очень большой долей вероятности принять, что переписка, включившая письма с двадцать третьего по шестьдесят седьмое, растянулась на год. Но вот письмо восемьдесят шестое было написано в конце июня. Значит, в период с середины апреля (письмо шестьдесят седьмое) до конца июня того же года было написано 19 писем. Как видим, интенсивность переписки невероятно возросла, по, возможно, это объясняется особым нетерпением, в котором пребывал в это время Луцилий, а также тем, что в это время года снова открылось морское сообщение. Вместе с тем не подлежит ни малейшему сомнению, что речь идет именно об апреле, мае и июне 64-го. Следовательно, та весна, о которой говорится в двадцать третьем письме, может быть только весной 63 года, а сама переписка не могла начаться позднее 62-го. Как мы увидим в дальнейшем, она действительно началась сразу после отставки Сенеки.
Косвенным подтверждением того, что хронология установлена нами верно, служит одно указание, давно известное, но почему-то ускользнувшее от внимания исследователей. В семидесятом письме говорится об инциденте, случившемся во время последней навмахии. Между тем речь здесь может идти только о навмахии, организованной Нероном в 64 году. Сенека уточняет, что описываемый случай имел место в ходе «зрелища второй навмахии». Известно, что Нерон устраивал еще одну навмахию в 57 году. Можно предположить, что представление 64 года состоялось по случаю больших апрельских игр: Мегалезий25, игр Цереры или Флоры. Последнее наименее вероятно, потому что игры в честь Флоры считались «радостными» и в принципе обходились без кровавых зрелищ. Поскольку ссылку на «гнилую» весну 64 года от рассказа о навмахии отделяет всего три письма, представляется разумным отдать предпочтение именно Мегалезиям, которые проходили с 4 по 10 апреля.
Таким образом, можно считать если не доказанным, то более чем вероятным, что в восемнадцатом письме речь идет о сатурналиях 62 года. Но когда же началась переписка? Если придерживаться той же гипотезы, что служила нам опорой до сих пор, то получается, что первые 18 писем были написаны до декабря 62 года, а интенсивность обмена письмами выглядела примерно так: в октябре—декабре, когда морское сообщение не действовало, могло быть отправлено пять-шесть писем (с тринадцатого по восемнадцатое); остальные, очевидно, распределились на три-четыре месяца, скажем, с июля по конец сентября. Эту версию подтверждает еще одна, весьма ценная для нас деталь. В двенадцатом письме Сенека рассказывает о поездке в одно из своих деревенских владений и о том, как в беседе с управляющим он посетовал, что с платанов уже облетела листва, хотя время листопада еще не пришло. Если придерживаться установленной нами хронологии, это письмо следует отнести к концу сентября или началу октября. Платаны в это время года действительно еще не сбрасывают листьев, за исключением старых или больных деревьев, для которых осень наступает раньше, — и это как нельзя лучше подходит к вычисленной нами дате.
Тогда играми, о жестокости которых Сенека пишет в седьмом письме, должны быть игры в честь Победы Цезаря, устраиваемые с 20 по 30 июля. Значит, шесть писем (с седьмого по двенадцатое) растягиваются на август—октябрь 62 года, что с точки зрения интенсивности переписки выглядит вполне правдоподобным и не противоречит выдвинутой нами гипотезе. Нам не известны ни точная дата смерти Бурра, ни день, в который Сенека предложил Нерону возвратить ему все полученные ранее дары, но кажется весьма вероятным, что эти события произошли в самом начале года, поскольку смерть Октавии, последовавшая 9 июня 62 года, относится к значительно более поздним событиям.
Начало переписки с Луцилием по времени совпало с женитьбой Нерона на Поппее. В эту пору уже свершились первые политические убийства, за которыми стоял Тигеллин. Погибли Рубеллий Плавт и Корнелий Сулла. Особенно тяжело Сенека переживал смерть первого. Этот человек приходился зятем Л. Антистию Вету, который входил в кружок «друзей Сенеки», исповедовал стоицизм и в 60 году, когда Нерон вынудил его переселиться в Азию, увез с собой двух философов — Керания и Музония Руфов. В 60 году Нерон удовольствовался тем, что отослал Плавта, в котором многие видели потенциального императора, подальше от Рима.
Не исключено, что Сенеке пришлось использовать свое влияние для смягчения приговора. Но в 62-м, когда Сенека уже не обладал былым влиянием, смертный приговор настиг Плавта. Сенаторы, разделявшие идеи стоицизма, прочли в его судьбе угрозу для себя: ведь этот человек был одним из них, он отстаивал старомодную строгость нравов, словно стремился тем самым воскресить образ Катона, которому подражал даже в манере одеваться. В этом контексте нам гораздо яснее становится смысл советов, которые Сенека давал Луцилию, начиная с пятого письма:
«Об одном лишь хочу предупредить тебя: не поступай подобно тем, кто желает не усовершенствоваться, а только быть на виду у людей, и не делай так, чтобы в одежде твоей или в образе жизни что-то бросалось в глаза... Ведь само имя философии вызывает достаточно ненависти, даже если приверженцы ее ведут себя скромно; что же будет, если мы начнем жить наперекор людским обычаям?» Очевидно, что перед нами не вневременное «диатрибическое» разглагольствование, но вполне конкретный совет конкретному лицу, тонкое напоминание о событиях, отметивших ужасом римские хроники предыдущих месяцев и наверняка хорошо знакомых Луцилию.
Нерон жил в постоянном страхе, и это бросалось в глаза. С уходом Сенеки появление заговорщиков среди сенаторов стало не просто возможным, но и весьма вероятным. Именно этот страх стал причиной убийства Корнелия Суллы Фавста Феликса, сводного брата Мессалины. Страх заставил Нерона окружить отошедшего от дел Сенеку подозрительным вниманием. Шпионы следили буквально за каждым шагом философа. Некий персонаж, о котором не сохранилось никаких сведений и которого Тацит называет лишь по cognomen26Романом, успел наябедничать Нерону, что Сенека водил дружбу с Пизоном и считал его своим политическим союзником. Но Пизон, хоть и происходил из знатного рода, все-таки не принадлежал к императорской фамилии, как Фавст. Последний же внушал ему особый страх из-за того, что обладал качествами, которые в годы правления Калигулы едва не погубили Сенеку: красноречием, талантом адвоката, приветливостью и неисчерпаемой щедростью, принесшими ему широчайшую популярность. Что касается Пизона, то, как сообщает Тацит, он помимо всего прочего отличался достоинствами, способными поразить воображение толпы: был хорош собой и величав. Союз Сенеки и Пизона действительно мог таить в себе опасность: первого поддержали бы все сенаторы-стоики, за вторым пошло бы простонародье. Эти события прекрасно иллюстрируют идею, высказанную в трактате «О благодеяниях»: в монархическом государстве чрезмерную щедрость проявлять опасно. Репутация благодетеля способна обернуться для ее носителя крупными неприятностями. Роман, который наверняка действовал по указке Тигеллина — вдохновителя нового политического курса, все рассчитал верно. Но Нерон, еще не утративший доверия к Сенеке, отказался слушать клеветника. Он признал справедливость доводов, приведенных бывшим учителем в свою защиту, так что наветы Романа в итоге обернулись против него же. Как бы то ни было, дурное семя попало в благодатную почву и спустя несколько месяцев принесло свои плоды.
Между тем Сенеке наконец удалось — может быть, впервые в жизни — достичь того отрешения от мира вещей, к которому он всегда стремился. В шестом письме, датируемом, по всей вероятности, концом июля 62 года, он пишет: «Я понимаю, Луцилий, что не только меняюсь к лучшему, но становлюсь другим человеком... Я хочу, чтобы эта так быстро совершающаяся во мне перемена передалась и тебе... Ты и представить себе не можешь, насколько каждый день, как я замечаю, движет меня вперед». «Преображение», переживаемое Сенекой, явилось результатом осмысления книг, которые он в эту пору читал и содержанием которых спешил поделиться с Луцилием. В то же время он отдавал себе отчет, что прочитанные книги служили лишь поводом для нового взгляда на жизнь. Когда он работал над диалогом «О счастливой жизни», он уже представлял себе, что значит «diaqeaiV», но это понятие оставалось для него книжным, не несло в себе никакого личного наполнения. И тот крик души, что вырвался у него летом 62 года, всего несколько месяцев спустя после решения «порвать с делами, в первую очередь — со своими», свидетельствует о том, что его посетило настоящее озарение. Он неожиданно для самого себя открыл, что всем существом, обретшим небывалую целостность, «повернулся» к мудрости. Пусть он еше не достиг совершенства, зато ощутил, что способен напрямую воспринять ее. Отныне все его будущие духовные достижения предопределились, обрели свои истинные значение и ценность.
Порой, впрочем, к нему возвращались сомнения. Стоило ему побывать на играх (вероятно, это были игры в честь Победы Цезаря), посмотреть на бои — вернее сказать, на убийства гладиаторов, чтобы наметилась возможность «рецидива». Сигнал опасности прозвучал, когда он почувствовал, что люди внушают ему ужас — ужас, вызванный непреодолимой притягательностью жестокости, картины которой он наблюдал, когда на арене истекали кровью осужденные на смерть. Под влиянием этого зрелища в нем пробудились мысли, которые некоторые новейшие толкователи с необъяснимой легкостью поспешили объяснить желанием философа подольститься к Нерону. «Возблагодарите бессмертных богов за то, что человек, которого вы учите жестокости, не в силах усвоить урок», — написал он. Если задуматься, никаких оснований для лести — даже допуская, что это и в самом деле была лесть — мы не видим. Даже если Сенека в это время вынашивал план издания своих писем, ему ничего не стоило вообще не упоминать имени принцепса — ни прямо, ни намеками, тем более что в данном письме речи о нем вообще не заходило. Мы думаем, что эту странную фразу следует понимать не как высказывание тертого царедворца, и в отставке сохранившего свои лакейские привычки, но как воспоминание о лучших годах Нерона — годах создания трактата «О милосердии». Но это воспоминание окрашено явной тревогой, которой не в силах скрыть оптимистический тон заявления. Роль учителя жестокости при Нероне взял на себя Тигеллин, и оба убийства — и Плавта, и Фавста — произошли по наущению нового префекта преторских когорт. Но и Поппея приложила руку к «обучению» принцепса: именно ее стараниями погибла Октавия. Сенеке очень хотелось, чтобы Нерон оказался плохим учеником. Он мечтал, что принцепс останется глух к голосам подстрекателей, и то, что многие приняли за лесть, на самом деле было выражением угасающей веры в невиновность человека, успевшего эту невиновность утратить.
В ответ Луцилий пишет, что совет, высказанный в предыдущем письме, как ему кажется, противоречит основополагающим принципам стоицизма, в соответствии с которыми мудрец должен приносить пользу людям. Сенека отвечает другу, но что гораздо важнее — он отвечает самому себе, словно оправдываясь перед собой за то, что едва не позволил себе возненавидеть человеческий род. Преодолению собственных противоречий и посвящено это письмо. Его одиночество, пишет он, имеет своей целью служение как можно большему числу людей: «Если я скрылся с глаз, если я замкнул свои двери, то сделал это ради того, чтобы послужить еще большему числу людей». Ни одно наставление не бывает направлено исключительно вовне, в равной мере предназначаясь и тому, кто его формулирует. Здесь перед нами открывается одна из характернейших особенностей всей переписки с Луцилием. Вопреки складывающемуся впечатлению, совокупность писем философа вовсе не являет собой разбитый на части «урок», преподаваемый учителем ученику. За этими письмами мы видим тот путь, которым прошел и сам учитель. Эта переписка, выдержанная в форме диалога, есть в первую очередь диалог, который Сенека вел с самим собой.
Летом 62 года, когда писались первые письма, Сенека, судя по всему, с трудом мирился со своим затворничеством. Он постоянно возвращался к размышлениям о природе дружбы, словно стремясь убедить самого себя, что в понимании стоиков дружба является «чистой формой». Он сравнивал мудреца с Фидием, которому ничего не стоит изваять новую статую взамен разбитой. Для Сенеки было чрезвычайно важно, чтобы его мудрость не обернулась отступлением, обеднением жизни. Мудрость должна быть созидательной, и первым ее созданием становится дружба. В этом смысле Луцилий необходим Сенеке, как творцу необходимо творение. Луцилий служит философу оправданием его существования. И нас уже не должен удивлять тот факт, что переписка между друзьями началась практически сразу после того, как Сенека отдалился от дел. Она началась не потому, что у философа стало «больше времени», а потому, что он почувствовал в ней потребность как в форме реализации «досуга» (otium).
Между тем его подстерегали все новые искушения. На смену соблазну мизантропии пришел страх смерти, вспыхнувший во время поездки в деревенское владение (вероятнее всего, это было владение в Номенте, в нескольких милях от города). Здесь Сенека словно столкнулся лицом к лицу со старостью, и то, каким взором он наблюдает эту картину, предназначено столько же Луцилию, сколько и самому себе. С пронзительной ясностью он анализирует собственные реакции, которые ничем не отличаются от реакций обыкновенного человека. Он с горечью обнаруживает, что у него портится настроение, когда он смотрит на обвалившиеся стены, засыхающие деревья, на раба, которого помнит ребенком и у которого совсем не осталось зубов. Но душа философа без труда возвращается в привычное состояние, с легкостью отстраняясь от всего «слишком человеческого», что засело в ней, и не только со смирением взирает на подступающую смерть, но и испытывает при виде ее нечто вроде радости. По возвращении из этой поездки Сенека не столько ведет диалог с другом, сколько выступает с монологом, пытаясь выразить посетившее его чувство полноты бытия и вновь обретенной безмятежности. Не случаен и выбор изречения, над которым он предлагает поразмыслить Луцилию: «Жить под гнетом необходимости — зло, но нет никакой необходимости жить под гнетом необходимости». Не следует думать, что эта мысль сводится к банальному «рассуждению о самоубийстве» (известно, что Эпикур, которому принадлежат эти слова, осуждал тех, кто из страха или отвращения перед жизнью добровольно принимает смерть), потому что на самом деле это определение свободы. Эпикур считал необходимость самой большой опасностью, подстерегающей человеческое существо; он даже говорил, что предпочитает необходимости божественную тиранию. Необходимость является следствием целого ряда причин, и человек, который полностью отдается ее господству, больше не может надеяться ни на какую нравственную жизнь. Впрочем, есть одна неизбежная необходимость: с самого рождения мы оказываемся вовлечены в последовательность, которая всегда заканчивается смертью. Можно на время забыть об этом, можно вообще этого не сознавать, неизбежность смерти остается в силе. Бродя по своему на глазах разрушающемуся имению, Сенека совершенно явственно увидел эту неизбежность. Но он тотчас же понял, что в самой мысли о смерти уже содержится «противоядие». Стоит лишь согласиться с неизбежностью смерти, как то, что мятущейся душе представляется необходимостью, для философа, глядящего в глаза смерти, теряет свое непреложное значение, вновь возвращая ему свободу и источник радости. Так состояние ума философа, непоколебимого в своей мудрости, позволяет ему на свой лад толковать жизненные коллизии и открывает перед ним истину мудрых изречений, пусть даже принадлежащих учителю сельской школы. На этом уровне обобщения больше нет школ, есть лишь общий опыт — опыт человеческой души, достигшей полного осознания своего предназначения. Луцилию предстоит повторить путь, пройденный его другом, хотя последний может дать ему лишь самое общее указание верного направления; он не может передать ему опыт, приходящий человеку лишь в конце пути.
В глубине души Сенека прекрасно знал, что ненависть Тигеллина и слабость Нерона в конце концов возьмут над ним верх. Может быть, он умрет раньше, чем его вынудят убить себя? Впрочем, скорее всего враги не станут ждать, пока его жизнь подойдет к естественному завершению. Но витающая над ним тень смерти не омрачала его духа: «Не столь многое мучит нас, сколь многое пугает, и воображение, мой Луцилий, доставляет нам больше страданий, чем действительность». «Не будь несчастным раньше времени!» Именно в этом решительном отказе испытывать страх, как и в готовности принять неизбежное, кроется, по большей части, секрет безмятежности, которой Сенеке удалось достичь. Тринадцатое письмо посвящено комментарию отношения к смерти, которое Сенека хотел преподать своему другу. Вполне возможно, что по времени написание этого письма совпало с обвинениями, выдвинутыми против философа Романом. Если это действительно так, то следующие высказывания Сенеки обретают особенно точный и волнующий смысл. Тот, кто уступает страху, говорит он, уподобляется солдатам, испугавшимся пыли, поднятой удирающей толпой, и бросившим свой лагерь. Тот же, кто, напротив, встречает опасность лицом к лицу, порой обнаруживает, что опасность отступает, пусть даже на время. Такие вот мысли занимали Сенеку осенью 62 года.
В конце 62-го и начале 63 года политическая ситуация продолжала ухудшаться, хотя время от времени наблюдался возврат к курсу, намеченному Сенекой. Сторонники двоевластия группировались вокруг Тразеи, а Сенека по-прежнему считался вдохновителем направления, властвовавшего в государственных делах начиная с 54 года. Так, назначение трех консуляров, включая зятя Сенеки Помпея Паулина, на должности управляющих сбором налогов в казну, состоявшееся, вероятно, в конце 62 года, следует считать его прямой заслугой. Можно также предположить, что Тразея и Сенека (последний уже «закулисно») приложили руку к принятию запрета на фиктивные усыновления.
Труднее разобраться с делом критянина Клавдия Тимарха. Получив гражданство, по всей видимости, в годы правления Клавдия, этот человек сумел у себя в провинции добиться такого влияния, что сам с гордостью сравнивал себя с проконсулом. Выступивший против него Тразея заклеймил «новомодную спесь провинциалов» и предложил сенату настоять на своих прерогативах. На самом деле речь шла о пересмотре целого направления политики. Следовало ли согласиться с возросшим влиянием представителей восточных провинций в управлении государством? Нерон, вне всяких сомнений, стремился к этому. Сенат, в свою очередь, враждебно настроенный к действиям Клавдия, видел в этом опасность для себя. Как бы то ни было, выступление Тразеи оказалось безрезультатным. Консулы высказались против сенатус-консульта, который запрещал бы провинциальным советам голосованием решать вопрос о вынесении благодарности наместнику. После этого в дело вмешался принцепс, и сенатус-консульт был все-таки принят.
Нерон этой поры — игрушка в руках противоборствующих групп влияния — кидался из крайности в крайность. Когда в Антии родилась его дочь, он, во власти династических амбиций, отказался принять поздравления от Тразеи. Но спустя два месяца девочка умерла, и Нерон сообщил Сенеке, что «помирился с Тразеей». Этот эпизод помогает нам понять, в каком положении на самом деле находился Сенека, а может быть, догадаться и о чувствах, владевших Нероном. Тот, по своему обыкновению, колебался, но постепенно, шаг за шагом уступал давлению Тигеллина и его партии. Он с явным сожалением расставался с привязанностью к бывшему учителю, и противоречивость его поступков вытекала из его внутренней неуверенности. Демонстрируя сближение, во всяком случае внешнее, с Сенекой и Тразеей, в то же самое время в решении армянского вопроса он прислушивался к советам Тигеллина. Совет, в число участников которого Сенека больше не входил, проголосовал за переход к активным военным действиям, когда в Рим пришло письмо от Вологеса, требовавшее немедленного реагирования. Столь резкий поворот политики означал измену тому выдержанному в духе Августа курсу, который проводил Сенека.
Однако в последний момент восторжествовала именно линия Сенеки. Корбулон так давно выступал в роли инструмента мирного присутствия Рима, что парфяне по собственной инициативе явились к нему с предложением направить Тиридата в Рим, где Нерон собственноручно возложил бы ему на голову корону. То был результат применения политики имперского мышления, которую Сенека сформулировал еще в 54 году и которая ставила своей целью превратить римского императора во всемирно признаваемого Космократора27. Мы знаем, что этот демарш парфянского царя впоследствии получил известность под именем инициации Нерона, хотя на самом деле он скорее обозначил собой признание за римским императором священного права главенствовать над другими царями. Таким образом, замысел, принадлежавший, как мы предполагаем, Сенеке, осуществился с блеском, хотя это случилось уже после смерти философа.
Пока Тиридат собирался в Рим, Тигеллин продолжал укреплять свои позиции по многим важным направлениям. Нерон предпринял «гастрольную» поездку в Неаполь — совершенно греческий по духу город. Благодаря Светонию нам известно, какое впечатление произвели его выступления на жителей Неаполя, из всего населения Италии наиболее склонных приветствовать в его лице Аполлона. Примечательно, что восхваление императора, певца и кифареда с ними разделили и александрийцы. Нерон в данном вопросе шагнул далеко за рамки замысла, разработанного Сенекой. В основание теологии своей власти он стремился положить не столько римскую fides28, сколько принятое на Востоке восторженное почитание толпы. После Неаполя Нерон собирался совершить путешествие в Грецию, но в последний момент отказался от своего намерения из-за дурных предзнаменований, настигших его в храме Весты, куда он пришел проститься с римскими святынями. Несомненно, принцепс пребывал в глубоком смятении, и Тигеллин старательно поддерживал в нем эти страхи. В это же время умер, вернее, покончил с собой один из потомков Августа — Торкват Силан, которого принудили к самоубийству.
Тот факт, что душой принцепса владели «восточные и особенно египетские настроения», обратил на себя внимание Тацита. Снова начали устраиваться празднества, подобные навмахии 57 года, только на сей раз их вдохновителем выступал Тигеллин. В них нашли отражение отдельные характерные черты, свойственные ритуалам почитания «Гения», переложенные на египетский лад. Таким образом, Тигеллин возродил некоторые приемы, которые Сенека одобрял — или терпел — пятью годами раньше. Только для Тигеллина они служили средством воздействия на принцепса и способом борьбы против Сенеки.
В этот период Сенека много путешествовал. Он побывал в Кампании, где посетил виллу Сципиона Африканского в городе Литерне. Оставив Рим, забыв о том, что теперь казалось ему карикатурой на политическую деятельность, он проявлял неподдельный интерес к новейшим методам выращивания оливковых деревьев и бобов. К этому же времени относится и римский пожар. Странно, конечно, что в письмах к Луцилию об этом событии не говорится ни слова. Комментаторы приводят в объяснение подобному умолчанию различные аргументы. Одни ссылаются на опасность, якобы подстерегавшую каждого, кто хоть намеком коснется случившегося бедствия, в котором молва, утверждают они, обвиняла Нерона. Другие полагают, что Луцилий в эти дни просто находился рядом с Сенекой. Впрочем, остается вероятность того, что до нас дошли не все письма, написанные в это время, либо, что еще более похоже на правду, эти письма дошли до нас в неполном виде, поскольку Сенека отбирал из них для публикации лишь то, что имело непосредственное отношение к нравственному руководству. Вместе с тем нельзя не заметить, что девяностое письмо, датируемое, если придерживаться установленной хронологии, концом июля 64 года (пожар продолжатся с 19 по 27 июля), содержит рассуждение об опасностях, которым подвергаются жители современных городов с их нечеловеческой скученностью.
Чуть позже, вспоминая о пожаре, который за одну ночь уничтожил город Лугдун, Сенека ограничился тем, что привел высказывание александрийского историка Тимагена, попавшего в Рим в качестве раба и ненавидевшего этот город. Тимаген говорил, что пожары, периодически уничтожающие Рим, огорчают его, но по одной-единственной причине: после них город отстраивается и становится еще краше, чем был. В те дни, когда Сенека писал это девяносто первое письмо, Нерон действительно уже предпринял ряд мер, направленных на реконструкцию и модернизацию Рима, в результате которых он стал бы выглядеть еще величественнее, а жить здесь стало бы безопаснее. Но как следует понимать загадочные слова Тацита о том, что Сенека, не желая участвовать в святотатствах, то есть конфискациях на цели восстановления города пожертвований из храмов, попросил, чтобы его отпустили в одну из отдаленных деревень, и притворился больным? Говорят даже, добавляет Тацит, что Нерон задумал отравить Сенеку, и последний избежал смерти лишь потому, что питался одними фруктами и не пил ничего, кроме чистой воды. Этот рассказ выглядит слишком неправдоподобным. Сенека больше не занимал никаких официальных должностей, и с чего бы вдруг он стал участвовать в конфискациях священных приношений? К тому же мы знаем, что на протяжении последнего года он много ездил по Италии, в частности по Кампании, следовательно, не часто появлялся при дворе. Может быть, Нерон обратился к нему с просьбой поддержать своим авторитетом некоторые непопулярные меры, предпринятые после римского пожара? Но для подобных утверждений нет никаких оснований. Очевидно, этот фрагмент из Тацита следует отнести к числу легенд, представляющих собой довольно неуклюжие заимствования из не заслуживающих доверия источников.
Как бы то ни было, время катастрофы, которую философ давно предвидел, приближалось. Нерон, все больше отдалявшийся от людей, которых в начале правления считал своими верными соратниками, стремительно превращался в опасного тирана, готового предать традицию Августа и броситься в любую политическую авантюру, как внутри страны, так и за ее пределами. Попытка Сенеки сообщить ему новую легитимность, сделать из него божественного Космократора, в конечном итоге оборачивалась против самого принцепса, оказавшегося неспособным проявить в столь тонком деле необходимое чувство меры. Нерон не захотел понять, что к жителям восточных провинций и римским сенаторам следовало поворачиваться разными «профилями», как это делали Август и Тиберий. В результате патриции, на плечах которых по большей части лежало управление империей, отказались поддерживать «нового Аполлона», или «нового Гора», воспользовавшегося народным бедствием для того, чтобы с невиданным упорством продолжать действовать в духе своего солнечного предназначения и затеять постройку Золотого дома. Образ принципата, намеченный Сенекой, на глазах пошел трещинами: для сенаторов-стоиков Нерон перестал быть носителем мудрости — добродетели, которой должен обладать каждый государственный муж, если он хочет управлять по законам Разума. «Философия» принципата обретала законченность, но Нерон уже не имел к ней никакого отношения. В полной мере она утвердится лишь в годы правления Траяна, пока же ее концепция, еше неясная, вдохновляла заговорщиков, замысливших положить конец «позорному» правлению Нерона и заменить его Пизоном.
Если согласиться, что участники заговора преследовали именно эту цель, то приходится признать, что в лице Пизона они сделали неудачный выбор. Впрочем, за фигурой Пизона просматривается тень Сенеки. Обстоятельства заговора слишком малоизвестны, чтобы мы могли гадать, участвовал ли в нем Сенека, знал он о нем или нет, желал ли успеха заговорщикам и готов ли был в таком случае взять на себя бремя власти. Маловероятно, чтобы он оставался в полном неведении. Слишком со многими сенаторами он сохранил дружеские отношения, чтобы до него не дошли хоть какие-то слухи о затевавшемся предприятии, над которым, надо сказать, и не висело покрова строгой секретности. Менее вероятно, что он согласился бы возобновить политическую карьеру, на сей раз на службе у победившей аристократии. Может быть, еще чуть-чуть, и он стал бы тем, кем 20 лет спустя стал Нерва? Хватило бы ему сил преуспеть там, где потерпел крах Гальба? Как бы то ни было, события потекли по другому руслу. Известно, что Нерон на основании одного-единственного доноса, исходившего от Антония Натала, и, конечно, при горячем одобрении Тигеллина и Поппеи, ни на шаг от него не отходивших, отправил своему старому учителю приказ умереть. Сенека давно ждал этого приказа и, получив его, нисколько не удивился.
Мы не будем описывать смерть Сенеки, потому что сделать это лучше, чем Тацит, невозможно. К несчастью, историк не счел нужным воспроизвести страницы, которые философ перед смертью диктовал своим секретарям и которые сегодня утрачены. Утрачены также последние письма Луцилия, написанные зимой 64-го и в первые месяцы 65 года. Но вряд ли мы нашли бы в них больше прямых ссылок на события той поры, чем имеется в сохранившихся письмах лета и осени 64 года. Эти письма, целиком посвященные теории философии, гораздо дальше отстоят от текущих забот, чем письма 62—63 годов, словно Сенека уже окончательно оторвался от окружающей жизни, чтобы погрузиться в чистую мысль. Он работал в это время над «Книгами нравственной философии».
Для истории Рима смерть Сенеки стала событием огромной важности. Вместе с жизнью философа оборвались последние нити, связывавшие Нерона с его прошлым. Начиная с апреля 65 года режим все заметней склонялся к «тирании», а принцепс, более одинокий, чем когда бы то ни было, с головой ушел в мир своих фантазий.
В своем блестящем исследовании, написанном в 1950 году, но опубликованном много лет спустя, Арнальдо Момильяно задался вопросом изучения отношений, объединявших философскую мысль Сенеки и его политическую деятельность. Он без труда приходит к мысли, что и по своему рождению, и по своим врожденным качествам Сенека был человеком активного действия: «Политическое честолюбие было характерно для всей семьи, и он получил от него свою долю. Министром при Нероне он стал не случайно и не по ошибке». Разумеется, Сенека стал тем, кем и хотел стать; он достиг того, к чему стремился, вопреки многочисленным трудностям и препонам: прежде всего слабому здоровью, но также и враждебности Калигулы, интригам противоборствующих группировок, ссылке, наконец, зависти и предательству принцепса, которому он дал образование. Сенека то жаждал действия, то мирился с необходимостью действовать, то переставал верить, что в силах хоть что-то предпринять. Но, насколько мы можем судить, он никогда не испытывал сомнений в своем предназначении политика. Вместе с тем, исполняя это предназначение, он никогда не позволял поступкам вступать в противоречие с его убеждениями стоика и не предпринимал никаких шагов, которые шли бы вразрез с его мировоззрением философа.
Однако А. Момильяно полагает, что все существование Сенеки являло собой кричащее противоречие между действием и созерцанием, между жизнью политика и жизнью философа. Мы же, как нам представляется, установили, что принцип политической деятельности Сенека заимствовал именно в стоицизме — насколько вообще философское учение способно диктовать правила поведения в повседневной жизни. Ничего удивительного в этом нет, ведь стоицизм всегда был учением о действии в рамках полиса. Мудрец может полностью самореализоваться только с учетом своей социальной природы. И если ученикам Зенона обстоятельства не всегда позволяли претворить в жизнь эту программу, отказываться от нее они не собирались, особенно те из них, кто жил в Риме. Зародившийся в монархическом государстве стоицизм так же превосходно приспособился к требованиям режима, как и к устоям римской аристократической республики, в которой встретил в свое время массовое признание. И вот, благодаря капризу Фортуны, в рамках принципата сложились условия, напоминавшие прежние и в то же время выражавшие преемственность традиции, идущей от республики Цицерона. Благорасположение Агриппины, которая, сама о том не подозревая, сыграла роль чудесного орудия в руках судьбы, позволяло опробовать на практике политико-философские идеи, давно ожидавшие своего часа. Сенека не мог упустить такой возможности; именно этим, на наш взгляд, объясняется его поведение по возвращении из ссылки и в последующие годы.
Но не только Сенека стал примером политического приложения идей стоицизма. То же самое относится к Тразее, видевшему себя новым Катоном. Но и Тразея был не одинок — он возглавлял целую многочисленную фракцию сенаторов. Впрочем, именно для Сенеки политическая составляющая в его деятельности приобрела особенно большое значение. Зная не понаслышке о проблемах, связанных с восточными провинциями, особенно с Египтом, поддерживая тесные дружеские отношения с такими «специалистами» в этом вопросе, как Бальбилл и Херемон, он готовился открыть римскую политическую мысль для проникновения в нее течений, существовавших, например, в Александрии. Вот почему мы не можем согласиться с А. Момильяно, который трактат «О милосердии» считает «проходным» в творчестве Сенеки, якобы просто «отдавшим дань обстоятельствам» этим произведением. Напротив, как нам представляется, этот трактат, в котором истинно стоическая мысль идет рука об руку с рассуждениями о реальной природе монаршей власти (что для Рима являлось данностью), отличается редкой последовательностью и содержит не только правительственную программу, но и — в зародыше — то, чему предстояло стать теологией имперской власти. Современники еще могли ошибаться — или добровольно обманываться, принимая содержащееся в трактате определение отношений между принцепсом и гражданами за поверхностное общее место, но мы, в свете дальнейшего развития принципата, не имеем права позволить себе подобных высокомерных заблуждений. С другой стороны, от Тацита мы узнаем, что в первые годы правления Нерона слово «милосердие» использовалось как лейтмотив всей правительственной пропаганды. Очевидно, что Сенека, приписывая принцепсу одну из ключевых стоических добродетелей, действовал с тонким расчетом. Это движение берет начало еще со времен Августа, со «щита добродетели» (clupeus virtutis), но то, что при Августе не выходило за рамки единичных проявлений, здесь оказалось возведено в систему. Новый принципат, оформившийся в годы «Неронова пятилетия» и после ухода Сенеки подвергшийся почти полному разрушению, базировался на следующем постулате: принцепс правит именем добродетели, то есть именем морального превосходства и справедливости разума. У нас нет оснований считать, что философия существовала в замкнутом мирке; напротив, она как никогда раньше широко проникает в мир политики, создает идейную базу власти, которая с ее помощью стремится подвергнуть пересмотру самые основания государственного устройства. Сенека в полной мере сознавал остроту этих проблем и ясно видел, в чем состоит их духовная природа. Один из путей их решения открывала философия стоицизма, и в меру своих сил он попытался пойти этим путем. Поэтому несправедливо утверждение, что его «министерский опыт» завершился неудачей. Читая в «Панегирике» Плиния строки, посвященные Сенеке, мы видим, что его мысли сохранили всю свою жизненную силу. Заимствованные у школы стоиков и запушенные им в оборот понятия продолжали работать, и их действенность отнюдь не ограничивалась сферой риторики. Наследником того принципата, который Сенека надеялся создать при Нероне, в ощутимой степени стал Траян. Сенека оставил в истории римской политической мысли глубочайший след: во-первых, потому что он был стоиком, а во-вторых, потому что в своем качестве государственного деятеля он сохранил верность философским убеждениям. Его современники и единомышленники гораздо лучше нас понимали смысл того, о чем он говорил, и в большинстве своем разделяли его идеалы.