Начинаю писать 20 мая 1922 года в Райволе (Финляндия).
Конечно, мне не жаль, что я целовал и ел, и видал солнце; жаль, что подходил и хотел что-то направить, а все шло по рельсам. Мне жаль, что я дрался в Галиции, что я возился с броневиками в Петербурге, что я дрался на Днепре. Я не изменил ничего. И вот, сидя у окна и смотря на весну, которая проходит мимо меня, не спрашивая про то, какую завтра устроить ей погоду, которая не нуждается в моем разрешении, потому, быть может, что я не здешний, я думаю, что так же должен был бы я пропустить мимо себя и революцию.
Когда падаешь камнем, то не нужно думать, когда думаешь, то не нужно падать. Я смешал два ремесла.
Причины, двигавшие мною, были вне меня.
Причины, двигавшие другими, были вне их.
Я – только падающий камень.
Камень, который падает и может в то же время зажечь фонарь, чтобы наблюдать свой путь.
В середине января 1918 года я приехал из Северной Персии в Петербург. Что я делал в Персии, написано в книге «Революция и фронт».
Первое впечатление было – как бросились к привезенному мною белому хлебу.
Потом город какой-то оглохший.
Как после взрыва, когда все кончилось, все разорвано.
Как человек, у которого взрывом вырвало внутренности, а он еще разговаривает.
Представьте себе общество из таких людей.
Сидят они и разговаривают. Не выть же.
Такое впечатление произвел на меня Петербург в 1918 году.
Учредительное собрание было разогнано.
Фронта не было. Вообще все было настежь.
И быта никакого, одни обломки.
Я не видал Октября, я не видал взрыва, если был взрыв.
Я попал прямо в дыру.
И тогда пришел ко мне посланный от Григория Семенова.
Григория Семенова я видел и раньше в Смольном.
Это человек небольшого роста, в гимнастерке и шароварах, но как-то в них не вношенный, со лбом довольно покатым, с очками на небольшом носу, и рост небольшой. Говорит дискантом и рассудительно. Внушает своим дискантом. Верхняя губа коротка.
Тупой и пригодный для политики человек. Говорить не умеет. Например, увидит тебя с женщиной и спрашивает: «Это ваша любимая женщина?» Как-то не по-живому, вроде канцелярского: «имеющая быть посланной бумага». Не знаю – понятно ли. Если не понятно, то идите разговаривать с Семеновым; от него вас не покоробит.
Так вот – пришел ко мне человек и говорит:
«Устрой у нас броневой отдел, мы разбиты вдребезги, сейчас собираем кости».
Действительно, – разбиты.
Части на манифестации за Учредительное собрание не вышли.
Пришла одна только маленькая команда в 15 человек с плакатом: «Команда слухачей приветствует Учредительное собрание».
Между тем уже много месяцев к Петербургу полз один броневой дивизион машин в десять.
Полз он хитро, шаг за шагом, с одной мыслью – быть к созыву Учредительного собрания в Питере.
Я в этом дивизионе не работал. И в нашем дивизионе была возможность достать машины. Но не было людей, некому было вызвать.
И как-то случилось, что машины, которых ждали люди, не выехали. Поговорили, поспорили и не решили приказать.
Висел плакат через улицу: «Да здравствует Учредительное собрание», пошли с таким плакатом люди, дошли до угла Кирочной и Литейного.
Здесь в них начали стрелять, а они не стреляли и побежали, бросив плакат.
Из палок плаката дворники сделали потом наметельники.
Все это было без меня, и я пишу об этом с чужих слов.
Но наметельники сам видал, именно те, от плаката.
По приезде в Питер я поступил в комиссию, названия которой не помню. Она должна была заниматься охраной предметов старины и помещалась в Зимнем дворце.
Здесь же принимал Луначарский.
Я был послан, кажется, во дворец Николая Михайловича, где хозяйничал товарищ Лозимир, рыжий молодой человек в пиджаке.
Дежурный взвод был вооружен дамасским оружием, персидские миниатюры лежали на полу. В углу нашел икону, изображающую императора Павла в виде архистратига Михаила. Работа, кажется, Боровиковского.
Завязано в газету и перевязано бечевкой.
Но больше было не грабежа, а обычного желания войска, занявшего неприятельский город и стоящего по квартирам, по-своему использовать брошенное добро: забить разбитое окно хорошим ковром и растопить печку стулом.
Народу в Зимний ходило много. Иногда же Зимний пустел совершенно. Значит, в этот момент дела большевиков были плохи. Интеллигенция саботировала, продавала на улицах газеты, колола лед.
Искала работы.
Одно время все делали шоколад.
Сперва жарили все, что можно жарить, на какаовом масле, которое продавали с фабрик, а потом научились делать шоколад. Продавали пирожные. Открывали кафе. Это – те, которые были богаче, и все это после, к весне.
А главное – было страшно.
Итак, пришли ко мне и сказали: «Мы готовимся сделать восстание, у нас есть силы, сделайте нам броневой дивизион».
Познакомили меня с тем, который руководил прежде броневым дивизионом, приехавшим в Питер.
Меня солдаты моей части очень любили; узость моего политического горизонта, мое постоянное желание, чтобы все было вот сейчас хорошо, моя тактика, а не стратегия, – все это делало меня понятным солдатам.
В броневой школе я был инструктором, проводил с солдатом время с 7 утра до 4 дня, и мы были дружны. Я подал Луначарскому отставку в очень торжественной форме, которая его, вероятно, удивила, и начал формировать броневой дивизион. Задача захватить броневые машины, – по существу дела, – возможная. Для этого нужно иметь своего человека при машинах, лучше – при всех машинах, но – во всяком случае – человека, который мог бы помочь в заправке и заводке машин, подготовить их. Потом нужно прийти и взять машины.
Захватывались броневые машины уже не один раз.
Их захватили в Февральскую революцию. Захватили большевики 3 – 5 июля, отбили тогда же у большевиков наши шоферы, приехав на учебном броневом «остине» с жестяной броней. Работали на испуг.
Захватили большевики во время октября, когда все были растерянны и нейтральны.
Должны были захватить броневики «правые» команды дивизиона до юнкерского восстания, но юнкера, которые действовали самостоятельно, их перехватили.
Въехав под предводительством Фельденкрейца в Михайловский манеж на грузовике, наша команда из школы шоферов опоздала на полчаса.
Таким образом, это предприятие технически возможное.
Я пошел к своим старым шоферам, они были везде, где были машины: в Михайловском манеже, в скетинг-ринге на Каменноостровском, в броневых мастерских. Впоследствии большевики неоднократно передвигали машины с места на место, например, одно время сосредоточили их в Петропавловской крепости, но наши люди следовали за своими машинами, а если их удаляли, то мы посылали других.
Дело в том, что среди шоферов очень мало большевиков, почти нет, так что первые комиссары в броневых частях или назначались со стороны, или из слесарей, а то из уборщиков.
Шофер – рабочий, но рабочий особенный, он – рабочий-одиночка. Это не человек стада: владение сильной и особенно бронированной машиной делает его импульсивным. 40 и 60 лошадиных сил, заключенных в машине, делают человека авантюристом. Шоферы – наследники кавалерии. Из моих же шоферов многие, кроме того, сильно любили Россию, и ничего больше России. Таким образом, у меня всегда были свои люди в броневых частях.
Дальше шло «окружение гаражей», то есть мы снимали вокруг гаража квартиры, чтобы иметь возможность, собравшись маленькими группами, незаметно выйти потом и войти в гараж.
Что мы думали делать дальше?
Мы хотели стрелять. Бить стекла. Мы хотели драться.
Я не умел делать шоколада.
А шоферы, кроме того, не любили уже начинающий слагаться тип комиссара; они возили его и ненавидели.
Они хотели стрелять.
Хуже шло в других частях организации. Старой армии уже не было.
В бытность мою в комиссии Зимнего дворца ездил я по полкам принимать последние остатки музеев.
Большинство полков разошлось, растащив вещи. Какая-то организация, из которой я знал одного Филоненко, посылала своих людей.
Это были полки Волынский, Преображенский и еще какой-то, который я забыл, и отдельно – Семеновский; его комплектовал кто-то мне неизвестный, и так умело, что полк не был разоружен до самого перехода на сторону Юденича.
Организация, к которой я принадлежал, не считала себя партийной; это все время подчеркивалось. Скорее это были остатки комитета по защите Учредительного собрания, так что в ней люди были по мандату частей, а не партий. Беспартийность организации особенно подчеркивал Семенов.
Комплектование полков шло довольно успешно.
Когда большевики потребовали у этих полков сдачи оружия, те отказались.
Ночью большевики пришли.
Полки стояли не вместе, а разбросанно, где один батальон, где другой. Ночевали в полку не все, многие пошли спать домой, это спокойней. Большевистские части подошли, кажется, к волынцам.
Часовой закричал «в ружье», но вооруженного сопротивления не последовало.
Были ли большевистскими те части, которые разоружили волынцев?
Это напоминает какой-то пример из латинского экстемпорале: «Не гуси ли были те птицы, которые спасли Рим?»
Но, может быть, эти части и были небольшевистскими. По крайней мере, броневик, посланный против волынцев, имел шоферами совсем не большевиков. Волынцы и преображенцы разошлись. Волынцы перед уходом взорвали казармы. Хвост старой армии был ликвидирован.
Начали создавать Красную Армию, одновременно разоружая Красную гвардию. Организация решила вливать в Красную Армию своих людей; людей решили посылать двух родов: крепких и бойких, которые должны были быть у начальства на хорошем счету, а среди товарищей пользоваться авторитетом, и плакс, которые должны были деморализовать части своими жалобами.
Очень хитро придумали.
Но посылать было, кажется, некого.
Удалось занять главным образом штабные места.
Таким образом знали, что делается в Красной Армии, но, пожалуй, больше ничего не могли сделать. Была, правда, одна своя артиллерийская часть. Впрочем, я связей не знал, занятый броневиками. Мы ждали выступления, оно назначалось неоднократно, помню один из сроков – 1 мая 1918 года, потом еще один срок: предполагаемая забастовка, организованная совещанием уполномоченных.
Забастовка сорвалась.
А мы собирались в ночи, назначенные на выступление, по квартирам, пили чай, смотрели свои револьверы и посылали вестовых в гаражи.
Я думаю, женщине легче было бы родить до половины и потом не родить, чем нам это делать.
Страшно трудно сохранять людей при таком напряжении, они портятся, загнивают.
Сроки проходили.
Я думаю, что у организации в это время почти не было сил, боевиков было человек двадцать. Имелись части, которые должны были присоединиться, но все знали, – кроме тех минут, когда не хотели знать, – что это страшно ненадежно.
Работа в заговоре – скверная, черная, подземная, грязная работа: в подполье встречаются люди и в темноте не знают, с кем встречаются.
Нужно отметить, что мы не были связаны с савинковцами.
Мы наталкивались за это время то на разные безымянные организации, «признающие Учредительное собрание», то на командиров отдельных частей, которые говорили, что их люди пойдут против большевиков. Так встретились мы с минным дивизионом, который находился в «матросской» оппозиции к большевикам.
Эти люди были связаны между собой судовой организацией, а с нами связались, кажется, через рабочих завода, перед которым они стояли. Конечно, они могли выступить так же, как и броневики, но большевикам удалось их разоружить. При разоружении оказалось, что присланная команда не может вынуть затвора из пушек, не умеет: они начали колотить казенную часть орудия кувалдами. Значит, это не были матросы-специалисты; большевики не нашли их достаточно надежными для посылки. Они были тоже очень слабы, но крен был в их сторону.
Большевики были сильны определенностью и простотой своей задачи.
Красной Армии еще почти не было, но быт новой армии уже слагался.
Это было время следующее после того, когда в армии совсем не было дисциплины. Набрали вольнонаемных людей.
Кажется, тогда части приписывались прямо к соседнему Совету.
Вообще, это было время власти на местах и террора на местах.
Каждого убивали на месте.
На Петроградской стороне в части украл мальчик-красноармеец у товарища сапоги.
Его поймали и присудили к расстрелу.
Он не поверил. Волновался, плакал, но не очень. Больше из приличия. Думал, что пугают, и хотел угодить.
Его отвели в сад лицея и пристрелили.
Потом посадили труп на извозчика, дали красноармейца в провожатые – как пьяному – и отправили в покойницкую Петропавловской больницы.
Люди, которые это сделали без всякого озлобления, были страшны и своевременны для России.
Они продолжали линию самосудов, тех самосудов, когда бросали в Фонтанку воров.
Мне рассказывал про самосуд один солдат.
– Тогда покойник и говорит, – рассказывал он.
– Как это покойник говорит?
– А тот, значит, которого убьют сейчас, говорит.
Видите, как бесповоротно.
В это время меня вызвали в Чека, потому что ко мне зашел Филоненко.
Филоненко я сейчас не люблю и тогда не любил, но помню, как на фронте спал в автомобиле, опершись на него. Этот нервный, неприятный и ненадежный человек жил в Петербурге под чужой фамилией или под несколькими чужими фамилиями.
Его выследили, и за ним ходили по пятам.
Он зашел ко мне, ел у меня, пил кофе, а на другой день у моего дома стояло штук восемь чекистов.
Я раскланивался с ними, проходя мимо них. Они отвечали.
Меня вызвали в Чека, допрашивал Отто.
Спросили: знаю ли я Филоненко? Я ответил, что знаю, и признал, что он ко мне заходил.
Меня спросили – зачем? Я ответил, что для справки о знаках зодиака. Как это ни странно, но это была правда.
Филоненко увлекался астрологией.
Следователь предложил мне дать показание о себе.
Я рассказал ему о Персии. Он слушал, слушал конвойный и даже другой арестованный, приведенный для допроса.
Меня отпустили. Я профессиональный рассказчик.
Арестовали моего отца и тоже скоро отпустили его. Кажется, всего держали два месяца.
Между тем положение переменилось. Сперва революция была чудесно самоуверенная. Потом удар Брестского мира.
Не раз я ждал чуда. Ведь большевики имеют веру в чудо.
Они делают чудеса, но чудеса плохо делаются.
Вы помните, как в сказке черт перековывал старого на молодого: сперва сжигает человека, а потом восстанавливает его помолодевшим.
Потом чудо берется проделать наученный дьяволом ученик: он умеет сжечь, но не может обновить.
Но, когда большевики открыли фронт и не подписали мира, они верили в чудо долго, но сожженный не воскрес.
И в открытый фронт вошли немцы.
Перед подписанием Брестского мира большевики снеслись телеграфно со всеми крупными Советами с вопросом, заключать ли мир.
Все ответили не заключать. Особенно решителен был Владивосток. Это выглядело иронией.
Мир был подписан.
Очевидно – звонили из любопытства.
Чудо не вышло, и это уже знали.
Интересно отметить, что на одном митинге в Народном доме, когда немцы уже наступали на разоруженную Россию, Зиновьев умолял остатки нескольких неразоруженных полков старой армии выступить «за отечество», не прибавляя даже «за социалистическое».
Они наивны, большевики, они переоценивают силу старого, они верили в «гвардию». Они думали, что люди любят «матушку Родину».
А ее не было.
И сейчас, когда они дают концессии и множат купцов, они только переменили объект веры, а все еще верят в чудо.
И если сегодня вы выйдете на Невский, на улицы сегодняшнего прекрасного, синенебого Петрограда, на улицы Петрограда, где так зелена трава, когда вы увидите этих людей, новых людей, которых позвали, чтобы они создали чудо, то вы увидите также, что они сумели только открыть кафе.
Только простреленным на углу Гребецкой и Пушкарской остался трамвайный столб.
Если вы не верите, что революция была, то пойдите и вложите руку в рану. Она широка, столб пробит трехдюймовым снарядом.
И все же, если от всей России останутся одни рубежи, если станет она понятием только пространственным, если от России не останется ничего, все же я знаю – нет вины, нет виновных.
И я виновен в том, что не умею пропускать мимо жизнь, как погоду, виновен и в том, что слишком мало верил в чудо, – среди нас есть люди, хотевшие закончить революцию, на второй день революции.
Мы не верили в чудо.
Чудес же нет, и вера их не производит.
И замкнутым кругом все вернулось на свои места.
А «местов»-то и не оказалось!
Мои товарищи шоферы хотели драться с немцами в Петербурге на Невском.
Положение изменилось.
Совет Народных Комиссаров переехал в Москву. Считалось, что центр тяжести работы должен быть перенесен туда же или на Поволжье.
Но я на Волгу ехать не мог, так как моя организация была неперевозима.
К этому времени я связался еще с броневиками.
В работе пришлось встретиться мне с одним офицером, я не знаю, где он сейчас.
У него были чудные, какие-то вымытые глаза.
Изранен он был страшно: у него не было куска черепа, были изранены и плохо срослись ноги и руки.
В бою (кажется, 1916 года) ему как-то пришлось с пушечной броневой машиной погнаться за броневым поездом, что является неправильным, так как бронированный поезд «в общем и целом», как говорят большевики, сильнее автомобиля. Броневой поезд начал убегать, что тоже неправильно.
Автомобиль в погоне въехал на платформу вокзала, но здесь был взят под огонь батарей; тогда шофер проломил тяжелой машиной широкие двери вокзального буфета, проехал по столикам, проломил вторые двери, съехал по лестнице и ушел через площадь, обстреляв отряд кавалерии.
Образование у него было военное, но он умел очень много понимать и, между прочим, превосходно оценивал предметы искусства, то есть знал, хороша ли вещь.
Я сблизился с ним – это был очень хороший и честный человек.
В одном помещении, хранителем которого он был, у него оказался остов пушечного броневика «гарфорд», брошенный как лом. Тогда мы сняли в нескольких гаражах части сломанных броневиков и отремонтировали свои.
Шоферы утащили у неприятеля даже трехдюймовую пушку с затвором, два пулемета, снаряды и ленты. Это очень трудно, так как снаряды тяжелые, носить их нужно на себе под пальто или шубой по два за раз и смотреть, чтобы они не бились друг о друга и не звенели.
Затвор принесли мне так. Пришел низкорослый шофер. Достал из кармана вилку (не знаю ее технического названия), которая вынимает из ствола пушки гильзу после выстрела, подал мне и спрашивает: «Виктор, это затвор?» – «Нет», – говорю. «Ну а это?» – Он вобрал в себя живот и из-за поясного ремня вынул тяжеленную громадную штуку. Это был затвор. Как он смог вобрать его в себя – непонятно.
Броневик собрали и даже катались на нем по двору, но в ход его так и не пустили, хотя с ним взятие любого гаража при опытности нашей команды было дело совершенно верное.
Ремонтировали машину открыто, среди бела дня, и оттого, конечно, не попались.
Значит – я уехать не мог.
В это время произошел провал. Организация не может существовать годами и со временем, конечно, проваливается.
А мы были так неосторожны, что даже устраивали собрания всей организации, с речами, с прениями.
Попалась «красноармейская часть» организации при аресте на Николаевской улице. В оттоманке нашли фальшивые бланки.
К этому времени Семенов уже уехал на Волгу.
Арестован был Леппер, в записной книжке которого нашли все адреса и фамилии, записанные шифром, который был прочитан Чекой через два часа.
Был арестован на службе (в Красной Армии) мой брат.
Я убежал и поселился на окраине города, не в комнате, а в углу.
Паспорт мне выдали в комиссариате по бланку одной части.
К этому времени в организации появилось более правое течение; мы сблизились с н. с, в частности, большую роль играл В. Игнатьев.
Организация распадалась: одни уехали в Архангельск через Вологду, другие на Волгу.
Я предлагал взять тюрьму – говорили, что это невозможно.
Я жил на Черной речке в квартире одного садовника.
Это было время голода. Сам я ел очень плохо, но не было времени думать об этом.
Семья садовника питалась липовым листом и ботвой овощей; в отдельной маленькой комнатке этой же квартиры жила старая учительница. Я узнал о ее существовании только тогда, когда приехали увозить ее тело. Она умерла от голода.
В это время от голода умирали многие. Не нужно думать, что это происходит внезапно.
Человек умеет находить в своем положении много оттенков.
Я помню, как удивлялся в Персии, что курды, лишенные своих домов, живут в городе около стен его, выбирая места, где в стене есть хоть маленькая впадина, хоть на четверть аршина.
Очевидно, им казалось, что так теплей.
И голодая, человек живет так: все суетится, думает, что вкусней, вареная ботва или липовый лист, даже волнуется от этих вопросов, и так, тихонечко погруженный в оттенки, умирает.
В это время в Питере была холера, но людей еще не ели.
Правда, говорили о каком-то почтальоне, который съел свою жену, но не знаю, была ли это правда.
Было тихо, солнечно и голодно, очень голодно.
Утром пили кофе из ржи. Сахар продавали на улице, кусок 75 копеек.
Можно было выпить стакан кофе или без молока или без сахара: на то и другое сразу не хватало денег.
На улице же продавали ржаные лепешки. Ели овсяную похлебку. Овес парили в горшке, потом пропускали через мясорубку – «через машинку», как тогда говорили, – несколько раз, – это трудная работа, – затем протирали через сито – получалась похлебка из овсяной муки. Когда ее варят, за ней нужно смотреть, а не то она убежит, как молоко.
Перед тем как молоть овес, из него нужно выбрать «черненькие» – я не знаю, что это, очевидно, зерна какой-то сорной травы.
Для этого рассыпают по столу овес, и вся семья выбирает из него мусор. Так около овса и возятся целый день.
Из картофельной шелухи делали очень невкусные, тонкие, как персидский лаваш, коржики. Хлеб выдавали по ⅛, иногда ¼ в день. Выдавали иногда сельдей.
Выдавали и таких сельдей, от которых, по словам официального объявления, нужно было до еды отрезать конечности – голову и хвост – они уже загнили.
Сроков мы уже не назначали; где-то на востоке наступали чехи, гремело ярославское восстание; у нас было тихо.
Я еще не распустил своих друзей.
Да, нам было легко держаться вместе, так как все мы распадались на пять-шесть компаний, человек по 5 – 10, связанных старой дружбой и родством. Дела не было.
Помню, раз просили меня достать крытый автомобиль, очевидно, для экспроприации. Просил Семенов.
Я сказал об этом одному шоферу.
Он пошел в соседний незнакомый гараж, выбрал машину, завел, сел на нее и уехал.
Но экспроприация не была произведена.
Странна судьба этого шофера. Он жил в квартире, где хозяйкой была одна старая, совершенно отцветшая женщина. Она берегла его и кормила компотом. В результате он на ней женился.
Брак на старой женщине – судьба многих авантюристически живущих людей, я видал десятки примеров.
Мне было всегда от них грустно. Мы даже знали это и предупреждали друг друга – «не есть компота».
В этом – какая-то усталость или жажда покоя.
Вообще авантюризм кончается гниением.
Я помню, как после приезда из Персии встретился с одним своим учеником.
«Чем занимаетесь?»
«Налетами, господин инструктор, не хотите ли указать квартиру – 10%!»
Строго деловое предложение.
Его потом расстреляли.
Был шофер как шофер.
На такую же штуку, как реквизиция спирта, то есть вообще на полуграбеж, готовы были почти все. Законы были отменены, и все пересматривалось.
Конечно, не все увлекались этим.
Я знал шоферов, которые так и остались на своих машинах, не брали ничего, кроме керосина со своей машины, и очень любили Россию, не спали ночи от мыслей о ней.
Такие люди обычно были женаты на молодых и имели детей.
Разложение было, конечно, не среди одних шоферов.
Как-то зашел к другу К.
Он мне рассказал: «Знаешь, сейчас ко мне приехала компания знакомых. Спрашивали лом. Я говорю: „Вам длинный?" Показывают руками: „Нет, нам такой". – „Так вам фомку нужно, так и скажите: фомку. А зачем?" – „Шкаф ломать!"».
И вот одни ломали шкафы, другие ушли на восток к Врангелю и Деникину, третьи были расстреляны, четвертые ненавидели большевиков соленой ненавистью и оттого не гнили.
К большевикам ушло довольно много народу.
Я говорю о революционной толпе, о тех людях, которые в общем исполняют приказания, а не приказывают.
А я сидел на Черной речке и писал работу на тему «Связь приемов сюжетосложения с общими приемами стиля». Писал на маленьком круглом столике. Книги для справок держал на коленях.
Прислали за мной и сказали, чтобы я ехал в Саратов, дали билет.
В Питере можно было оставаться только на гибель. Меня искали. Я уехал.
За себя я оставил К. и того человека, который прежде руководил дивизионом. К. не был арестован, и потом, когда броневик был обнаружен у него, благополучно уехал на Юг.
Он говорил, что необходимо добиться национализации копей в Донецком бассейне. Но все же офицерство привело его в белую армию.
Не знаю, как приняли его у Деникина в Добровольческой армии.
Я уехал.
Шоферы разошлись. Впоследствии я потерял их из виду.
Арестованные товарищи были расстреляны. Расстрелян был мой брат. Он не был правым. Он в тысячу раз больше любил революцию, чем три четверти «красных командиров».
Он только не верил, что большевики воскресят сожженную Россию. У него осталось двое детей. Добровольческая армия была для него неприемлема, как стремящаяся вернуть Россию назад.
Почему он боролся?
Я не сказал самого главного.
У нас были герои.
И мы, и вы – люди. Вот я и пишу, какие мы были люди.
Брата убили после убийства Урицкого.
Его расстреляли на полигоне у Охты.
Расстреливали его солдаты его же полка. Мне рассказал это офицер, который его убивал.
Позднее убивали специальные люди.
Полк оказался дежурным.
Брат был внешне спокоен. Умер он храбро.
Имя его Николай, было ему 27 лет.
В расстреле самое страшное, что с убитого снимают сапоги и куртку. То есть заставляют снять, до смерти.
20 мая 1922 года.
Продолжаю писать.
Давно не писал так много, как будто собираюсь умереть. Тоска и красное солнце. Вечер.
Приехал в Москву. Явка была на Сыромятниках. Она скоро провалилась.
В Москве видал Лидию Коноплеву, это блондинка с розовыми щеками. Говор – вологодский. Она уже и тогда левела. Кстати. Говорила, что в деревне, где она сельская учительница, крестьяне признают большевиков.
Об убийстве Володарского ничего не знаю, оно было организовано Семеновым отдельно. Узнал о том, кто убил Володарского, только в марте 1922 года из показаний Семенова.
Поехал в Саратов. С подложным документом. По документам этого типа было уже много провалов.
Организация в Саратове была партийная, эсеровская.
Главным образом занималась она переотправкой людей в Самару.
Но были, очевидно, и планы местного восстания.
Я попал в Саратов и закрутился в нескольких чрезвычайно сложных явках, изменяемых со днями недели.
Это не помешало им провалиться при помощи провокации.
В Саратове жило довольно много народу.
Военной организацией управлял один полусумасшедший человек, имя которого забыл, знаю, что он потом поехал в Самару и был заколот солдатами Колчака при перевороте.
Жили мы конспиративно, но очень наивно, все чуть ли не в одной комнате.
Жить в этом подвале мне не пришлось, уж очень много набралось в нем народу.
Меня устроили в сумасшедший дом под Саратовом, верстах в семи от города.
Это тихое место, окруженное большим и неогороженным садом, освещенным фонарями.
Я жил там довольно долго.
Иногда же, не помню почему, спал в стогу сена под самым Саратовом.
В сене спать щекотно, и сразу принимаешь очень негородской вид.
А ночью проснешься и смотришь, выползши немного наверх, на черное небо со звездами и думаешь о нелепости жизни.
Нелепость, идущая за нелепостью, выглядит очень обоснованно, но не в поле под звездами.
При мне отправляли австрийских пленных на родину. Многие из них ехать не хотели. Прижились уже к чужим бабам. Бабы плакали.
Кругом в деревнях были восстания, т<о> е<сть> не отдавали хлеб; тогда приезжали красноармейцы на грузовиках.
Каждая деревня восставала отдельно; комитет в Саратове сидел тоже отдельно.
Комната была в полуподвале.
Старшие жили где-то в другом месте.
Совещаться ездили за город на гору, но раз, поехав, убедились, что все едем на одном трамвае.
Город пустой, но хлеба много, красноармейцы ходят в широкополых шляпах и сами боятся своей формы.
То есть красноармейцы боятся своих шляп, потому что думают, что они им – в случае наступления из Самары – помешают прятаться.
Волга пустая. С обрыва видны пески и полосы воды. На берегу пустые лавочки базаров.
В Саратове я чувствовал себя неважно; меня скоро послали в Аткарск.
Аткарск город маленький, весь одноэтажный: два каменных здания – бывшая городская дума и гимназия.
Город делится на две части, из которых одна зовется Пахотной – обитатели ее пашут.
Таким образом, это полугород.
А против здания Совета – бывшая гимназия – стояли пушки, из них стреляют по Пахотной стороне, когда там «крестьянские восстания».
Улицы немощеные.
Домики крыты тесом. Хлеб – полтинник фунт. Петербургских узнают по тому, что они едят хлеб на улице.
На базаре все лавки закрыты. Несколько баб продают мелкие груши «бергамоты». Какой-то неопределенный человек показывает панораму «О Гришке и его делишках».
Посреди города – сад густой, в нем вечером гуляют.
А посреди сада – павильончик, в нем советская столовая: можно обедать, но без вилок и ножей, руками.
Дают мясо и даже пиво. Официант не мылся с начала империалистической войны.
На Пахотной стороне скирды хлеба.
В городе едят сытно, но очень скверно, масло сурепное, мучительное.
И весь город одет в один цвет – синенький с белой полоской, так выдали.
А вообще все пореквизировано, до чайных ложек со стола.
Страшно голо все. И было, вероятно, все голо. Только раньше жили сытнее.
Остановился жить, т<о> е<сть> дали мне комнату через Совет, у одного сапожника.
Сапожник с двумя сыновьями раньше работал и имел ларек на базаре; арестовали его как представителя буржуазии, подержали, потом стало смешно, отпустили, только запретили частную работу.
Вот и жил потихонечку.
Я благодаря связям получил место агента по использованию военного имущества, «негодного своим названием», то есть не могущего быть использованным по своему прямому назначению.
Это – старые сапоги, штаны, старое железо и вообще разный хлам.
Должен был принять этот хлам, его рассортировать и переслать в Саратов. Я же предлагал устроить починочную мастерскую в Аткарске.
Мне дали хлебные амбары, доверху наполненные старыми сапогами и разной рванью.
Я взял своего хозяина с его сыновьями, принанял еще несколько человек, и мы начали работу.
Работа меня, как ни странно, интересовала.
Жил же я вместе с сапожниками, отделенный от них перегородкой со щелками, спал на деревянном диване, и ночью на меня так нападали клопы, что я обливался кровью.
Но как-то это не замечалось. Обратил на это внимание хозяин и перевел меня спать с дивана на прилавок.
Я уже считал себя сапожником.
Иногда меня вызывали в местную Чека, которая чуть ли не ежедневно проверяла всех приезжих.
Спрашивали по пунктам: кто вы такой, чем занимались до войны, во время войны, с февраля до октября и так дальше.
Я по паспорту был техник, меня спрашивали по специальности, например название частей станков.
Я их тогда знал. Держался очень уверенно.
Хорошо потерять себя. Забыть свою фамилию, выпасть из своих привычек. Придумать какого-нибудь человека и считать себя им. Если бы не письменный стол, не работа, я никогда не стал бы снова Виктором Шкловским. Писал книгу «Сюжет как явление стиля». Книги, нужные для цитат, привез, расшив их на листы, отдельными клочками.
Писать пришлось на подоконнике.
Рассматривая свой – фальшивый – паспорт, в графе изменения семейного положения нашел черный штемпель с надписью, что такой-то такого-то числа умер в Обуховской больнице. Хороший разговор мог бы получиться между мной и Чека: «Вы такой-то?» – «Я». – «А почему вы уже умерли?»
В город приезжали двухпудники: это служащие и рабочие, которым Совет разрешил привезти себе по два пуда муки, было такое разрешение.
Они заполнили все уезды.
Потом разрешение отменили.
Один человек застрелился. Он не мог больше жить без муки.
Приехал ко мне один офицер, бежавший из Ярославля с женой. И он, и жена его были ранены и скрывали свои раны.
После восстания он, приехав в Москву, жил у храма Спасителя в кустах.
Он ел много хлеба и был чрезвычайно бледен.
Ярославль защищался, говорил он, отчаянно.
Я ходил обедать в сад в городе, где давали обед по мандату.
Вилок не было, ели руками. Обед с мясом.
Там был гимназист из гимназии Лентовской, с которым я подружился. Он жаловался, что в их гимназии мало социалистов.
Он был лет 17 и принимал участие в карательной экспедиции.
Сейчас у него были неприятности.
У города Баланды расстрелял он лишних тринадцать человек, и на него рассердились.
Он решил искать другого места.
Разведчики с того берега Волги переходили на наш и однажды случайно взяли Вольск, из которого красноармейцы убежали.
Из Аткарска тоже убежал отряд, испугавшись грозы.
Они убежали в овраг, захватив свои вещи.
Разведчики, однако, не могли наступать на Саратов, так как их было 15 человек.
А с другой стороны наступали донские казаки, но они были плохо вооружены, и из-за Волги пришедшие люди говорили, что белые стреляли часто учебными патронами с дробинкой, как на стрельбе в цель. Так же рассказывали мне красноармейцы.
Все было очень неустойчиво.
Про казаков говорили, что они бьют в трещотки, чтобы изобразить выстрелы.
В боях и усмирениях принимали участие броневики, но я не мог найти с ними связи.
Моих учеников там не было.
В Аткарске узнал о покушении на Ленина и об убийстве Урицкого.
В Саратове произошел очередной провал, все были арестованы.
Я приехал и узнал об этом случайно; все же решился зайти на одну квартиру, где, знал, можно достать паспорт.
Мой – я считал испорченным.
Пришел. Пусто. Мне открыла прислуга.
Большой еж ходил по полу, стуча своими тяжелыми лапами. Хозяина увезли. Не знаю, увидел ли он когда-нибудь своего ежа.
Я повторил обыск, нашел паспорт, впрыгнул в трамвай и в тот же час уехал на нефтяном поезде в Аткарск.
Там я собрал свои книги, по которым я писал статью «О связи приемов сюжетосложения с общими приемами стиля» (эта статья как у киплинговской сказки о ките: «Подтяжки не забудьте, пожалуйста, подтяжки!»), и отправил их почтой в Петербург.
А сам уехал в Москву.
Одет я был нелепо. В непромокаемый плащ, в матросскую рубашку и красноармейскую шапку.
Мои товарищи говорили, что я прямо просился на арест.
Ехал в теплушке с матросами из Баку и с беженцами, которые везли с собой десять мешков с сухарями. Это было все в их жизни.
Приехал в Москву, сведения о провале подтвердились, я решил ехать на Украину.
В Москве у меня украли деньги и документы в то время, как я покупал краску для волос.
Попал к одному товарищу (который политикой не занимался), красился у него, вышел лиловым. Очень смеялись. Пришлось бриться. Ночевать у него было нельзя.
Я пошел к другому, тот отвел меня в архив, запер и сказал:
«Если ночью будет обыск, то шурши и говори, что ты бумага».
Прочел в Москве небольшой доклад на тему «Сюжет в стихе».
В Москве я опять встретил Лидию Коноплеву, блондинку с розовыми щеками; она была недовольна, говорила, что политика партии неправильная, народ не за нас, и еще одну старую женщину, которая мне все говорила: «И что мы делаем, ведь ничего не выходит!» На другой день они обе были арестованы.
Саратовская организация провалилась до провокации. Семенов был арестован в Москве в кафе у Покровских ворот. При аресте отстреливался. Он везде носил большой маузер на животе. Его привезли в тюрьму, и во дворе он вытащил второй маленький маузер, стрелял и ранил провокатора.
Его судили и оправдали по амнистии.
Я поехал на Украину.
Ехало много народу. В Курске все служили: какая-нибудь старуха на улице идет, и она служит где-нибудь в комиссариате. В Курске спутал явки и испугал людей.
От Курска или Орла пересели на Львов, доехали до Желобовки, а там сошли все с поезда и пошли пешком на Украину.
Шли открыто, шло народу много, все с узелками через плечо.
Идут навстречу солдаты, останавливают меня и одного маленького еврея в необыкновенно длинной шинели.
«Идите за нами!»
Пошли, но не в сторону станции, а в поле.
Вышли во впадину. Тихо, ветер не дует.
Была на мне кожаная куртка с дырочкой на животе: ее прострелило на мне во время одной атаки на войне.
Я пробовал часто эту дырочку пальцем.
А кожаная куртка была трепаная. Лежал я в ней под всеми автомобилями.
Сверх нее была короткая куртка из старой солдатской шинели, еще свитер.
Говорят мне – раздевайтесь!
Солдат посмотрел на меня задумчиво и сказал: «Вы, товарищ, переодетый, у вас с собой деньги есть!»
Я вынул деньги и показал, было у меня с собой денег 500 рублей царскими.
«Нет, это не то, у вас деньги крупные, и заклеены они или в голенищах, или…»
Он долго мне объяснял, как прячут деньги, и осматривал мои вещи.
Посмотрел на меня с уважением и сказал: «Вы мне все-таки скажите, где спрятали деньги, мне интересно».
Говорю: «Денег нет».
«Ну одевайтесь».
Я оделся, а он осмотрел еврея, потом развернул мои вещи, но смотрел их невнимательно и сказал:
«Ну в вещах ничего нет, я знаю, что никто в вещах ничего не держит, все на себе».
Потом разложил все вещи, и мои, и другого, отобрал, что хотел. Тихо, спокойно, не обидно даже. Просто, как в магазине.
У меня взял денег немного и куртку вместе с дырочкой.
Во впадине было тихо, поговорил я с солдатом о Третьем Интернационале, – разговор наш еще начался, когда он с меня сапоги снимал, – поговорил об Украине, и пошел он нас провожать короткой дорогой.
Пошли, встретились с другим солдатом, но наш провожатый сказал ему: «Осмотрены» – и показал нам в поле: «Вот идите на те тополя».
Шел дождь, под ногами была пашня, я брел долго, потерял своего спутника, в отдалении люди пахали, я удивлялся, глядя на них.
Теперь знаю, что пахать нужно даже между двумя фронтами, даже под пулями, а на тех, которые идут и мечутся, не нужно и удивляться.
Пришел я к проволочному заграждению, за ним немецкий солдат.
Как тяжело было идти под немца!
Собрал все слова, какие знал по-немецки, и сказал часовому. Он меня пропустил, и я попал в маленькую деревушку, всю заваленную вещами и беженцами, Коренево.
Здесь было много желтых булок, красной колбасы и синего колотого сахара.
Мы сели за самовар в одной лачуге; я и какой-то офицер, убежавший босиком из России, пили чай с сахаром и ели булки.
Все аналогии с чечевичной похлебкой я знаю сам, не подсказывайте!
Приехал в Харьков, побывал у родных.
В Харькове увидал своего старшего брата, доктора Евгения Шкловского.
Через год он был убит.
Он вел поезд с ранеными; напали на поезд и начали убивать раненых.
Он стал объяснять, что этого нельзя делать. До революции ему раз удалось остановить в г<ороде> Острове холерный бунт. Здесь это было невозможно. Его избили, раздели, заперли в пустом вагоне и повезли.
Фельдшер дал ему пальто.
Его перевезли в Харьков, здесь он отправил записку к родным.
Те долго искали на путях. Нашли, вымолили и положили в госпиталь, где он умер от побоев в полном сознании. Сам щупал, как останавливается его пульс.
Он сильно плакал перед смертью.
Убили его белые или красные.
Не помню, действительно – не помню. Убит был он несправедливо.
Умер 35 лет. В молодости был в ссылке, убежал. В Париже кончил архитектурное отделение Академии.
В России, вернувшись, стал врачом. Был удачливым хирургом Служил в клинике Отто.
Как-то раз, зайдя на вокзал, я решил ехать в Киев на несколько дней. Уехал с вокзала, не предупредив никого.
Киев был полон людей. Буржуазия и интеллигенция России зимовала в нем.
Нигде я не видел такого количества офицеров, как в нем.
На Крещатике все время мелькали «владимиры» и «георгии».
Город шумел, было много ресторанов.
Я увидел, как нищий, вынув из сумы кусок хлеба, предложил его извозчичьей лошади.
Лошадь отвернулась.
Это было время, когда на Украине собралась вся русская буржуазия, когда Украина была занята немцами, но немцы не смогли ее высосать начисто.
На улицах развевались трехцветные флаги. Это были штабы добровольческих отрядов Кирпичева и гр<афа> Келлера и еще, кажется, под названием «Наша родина».
А на одной улице висел никогда прежде не виданный флаг. Кажется, желтый с черным, а в окне портреты Николая и Александры Феодоровны; то было посольство Астраханского войска.
Гетманских войск почти не было видно, хотя раз в день проходили отряды русских офицеров, сменявшихся с караула на гетманском дворце. У них была своя форма с маленькой кокардой и узкими погонами.
На постах стояли немцы в громадных сапогах на толстой деревянной подошве, сделанных специально для караулов.
Пока я метался – наступила зима.
Город был русский, украинцев не видно было совсем.
Выходили русские газеты; из них помню «Киевскую мысль», что-то вроде «Дня», и «Чертову перечницу».
«Киевская мысль», конечно, выходила и раньше, но время было не ее, а «Чертовой перечницы», Петра Пильского и Ильи Василевского (Не-Буква).
Я думаю, что они еще издают и сейчас где-нибудь «Чертову перечницу» («Кузькина мать» она же).
Был кабачок – «Кривой Джимми», кажется, а в нем – Агнивцев и Лев Никулин, потом ставший заведующим политической частью Балтфлота, а сейчас член афганской миссии.
Здесь я встретился с несколькими членами партии с. р., которые в это время были связаны с Союзом возрождения России, главой которого был Станкевич.
Немцы кончались. Они были разбиты союзниками, это чувствовалось.
Значит, накануне смерти была и власть Скоропадского, и даже с этой точки зрения нужно было что-то предпринимать.
Из Украины двигались петлюровцы.
Но Союз возрождения, да и вообще весь русский Киев, кроме большевиков, конечно, был связан волей союзников.
Воля союзников олицетворялась в Киеве именем консула, сидящего, кажется, в Одессе, фамилия его была Энно.
Энно не хотел, чтобы в политическом положении Украины происходили перемены.
В Германии уже была революция, немцы образовывали Советы, правда – правые, и готовились уезжать.
Уже шли поезда с салом и сахаром из Украины для Германии. Увозили автомобили русской армии, прекрасные «паккарды».
Отступление немцев не имело характера бегства.
На Украине были следующие силы: в Киеве Скоропадский, поддерживаемый офицерскими отрядами, – офицеры сами не знали, для чего они его поддерживали, но так велел Энно.
Кругом Киева Петлюра с целой армией.
В Киеве немцы, которым было приказано французами поддерживать Скоропадского.
Так, по крайней мере, выглядело со стороны.
И в Киеве же городская дума и вокруг нее группа русских социалистов, связанных с местными рабочими.
Они хотели произвести демократический переворот, но Энно не позволял.
А в отдалении – «вас всех давишь» – голодные большевики.
Меня попросили поступить в броневой дивизион на случай. Я сперва пошел в крепость, в отряд Скоропадского.
Меня спрашивали там, как прибывшего из России, будут ли большевики сопротивляться, а один подпрапорщик все интересовался вопросом, кованы ли у большевиков лошади.
Я вышел из крепости по мосту и не помню, почему смеялся.
Прохожий хохол остановился, поглядел на меня и с искренним восхищением сказал: «Вот хитрый жид, надул кого-то и смеется». В голосе его только восхищение, без всякого антисемитизма.
Но я не поступил непосредственно к Скоропадскому, а выбрал 4-й автопанцирный дивизион.
Команда была русская. Все те же шоферы, но более большевистски настроенные. Заграничный воздух укрепляет большевизм.
Кругом была слышна только русская речь.
Меня приняли хорошо и поставили на ремонт машин.
Одновременно со мной в дивизион поступило несколько офицеров с той же целью, как и моя.
Петлюровцы уже окружили город. Слышна была канонада, и ночью видны огни выстрелов.
Стояла зима, дети катались со всех спусков на салазках.
Я встретил в Киеве знакомых. Одни нервничали, другие уже ко всему привыкли. Рассказывали про террор при предыдущих переворотах.
Хуже всех были украинцы: они расстреливали вообще большевиков как русских и русских как большевиков.
Одна знакомая художница (Давидова) говорила мне, что у ее подруги, которая жила вместе с ней, расстреляли в саду (украинцы расстреливали в саду) мужа и двух братьев.
Та пошла, разыскала трупы своих, но хоронить было нельзя.
Она принесла на себе трупы в квартиру Давидовой, положила на диван и так провела с ними три дня.
Петлюровцы шли. Офицеры дрались с ними неизвестно за что, немцам было приказано мешать драке.
А Киев стоял с выбитыми окнами. В окнах чаще можно было встретить фанеру, чем стекла.
После этого Киев брали еще раз 10 всякие люди.
Пока же работали кафе, а в одном театре выступал Арманд Дюкло, предсказатель и ясновидящий.
Я был на представлении.
Он угадывал фамилии, записанные на бумажке и переданные его помощнику. Но больше интересовались все предсказаниями. Помню вопросы. Они были очень однотипны.
«Цела ли моя обстановка в Петербурге?» – спрашивали многие.
«Я вижу, да, я вижу ее, вашу обстановку, – говорил Дюкло раздельно, идя, пошатываясь, с завязанными глазами по сцене, – она цела».
Спросили один раз: «Придут ли большевики в Киев?»
Дюкло обещал, что нет.
Я его встретил потом в Петербурге, – и это было очень весело! – он служил при культпросвете одной красноармейской части в ясновидящих и получал красноармейский паек.
Я не был теперь на его представлениях и не знаю, о чем его спрашивали. Но знаю, что «дует ветер с востока, и дует ветер с запада, и замыкает ветер круг свой».
И в странном быту, крепком, как пластинчатая цепь Галля, долгом, как очередь, самое странное, что интерес к булке равен интересу к жизни, что все, что осталось в душе, кажется равным, все было равным.
Как вода, в которой есть льдинка, не может быть теплее 0°, так солдаты броневого дивизиона, по существу, были большевиками, а себя презирали за службу гетману.
А объяснить им, что такое Учредительное собрание, я не умел.
У меня был товарищ, не скрою, что он был – еврей. По образованию он художник – без образования.
Он жил в Гельсингфорсе с матросами, а в царской службе был дезертир, а мне очень жалко, что я в июне наступал за Ллойд Джорджа.
Так вот, этот художник в Пермской губернии стал большевиком и собирал налоги.
И говорит: «Если рассказать, что мы делали, так было хуже инквизиции», – а когда крестьяне поймали одного его помощника, то покрыли досками и катали по доскам железную бочку с керосином, пока тот не умер.
Мне скажут, что это сюда не относится. А мне какое дело. Я-то должен носить это все в душе?
Но я вам дам и то, что относится.
Уже при последнем издыхании власти пана Скоропадского, когда он сам убежал в Берлин, его пустой дворец еще охранялся.
Кстати, о Скоропадском.
Был Скоропадский избран в гетманы.
Жил он тогда в Киеве, на обыкновенной лестнице, в обыкновенной квартире.
Шел по лестнице какой-то человек, кого-то искал и позвонил в квартиру Скоропадского по ошибке. Открыла горничная.
Человек спрашивает:
«Здесь живет такой-то?»
Горничная спокойно отвечает:
«Нет, здесь живет царь».
И закрывает дверь.
И это ничего не значит.
Так вот, в последние дни Скоропадского (его уже не было, он убежал в Берлин, а его защищали) поймали белые – кажется, кирпичевская контрразведка – одного украинца по фамилии Иванов (студента), а сами-то кирпичевцы-офицеры были из студентов.
Поймали, допрашивали и долго пороли шомполами, пока тот не умер.
Мы не решались на переворот, боясь розни русских с русскими. С. р. в Киеве было довольно много, но партия была в обмороке и сильно недовольна своей связью с Союзом возрождения.
Эта связь доживала свои последние дни.
А меня в 4-м автопанцирном солдаты считали большевиком, хотя я прямо и точно говорил, кто я.
От нас брали броневики и посылали на фронт, сперва далеко, в Коростень, а потом прямо под город и даже в город, на Подол.
Я засахаривал гетмановские машины.
Делается это так: сахар-песок или кусками бросается в бензиновый бак, где, растворяясь, попадает вместе с бензином в жиклер (тоненькое калиброванное отверстие, через которое горючее вещество идет в смесительную камеру).
Сахар, вследствие холода при испарении, застывает и закупоривает отверстие.
Можно продуть жиклер шинным насосом. Но его опять забьет.
Но машины все же выходили, и скоро их поставили вне нашего круга работы в Лукьяновские казармы.
Людей кормили очень хорошо и поили водкой.
А вокруг города ночью блистали блески выстрелов.
У Союза возрождения была своя часть на Крещатике, но ее он не комплектовал и вообще вел себя более чем неуверенно.
Офицерство и студенчество было мобилизовано.
У университета стреляли и убили за что-то студентов.
Гетманцы узнали об измене Григорьева, но все же верили во что-то, главным образом в десант французов.
Опять сроки. Наконец решение, что городская дума соберется и мы ее поддержим.
Ночью я собрал команду, но, несмотря на блески орудий кругом города, за мной пошло человек 15. Остальные сказали, что они дневальные.
Броневиков не было, они стояли в штабе на Лукьяновке.
Взял грузовик, поставил на них пулеметы. Бунчужный (фельдфебель) хотел предупредить штаб, я порвал провод.
Выехал на Крещатик, где должна быть военная часть Союза возрождения. Никого. Но узнал, что сюда уже приезжали добровольцы, хотели арестовывать.
Поехал в казармы, где были наши части: сидит там товарищ латыш. Люди у него готовы, но он не знает, что делать. В это же время наши же заняли Лукьяновские казармы и арестовали штаб.
Но мы об этом не знали.
Дело в том, что Дума не собралась, не решилась. А наш штаб разошелся, не предупредив нас. Я искал его по всем квартирам. Нигде нет никого. Распустил людей и поехал на Борщеговку к заводу Гретера. Там сидят рабочие, хотят идти в город, но спорят о лозунгах. Так и не пошли, хотя уже приготовили оркестр.
Днем в город вошел Петлюра.
Работой организации руководили в Киеве: сильно правый человек диктаторского вида в ботфортах, очень старый человек и украинец, который потом стал большевиком.
Петлюровцы входили в город строем.
У них была артиллерия. Между собой солдаты говорили по-русски. Народ встречал их толпами и говорил между собой громко, во всеуслышание: «Вот гетманцы рассказывали – банды идут, какие банды – войска настоящие». Это говорилось по-русски и для лояльности.
Бедные, им так хотелось восхищаться.
Когда я переходил через лед из России в Финляндию, то встретил в рыбачьей будке на льду одну даму; дальше пошли вместе; когда мы с ней попали на берег и нас арестовали финны, то она все время хвалила Финляндию, от которой видала саженей десять.
Но бывает и худшее горе, оно бывает тогда, когда человека мучают долго, так что он уже «изумлен», то есть уже «ушел из ума» – так об изумлении говорили при пытке дыбой, – и вот мучается человек, и кругом холодное и жесткое дерево, а руки палача или его помощника хотя и жесткие, но теплые и человеческие.
И щекой ласкается человек к теплым рукам, которые его держат, чтобы мучить.
Это – мой кошмар.
Петлюровцы вошли в город. В городе оказалось много украинцев; я уже встречал их среди полковых писарей и раньше.
Я не смеюсь над украинцами, хотя мы, люди русской культуры, в глубине души враждебны всякой «мове». Сколько смеялись мы над украинским языком. Я сто раз слыхал: «Самопер попер на мордописню», что равно: «Автомобиль поехал в фотографию».
Не любим мы не нашего. И тургеневское «грае, грае, воропае» не от любви придумано.
Но Петлюра как национальный герой – герой писарской, и наша канцелярия его одобряла. Вошли украинцы, заняли город, кажется, не грабили, стали украшать город, повесили французские и английские гербы и сильно ждали союзных послов. А солдаты разоружили добровольцев и надели на себя их французские броневые каски.
Самих же добровольцев посадили в Педагогический музей; потом кто-то бросил бомбу, а там оказался динамит, был страшный взрыв, много людей убило, и стекла домов повылетели кругом.
Несколько дней провел в части.
У нас были новые офицеры, в их числе Бунчужный, он оказался украинцем.
Говорили они мне, что очень боятся большевиков. И на самом деле их войска были большевистские.
Войска текли как вода, выбирая себе политическое ложе, и скат был к Москве. Пока же шла украинизация.
В эти дни в Киеве погибли все твердые знаки.
Приказали менять вывески на украинские.
Язык знали не все, и у нас в частях, и украинцы, присланные со стороны, говорили о технических вещах по-русски, прибавляя изредка «добре» и иное что украинское.
Опять получилось «грае, грае, воропае».
Вот подлая закваска!
Приказали в день переделать все вывески на украинские.
Это делается просто. Нужно было твердый знак переделать на мягкий, а «и» просто на «i».
Работали не покладая рук, везде стояли лестницы.
Переменили. При добровольцах ставили твердый знак на место.
Да, забыл написать, как мы жили. Я жил в ванной комнате одного присяжного поверенного, а когда уже нельзя было жить, поселился на квартире, которая прежде была явочной, а теперь туда приходили с явкой, но за ночлег брали рублей пять. Но спать можно было. Денег не было почти ни у кого, я же получал жалованье из части. Почти ни у кого не было второй рубашки.
И все удивлялись, откуда заводятся вши, сразу такие большие?
Компания была очень хорошая: помню одного рыжебородого, бывшего министра Белоруссии, не знаю, как его фамилия, его у нас звали Белорусовым. Он был очень хороший человек.
Союз возрождения надоел всем ужасно. Партия сильно косилась на свою военную организацию, а военная организация – на партию.
Через какие-то связи много народу поступило в «варту» – полицию, – дело было боевое, так как громилы ходили отрядами с пулеметами и давали бой.
Пробовал работать в одной газете, но первую же мою статью-рецензию взялся исправить Петр Пильский, я обиделся и не позволил печатать.
В редакции узнал я об аресте Колчаком Уфимского совещания.
Сообщила мне об этом одна полная женщина, жена издателя, добавив: «Да, да, разогнали, так и нужно, молодцы большевики».
Я упал на пол в обмороке. Как срезанный. Это первый и единственный мой обморок в жизни. Я не знал, что судьба Учредительного собрания меня так волновала.
К этому времени партия сильно левела. Идешь по Крещатику, встречаешь товарища:
«Что нового?» Отвечает: «Да вот, признаю Советскую власть!» И радостно так.
Не раз и не два можно было остановить гражданскую войну в России. Конечно, это можно поставить в вину большевикам. Но они не изобретены, а открыты.
У нас на собрании правая часть говорила: «Перейдем на культурную работу», – а перейти на культурную работу на партийном жаргоне значит то же, что в войсках «становись, закуривай».
«Каюк», «тупик», – ну, значит, нужно что-нибудь делать, вот и делаешь дело без причинной связи, а если взять в нашей филологической терминологии: другого семантического ряда.
И я произнес речь. Мое дело темное, я человек непонятливый, я тоже другого семантического ряда, я как самовар, которым забивают гвозди.
Я рассказал: «Признаем эту трижды проклятую Советскую власть!
Как на суде Соломона, не будем требовать половинки ребенка, отдадим ребенка чужим, пусть живет!»
Мне закричали: «Он умрет, они его убьют!»
Но что мне делать? Я вижу игру только на один ход вперед.
Партия отказалась от своей военной организации. Герман предложил ей (организации) переименоваться в Союз защиты Учредительного собрания, собрал кое-кого и поехал в Одессу.
Другие собирались на Дон воевать с Красновым.
А я собрался в Россию, в милый, грозный свой Петербург.
А публика изнывала.
Дарданеллы были открыты, ждали французов, верили в союзников.
И уже не верили, – но нужно же верить во что-нибудь человеку, у которого есть имущество.
Рассказывали, что французы уже высадились в Одессе и отгородили часть города стульями, и между этими стульями, ограничившими территорию новой французской колонии, не смеют пробегать даже кошки.
Рассказали, что у французов есть фиолетовый луч, которым они могут ослепить всех большевиков, и Борис Мирский написал об этом луче фельетон «Больная красавица». Красавица – старый мир, который нужно лечить фиолетовым лучом.
И никогда раньше так не боялись большевиков, как в то время. Из пустой и черной России дул черный сквозняк.
Рассказывали, что англичане – рассказывали это люди не больные, – что англичане уже высадили в Баку стада обезьян, обученных всем правилам военного строя. Рассказывали, что этих обезьян нельзя распропагандировать, что идут они в атаки без страха, что они победят большевиков.
Показывали рукой на аршин от пола рост этих обезьян. Говорили, что когда при взятии Баку одна такая обезьяна была убита, то ее хоронили с оркестром шотландской военной музыки и шотландцы плакали.
Потому что инструкторами обезьяньих легионов были шотландцы.
Из России дул черный ветер, черное пятно России росло, «больная красавица» бредила.
Люди собирались в Константинополь.
Если не здесь, то где же я расскажу один факт?
По приезде из России зашел я к одному фабриканту, он был табачник, или это называется заводчик.
У этого человека в Петербурге была мебель, и меня просили передать ему, что его мебель пропала.
Я зашел к этому человеку. У него на столе стоял мармелад, и печенье, и торт, и булки, конфеты, и шоколад, и дети за столом, и чистое белье, и жена, и никто не был застрелен.
И сидел один знаменитый русский юмористический писатель.
Писатель говорил: «В России до тех пор не будет порядка, пока в каждом доме, на каждом дворе и в квартире не будет лежать по зарезанному большевику».
Табачный фабрикант был спокоен. Его деньги были в валюте. Он сказал: «А знаете вы, сколько получала работница в Вильне на моей фабрике?» Писатель не знал. Фабрикант сказал: «От пяти копеек в день, и, знаете ли, я не удивляюсь, что они взбунтовались» (или, может быть, он сказал: «Я не удивляюсь, что они недовольны», не помню дословно).
Этот человек не был болен.
Итак, немцы продавали на улицах мелкие вещицы, но увозили из Украины сало, и хлеб, и наши автомобили, которые я знал в лицо: «паккарды» и «локомобили».
Поезда немцев охранялись караульными в длинных шубах с бараньими воротниками.
Мне вспомнилось, что, когда немцы отступали «в ту войну», они не забывали при отходе подмести пол канцелярии.
Меня пригласили к одной даме, она узнала, что я уезжаю. Дама жила в комнате с коврами и со старинной мебелью красного дерева; мне она и мебель показались красивыми. Она собиралась ехать в Константинополь, муж ее жил в Петербурге.
Она меня попросила отвезти деньги в Россию, кажется тысяч семь, – это были тогда деньги.
Трудно быть ненарядным.
«В ту войну» я был молодой и любил автомобили, но, когда идешь по Невскому, и весна, и женщины уже по-весеннему легко и красиво разодеты, когда весна и женщины, женщины, трудно идти по улице грязным.
Трудно было и в Киеве идти с автомобильными цепями на плечах среди нарядных; я люблю шелковые чулки. А в Петербурге, в милом и грозном, было не трудно, там когда несешь большой черный мешок, хоть с дровами, то только гордишься тем, что сильный. Но и в Петербурге теперь есть шелковые чулки.
Эта женщина меня смущала Я взял у нее деньги, высверлил толстую ложку и черенок ножа и положил в них тысячерублевки.
Теперь весь вопрос был в том, как поехать. Я пробыл в Киеве еще несколько дней, встретил Новый год в пустом и черном здании городской думы, ел колбасу, но водки не пил.
На улице встретил пленного, ехавшего из Германии, выменял у него костюм и документы (они состояли из одного листка), отдал свой костюм и решил, что так можно ехать.
Пошел прощаться к одной художнице, она сказала мне, осмотрев:
«Так хорошо, но не смотрите никому в глаза, по глазам узнают».
И вот я влился в голодное и грязное войско военнопленных.
Идущие из Австрии были одеты в разные бесформенные военные обноски, идущие из Германии, – в форменные куртки с желтой полосой на рукаве, иногда с лампасами.
Пленные из Германии были истощены еще более австрийских.
Попробовал ночевать в бараке.
Странно было видеть, что некоторые из пленных мочились прямо на нары.
Кругом слышишь разговоры, порожденные бесконечно нищенским бытом. Слышишь разговоры о публичных домах.
Говорят очень серьезно, что вот Терещенко устроил в Киеве для пленных публичный дом, где прислуживают сестры в белых халатах. А пришедших сперва моют.
И не цинические разговоры, просто мечта о хорошем, чистом публичном доме. Искали эти дома по всему Киеву, верили в них и расспрашивали друг друга про адрес.
Нужно вообще сказать, что наименее циническое, что я слышал в армии про женщин, это слова: «Без бабы, какой бы ни был харч хороший, все же чего-то не хватает».
Другой отрывок из пленного фольклора – это рассказ про то, как пленный, едущий в Россию, встречает свою жену, едущую с пленным венгерцем к нему на родину.
Солдат сперва снимает с венгерца золотые часы – образ явно эпический, потом раздевает его, снимает с него нарядное платье, потом отбирает сундуки и наконец убивает.
А жену везет в Россию, говоря спутникам: «Я у нее допытаюсь, кому что продала, а потом убью!»
Рассказ этот сложен вне России, т<о> е<сть> легендарен, что видно было из того, что все цены на проданный женой скот были приведены по довоенным нормам.
Поехали.
Я был одет и сравнен во всем с военнопленными, разницу составляли только шерстяной свитер под курткой и кожаные сапоги на ногах.
Долго ехали по Украине. Немцы отнимали у нас паровозы, мы молчали; я никогда не видел таких забитых людей, как пленные.
Спали в вагонах, к утру оказывалось, что несколько человек замерзло насмерть. Теплушки были без печек, а вместо трубы дырка в крыше, и в полу дыры. Складывали из кирпича таганцы, покрывали отломанными буферами. Топили жмыхом. В дороге давали есть жидкое, но не было посуды.
С изумлением увидал, как некоторые пленные, не имея котелка, снимали с ноги башмак с деревянной подошвой и подавали его раздатчику как посуду.
Дошли до границы, здесь нам сказали, что нужно идти верст пятнадцать до русского поезда.
Шли, стуча деревянными башмаками, заходили в хаты, нам подавали, спрашивали, все ли уже прошли, у многих были родственники в плену или так: «может быть, в плену».
Я, если бы попал на необитаемый остров, стал бы не Робинзоном, а обезьяной, так говорила моя жена про меня; я не слыхал никогда более верного определения. Мне не было очень тяжело.
Я умею течь, изменяясь, даже становиться льдом и паром, умею вкашиваться во всякую обувь. Шел со всеми.
Отдал соседу шерстяное одеяло, в которое заворачивался.
Пришли. Россия.
Стоит поезд – броневой, а на нем красная надпись «Смерть буржуям»: буквы торчат, так и влезают в воздух, а броневик исшарпанный и пустой какой-то, и непременно приедет в Киев.
Поезд стоит. Влезаем. Холодно. С нами вместе едут инвалиды с мешками: в то время инвалидам разрешали в России возить провизию, это было для них как бы рента. Инвалиды влезают и вползают в трехногие теплушки, вваливаются через край на брюхе. Одеты хорошо. Инвалиды с мешками, пленные едут по черным рельсам в Россию. Россия поставила между теми и другими и многим другим плюсы, а в итоге вывела большевиков. Едем.
Дали по вобле без хлеба. Грызем. Сало и сытость оборвались.
Пленные не разговаривают, не спрашивают. Приедем – узнаем.
В составе поезда были вагоны с гробами с черной надписью, написанной смолой, скорописью:
ГРОБЫ ОБРАТНО
Если умрешь, отвезут до Курска и похоронят в «горелом лесу». А гробы обратно. Берегите тару.
Доехали до какой-то станции, видим пассажирский поезд. Народ набит, напрессован. Лезут в окна, а это опасно, могут снять сапоги, пока влезаешь.
Я ехал сперва на буферах; люди на крышах в изобилии; течет Россия медленно, как сапожный вар, куда-то.
Вштопорился, вкрутился в вагон, влез. Сижу, чешусь.
Человек сидит предо мной. Спрашивает. Отвечаю. Говорит: «Как это вы так опустились, другим можно, а вам стыдно».
Отмалчиваюсь.
«А я, – говорит, – знаю, кто вы!»
«А кто?»
«А вы из петербургских слесарей и, может быть, Выборгской стороны».
Я сказал ему с искренним восторгом:
«Как это вы догадались?»
«Это моя специальность, я из курской Чека».
И действительно, шуба и часы золотые, но мной не брезгал и утешал.
Ехал дальше.
Опять эшелон пленных. Это уже за Курском. Какой-то солдат сверху обмочил мой мешок, а в мешке сахар, фунтов двадцать. Сахар многие пленные везли.
Ночью приехали в Москву, город темный, на вокзале жгли книжки, а кругом плакаты с золотыми буквами. Шли ночью через город. Страшно, совсем пустой.
Пришли в какой-то переулок, ночевали на нарах.
На стене плакат, изображающий человека, у которого вши на воротнике и под мышками. Смотрел с большим вниманием.
Утром выдали мне документы на имя Иосифа Виленчика, летние штаны, что-то вроде бушлата и пару белья, ложку сахара и денег 20 рублей одной желтой керенкой.
Ушел к товарищу филологу. Обрадовался мне и спать положил, а вшей он не боялся, хотя у него сыпняка еще не было.
Настиг позже, и забыл он во время болезни свою фамилию.
Сидели, разговаривали, топили камин верхами от шкафов, ящиком из-под коллекции бабочек и карнизами с окон.
Зашел к Крыленко, передал ему письмо от его сестры из Киева (я ее в Киеве знал).
Говорю ему, что нет победителей, но нужно мириться.
Он был согласен, но говорит, что – они победители. И говорил, что скоро чрезвычаек не будет. И с матерью Крыленко виделся, она жила в саду на Остоженке.
Вернулся в казарму и поехал в Петербург с эшелоном пленных. Едем.
В вагоне снял шапку, а у меня очень заметная голова, уже и тогда бывшая лысой, со лбом, сильно развернутым.
Я снял шапку и лег на верхнюю полку. В вагон вошли еще какие-то люди, не пленные. Мы ругались с ними. Голос у меня громкий.
Спустился вниз, сел на скамейку. Вагон был третьего класса, не теплушка, и довольно хорошо освещен.
И вдруг человек в белом воротничке, сидящий передо мной, обратился ко мне:
«Я знаю тебя, ты – Шкловский!»
Я посмотрел, у него на груди заметил кусок синей материи. Такой знак носили сыщики, когда они стояли вокруг моей квартиры. И лицо человека узнал. Он стоял обыкновенно на углу.
Я и сейчас, когда пишу, охрип от волнения. А синюю ленточку хорошо помню, хотя больше ни от кого не слышал про чекистскую форму.
Я ответил: «Я – Виленчик, еду из плена. Вас не знаю, видите товарищей, я с ними жил в лагерях три года».
Пленные не понимали, в чем дело, они думали, что вопрос идет о праве проезда, кто-то рассеянно сказал сверху:
«Свой, отстань».
Вагон был деревянный, освещенный, воздух в нем казался мне редким.
Я сказал шпику:
«Ну раз познакомились, давай чай пить вместе, у меня есть сахар!»
Полез наверх, принес мешок, положил, взял чайник, пошел за кипятком в соседнее отделение и, ничего не думая, прошел через весь вагон на площадку.
На площадке поставил чайник, ступил на подножку, прыгнул вперед и побежал, больно ударяясь ногами о шпалы.
Если бы я наскочил на стрелку, то она бы меня так и разнесла.
И вот я увидал задний фонарь поезда.
Слегка мело. Шинель осталась в вагоне. Я пошел с рельсов в одну сторону. Метет, не видно ничего. Я пошел в другую сторону. Шоссе.
Пошел по шоссе. Дело было у Клина.
Шел, пришел в деревню. Постучался. Впустили. Сказал, что отстал от поезда и что я работал в Австрии на цивильных работах и хочу купить полушубок из хорошей легкой овчины. Продали за 250 рублей.
Купил валенки, отдав за них свитер, который сейчас же послали в печь прожариваться. Вшей на мне было очень много.
Потом пил чай. Чай был из березового наплыва, без вкуса и запаха, один цвет. Такой наплыв можно варить хоть год, его не убудет.
Взял лошадь, и везли меня к утру на соседнюю станцию к Москве.
Здесь сел на дачный поезд, доехал до Петровско-Разумовского и въехал в Москву на паровике.
В Москве был Горький, которого я знал по «Новой жизни» и «Летописи».
Пошел к Алексею Максимовичу, он написал письмо к Якову Свердлову. Свердлов не заставил меня ждать в передней. Принял в большой комнате с целым ковром на полу.
Яков Свердлов оказался человеком молодым, одет в суконную куртку и кожаные брюки.
Это было во время разгона Уфимского совещания и появления группы Вольского. Свердлов принял меня без подозрительности, я сказал ему, что я не белый, он не стал расспрашивать и дал мне письмо на бланке Центрального Исполнительного Комитета, в письме он написал, что просит прекратить дело Шкловского.
В это время, еще до попытки отъезда из Москвы, встретил Ларису Рейснер; она меня приняла хорошо и просила, не могу ли я помочь ей отбить Федора Раскольникова из Ревеля. Познакомился с каким-то членом Реввоенсовета.
У меня была инерция, к большевикам я относился хорошо и согласился напасть на Ревель с броневиками, чтобы попытаться взять тюрьму.
Предприятие это не состоялось, потому что матросы, которые должны были ехать со мной (под командой Грицая), разъехались кто куда, а больше – в Ямбург за свининой. Некоторые же болели сыпняком.
Федора Раскольникова просто выменяли у англичан на что-то.
Пока же я с Рейснер поехал в Питер с каким-то фантастическим мандатом, ею подписанным.
Она была коммором, комиссаром морского Генерального штаба.
Одновременно с моим делом Горький выхлопотал от ЦК обещание выпустить бывших великих князей; он уже верил, что террор кончился, и думал, что великие князья будут у него работать в антикварной комиссии.
Но его обманули; в ту ночь, когда я ехал в Москву, великие князья были расстреляны петербургской Чека. Николай Михайлович при расстреле держал на руках котенка.
Я приехал в Петербург, пошел к Елене Стасовой в Смольный; она служила в Чека, и мое дело было у нее; я пришел к ней в кабинет и передал ей записку. Стасова – худая блондинка очень интеллигентного вида. Хорошего вида. Она мне сказала, что она меня арестует и что записка Якова Свердлова не имеет силу приказа, так как Чека автономна, или, кажется, так сказала:
«Свердлов и я, оба мы члены партии, он мне не может приказать».
Я сказал, что ее не боюсь, вообще просил меня не запугивать. Стасова очень мило и деловито объяснила мне, что она меня не запугивает, а просто арестует. Но не арестовала, а выпустила, не спросив адреса и посоветовав не заходить к ней, а звонить по телефону. Вышел с мокрой спиной. Позвонил к ней через день, она мне сказала, что дело прекращено. Все очень довольным голосом.
Таким образом, Чека хочет меня арестовать в 1922 году за то, что я делал в 1918 году, не принимая во внимание, что это дело прекращено амнистией по Саратовскому процессу и личной явкой меня самого. Давать же показания о своих прежних товарищах я не могу. У меня другая специальность.
В начале 1919 года я оказался в Питере. Время было грозное и первобытное. При мне изобрели сани.
Первоначально вещи и мешки просто тащили за собой по тротуару, потом стали подвязывать к мешкам кусок дерева. К концу зимы сани были изобретены.
Хуже было с жилищем. Город не подходил к новому быту. Новых домов построить было нельзя. Строить хижины из льда не умели.
Сперва топили печки старого образца мебелью, потом просто перестали их топить. Переселились на кухню. Вещи стали делиться на два разряда: горючие и негорючие. Уже в период 1920 – 1922-х тип нового жилища сложился.
Это небольшая комната с печкой, прежде называемой времянкой, с железными трубами; на сочленениях труб висят жестянки для стекания дегтя.
На времянке готовят.
В переходный период жили ужасно.
Спали в пальто, покрывались коврами; особенно гибли люди в домах с центральным отоплением.
Вымерзали квартирами.
Дома почти все сидели в пальто; пальто подвязывали для тепла веревкой.
Еще не знали, что для того, чтобы жить, нужно есть масло. Ели один картофель и хлеб, хлеб же с жадностью. Раны без жиров не заживают, оцарапаем руку, и рука гниет, и тряпка на ране гниет.
Ранили себя неумолимыми топорами. Женщинами интересовались мало. Были импотентами, у женщин не было месячных.
Позднее начались романы. Все было голое и открытое, как открытые часы; жили с мужчинами потому, что поселились в одной квартире. Отдавались девушки с толстыми косами в 5 ½ часов дня потому, что трамвай кончался в шесть.
Все было в свое время.
Друг мой, человек, про которого в университете говорили, что он имеет все признаки гениальности, жил посреди своей старой комнаты между четырьмя стульями, покрытыми брезентом и коврами. Залезет, надышит и живет. И электричество туда провел. Там он писал работу о родстве малайского языка с японским. По политическим убеждениям он коммунист.
Лопнули водопроводы, замерзли клозеты. Страшно, когда человеку выйти некуда. Мой друг, другой, не тот, который под коврами, говорил, что он завидует собакам, которым не стыдно.
Было холодно, топили книгами. В темном Доме литераторов отсиживались от мороза; ели остатки с чужих тарелок.
Раз ударил мороз. Мороз чрезвычайный, казалось, что такого мороза еще не было никогда, что он как потоп.
Вымерзали. Кончались.
Но подул теплый и влажный ветер, и дома, промерзшие насквозь, посеребрили свои стены об этот теплый воздух. Весь город был серебряный, а прежде была серебряная одна Александровская колонна.
Редкими пятнами выделялись на домах темные стенки комнат, немногих комнат, в которых топили.
У меня дома было семь градусов. Ко мне приходили греться и спали на полу вокруг печки. Я сломал перед этим один одиноко стоящий сарай. На ломку позвали меня шоферы. Они же подковали мои сани железом. Жили они краденым керосином.
Итак, началась оттепель. Я вышел. Теплый западный ветер.
Навстречу, вижу, едет мой друг, завернутый в башлык, в плед, еще во что-то, за ним санки, в санках моток в мотке, его девочка.
Я остановил его и сказал: «Борис, тепло» – он уже сам не мог чувствовать.
Я ходил греться и есть к Гржебину. При мне Госиздат переслал Гржебину письмо Мережковского, в котором он просил, чтобы революционное правительство (Советское) поддержало его (Мережковского), человека, который был всегда за революцию, и купило бы его собрание сочинений. Собрание сочинений уже было продано Гржебину. Письмо это вместе со мной читали Юрий Анненков и Михаил Слонимский. Я способен продать одну рукопись двум издателям, но письма бы такого не написал.
Умирали, возили трупы на ручных салазках.
Теперь стали подбрасывать трупы в пустые квартиры. Дороговизна похорон.
Я посетил раз своих старых друзей. Они жили в доме на одной аристократической улице, топили сперва мебелью, потом полами, потом переходили в следующую квартиру. Это – подсечная система.
В доме, кроме них, не было никого.
В Москве было сытней, но холодней и тесней.
В одном московском доме жила военная часть; ей было отведено два этажа, но она их не использовала, а сперва поселилась в нижнем, выжгла этаж, потом переехала в верхний, пробила в полу дырку в нижнюю квартиру, нижнюю квартиру заперла, а дырку использовала как отверстие уборной.
Предприятие это работало год.
Это не столько свинство, сколько использование вещей с новой точки зрения и слабость.
Трудно неподкованными ногами, ногами без шипов, скользить по проклятой укатанной земле.
В ушах шумит, глохнешь от напряжения и падаешь на колени. А голова думает сама по себе «О связи приемов сюжетосложения с общими приемами стиля». «Не забудьте, пожалуйста, подтяжки». В это время я кончал свою работу. Борис свою. Осип Брик кончил работу о повторах, и в 1919 году мы издали в издательстве «ИМО» книгу «Поэтика» в 15 печатных листов по 40 000 знаков.
Мы собирались. Раз собрались в комнате, которую залило. Сидели на спинках стульев. Собирались во тьме. И в темную прихожую со стуком входил Сергей Бонди с двумя липовыми картонками, связанными вместе веревкой. Веревка врезалась в плечо.
Зажгли спичку. У него было лицо (бородатое и молодое) Христа, снятого с креста.
Мы работали с 1917 года по 1922-й, создали научную школу и вкатили камень в гору.
Жена моя (я женился в 1919-м или 1920 году, при женитьбе принял фамилию жены Корди, но не выдержал характера и подписываюсь Шкловский) жила на Петербургской стороне.
Это было очень далеко.
Мы решили переехать в Питер.
Нас пригласил в свою квартиру один молодой коммунист.
Жил он на Знаменской.
По происхождению был он сыном присяжного поверенного, имевшего шахты около Ростова-на-Дону.
Отец его умер после октябрьского переворота. Дядя застрелился. Оставил записку: «Проклятые большевики».
Он жил теперь совсем одиноко. Это был хороший и честный мальчик. В его комнате понравился мне письменный стол из красного дерева.
Мы вели хозяйство вместе, ели хлеб, когда был, ели конину. Продавали свои вещи. Я умел продавать свои вещи с бо́льшей легкостью, чем он. Меньше жалел. Когда было холодно, ходил по его квартире и стучал топором по мебели, а он огорчался.
Начал наступать Юденич. Коммунистов мобилизовали, отправили на фронт.
Башкиры бежали, он бросал в них бомбы.
Его ранили в плечо при атаке.
Положили в лазарет, рана не заживала от недостатка жиров.
Наконец немного затянулась.
Поехал на фронт опять, фронтом в этот раз оказалась местность под Петербургом. Где-то у Лемболова.
Наступали зеленые. Потом перевели ближе к Петербургу.
Сидел в штабе. Заболел сыпным тифом. Лежал в бараке, через крышу капала вода, среди больных были безумные, они залезали под кровать и бредили.
У мальчика уже останавливалось сердце.
Сердце останавливалось, и нужно было впрыснуть камфору. Камфоры не было.
Сиделка или сестра ходила по лазарету. Мальчик был красивый, хороший тип лаун-теннисиста с широкой грудью. Она впрыснула ему камфору, последние, самые последние ампулы в лазарете. Он выздоровел.
Шевелилась Финляндия. Нужно было сделать последнее усилие.
«Товарищи, сделаем последнее усилие!» – кричал Троцкий.
Коммунист поехал на фронт. Был снег. Снег и елка или сосна. Раз ехал он на лошади по этому снегу вместе с товарищем, ехал, ехал.
Потом остановился, слез с лошади, сел на камень. Сидение на камне изображает отчаяние в эпосе (смотри А. Веселовский, том 3), сел на настоящий камень и заплакал. Он ехал с товарищем.
Товарищ вскочил на лошадь и погнал ее гоном на квартиру за кокаином.
Нужно было сделать последнее усилие. Коммуниста взяли и отправили на фронт против Польши.
Сперва наступали. Потом отрезало. Попал в плен. Выбросил свои бумаги чекиста. Он был чекист.
Документ нашли, но фотографическая карточка так испортилась, что коммунист не был узнан.
Пленных били, а утром решили расстрелять. Ночью евреи-бундовцы, стоявшие у пленных на часах, выпустили их. Они бежали и попали в плен в другую часть.
Здесь били, но не расстреляли.
Посадили в плен, держали в тюрьмах год. И за год солдаты не сказали, что он чекист.
Я должен это написать.
Проходя мимо, совали ему банку консервов из-за спины и говорили: «Возьми, товарищ».
Кормили его тоже солдаты и офицеры. Били его поляки страшно, главным образом по икрам: говорят, побои по икрам не видны.
Было холодно, пальцы отморозил. Пальцы ампутировали.
Пленная красная сестра насиловалась, польские офицеры заразили ее сифилисом. Она жила с ними.
Заражала, потом отравилась морфием. Оставила записку: «Проституировала, чтобы заражать».
А я, теоретик искусства, я, камень падающий и смотрящий вниз, я знаю, что такое мотивировка!
Я не верю в записку.
А если и верю, то скажите мне, неужели мне нужно, чтобы польские офицеры заражались?
Били долго. Потом выменяли его большевики на ксендза.
В это время мы в Петербурге уже считали его мертвым.
Он приехал. Пришел ко мне в остроконечной шапке с молчаливым вестовым позади.
Стал сутулым. Смотрел страшно. Он проехал через всю Россию при новой экономической политике.
Ночью спал у меня на диване.
Мне ночью часто снится, что у меня на руках взрывается бомба.
Со мной раз был такой случай.
Мне ночью снится иногда, что падает потолок, что мир рушится, я подбегаю к окну и вижу, как в пустом небе плывет последний осколок Луны.
Я говорю жене: «Люся, не волнуйся, одевайся, мир кончился».
Коммунист спал ужасно, он кричал и плакал и грезил во сне.
Мне было очень жалко его.
Он жил в маленьком городке под Петербургом, денег у него было мало; но в городке можно было достать водку за хлеб, и гимназистки занимались проституцией.
Я думаю, что ночью спать с ним рядом страшно.
За несколько дней до моего побега из России я получил письмо от коммуниста. Он сидел в тюрьме.
Особый отдел поссорился с губернской Чека, коммунист избил агента Чека на улице, поймав его на том, что он следит за ним.
Его арестовали и предъявили ему обвинение в 16 пунктах, в том числе, что, придя из плена (голым), он самовольно взял рубашку и гимнастерку.
Вот и все о коммунисте. Теперь его уже выпустили.
Голодал я в это время и поступил с голоду инструктором в автомобильную школу на Семеновский.
Школа была в таком состоянии, что продукты возили на себе. Ни одного автомобиля. Классы не топлены. Жизнь команды сосредоточена вокруг лавки. Выдавали хлеб, один фунт в день, селедку, несколько золотников ржи, кусок сахара.
Придешь домой, и страшно смотреть на эти крошечные порции. Как будто смеялись. Раз выдали коровье мясо. Какой у него был поразительный вкус! Как будто в первый раз узнал женщину. Что-то совсем новое. Еще выдавали мороженую картошку, а иногда повидло в кооперативе Наркомпроса. Картошку – пудами, она была такая мягкая, что ее можно было раздавить в пальцах. Мыть мерзлую картошку нужно под раковиной в холодной проточной воде, мешая ее лучше всего палкой. Картофелины трут друг друга и отмываются. Потом делают из нее форшмаки, но нужно класть много перца. Выдавали конину, раз выдали ее много – бери сколько хочешь! Она почти текла. Взяли.
Жарили конину на китовом жиру, т<о> е<сть> его называли китовым, кажется, это был спермацет (?); хорошая вещь для кремов, но стынет на зубах.
Из конины делали бефстроганов со ржаной мукой. Раз достали много хлеба и созвали гостей, кормили всех кониной и хлебом, сколько хочешь, без карточек и по две карамели каждому.
Гости впали в добродушное настроение и жалели только, что пришли без жен.
В это время уже вышла книга «Поэтика» на необычайно тонкой бумаге, тоньше пипифакса. Другой не нашли.
Издание было сдано в Наркомпрос, а мы получили по ставкам.
В это время книжные магазины еще не были закрыты, но книги распространялись Наркомпросом. Так шло почти три года.
Книги печатались в очень большом количестве экземпляров, в общем не менее 10 000 и очень часто до 200000; печатал почти исключительно Наркомпрос, брал их и отправлял в Центропечать.
Центропечать рассылала в Губпечать и так далее.
В результате в России не стало книг вовсе. Пришлют, например, в Гомель 900 экземпляров карты звездного неба. Куда девать? Лежит.
Нашу книгу в Саратове раздавали по красноармейским читальням. Громадное количество изданий было потеряно в складах. Просто завалялось. Агитационную литературу, особенно к концу, совсем скурили. Были города, например Житомир, в которых никто не видел за три года ни одной новой книги.
Да и печатать печатали книги случайные, опять-таки кроме агитационных.
Поразительно, насколько государство глупее отдельных лиц! Издатель найдет читателя, и читатель – книгу. И отдельная рукопись найдет издателя. Но если прибавить к этому Госиздат и полиграфическую секцию, то получатся только горы книг, вроде Монблана из «250 дней в царской ставке» Лемке, – книги, засланные в воспитательные дома, остановленная литература.
Какие невероятные рассказы слышать приходилось! Собирают молоко. Приказ привезти молоко к такому-то дню туда-то. Посуды нет. Льют на землю. Дело под Тверью. Так рассказывал мне председатель одной комиссии по сбору продналога (коммунист). Наконец нашли посуду, сельдяные бочки. Наливают в них молоко и везут, привозят и выливают. Самим смотреть тошно. То же с яйцами. Подумать только, что два-три года Петербург ел только мороженую картошку.
Всю жизнь нужно было привести в формулу и отрегулировать, формула была привезена готовой заранее. А мы ели гнилую картошку.
В 1915 году служил я в Авиационной школе при Политехническом институте; пришла раз к нам бумага.
Бумага имела совершенно серьезный вид, напечатана циркулярно всем школам и всем ротам. Написано было в ней: «Неуклонно следить за тем, чтобы авиационные механики умели отличать трубку для бензина от трубки для масла у двигателя „гном"».
Это такое же приказание, как если разослать по всем деревням циркуляр, чтобы не путали коров с лошадьми. Оказалось, однако, что это не мистификация.
Несколько слов о ротативном двигателе «гном».
«Гном» – необыкновенный, парадоксальный двигатель. В нем коленчатый вал стоит на месте, а цилиндры с прикрепленным на них пропеллером вращаются.
Я не хочу сразу объяснять вам детали этой машины, скажу просто, что и масляная трубка, и трубка для бензина идут в ней через коленчатый вал.
Двигатель этот смазывается или, вернее, смазывался (сейчас на нем уже почти, разве только на типе «моносупон» или «рон», никто не летает) касторовым маслом. Масла идет на него очень много, оно под влиянием центробежной силы даже выбрасывается через клапаны в головках цилиндров.
Если подойти к такому двигателю на месте его работы, то рискуешь оказаться забрызганным маслом.
И пахнет двигатель сладким, пряным запахом горелой касторки.
Таким образом, расход масла в этом двигателе приближается к половине расхода бензина. Точно не помню.
Наши механики спутали трубки.
Тогда масло пошло через коленчатый вал в кратер двигателя, а отсюда через клапаны в поршнях в камеру сжатия, а бензин пошел по масляной трубке через коленчатый вал на шатуны и отсюда через поршневой палец на стенки цилиндров, как смазка. И, представьте себе, двигатели шли. Они шли на смазке из бензина. Шли они оттого, что были рассчитаны приблизительно, без всякой экономии, «валяй больше», и бензин все же попадал в свое место и взрывался. Таким способом шли они минут по пяти.
Потом сталь машины принимала цвет гнилой воды, поршень заедало, и машина останавливалась навсегда.
Вызвали французов-механиков, те посмотрели, и не знаю, упали ли они в обморок или заплакали.
Тогда разослали циркуляр.
Большевики вошли в уже больную Россию, но они не были нейтральны, нет, они были особенными организующими бациллами, но другого мира и измерения. (Это как организовать государство из рыб и птиц, положив в основание двойную бухгалтерию.)
Но механизм, который попал в руки большевиков и в который они попали бы, так несовершенен, что мог работать и наоборот.
Смазка вместо горючего.
Большевики держались, и держатся, и будут держаться благодаря несовершенству механизма их управления.
Впрочем, я несправедлив к ним. Так несправедливо глухой считает безумными танцующих. У большевиков была своя музыка.
Все отступление построено на приеме, который в моей «Поэтике» называется задержанием.
Профессор Тихвинский незадолго до своего ареста рассказывал при мне: «Вот взяли Грозный, мы телеграфировали сейчас же, чтобы нефть грузили из таких-то источников и не грузили бы из таких-то. На телеграмму нашу не обратили внимания. Накачали в цистерны нефть с большим содержанием парафина, пригнали в Петербург, здесь холоднее, она застыла, из цистерн не идет. Раньше ею пользовались только в районе закаспийских дорог. Теперь у нас заняты цистерны, мы не можем вернуть порожняка, подвоз прекратили. Нефть приходится из цистерны чуть ли не выковыривать, и неизвестно, что с ней потом делать».
Такие рассказы приходилось слышать каждый день. Если бы рассказать, что делали в одном автомобильном деле.
Спросят, а как Россия позволила?
Есть бродячий сюжет, который рассказывается в Северной Африке бурами про кафров и в Южной России евреями про украинцев.
Покупатель принимает у туземца мешки с мукой.
Говорит ему: «Ты записывать не умеешь, так я буду давать тебе за каждый принесенный мешок новый двугривенный, а потом в конце я заплачу тебе за каждый двугривенный по 1 руб. 25 копеек». Туземец приносит 10 мешков и получает 10 двугривенных, но ему их жалко отдавать, они новенькие, он крадет два и отдает только восемь. Продавец зарабатывает на этом 2 руб. 10 коп.
Россия украла много двугривенных у себя. Понемножку с каждого вагона. Она погубила заводы, но получила с них приводные ремни на сапоги.
А пока что, пока еще не все кончилось, она понемногу крадет. Нет вагона, который прошел бы от Ревеля до Петербурга целым. Этим и живут.
И вот я не умею ни слить, ни связать все то странное, что я видел в России.
Хорошо ли тревожить свое сердце и рассказывать про то, что прошло?
И судить, не вызвав свидетелей. Только про себя я могу рассказать и то не все.
Я пишу, но берег не уходит от меня, я не могу волком заблудиться в лесу мыслей, в лесу слов, мною созданных. Не пропадают берега, жизнь кругом, и нет кругом словесного океана, и не загибаются кверху его края. Мысль бежит и бежит по земле и все не может взлететь, как неправильно построенный аэроплан.
И вьюга вдохновения не хочет скрутить мои мысли, и не берет бог шамана с земли. Облизываю губы, они без пены.
И это все потому, что я не могу забыть про суд, про тот суд, который завтра начнется в Москве.
Жизнь течет обрывистыми кусками, принадлежащими разным системам.
Один только наш костюм, не тело, соединяет разрозненные миги жизни.
Сознание освещает полосу соединенных между собой только светом отрезков, как прожектор освещает кусок облака, море, кусок берега, лес, не считаясь с этнографическими границами.
А безумие систематично, во время сна все связно.
И с осколками своей жизни стою я сейчас перед связным сознанием коммунистов.
Но и моя жизнь соединена своим безумием, я не знаю только его имени.
И вы друзья последних годов, мы растили с вами, среди морем пахнущих улиц Петербурга, простого и трогательного, мы растили свои работы, не нужные, кажется, никому.
Я продолжаю делать продольный разрез своей жизни.
Уже к весне я заболел желтухой, кажется, на почве отравления дурным жиром в столовой (платной) автороты.
Сделался совсем зелено-желтым, ярким, как канарейка. И желтые глаза.
Не хотелось двигаться, думать, шевелиться. Нужно было доставать дрова, возить эти дрова на себе.
Было холодно, дрова дала мне сестра и дала еще хлеба из ржаной муки с льняным семенем.
В квартире ее меня удивила темнота. Она не была на бронированном кабеле.
В темной детской, при свете бензиновой свечи – это такой металлический цилиндр с асбестовым шнуром, вроде большой зажигалки, – сидели и ждали тихие дети.
Две девочки: Галя и Марина.
Через несколько дней сестра умерла внезапно. Я был испуган.
Сестра моя Евгения была мне самым близким человеком, мы страшно похожи лицом, а ее мысли я мог угадывать.
Отличал ее от меня снисходительный и безнадежный пессимизм.
Умерла она 27 лет от роду.
Имела хороший голос, училась, хотела петь.
Не нужно плакать, нужно любить живых!
Как тяжело думать, что есть люди, которые умерли, а ты не успел сказать им даже ласкового слова.
И люди умерли одинокими.
Не нужно плакать.
Зима 1919 года сильно изменила меня.
В конце зимы мы все испугались и решили бежать из Петербурга.
Сестра, умирая, бредила, что я уезжаю и беру с собой детей моего убитого брата.
Было страшно, от голода умерла моя тетка.
Жена моя со своей сестрой решила ехать на Юг; в Херсоне я должен был догнать ее.
С трудом достал командировку. Киев был только что занят красными.
Жена уехала. Кажется, было первое мая.
Я не видал ее после этого год, начал наступать Деникин, отрезал Юг. Была весна. В городе дизентерия.
Я лежал в лазарете, в углу умирал сифилитик.
Лазарет был хороший, и я в нем начал писать первую книжку своих мемуаров: «Революция и фронт».
Была весна. Ходил по набережным. Как каждый год.
Летом продолжал писать, в Троицын день писал на даче в Лахте.
Стекла дрожали от тяжелых выстрелов. Кронштадт весь в дыму перестреливался с «Красной Горкой». Письменный стол дрожал.
Мама стряпала пирожки. Молола пшеницу в мясорубке, муки не было. Дети радовались даче, потому что у них есть грядки.
Это неплохо, это инерция жизни, которая позволяет жить, а привычка повторять дни залечивает раны.
Еще осенью во «Всемирной литературе» на Невском открылась студия для переводчиков.
Очень быстро она превратилась просто в литературную студию.
Здесь читали Н. С. Гумилев, М. Лозинский, Е. Замятин, Андрей Левинсон, Корней Чуковский, Влад. Каз. Шилейко; пригласили позже меня и Б. М. Эйхенбаума.
У меня была молодая, очень хорошая аудитория. Занимались мы теорией романа. Вместе со своими учениками я писал свою книжку о «Дон Кихоте» и о Стерне. Я никогда не работал так, как в этом году. Спорил с Александрой Векслер о значении типа в романе.
Так приятно переходить от работы к работе, от романа к роману и смотреть, как они сами развертывают теорию.
С Невского мы скоро перешли на Литейную в дом Мурузи.
Студия уже отделялась от «Всемирной литературы».
Квартира была богатая, в восточном стиле, с мраморной лестницей, всё вместе очень похоже на баню. Печку топили меньшевистской литературой, которая осталась от какого-то клуба.
Осенью наступал Юденич.
С Петропавловской крепости стреляли по Стрельне.
Крепость казалась кораблем в дыму.
На улицах строили укрепления из дров и мешков с песком.
Изнутри казалось, что сил сопротивления нет, а снаружи, как я сейчас читаю, казалось, что нет силы для нападения.
В это время дезертиры ездили в город на трамвае.
И выстрелы, выстрелы были в воздухе, как облака в небе.
В гражданской войне наступают друг на друга две пустоты.
Нет белых и красных армий.
Это – не шутка. Я видал войну.
Белые дымом стояли вокруг города. Город лежал как во сне.
Семеновский полк разрешился своей три года подготовляемой изменой.
А ко мне пришел один мой товарищ солдат и сказал:
«Послушай, Шкловский, говорят, на нас и финляндцы будут наступать, нет, я не согласен, чтобы нас третье Парголово завоевывало, я в пулеметчики пойду».
Осажденный город питался одной капустой; но стрелка манометра медленно перевалила через ноль, ветер потянул от Петербурга, и белые рассеялись.
Настала новая зима.
Жил я тем, что покупал в Питере гвозди и ходил с ними в деревню менять на хлеб.
В одну из поездок встретил в вагоне солдата-артиллериста. Разговорились. Его вместе с трехдюймовой пушкой уже много раз брали в плен, то белые, то красные. Сам он говорил: «Я знаю одно – мое дело попасть».
Эту зиму я работал в студии и в газете «Жизнь искусства», куда меня пригласила Мария Федоровна Андреева. Жалованье было маленькое, но иногда выдавали чулки. Но чем мне заполнить зиму в мемуарах так, как она была заполнена в жизни?
Я решил в этом месте рассказать про Алексея Максимовича Пешкова – Максима Горького.
С этим высоким человеком, носящим ежик, немного сутулым, голубоглазым, по виду очень сильным, я познакомился еще в 1915 году в «Летописи».
Необходимо написать еще до всяких слов о Горьком, что Алексей Максимович несколько раз спас мою жизнь. Он поручился за меня Свердлову, давал мне деньги, когда я собирался умереть, и моя жизнь в Питере в последнее время прошла между несколькими учреждениями, им созданными.
Пишу это все не как характеристику человека, а прямо как факт моей биографии.
Я часто бывал в доме Горького.
Я человек остроумный и любящий чужие шутки, а в доме Горького много смеялись.
Там был особый условный тон отношения к жизни. Ироническое ее непризнание.
Вроде тона разговора с мачехой в доме героя «Отрочества» Толстого.
У Горького в «Новой жизни» есть статья о французском офицере, который в бою, видя, что отряд его поредел, закричал: «Мертвые, встаньте!»
Он был француз, верящий в красивые слова. И мертвые, потому что в бою многие испуганные ложатся на землю и не могут встать под пули, – мертвые встали.
Прекрасна вера и небоязнь французов героизма. А мы умирали с матерщиной. И мы, и французы боимся смешного, но мы боимся великого, нарядного как смешного.
И вот мы в смехе кончаемся.
Жизнь Горького – длинная жизнь, из русских писателей он умел, может быть, один в свое время внести в Россию нарядность героев Дюма, и в первых вещах его мертвые вставали.
Большевизм Горького – большевизм иронический и безверный в человека. Большевизм я понимаю не как принадлежность к политической партии. Горький в партии никогда не был.
Мертвых нельзя водить в атаку, но из них можно выложить штабеля, а между штабелями проложить дорожки, посыпать песочком.
Я ушел в сторону, но все, организующее человека, лежит вне его самого. Он сам место пересечения сил.
Народ можно организовать. Большевики верили, что материал не важен, важно оформление, они хотели проиграть сегодняшний день, проиграть биографии и выиграть ставку истории.
Они хотели все организовать, чтобы солнце вставало по расписанию и погода делалась в канцелярии.
Анархизм жизни, ее подсознательность, то, что дерево лучше знает, как ему расти, – не понятны им.
Проекция мира на бумаге – не случайная ошибка большевиков.
Сперва верили, что формула совпадает с жизнью, что жизнь сложится «самодеятельностью масс», но по формуле.
Как дохлые носороги и мамонты, лежат сейчас в России эти слова – их много! – «самодеятельность масс», «власть на местах» и ихтиозавр «мир без аннексий и контрибуций», и дети смеются над подохшими и несгнившими чудовищами.
Горький был искренним большевиком.
«Всемирная литература». Не надо, чтобы русский писатель писал что хочет, надо, чтобы он переводил классиков, всех классиков, чтобы все переводили и чтобы все читали. Прочтут все и всё, всё узнают.
Не надо сотни издательств, нужно одно – Гржебина. И каталог издательства на сто лет, сто печатных листов каталога на английском, французском, индокитайском и санскритском языках.
И все литераторы, и все писатели по рубрикам, под наблюдением самого С. Ольденбурга и Александра Бенуа, запомнят схемы, и родятся шкапы книг, и всякий прочтет все шкапы, и будет все знать.
Тут не нужно ни героизма, ни веры в людей.
Пусть не встанут мертвые, за них все устроят.
Горький и Ленин недаром встретились вместе.
Но для русской интеллигенции Горький был Ноем.
На ковчегах «Всемирная литература», «Изд. Гржебина», «Дом искусств» спасались во время потопа.
Спасались не для контрреволюции, а для того, чтобы не перевелись грамотные люди в России.
Большевики приняли эти концентрационные лагеря для интеллигенции. Не разогнали их.
Без этого интеллигенция выродилась бы и исхалтурилась начисто. Большевики же получили бы тогда тех, которые не умерли, – прохвостов, но в полную собственность.
Таким образом, Горький был идеологически не прав, а практически полезен.
У него манера связывать энергичных людей в связки – выделять левитов. Последней из этих связок перед его отъездом были «Серапионовы братья». У него легкая рука на людей.
В человечество Горький не верит совершенно.
Людей Горький любит не всех, а тех, кто хорошо пишет или хорошо работает…
Нет, не пишется и не спится мне.
И белая ночь видна из окна, и заря над озимями.
А колокольчики лошадей, выпущенных в лес на ночь, звенят.
То-ло-нен… То-ло-нен.
Толонен – фамилия соседнего финна.
Нет, не пишется и не спится мне.
И белая ночь видна из окна, и заря над озимями.
И в Петербурге дежурит в небе богиня цитат, Адмиралтейская игла.
А из окна Дома искусств видит моя жена зеленые тополя и зарю за куполом Казанского собора.
А тут Толонен…
Не быть мне счастливым.
Не скоро сяду я пить в своей комнате за каменным столом чай с сахаром из стаканов без блюдец в кругу друзей и не скоро увижу кружки от стаканов на столе.
И не придут ко мне Борис Эйхенбаум и Юрий Тынянов, и не станут говорить о том, что такое «ритмико-синтаксические фигуры».
Комната плывет одна, как «Плот Медузы», а мы ищем доминанту искусства, и кто-то сейчас тронется вперед своей мыслью, странно тряхнув головой.
Люся говорит тогда, что «он отжевал мундштук»; это потому, что такое движение головой и ртом делает верховая лошадь, трогаясь.
О, кружки от стаканов на каменном столе!
И дым из труб наших времянок! Наши комнаты были полны дымом отечества.
Милый Люсин 1921 год!
Спишь под одеялом и тигром, тигра купили в советском магазине, он беглый из какой-нибудь квартиры. Голову у него мы отрезали.
А Всеволод Иванов купил белого медведя и сделал себе шубу на синем сукне: 25 фунтов, шить приходилось чуть ли не адмиралтейской иглой.
Спишь под тигром.
Люся встала и затапливает печку документами из Центрального банка. Из длинной трубы, как из ноздрей курильщика, подымаются тоненькие гадины дыма.
Встаешь, вступаешь в валенки и лезешь на лестницу замазывать дырки.
Каждый день. Лестницу из комнаты не выносишь.
А печника не дозовешься. Он в городе самый нужный человек. Город отепляется. Все решили жить. Слонимскому все не можем поставить печку.
Он ухаживает за печником. Тот его Мишей зовет, – весь дом зовет Слонимского Мишей. И хвалят его за то, что он выпьет (Слонимский), а не пьян.
А печки нет. И у Ахматовой в квартире мраморный камин.
Встаю на колени перед печкой и раскрываю топором полена.
Хорошо жить и мордой ощущать дорогу жизни.
Сладок последний кусок сахара. Отдельно завернутый в бумажку.
Хороша любовь.
А за стенами пропасть, и автомобили, и вьюга зимой.
А мы плывем своим плотом.
И как последняя искра в пепле, нет, не в пепле, как темное каменноугольное пламя.
А тут То-ло-нен. Одно слово – Финляндия.
Земля вся распахана, и все почти благополучно.
Визы; мир: изгороди, границы, русские дачи на боку, и большевики – большевиков – большевикам – большевиками полны газеты.
Это они выдавились сюда из России.
Итак, мы видим, что Горький сделан из недоверчивости, набожности и иронии – для цемента.
Ирония в жизни, как красноречие в истории литературы, может все связывать.
Это заменяет трагедию.
Но у Горького все это не на земле, а поставлено высоко, хотя от этого и не увеличено.
Это как карточная игра офицеров-наблюдателей на дне корзины наблюдательного шара; 1600 метров.
А Горький очень большой писатель. Все эти иностранцы – Ролланы, и Барбюсы, и раздвижной Анатоль Франс с иронией букиниста – не знают, какого великого современника они могли бы иметь.
В основе, в высоте своей Горький очень большой, почти никому не известный писатель с большой писательской культурой.
О Коганах и Михайловских. Это заглавие статьи.
У женатых людей есть мысли, которые они думали при жене, передумали и не сказали ей ничего.
А потом удивляешься, когда она не знает того, что тебе дорого.
А про самое очевидное не говоришь.
Сейчас я живу в Райволе (Финляндия).
Здесь жили дачниками, теперь же, оказалось, нужно жить всерьез. Вышло нехорошо и неумело.
Читать мне нечего, читаю старые журналы за последние 20 лет.
Как странно, они заменяли историю русской литературы историей русского либерализма.
А Пыпин относил историю литературы к истории этнографии.
И жили они, Белинские, Добролюбовы, Зайцевы, Михайловские, Скабичевские, Овсянико-Куликовские, Несторы Котляревские, Коганы, Фричи.
И зажили русскую литературу.
Они – как люди, которые пришли смотреть на цветок и для удобства на него сели.
Пушкин, Толстой прошли в русской литературе вне сознания, а если бы осознали их, то не пропустили.
Ведь недаром А. Ф. Кони говорит, что Пушкин дорог нам тем, что предсказал суд присяжных.
Культа мастерства в России не было, и Россия, как тяжелая, толстая кормилица, заспала Горького.
Только в последних вещах, особенно в книге о Толстом, Горький сумел написать не для Михайловского.
Толстой, мастер и человек со своей обидой на женщин. Толстой, который совсем не должен быть святым, в первый раз написан.
Да будут прокляты книжки биографий Павленкова, все эти образки с одинаковыми нимбами.
Все хороши, все добродетельны.
Проклятые посредственности, акционерные общества по нивелировке людей.
Я думаю, что в Доме ученых мы съели очень большого писателя. Это русский героизм – лечь в канаву, чтобы через нее могло бы пройти орудие.
Но психология Горького не психология мастера, не психология сапожника, не психология бондаря.
Он живет не тем и не в том, что умеет делать. Живет он растерянно.
А люди вокруг него!
Вернемся к 1920 году.
Жили зимой. Было холодно. Жена была далеко. Жен не было. Жили безбрачно. Было холодно. Холод заполнял дни. Шили туфли из кусков материи. Жгли керосин в бутылках, заткнутых тряпками. Это вместо ламп. Получается какой-то черный свет.
Работали.
Живем до последнего. Все больше и больше грузят нас, и все несем на себе, как платье, и жизнь все такая же, не видно на ней ничего, как не видно по следу ноги, что несет человек.
Только след – то глубже, то мельче.
Занимался в студии «Всемирной литературы», читал о «Дон Кихоте». Было пять-шесть учеников, ученицы носили черные перчатки, чтобы не были видны лопнувшие от мороза руки.
Вшей у меня не было, вши являются от тоски.
К весне стрелялся с одним человеком.
У евреев базарная, утомительная кровь. Кровь Ильи Эренбурга-имитатора.
Евреи потеряли свое лицо и сейчас ищут его.
Пока же гримасничают. Впрочем, еврейская буржуазия в возрасте после 30 лет крепка.
Буржуазия страшно крепка вообще.
Я знаю один дом, в котором все время революции в России ели мясо с соусом и носили шелковые чулки.
Им было очень страшно, отца увозили в Вологду рыть окопы, арестовывали, гоняли рыть могилы. Он рыл. Но бегал и где-то зарабатывал.
В доме было тепло у печки.
Это была круглая обыкновенная печка, в нее вкладывали дрова, и она потом становилась теплой.
Но это была не печка, это был остаток буржуазного строя. Она была драгоценной.
В Питере при нэпе на окнах магазина вывешивали много надписей. Лежат яблоки, и над ними надпись «яблоки», над сахаром – «сахар».
Много, много надписей (это 1921 год). Но крупней всего одна надпись:
БУЛКИ ОБРАЗЦЫ 1914 ГОДА
Печка была образца 1914 года.
Я с одним художником ходил к этой печке. Он рисовал мой портрет; на нем я в шубе и свитере.
На диване сидела девушка. Диван большой, покрыт зеленым бархатом. Похож на железнодорожный.
Я забыл про евреев.
Сейчас, только не думайте, что я шучу.
Здесь же сидел еврей, молодой, бывший богач, тоже образца 1914 года, а главное, сделанный под гвардейского офицера. Он был женихом девушки.
Девушка же была продуктом буржуазного режима и поэтому прекрасна.
Такую культуру можно создать, только имея много шелковых чулок и несколько талантливых людей вокруг.
И девушка была талантлива.
Она все понимала и ничего не хотела делать.
Все это было гораздо сложней.
На дворе было так холодно, что ресницы прихватывало, прихватывало ноздри. Холод проникал под одежду, как вода.
Света нигде не было. Сидели долгие часы в темноте. Нельзя было жить. Уже согласились умереть. Но не успели. Близилась весна.
Я пристал к этому человеку.
Сперва я хотел прийти к нему на квартиру и убить его.
Потому что я ненавижу буржуазию. Может быть, завидую, потому что мелкобуржуазен.
Если я увижу еще раз революцию, я буду бить в мелкие дребезги.
Это неправильно, что мы так страдали даром и что все не изменилось.
Остались богатые и бедные.
Но я не умею убивать, поэтому я вызвал этого человека на дуэль.
Я тоже полуеврей и имитатор.
Вызвал. У меня было два секунданта, из них один коммунист.
Пошел к одному товарищу шоферу. Сказал: «Дай автомобиль, без наряда, крытый». Он собрал автомобиль в ночь из ломаных частей. Санитарный, марка «джефери».
Поехали утром в семь за Сосновку, туда, где пни.
Одна моя ученица с муфтой поехала с нами, она была врачом.
Стрелялись в 15 шагах; я прострелил ему документы в кармане (он стоял сильно боком), а он совсем не попал.
Пошел садиться на автомобиль. Шофер мне сказал: «Виктор Борисович, охота. Мы бы его автомобилем раздавили».
Поехал домой, днем спал, вечером читал в студии.
Весна придвинулась. Белые уходили из Украины.
Я поехал разыскивать жену.
Зачем я об этом написал?
Я не люблю зверей в яме.
Это из сказки про разных зверей, упавших в яму. Были там медведь, лиса, волк, баран, может быть. Они друг друга не ели потому, что были в яме.
Когда голод встал на перекрестках улиц вместо городовых, интеллигенция объявила общий мир.
Футуристы и академики, кадеты и меньшевики, талантливые и неталантливые вместе сидели в студиях, во «Всемирной литературе» и стояли в очереди Дома литераторов.
Здесь была большая сломанность.
Я всегда старался жить, не изменяя темпа жизни, я не хотел жить в яме. Ни с кем не мирился. Любил, ненавидел. Все без хлеба.
Для меня эта история сыграла еще вот какую роль.
Можно было ожидать, что меня убьют.
Поэтому я сидел на кухне, где было всего теплей, и писал. У мамы в кухне всегда хорошо вымыт стол. Когда пишешь за кухонным столом, мешает шкапчик. Сидишь по-дамски, ноги вбок.
Я написал за это время очень много, писал страницу за страницей, лист за листом.
К дуэли я кончил свою основную книгу «Сюжет как явление стиля». Издавать ее пришлось частями. Писана отрывками. Но вы не найдете мест склеек.
Писал и ел зайца.
К весне в Петербург привезли несколько поездов с битыми зайцами.
Везде выдавали зайцев, по улицам носили зайцев, жарили в квартирах зайцев.
Потом носили заячьи шапки.
Выдавали зайцев в Доме литераторов. Стояли в очереди. Давали по полтора зайца. Мы стояли в очереди за зайцем. Этот заяц в то время стоял в очереди днями.
Серьезный заяц, большой.
Александр Блок стоял в очереди.
Я не сумею, по всей вероятности, показать в своих записях, сколько весит заяц и что такое хлебный паек. Он велик, как самый большой вопрос.
Антанта же между прочим.
Нужно было ехать на Украину.
Продал все права на все свои книги Гржебину. Рукописи потом не сдал. Получилось тысяч сорок.
Потом стал добывать командировку.
Советский строй приучил всех к величайшему цинизму в отношении бумажек.
Если жить по правилам, то получился бы саботаж.
Жили как придется, но с советской мотивировкой.
Бронировались бумажками, целые поезда ездили по липам.
И это всё рабочие, интеллигенция и профессионалы-коммунисты.
Я взял какую-то командировку на восстановление связей с Украиной. Получил ее с трудом. Все хотели ехать. Но в дороге за Москвой ее не спрашивали.
Перед отъездом видал Семенова, он приезжал агитировать за полевение. Сошлись как мало знакомые, все уже умерло в прошлом. Показал он мне с гордостью мешок сухарей, который дали ему рабочие Александровского завода.
Он говорил, что едет в Германию, чтобы не встречаться в работе со старыми товарищами.
Я же поехал на Украину.
До Москвы порядок.
От Москвы до Харькова тоже ничего.
В Харькове через знакомых нашел бумажку на право ехать в вагоне Всеиздата.
Пошел на станцию. Поезд где-то на путях. На путях грязно.
С трудом нашел свой вагон, в нем несколько пачек газет и два проводника-гимназиста.
Один проводник, а другой так, его товарищ.
Милые дети, едут главным образом за мукой.
Поезд шумел. Стучали в теплушку. Лезли в щели, всовывали проводникам в руки деньги.
Лезли с мандатами.
Поезд наполнился людьми и стал похожим на красную колбасу. И вдруг без звонка и не подходя к станции снялся с места и поехал.
А я без билета.
Но дело было не в билете.
Ехали, становились, вылезали, опять ехали.
В первые сутки проехали 11 верст. Больше сидели рядом с поездом на траве.
В вагоне был какой-то еврей с большим брюхом.
На одной томительной остановке он отозвал меня и попросил вдруг, чтобы я надел на себя его пояс с деньгами.
Мне все равно.
Я еду по своей звезде и не знаю, на небе ли она, <или> это фонарь в поле. А в поле ветер.
Я не знаю, нужно ли отбирать у старых евреев пояса с деньгами. А он шептал и потел от страха. Пояс оказался на мне. В нем были керенки. Пояс громадный, как пробковый, спасательный.
Неожиданно, но терплю. На боку лежать стало неловко.
В темном углу черноволосый украинец ухаживает за совсем беленькой барышней.
Горячо и со вкусом говорят по-украински.
Поезд ползет.
Ему – что?
Гимназисты-проводники расспрашивают всех о том, как, что, где ценится.
Оказывается, что в Николаеве и около Херсона мука сильно дешевле.
Скажут им что-нибудь такое, а они внезапно запоют:
«Славное море, священный Байкал». Кажется, это.
Вообще, что-то очень неподходящее, но в их исполнении радостное.
А поезд ползет.
А Украина-то длинная.
С нами едут матросы. У них большие корзинки с «робой». По-матросски это значит с платьем. Когда приходит заградительный отряд, матросы берут свои плетеные корзинки и бегут в темноту. Корзинка белая, плетеная быстро уходит и пропала. Значит, в кустах.
Сильный народ.
У какой-то станции в степи поезд стоял трое суток. Может быть, четверо.
Поляки наступали с Киева.
Переезжали через взорванные мосты. Починены деревом. Опять будут взорваны. Рассказы о Махно.
Вошли раз в вагон трое.
Один в красных штанах трепался и требовал от нас документы. Говорил, что он офицер гвардейского полка и из здешней Чека.
И действительно, на нем была мягкая офицерская фуражка. Двое других сразу сели в открытых дверях теплушки, свесив ноги на насыпь. У них были маузеры. Поезд шел.
Я сел тоже в дверях.
В лицо дул ветер.
Тихо заговорил со мной сосед.
«Зачем вы показали этому трепачу документы? Я начальник. Он не имеет права спрашивать».
Я говорю:
«Откуда я знаю, мне все равно».
«Вы все всегда так».
Разговорились.
Украина тихо маршировала по шпалам рядом с нами.
«В соседней местности, – говорит сосед – называет местность, – поймали бандита. Я вот ехал туда, у него большие деньги, должно быть, спрятаны, а те дураки взяли его и расстреляли. Пропали деньги».
Я говорю:
«А как бы вы узнали про деньги». То есть спрашиваю о пытке. А сердце болит.
«Есть способы», – вежливо отвечает сосед, не отрицая вопроса.
Помолчали. Спрашивает печально:
«Вы знаете Горького?»
«Знаю», – говорю.
«Скажите, почему он не сразу с нами пошел?»
«Вот вы пытаете, – говорю, – земля разорена, неужели не понимаете, что с вами быть трудно?»
Разговор настоящий, непридуманный.
Память у меня хорошая.
Если бы память была бы хуже, я бы крепче спал ночью.
Человек, говорящий со мной, имел вид унтер-офицера, объездчика, а Горький ему был нужен.
Перед отъездом читал в Петербурге в Доме искусств в белом зале перед зеркалом лекцию «О „Тристраме Шенди" Стерна и теории романа». Зал был полон и возбужден формальным подходом.
Друзья блестели глазами от радости. Я чувствовал себя в упругой массе понимания. С удовольствием оглядывался в зеркало.
И я, и объездчик, ведь мы в этом украинском море, где поезд идет шагом, как вол, оба мы горожане.
Решил сбежать с поезда и пересесть на какой-нибудь другой, поскорей.
Сели мы и еврей на высокие горы угля поезда, идущего в Николаев.
На одном уровне с нами на крыше паровоза или на тендере стоит пулемет. Кольтовский. Едем дальше.
Ехали ночь. К утру были черные, как черти.
Наш поезд догнал нас. Вернулись на него.
С пересадками, везя с собой сыпнотифозных, переехал в Херсон. Сыпнотифозных было двое, они заболели в дороге и упросили нас не высаживать их. Довезти до дома.
В Херсоне тихие и широкие улицы.
Широкие оттого, что их так построили, зеленые потому, что посадили деревья, и тихие потому, что порт не работает.
Стоят без дела краны, на парусинах выдуты паруса. Ветер раздвинул нити ткани и ушел.
Брошены портовые постройки.
Город, видавший 16, кажется, правительств, пустой.
Жену нашел в Алешках. Об Алешках слыхал еще в детстве как о самом глухом углу. Никогда не думал сюда попасть.
Маленький город за Днепром. Соломенные крыши.
Хлеба и сала еще много. Сахару нет совсем.
Месяц лежал в гамаке. Кажется, цвел шиповник.
Приехал первого мая. Цвело все и уже отцветало.
Жена болела сильно.
За год, который мы прожили с ней розно, ей пришлось тяжело.
При белых работы не было. Жила без теплого платья, продавая вещи. Сейчас работала в алешковском театре по безбожно низкой цене. Писала декорации на сшитых мешках.
Рассказывала, как тоскливо было при белых в Херсоне.
Они вешали на фонарях главных улиц.
Повесят и оставят висеть.
Проходят дети из школы и собираются вокруг фонаря. Стоят.
История эта не специально херсонская, так делали, по рассказам, и в Пскове.
Я думаю, что я знаю белых. В Николаеве белые расстреляли трех братьев Вонских за бандитизм, из них один был врач, другой присяжный поверенный – меньшевик. Трупы лежали среди улицы три дня. Четвертый брат, Владимир Вонский, мой помощник в 8-й армии, ушел тогда к повстанцам. Сейчас он большевик.
Вешают людей на фонарях и расстреливают людей на улице белые из романтизма.
Так повесили они одного мальчика Полякова за организацию вооруженного восстания. Ему было лет 16-17.
Мальчик перед смертью кричал: «Да здравствует Советская власть!»
Так как белые – романтики, то они напечатали в газете о том, что он умер героем.
Но повесили.
Поляков стал героем местной молодежи, и именем его создался местный Коммунистический Союз Молодежи.
Белые уходили, организовали отряды из подростков, отступили они еще зимой, барки замерзли в Днепре. Зима лютая, в 20 градусов. Гибли раненые. Мальчики разбежались. Их потом привозили родители в город, переодевши женщинами.
Когда белые ушли, все вздохнули свободней. Но после белых пришли не красные, но какой-то отряд, который не знал, какого он цвета.
Пробыли, не грабили, потому что в городе управляли профессиональные союзы и были кое-какие силы.
Потом пришли красные. Жители говорили про них, что они теперь поумнели по сравнению с первым приходом.
Я лежал в гамаке, спал целый день, ел. Не понимал ничего.
Жена болела.
Неожиданно зашевелилось. В городе показались солдаты. Кто-то начал упаковываться. Перестал ходить пароход в Херсон. Быстро построили к пристани помост для скота.
Скот гнали через город быстро-быстро, так нельзя гнать скот, он портится. Очевидно, бежали.
Зашевелились лазареты. Я понял, что происходит бегство. Поехал узнать, в чем дело, в Херсон.
В Херсоне сказали мне друзья, что Врангель прорвал фронт и наступает. Красные части, долго простоявшие на Перекопе, разложились. Их прорвали, и они бегут.
Я быстро проехал на лодке обратно. У пристани уже кипело.
Рвались к лодкам. На берегу лежали горы вещей. Какой-то комиссар с револьвером в руках отбивал лодку от другого.
Жена не могла идти. С трудом довел ее до берега. Искал по деревне лодку, нашел, и из болотистой Чайки или, может быть, Конки осокой и кустами поехали мы к Херсону.
К вечеру Алешки были заняты разъездом черкесов.
Началась лезгинка. Белые – народ танцевальный.
А мы подплыли к херсонскому берегу. Не пускают, стреляют даже. Говорят: «Вы панику наводите». Умолили часового.
Днепр бежал, и было у него два берега – левый и правый; на правом берегу были правые, а на левом – левые.
Все это, считая по течению.
Левый берег был обнажен. Не было никаких сил, кроме батальона Чека.
Но правые не наступали, им было выгодно оставить Днепр на фланге.
Начали мобилизацию профессиональных союзов. Никто не идет. Начали партийную мобилизацию. Кажется, пошло мало.
А пушки уже били. Люблю гром пушек в городе и скачку осколков снарядов по мостовой. Это хорошо, когда пушки.
Кажется, что вот сегодня сойдемся и додеремся.
Жена лежала в больнице, очень тяжело больная. Я ходил к ней.
Объявили партийную мобилизацию меньшевиков и правых эсеров. Организация эсэров в Херсоне была легальная.
Незадолго до этого в Херсоне были выборы в Совет. Меньшевиков с эсерами прошло около половины.
На первом заседании Совета, после выслушивания приветствия от местного батальона Чека, коммунисты объявили, что Совет решил послать приветствия Ленину, Троцкому и Красной Армии. Меньшевики объявили, что они вообще Ленина и Троцкого не приветствуют, но принимая во внимание…
Дальше следовало, вероятно… «постольку, поскольку…».
Одним словом, они соглашались подписать приветствие.
Но коммунисты парни ухватливые. Они внесли в качестве наказа для Совета программу партии РКП. Меньшевики за нее не голосовали. Тогда их исключили из Совета.
Мобилизация была произведена их местным комитетом и была без энтузиазма. За нее были местные партийные верхи, среди них мои товарищи по Петроградскому Совету первого созыва – Всеволод Венгеров, работавший в местных профессиональных организациях, и тов<арищ> Печерский.
На мобилизацию меньшевиков откликнулись главным образом местные студенты, числом около 15 человек.
Эсеры смогли мобилизовать кроме комитета еще несколько рабочих.
Я не удержался и вписался к меньшевикам. Именно к ним, чтобы быть со знакомыми.
Сильно ругался на собрании за мобилизацию. Всех нас собрали и отправили на больших телегах на правый фланг в деревню Тегинку, верстах в сорока от Херсона.
Для меня это было очень тяжело. Я надеялся воевать в городе или около города, чтобы иметь возможность видать жену.
Но не первый раз я садился на поезд, не зная, куда он едет. Эсеров мобилизовал товарищ Миткевич, крепкий и узкий человек. На войне он был офицером-подрывником. В местной группе эсеров очень влиятельным руководителем. Группа была легальная, но на платформе большинства партии.
Поехали.
Ехали пустыми полями. Обгоняем большие телеги с евреями, уходящими от белых – от будущих погромов.
Ехали евреи в земледельческую колонию Львово, где они скапливались в таком количестве, что их уже там не били.
Сам я в этой колонии не был. Говорят, что земледелие там слабое. Стоят дома голые, огородов нет. А нравы особенные, львовские.
Ездят, например, торговать отрядами на тачанках, как Махно.
И на тачанках, как у Махно, пулеметы.
Вокруг Львово антисемитизм меньше, чем в других местах. Почему – не знаю.
Въехали мы в Тегинку.
Большое село с церковью, а у церкви колокольня, а на колокольне наблюдатель, внизу трехдюймовка.
Улицы широкие, вечером катается на них начальник роты, и можно завернуть тройку, не замедлив хода на улице.
Не улица прямо, а аэродром.
Дома разные стоят по сторонам. Некоторые – старообрядцев. Народ вообще сборный, говорят вроде как на украинском, а в общем Новороссия, сбродочное место России, без своего языка, без песни, без орнамента, но живут люди «под немца», с черепичной крышей на домах.
Мясо едят каждый день.
Работал над Теккереем. Взял с собой его роман.
Скучали мы. Рота вся русская. Петербургская рота, про Питер вспоминает: «Голодно, – говорят, – а интересно».
Вечером кричат: «На молитву», и поют: «Это есть наш последний и решительный бой».
Вы думаете, я написал эту строку? Я ее спел.
Был недавно за городом под Берлином, обратно попал в забастовку. Трамваев, извозчиков нет, языка не знаю, иду по странам света к себе на Клейстштрассе, а народ идет навстречу, густой народ, и едут еще и на велосипедах. И нет ничего, только народу много, а сердце подымается. Сердце битое, разочарованное. Сердце, которое я должен держать все время в зубах, играет навстречу толпе.
Большая сила.
Пели солдаты, кроме «Интернационала», еще «Варяга» на мотив «Спаси, Господи, люди твоя», и состояли они главным образом из военнопленных.
Страшно знакомый народ.
Не коммунисты, не большевики, даже просто русские солдаты. Нас они встретили хорошо.
Мучились они очень тем, что торчали на Украине, где их явно никто не хотел. Воюй тут со всеми.
Говорили: «Если бы на этой Украине да не уголь, к чертям бы ее, хлеба у нас в Сибири не меньше».
А тут какие-то люди тоже дерутся.
Украинцы, или, вернее, те, кто жил в Тегинке, эти колонисты относились к нам терпеливо.
Кормили мясом, сметаной, свининой. А если бы могли, то кормили бы свиней нами.
На дворах стояли сломанные косилки. Лошадей мы гоняли по своим военным делам. Население было раздето. Не было мешков для хлеба даже. Не в чем было зерно возить.
Голод был уже подготовлен.
Ночью раз пришли белые. Их привезли крестьяне. Напали на нас белые ночью. Стояли мы по избам. Стрельба была. И ушли белые на свой правый белый берег.
Ночным делом стреляли друг в друга. Я служил себе тихо, больше стоял на часах у моста. Проверял у всех документы.
Одет был в полотняную шапку с полями – крестьяне называли ее шляпкой, в зеленый костюм из суконной портьеры с матросским воротом и в полотняное пальто из хорошего плотного половика, с пряжкой от вещевого мешка.
В Петербурге не удивлялись, а крестьяне огорчались сильно.
Не то человек, не то барышня.
Один раз пошел на разведку.
Ехали сперва влево по берегу верст на пятнадцать.
Фронт редкий-редкий, человека три на версту.
Там встретили нас кавказцы-кавалеристы в черных бурках. Театрально нагибаясь, говорили с нами с лошадей, скакали по берегу. Около темных изб – никого.
А Днепр тихий, и лодок не приготовлено.
Сели в какую-то дрянь, весла достали, как зубочистки.
Поехали, начали тонуть, лодки дырявые, а у нас пулемет. Доплыли до тихой мели – высадились.
Пошли по резкому рубленому камышу, а нога скользит в деревянных сандалиях.
Идем, натыкаемся на пятнистых, приятных на ощупь шелковых коров.
Доходим до речки, не знаем, как перейти. Чепуха, посылаем разведку. Разведка не возвращается. Собираемся кучкой, курим, ругаем своего начальника.
Наш унтер-офицер заговаривает со мной о значении связи вообще. Курим. Пулемет трехногий стоит на песке, как стул. Нет сторожевого охранения. Впечатление, что люди воюют не всерьез, а взяли и отложили вдруг войну в сторону.
Розовой стала река, вошли в теплую воду, сняли тяжелую лодку, поплыли обратно.
Приплыли. Всю дорогу отчерпывали воду шапками.
Все не всерьез.
Много ходил я по свету и видел разные войны, и все у меня впечатление, что был я в дырке от бублика.
И страшного никогда ничего не видел. Жизнь не густа.
А война состоит из большого взаимного неуменья.
Может быть, это только в России. Скучал я сильно. Написал заявление, что пехотной службы не знаю, а знаю броневую, а на худой конец – подрывное дело. Подрывники были нужны, меня вызвали в Херсон.
Забыл сказать, почему я был совершенно не нужен в Тегинке. У меня не было винтовки. Винтовок вообще не хватало.
Поехал, посадили меня на телегу, со мной посадили еще арестованных. Двух.
Один большой, тяжелый, местный начальник милиции. Другой маленький, тихий дезертир.
Я был вооружен шомполом, но был не один, со мной ехал в качестве конвоя при арестованных маленький солдатик из военнопленных. У него винтовка, даже заряженная.
У него болели ноги, и он не мог ни сидеть на телеге, ни идти рядом. Как-то примостился на корточках сзади.
Арестованный был взволнован, его сильно мяли в Тегинке, обвиняли и в спекуляции, и чуть ли не в измене. Нам он говорил, что невиновен.
Был он роста большого, крупный, а кругом была степь. А за степью река и белые, и красных в степи было меньше, чем каменных баб. Захочешь, не встретишь.
И степь была уже не голая, а глухая от всходов; роту, полк можно спрятать.
Маленький конвойный все уговаривал арестанта, что в Херсоне его отпустят.
А мне подмигивал на свою винтовку: расстреляют, мол. И степь была кругом. Казалось, что стоит арестанту ударить меня и инвалида-конвойного и убежать, но арестант говорил о том, что он не виновен, и сидел на телеге как привязанный.
А я не понимал его, как не понимал России.
Так и привезли мы его в Херсон.
А другой был мальчишка, если его не расстреляли на второй день, то, вероятно, отпустили на третий.
Приехал в Херсон.
В Херсоне пушки стреляли и вошли в быт.
Только базар нервничал и боялся.
Но – ничего, торговал, от пушек молоко не киснет.
В городе жили и торговали.
На стенках висели расстрелянные. По пятнадцати человек в день. Порционно.
И последние пять фамилий – еврейские. Это – для борьбы с антисемитизмом.
Пушки стояли в городе. Было очень уютно. Но бабы пригорода Забалки у себя поставить батарею не разрешили.
Они правы, конечно. Пройдут и белые, и красные, и другие многие, не имеющие цвета, и еще будут стрелять, и все пройдет, а Забалка останется.
Начал формировать подрывной отряд. Со дня на день должен приехать Миткевич.
Я послал запросы по полкам, взял несколько мальчиков из комсомола.
Формирование началось.
Отыскал помещение в старой крепости. Искал подрывной материал среди брошенных складов. Но динамит оказался уже вывезенным. Слишком поспешно. Удивляюсь, как не увезли и орудий.
Орудий было много. Морские, дальнобойные. Стрелять из них не умели, не было таблиц и целлулоидных кругов. Стреляли по аэропланам из специальной пушки, но не попадали. Аэропланы прилетали каждое утро. В синем небе были белыми. Прилетали аккуратно.
Кружатся. Потом вдруг хороший удар. Как в бубен. Бомба. Я встаю. Значит – семь часов, нужно ставить самовар. Действие продолжается.
С каким-то воющим визгом медленно подымается из города красный аэроплан.
Карабкается в небо. Белые аэропланы улетают.
Начинается перестрелка. Белые стреляют по бывшему губернаторскому дому. Там военный комиссариат и батарея рядом.
Стреляют белые из трехдюймовки. Больше тыкают. Дом весь исстрелян, но в нем работают. А я иду на службу.
Если воевать, так вот так. В гражданской войне не стоит притворяться, что война настоящая, и удобнее воевать из города.
Миткевич организовал отряд умело и крепко.
Он тоже, как и я, стоял на Днепре заставой впятером. Кругом враждебные крестьяне. Красные (в данном случае – эсеры) заняли барский дом и притворялись, что их много. Одного держали поэтому у дверей и никого не пускали вовнутрь.
Этих людей, с которыми Миткевич уже пообстрелялся, он и привез в Херсон.
У него была тоска по делу, он крепко и цепко влюбился в свой отряд. Как Робинзон влюбился бы во всякую белую женщину, которую выбросило на его остров.
Сколько людей, особенно среди евреев в старое время девственных для власти, видал я за свою жизнь, людей, влюбленных в дело, которое им досталось.
Если поселить в России приблизительно при 10 градусах мороза в одной квартире мужчину и женщину с разностью возраста от одного года до двадцати лет, то они станут мужем и женой. Я не знаю истины более печальной.
Если дать женщине, не знающей мужа, мужчину, она вцепится в него.
Человечество, в общем, создано для суррогатов. Миткевич ел, пил и спал в отряде. Я тоже.
Вызвал я в отряд своих друзей-меньшевиков из Тегинки. Они были студентами-техниками. Приехали усталые, мрачные, запуганные. На другой день после моего отъезда было наступление на казачий лагерь, местность на противоположном берегу реки.
Наступали крохотным отрядом. Крестьяне приняли пришедших суровым вопросом:
«Когда же вы кончите?»
Вообще для русской революции уже нужно привести заинтересованных людей со стороны.
Венгеров, у которого было больное сердце, часто ложился и потом снова вставал. Шли поперек деревни, перелезая через заборы. Белые медленно отступали. В это время наши наступали на Алешки. План был самый элементарный. Лбом в стенку. Собрали людей, больше матросов, посадили на два парохода, подвезли к Алешкам. Дрались, лезли. Белые отступили и ударили с фланга. Побежали. Тонули, переплывая рукава речек. Бросали сапоги и бушлаты. К ночи остатки отрядов вернулись мокрые, почти голые. Выбили наших и из казачьего лагеря. Но вернулись не все. Венгеров сел в лодку, отплыл с несколькими солдатами и сестрой милосердия от берега. А на другой не вышел. Прибило труп сестры.
Мы считали Венгерова погибшим. Искали его, посылали разведчиков на тот берег. Ничего.
Жена его как окаменелая.
Грустными приехали студенты в мой отряд и надорванными.
За день до отъезда приказали батальону, в составе которого они были, опять наступать.
Батальон уже почти растаял. Как-то растерялся.
Приказали наступать. Посадили на плоскодонный пароход «Харьков». На прощанье выдали по полфунта сахара. Совсем похороны получились. Сахар – редкость. Его даром не дают. Молчаливо поехал «Харьков». Лежали. Молчали.
На счастье, пароходик сел на мель, пробился на ней положенное количество времени и вернулся. А наступление было отменено. Устроились мы в крепости довольно чистенько. Нары, рогожи. Телефон. Миткевич сжал интеллигентов крепко, а мне их было жаль, кроме того, я не виноват ни перед кем и поэтому никого ни для кого не обижаю.
Поехал в Николаев. Нет динамита. Начал комбинировать. В результате привез вагон с секритом – каким-то норвежским взрывчатым веществом, – ракеты и дымовую завесу.
А на пакетах с горючим составом дымовой завесы нашли бикфордов шнур.
И открыли мы робинзонское подрывное хозяйство.
Учили бросать бомбы. Закладывать горны. Делать запалы.
Солдаты поумнели и стали важными. Динамит и автомобиль изменяют характер человека.
По вечерам занимался с солдатами дробями.
По России шли фронты, и наступали поляки, и сердце мое ныло, как ноет сейчас.
И среди всей этой не понятой мною тоски, среди снарядов, которые падают с неба, как упали они однажды в Днепр в толпу купающихся, очень хорошо спокойно сказать:
«Чем больше числитель, тем величина дроби больше, потому что, значит, больше частей; чем больше знаменатель, тем величина дроби меньше, потому что, значит, нарезано мельче».
Вот это бесспорно.
А больше я ничего бесспорного не знаю.
На столе лежат кислые зеленые яблоки и мелкие одичавшие вишни. Заперты сады кругом, национализированы.
А собрать плодов не умеют, только солдаты воруют: войска всегда едят фрукты незрелыми. Если бы Адам был солдатом, то он съел бы в раю яблоко зеленым.
Итак, я занимался арифметикой. Поручили нам взорвать деревянный мост через рукав Днепра.
Мост мешал переходить плавучей батарее.
Я не знаю, можно ли взрывать деревянные мосты.
Мост имел средний пролет очень изящной конструкции, из нескольких слоев досок, прошитых дубовыми шипами.
Сняли верхний настил.
Солдаты работали превосходно.
Один большой, страшно сильный, такой большой, что мускулы на нем не выделялись, оказался мостовым рабочим.
Он снимал шпалы – как семечки лузгал.
Студенты работали, очень стараясь.
Солдаты их не любили за еврейство. Мне мое еврейство прощали.
Я для солдат человек странный.
И вот сидят люди на сквозном мосту, делают одно дело и попрекают друг друга.
А один еврей был у нас из комсомола. Фамилия вроде Брахман.
Поступил он добровольцем. Нужно здесь поделиться с вами одним воспоминанием.
На улице города Соложбулака (в Курдистане), а город этот раньше славился листьями, шкурами и павлинами, увидал я раз группу солдат.
Они весело подкидывали ударами сапог, тяжелых сапог, персидскую кошку с привязанной к хвосту жестянкой от керосина.
Кошка то притворялась мертвой и лежала как дохлая, то вдруг, собрав все силы, бросалась в сторону прыжком, но жестянка задерживала, и тут ее ударяли сапогом под живот так, что она как-то натягивалась, летя в воздухе.
Хозяин, перс или курд, стоял в стороне и не знал, как отнять от солдат свою кошку.
Брахман был у нас в отряде этой кошкой.
На войну он попал с целью сразу вылезть в командные курсы. Но его вежливо поймали и сказали – «служи». И на резолюции было написано: «Заставить служить».
И правы ведь.
Брахман боялся бомб.
Заставили бросать. Он приучился. Отнеслись без удовлетворения. А он был грязный, развел на себе вшей, растравил на паху раны, прикладывая листья табака.
Живой, реализированный плакат за антисемитизм.
Но – как его травили!
Мы готовились взорвать мост. Поставили на ферму динамит. В середине повесили колбасы из динамита. Взорвали.
Помню мгновение страшного удара. Мост раскололо, но обломки повисли.
И вдруг пламя на одном крайнем бревне…
Весь мост в пламени через минуту.
Ведь мы не хотели, нам мешала только средняя ферма.
Громадный мост, который строили много лет, высотой около десяти саженей, горит, как куча щепок.
Бедный Миткевич!
Мост горит – демонстративно. И я приложил руку к разрушению России.
На берегу собрался весь Херсон. Рад. Ведь в России иногда и радуются так: «А у большевиков-то дров нет, вымерзнет в эту зиму Россия». Хитрая, тараканья нация, верит в свою живучесть, думает: «Большевики-то вымерзнут, а мы как-нибудь к весне и отойдем».
И знает нация, что ее много. А мост подхватывается пламенем. Как будто в небо его несет.
У моста, в воде солдаты с пожарными кишками. Не знаю, где достали. Поливают его. Поминутно окунаются. Одежда тлеет. Публика на берегу – больше бабы – радуется; «Так его, так, что на него смотреть. Жги Россию». А у нас своя забота: опасность, что завалит обломками фарватер.
Миткевич лезет в мост на лодке с шестами.
Хочет не дать запутаться обрушившимся обломкам в сваях так, чтобы закрылся проход. Но мост сгорел благополучно.
Хмурые мы возвращались домой. Ведь столько дерева сгорело!
А год-то был 1920-й, а не 1917-й, уже не пожарный год.
Вернулись в Херсон.
Пароль в городе в эту ночь, помню, был «Дредноут».
Жили мы себе тихо, в рвах старой крепости.
Бросали бомбы, взрывали иногда сразу пуда два секрита.
Взрыв – это хорошо. Подожжешь шнур, отбежишь, ляжешь, смотришь.
Вспухает на глазах земля.
Пузырь растет в долю доли секунды, отрывается от почвы. Взлетает темный столб. Весь крепкий. Твердый. Стоит большой. Потом смягчается, распадается в дерево и падает на землю черным градом.
Красиво, как лошадиное ржание.
Подрывной материал у нас был плохенький.
А учить людей нужно было торопиться.
Земля вокруг врангелевцев пухла пузырем, пузырь уже отделялся от почвы.
Вдруг встанет к небу!
Во всяком случае, тогда придется при отступлении взрывать мосты. Нам приказали приготовить людей в неделю.
Работали и днем, и ночью.
Приходилось учить работать в условиях, в которых работать нельзя. Например, делать взрывы, не имея бикфордова шнура.
В таких случаях можно устроить взрыв, вставив детонатор (запал) от ручной гранаты и к чеке запала приделав бечевку.
Вытащить чеку, терка запала загорится, и через три секунды будет взрыв.
У нас были ручные гранаты немецкого образца. В них пружинку терки удерживает гибкая пластина, закрепленная чекой.
Вытаскиваете чеку, держите пластинку в ладони руки и, прижимая ее к телу бомбы, бросаете в воздух, пластинка падает, терка загорается. И взрыв.
Так и сделали. Вставили в пудовую жестянку секрита запал, привязали к чеке веревочку, спрятались за горку, потянули.
Ждем три секунды.
Тишина.
Потянули еще, к нам тогда притащилась и сама Чека.
А взрыва нет. Может быть, испорчен запал?
По уставу в таких случаях нельзя идти к месту неудачного взрыва. Нужно, кажется, ждать полчаса. Очень благоразумно.
Но тишина какая-то уж очень полная.
Встали и пошли гурьбой к месту взрыва (несостоявшегося).
Идем, вдруг Миткевич присел на землю и говорит: «Шкловский, дымок!»
И действительно, запал пускает свой тихий трехсекундный дымок. Значит, вдруг загорелся.
Осталось две секунды, может быть, одна.
Я подскочил к секриту, вырвал запал и бросил его в сторону, он взорвался в воздухе.
А сам сел на землю. Ног нет. Солдаты встают с земли. А ложиться не стоило, потому что воронки на всех бы хватило. Подходит ко мне один и говорит: «Вот так-то вы, наверное, и взорветесь!»
К вечеру это было убеждение всей команды.
Произошло же, по всей вероятности, вот что. У нас не было проволоки укрепить запал в заряде, чтобы он не был вырван вместе с чекой бечевкой.
Мы обложили запал камнями. Один камешек, как видно, сперва помешал пластинке отскочить, но потом как-то отвалился. Тогда запал загорелся.
Жена моя спрашивала каждый день:
«Ты не взорвешься?»
Я ходил в зеленом костюме из оконного драпри.
Идешь ранним утром по парку.
Посреди парка дуб, под дубом могила. Из этой могилы каждое правительство вытаскивает чужого покойника и вкапывает туда своего.
Если бы я взорвался, то меня, я думаю, закопали бы туда.
Солдаты похлопотали бы, они меня очень любили.
А песок в Херсоне горячий, жжет ноги, сапог-то нет: носишь деревянные сандалии с петлями.
Одежда ниществующих монахов. Когда идешь в таких сандалиях, то при каждом шаге как будто кто-то дергает за ногу.
Но все так ходят.
И кругом стук от сандалий по Херсону.
Так вот идешь по Херсону. Зелень. Зайдешь на базар.
Базар – то торгует, то в панике мечется под обстрелом белых.
В глиняных кувшинах продают молоко. Густое, топленое. Я питался им и абрикосами сперва в счет гржебинских 40 тысяч, но их было трудно менять. 10 тысяч (я привез деньги четырьмя бумажками) никто не менял. Или разменяют на «ходей», на маленькие тысячи с китайскими надписями, а их не берут. Платил за размен 10 тысяч две. Приходилось продавать вещи. Я продал пальто. Потом хорошие кожаные штаны из моего замшевого дивана. Их знали все ученики студии «Всемирной литературы». Дерево от дивана я сжег.
Питался абрикосами и молоком. А на базаре скандалы. Зачем евреи свиное сало покупают? Не надо им, по ихнему закону, покупать свиного сала. У русских и так не хватает. И вера у евреев такая. Зачем они нарушают свою веру?
Занесешь молоко домой. Идешь парком. Зелень, тень – холодно, лужайка – и солнце. Идешь и думаешь рассеянно о своем.
Об ОПОЯЗе. ОПОЯЗ – это значит: Общество изучения теории поэтического языка.
О том, что ясно для меня, как числитель и знаменатель. Думаешь и становишься рассеянным. Взорвался я от рассеянности. Это случилось так.
У нас не хватало запалов.
А нужны запалы, очень. И на случай отступления, и для уничтожения тех бомб, которые в нас бросали белые. Эти бомбы иногда сами не взрывались.
Я привез с собой из Николаева какие-то немецкие белые цилиндрики. Сохранились они в пороховом погребе, и я думал, что это запалы. Миткевич уверял, что нет. И действительно, отверстие для бикфордова шнура в них как будто и было, но уж слишком широкое, можно мизинец всунуть, и сделано так, что края обжать нельзя.
Попросил приготовить мне бикфордов шнур от дымовой завесы и пошел на край оврага делать пробу.
Был хороший день. Трава зеленая, небо синее. В отдалении несколько лошадей и какой-то мальчик. Старые рвы кругом, а в них темные лазы, и что в них внутри – неизвестно; вероятно, просто темнота.
Начал вставлять шнур в цилиндрик, а он вроде круглого металлического пенала приготовишки толщиной, как окружность трехкопеечной монеты, а в длину четверть аршина. Шнур в отверстии не держится: тонок.
Обмотал бумагой. Отмерил на две секунды.
Чтобы ждать не было скучно.
Зажег папиросу. Бикфордов шнур зажигают не от спички, а от папиросы. Все по закону. Закурил папиросу, взял цилиндрик в руку и нагнулся с папироской к нему. В течение четверти секунды не помню подробности.
Вероятно, случайно зажег бумажку, которой был обернут бикфордов шнур.
Мне разнесло в сторону руки, подняло, ожгло, перевернуло, а воздух был набит взрывами. Цилиндр разорвало у меня в руках. Едва успел бледно вспомнить о книге «Сюжет как явление стиля», – кто ее без меня напишет?
Казалось, еще гремит взрыв, еще не упали камни на землю. А я на земле. И лошади, вижу, скачут в поле, мальчик бежит. А трава кругом в брызгах крови.
Удивительно красна кровь на зеленом.
А руки и платье все в клочьях, в дырьях, рубашка черная от крови, и через ремни сандалий видно, как разворочены ноги, пальцы вывернуты и стоят дыбом.
Лежу на животе и визжу, и визг уже вырвался из взрыва, а я правой рукой рву траву.
Я думаю, что солдаты прибежали через минуту. Услыхали взрыв и сказали:
«Так и есть, Шкловский взорвался!»
Пригнали телегу. Все скоро. Они с этой телеги картофель покупали. Кормили их плохо, они покупали картофель и варили его вечером.
Прибежал взводный и Матвеев, тот, большой, стали подымать меня на телегу. А я уже понимаю.
Пришел студент Пик, прямо мертвый.
Положили меня на телегу и под голову подсунули мою полотняную шляпку колпачком, с мягкими полями.
Пришел Миткевич, бледный, как на пожаре моста. Наклонился надо мной, задыхаясь.
У меня еще гремело в ушах. Все тело трепетало. Но я знаю, как нужно себя вести, это ничего, что я не умею держать за обедом в руках ложку.
Я сказал ему:
«Примите рапорт: предмет, данный мне на испытание, оказался запалом очень большой силы. Взрыв произошел преждевременно, вероятно благодаря удалению верхней оболочки бикфордова шнура. Используйте запалы!»
Все было сделано как в лучших домах, по правилам.
Есть правила, как должен вести себя раненый. Есть даже правила, что говорить, умирая.
Повезли в больницу.
Один ученик, солдат, сидел у меня в ногах и щупал их, не холодею ли я.
Привезли меня в лазарет. Поругались с санитарами.
Все как принято. Я лежал и печально узнавал вещи. Положили на стол. Намылили.
Тело мое на костях трепетало. Вот этого я еще не видал.
Оно билось мелкой дрожью. Не руки, не ноги, нет, – тело.
Подошла женщина – врач.
Знакомая из Петербурга. Не видались с ней лет восемь. Начали занимать друг друга разговором.
В это время меня уже брили, это необходимо при перевязках.
Говорил со знакомой о русском великом поэте Велемире Хлебникове.
Забинтовали по пояс, положили на кровать.
Пришла на другой день сестра жены. Я не велел тревожить никого до утра.
Посмотрела на меня. Потрогала пальцем. Успокоилась немножко.
Пошла сказать Люсе, что у меня руки и ноги остались.
О том же, что я взорвусь, было известно заранее.
Вообще, живя, я как будто бы исполняю какую-то производственную программу.
Был я ранен жестоко, в ногах, в груди сидели осколки.
Левая рука пробита, пальцы изорваны, в груди осколки.
Весь исцарапан, как когтями. Кусок мяса на ляжке вырван.
А пальцы на ноге размозжены.
Осколков у меня вынимать было нельзя. Для того чтобы вынуть, нужно было делать надрезы, и рубцы стянули бы ногу.
Осколки выходили сами.
Идешь, немного колет. Скрипит белье что-то. Остановишься, посмотришь, – маленький белый осколочек вылез из раны и торчит.
Вынешь. Ранка немедленно заживает.
Но – довольно о ранах.
Лежал и пах несвежим мясом. Время было жаркое.
Приходили ко мне солдаты. Смотрели ласково. Занимали разговорами.
Пришел Миткевич, сказал, что написал в своем рапорте в штаб:
«И получил множественные слепые ранения числом около 18».
Я одобрил – число верное.
Солдаты приносили мне зеленые яблоки и кислые вишни.
Лежать было жарко. Левая рука привязана к маленькой алюминиевой решеточке. Сам весь в варке.
С правой руки положили одного раненого – громадного роста человек, но не цельный, у него не хватало правой ноги по таз.
Грудь у него красивая, красивые похудевшие руки.
Это местный коммунист, Горбань. Ногу у него ампутировали давно, а заново ранен он был так.
Ехал с агрономом в байдарке по землеустроительному делу.
Поссорился, может быть, подрался. Агроном выстрелил в него в упор. Пробил челюсть и ранил язык.
Потом выбросил Горбаня на дорогу. Стрелял в него сверху.
Пробил мошонку, грудь, руку и уехал.
Лежал Горбань на земле под солнцем. Долго. Мычал в луже крови.
Шли мимо возы с мужиками, не брали. А он и сказать ничего не может. Мужики же ехали по своим делам.
К вечеру подобрали Горбаня милиционеры.
Он никак не хотел умирать. Стонал, метался, задыхался.
А седой врач стоял над ним и вспрыскивал камфору каждые полчаса. Вливали в Горбаня физиологический раствор соли. Все, очевидно, искренне хотели, чтобы он выжил.
Выжил. Выходил его доктор, а потом смотрел на него так любовно, как будто он сам родил этого одноногого человека.
Лежали мы с ним рядом и подружились.
Говорить он сперва не мог, говорили за него другие, а он мычал утвердительно.
Горбань по профессии кузнец. Был на каторге, как с.-р. Много его били.
В 1917 году выпустили. Приехал в Херсон. При немцах унес с главной улицы прогуливавшегося провокатора, отнес к своим. Там провокатора убили.
Но немцы поймали Горбаня и тоже повезли убивать.
Он расстегнул кожаную куртку и выпрыгнул из нее.
Куртка осталась, а он уплыл, так прямо в сапогах и брюках.
Ранили его в воде, но он доплыл.
Жил в степи. В домах не ночевал, а в траве не найдешь.
Потом он дрался с немцами, с греками (Херсон одно время занимали греки), с белыми.
Ранили его опять в ногу. Перевязывать было некому.
Ведь у Махно, например, в отрядах сыпнотифозные при отступлениях сами идут.
Резали Горбаню ногу чуть ли не перочинными ножиками.
Когда режут ногу, нужно разрезать мускулы, оттянуть мясо манжетой и подпилить кость.
Иначе кость потом прорывает культю.
Если вам не нравится описание, то – не воюйте, мне, например, по улицам Берлина ходить и инвалидов видеть стыдно.
Горбаня оперировали неправильно, и когда довезли до настоящего доктора, то пришлось ему вырезать ногу начисто.
После этого в бою ему уже приходилось привязываться к лошади веревками, а сбоку прикрепляли палку, чтобы было за что держаться.
Воевал он еще много.
Рассказывал он потом, уже в Николаеве, как брал станции «на шарап». Это значит: кто сколько схватит.
«И ведь достанется же каждому, может быть, по лимону и по паре белья, а интересно».
Рассказывал, как резал поезда с беженцами. Один поезд вырезал начисто. Оставил в живых одну еврейку пудов в десять. Для редкости. Потом начал заниматься землеустройством.
План у него был соединять по десять хуторов в одну экономию, пашни и склады врозь, а машины и ремонт вместе.
Производило впечатление, что он это дело понимает.
Про себя говорил с радостной улыбкой:
«И я теперь кулачок… У меня одного хлеба сколько… Приезжай ко мне, профессор, абрикосы есть!»
К Горбаню приходило много народу, сидели, занимали его разговором. Ко мне приходили студенты из отряда, солдаты…
И вот из кусков составленный, но совершенно правдивый рассказ про то, как защищался Херсон от немцев. Вообще все, что я пишу в этой книжке, – правда. Фамилии нигде не изменены.
Ушли солдаты с фронта. Ехали поездами, на поездах, под поездами. Некоторые остались на рельсах.
Но иждивением русского Бога – Бога великого и многомилостивого – вернулись многие домой. С винтовками.
И все еще была в народе вера в себя, революция продолжалась.
Пришли люди в Херсон. Порт не работает. Делать в Херсоне нечего. Пошли к городской Думе.
Там были люди грамотные – решили устроить «национальные мастерские».
Стояли за городом Херсоном и в самом городе крепостные валы. Солдаты никому не нужны, и валы никому не нужны. Пускай срывают солдаты валы.
Срывали валы солдаты плохо. Ссорились с Думой. А Дума собралась тайком и решила позвать немцев.
Называется это «классовым самосознанием».
Немцы приехали в количестве небольшом и заняли город.
Солдаты любили Россию, хотя и ушли с фронта, собрались вместе и разбили немцев. Потом пошли убивать Думу.
В Думе очень испугались, но один нашелся, взял с кресла красную бархатную подушку, положил на нее ключи с несгораемого шкафа и вынес осаждающим.
«Сдаемся – примите ключи города!»
А солдаты про «ключи города» слыхали.
Запутались совершенно. Ключи взяли, а думцев отпустили домой.
И тут появились диктаторы, диктаторы были из беглых каторжников, а один из них беглый румынский поп. В Херсон было эвакуировано много румын. Сюда даже должен был приехать и король.
Ездили диктаторы в количестве трех на лошадях по тротуару.
А на город наступали войска. Но Херсон не собрал митинга, не избрал офицеров. Решили защищаться «вольно». Революция продолжалась.
Если наступали немцы, кто-то посылал по городу автомобили, с автомобилей трубили, и бегали мальчишки по городу, и стучали в двери, и кричали: «Немцы, немцы!»
Тут все брали оружие и бежали на окопы отбивать немцев.
Сперва наступали австрийцы. Сдавались как могли.
Вообще, я думаю, трудно воевать с безначальным городом.
Потом пришли немцы. Немецкий полк, как брикет. Он не понял, что нельзя воевать со свободными людьми.
А перед этим пришли с деревень крестьяне воевать с немцем.
Но не поверили крестьяне, ушли и сказали: «У вас не положительно устроено». Хозяева были, боялись за дома, – у них было что терять. И сердце крестьян не так горит. Немцы наступали.
Горожане дрались у города, в городе, поперек города. Заперлись в крепость. Взяли немцы и крепость. Наступил порядок.
Немцы уже не разрешали ездить по тротуарам.
Искали повсюду оружия, даже в выгребных ямах; найдут, сожгут дом.
Вот тут и убил кого-то Горбань. Было это при гетмане.
Разбили немцев французы. Кончился Скоропадский. Кончился подлейший период истории Украины.
Но, кроме немцев, были еще французы.
У них тоже есть свое «классовое самосознание». Они решили занять Украину.
Так как французов на это дело потратить хотели мало, то доверенность на занятие Херсона была дана грекам.
Всего видала Украина, правительств, я думаю, до 20-ти.
Но о греках в Херсоне говорили с наибольшей яростью:
«Мусорное войско».
«Кавалерия у них на ослах».
И были тут еще англичане и еще кто-то, американцы, что ли, те ничего, говорят, – люди.
Греки заняли город и начали бояться. Боялись так сильно, что выселяли население целых кварталов и набивали ими хлебные амбары у Днепра.
Запрут людей, и не так страшно.
Загорелись раз амбары, и сгорело народу много.
Лежали на пожарище разные куски человечьего мяса. Начал наступать Григорьев. Сжал город так, что уже фронт шел около почты.
Григорьевцы, атакой перелезая через стенки дворов, заняли город.
Греки ушли, оставив раненых в том лазарете, где лежал я.
Приехали к этому лазарету утром люди на дровнях, пошли к доктору.
Доктор – седой украинец Горбенко.
Большой доктор, в Херсоне было много излеченных им, и в лазарете почти вся прислуга из бывших раненых.
Пришли к доктору григорьевцы и говорят, что сейчас перебьют они всех раненых греков, но беспокоиться нечего, дровни уже приготовлены, трупы увезут и бросят в колодец в крепости. Действительно, в крепости был колодец. Шириной сажени в три-две в поперечнике, а ляжешь у края и посмотришь вовнутрь, сходятся стенки, как рельсы на железной дороге, а в конце вместо дна мрак.
Но доктор Горбенко не отдал раненых греков бросить в этот колодец, и они остались живы.
Этот человек имел волю, по всей вероятности, потому, что он был хирург. При мне он еще раз отстоял человека. Принесли и положили рядом со мной раненого неприятельского лазутчика. Лазутчик был ранен смертельно ручной гранатой, брошенной в него в тот момент, когда он полз через наш фронт.
Это громадный человек с рыжей бородой. Как оказалось, беглый к белым матросам.
Уже наступала агония. Руками он все время теребил одеяло и, все захлебываясь, говорил: «Ой, мама, мама родная! Ой, ратуйте, православные!»
Пришел из Чека матрос с черным чубом и какой-то декольтированный.
У прочих матросов грудь открыта, и у него-то выглядит как декольте.
Встал на стул ногой и начал допрос.
«Ну, что, скажи, много нашей братьи продал?»
Кажется, эти люди были раньше знакомы.
Рыжий метался и стонал, ему впрыскивали камфору, он смотрел прямо перед собой, и все время пальцы его были в движении.
Черный быстро ушел.
Но в двери лезли солдаты.
«Дай его нам!»
Хотели убить.
Сестра, обращаясь ко мне, уже конфузливо жала плечами: «Вы видите», – но доктор Горбенко прогнал солдат, как кур.
«Я доктор, это мое дело».
К вечеру рыжий стал спокойным, умер. Отнесли в часовню.
Легкораненые из нашей палаты бегали смотреть на него.
Ворошили труп.
Солдаты пришли и рассказывали мне, что «белый» – толстый, а … у него громадный. Так перед тем, как сожгли труп Распутина в топке Политехнического института, раздели тело, ворошили, мерили кирпичом.
Страшная страна.
Страшная до большевиков.
Мне было очень грустно.
А белые напирали.
Уже в Херсоне как-то сквозило. На нашем берегу все время происходили восстания.
Ночью был отдан приказ увезти больных в Николаев.
Горбань не хотел ехать.
Пришел к нему его товарищ, председатель местного Совета, и сказал: «Нужно ехать, могут отрезать, крестьяне бунтуют кругом».
Ночью взяли нас; солдаты уезжали очень неохотно, они верили в то, что Горбенко вылечит их. Положили нас в телеги, повезли на вокзал.
На вокзале переложили в вагоны, на пол.
Прицепили к утру к поезду паровоз и повезли.
Так уехал я из Херсона, не увидев жены.
Солнце жарило. Нас не сопровождает никто. Легкораненые ухаживают за теми, кто не может ходить. Нет воды.
Стреляют где-то – бунтует какая-то деревня.
Когда бунтует деревня, то бьет в ней набат, и мечутся люди во все стороны, защищаясь от войска.
Поле, по полю – скирды, за скирдами солдаты, наступают на деревню.
А завтра возьмут. Но за деревней другая деревня, и когда-нибудь она тоже ударит в набат.
Поле широкое, солдатская цепь, не то наступает, не то отдыхает.
Торопиться некуда. Цепь редка, как зубья вил.
А мимо едет красный поезд. В поезде на полу раненые пензенские красноармейцы, и бредит от жары Горбань, и равнодушно смотрю я на свою судьбу. Я падающий камень – профессор Института истории искусств, основатель русской школы формального метода (или морфологического). Я тут был как иголка без нитки, бесследно проходящая сквозь ткань.
Стреляли в поезд, звенели провода там, где не были спилены столбы. Стреляли с поезда.
Но путь не был разобран, и к ночи мы приехали в Николаев. Медленно идут поезда с ранеными.
Это я видел последнюю перестрелку, дальше будет мирно. Значит, можно еще задержаться.
Белые наступали по правому берегу Днепра и пытались делать десанты около Ростова.
В районе Николаева – Херсона красных сил не было. Все учреждения свертывались, эвакуировались.
Полежали мы немножко в николаевском госпитале, потом положили нас опять в поезд и повезли куда-то.
По дороге раненые матросы восстанавливали справедливость и были заградительные отряды, торговали «робой» и шумели.
Рядом со мной лежал красный командир-артиллерист, раненный в ноги бомбой с аэроплана. У кровати его стояли желтые сапоги, сделанные из седельной кожи. Это ему сшили в утешение. На остановках он со стоном одевал сапог на одну ногу, на другую туфлю.
И шел гулять с барышнями. Находил их быстро.
Кругом лежали раненые, немного бредили, немного стонали.
Поезд шел-шел и уперся наконец в Елизаветград.
Сняли нас и повезли в еврейскую больницу.
Командир-артиллерист уже лежал, у него в ногах началась гангрена, желтые сапоги поставили около кровати.
Я ходил на костылях.
В этом месте необходимо выяснить мою родословную.
Виктор Шкловский родился от преподавателя математики Бориса Шкловского, который преподает еще и сейчас, и от Варвары Карловны Шкловской, в девичестве Бундель; отец ее, Карл Бундель, до конца своих дней не входил в русскую церковь, даже когда там отпевали его детей. Детей у него умирало много, и по закону они были православные.
Бабушка со стороны матери прожила со своим мужем 40 лет и не научилась говорить по-немецки. Я тоже не говорю, что очень печально, так как живу в Берлине.
Карл Бундель по-русски говорил плохо. Хорошо знал латынь, но больше всего любил охоту.
Итак, Варвара Карловна Бундель родилась в Петербурге от садовника Смольного института, сына венденского пастора Карла Бунделя, который без разрешения родителей 17 лет женился на дочери одного диакона из Царского Села, Анне Севастьяновне Каменоградской. Каменоградская же происходит от мастера гранильного завода. Двоюродный брат моей матери, Каменоградский, был диаконом при Иоанне Кронштадтском до конца его дней.
Отец же мой, Борис Шкловский, по крови чистый еврей.
Шкловский из Умани, и в уманскую резню их резали.
Потом оставшиеся в живых ушли в город Елизаветград, куда привез поезд меня и раненых красноармейцев.
В Елизаветграде жил мой прадед и был очень богат.
Умирая, оставил, по преданию, до ста внуков и правнуков.
У моего отца около пятнадцати братьев и сестер.
Дед мой был беден, служил лесником у своего брата.
Сыновей, выросших лет до 15 – 16, отправляли куда-нибудь искать судьбу.
Когда они ее находили, к ним присылали их братьев.
К дочерям же брали из числа мальчиков, играющих на улице, но хорошего еврейского рода, какого-нибудь 16-летнего малого, женили его, растили, делали его аптекарским учеником, а потом провизором. Большего ничего делать было нельзя.
Семья получалась дружная и, по большей части, счастливая.
Бабушка моя научилась говорить по-русски к 60 годам.
Любила говорить, что она прожила первые 60 лет для детей, а теперь живет для себя.
В семье мне рассказывали, что когда мой отец, который тоже женился очень рано, лет 18, приехал с первой своей женой и с новорожденным сыном в Елизаветград, то бабушка кормила грудью в это время своего последнего ребенка.
Когда внук плакал, то бабушка, чтобы не будить молодую мать, брала его к себе и кормила грудью вместе с дочкой.
Ездила бабушка за границу, была в Лондоне у своего сына Исаака Шкловского (Дионео), читала ему свою книгу воспоминаний.
Воспоминания ее начинаются с рассказов няньки и родителей о Гонте, кончаются на Махно.
Книга написана на жаргоне, мне она переводила оттуда кусочки.
Написано спокойно. Россию она не разлюбила.
Есть один хороший момент. Приходят в дом офицеры и казаки грабить. Бабушка прячет руку с обручальным кольцом. Офицер говорит: «Не беспокойтесь, обручальных колец мы не берем». – «А мы берем», – сказал казак и снял кольцо с ее руки.
На днях я узнал, что бабушка моя умерла в Елизаветграде 86 лет от воспаления легких. Письмо пришло ко мне в Финляндию из Украины через Данию.
Умерла она среди гибели города.
Голодают сейчас в Елизаветграде ужасно.
Читал и ее письмо, написанное за несколько дней до смерти.
Она писала, что тяжело, но ходит она все еще прямо. Верю, что умерла без отчаяния.
Я видел ее в последний раз в 1920-м. Ушел из лазарета и жил у нее.
Квартирка была вся ограблена. Через город прошло десяток банд, погромов было чрезвычайно много. Запишу один способ. Тихий погром.
Организованные погромщики приходят на базар к еврейским лавкам. Становятся в очередь. Объявляют: «Весь товар идет по довоенной цене». Несколько становятся за выручку принимать деньги.
Через час или полчаса магазин распродан, вырученные деньги передаются хозяину.
Он может идти с ними к другому ларьку и купить на них булку.
Но чаще были погромы обыкновенные.
Иногда во время погромов осматривали паспорта и выкрестов не трогали. Иногда оставляли обручальные кольца.
Выносили мебель, рояли. Уносили сундук прислуги.
Убивали, преимущественно увозя на вокзал.
Но евреи прятались, и им это как-то позволяли.
Однажды рабочие завода Эльварти прекратили погром.
Город несколько раз сам дрался с наступающей бандой у старой крепости.
Бабушка сказала своим внукам, чтобы они шли и дрались.
Но рабочие приняли евреев-буржуев хмуро, не позволили им драться рядом с собой.
Сейчас в городе было тихо.
Лавки заперты. Базар торговал, но под страхом.
При мне запретили вольную продажу хлеба, не устроив городской выдачи. Даже странно.
Приехали в ночь два моих двоюродных брата.
Чем-то спекулировали. Приехали ночью на телеге.
Пошли в город, купили свиную шкуру с салом, муку, захватили меня с собой, повезли все вместе в Харьков.
На станциях выбегали, покупали яблоки мешками, помидоры корзинами. Говорили на жаргоне, но не на еврейском, а на матросском. «Шамать» – означало есть, потом «даешь», «берешь», «каша» и т.д. Везли они провизию к себе в Харьков «шамать», а не продавать. Ехали с пересадками, на крышах.
Ночевал в агитационном пункте на полу. Но какой-то буденовец уступил мне место на столе. Спал. Со стены смотрели на меня Ленин и Троцкий. И надписи из Маркса и «Красной газеты».
Братва спала на улице на вещах.
Приехал в Харьков.
Из дома дяди, к которому подвезли меня и помидоры, вышла моя жена в красном ситцевом платье и деревянных сандалиях. Она выехала из Херсона вслед за мной, не попав на мой поезд. Искала меня в Николаеве. Приехала в Харьков. Отсюда хотела вернуться в Елизаветград.
В Харькове просидел два дня в Наркомпроде, добивался разрешения на провоз двух пудов провизии в Питер.
Через неделю мы были в Петербурге.
Вокруг города горели торфяные болота.
Солнце стояло в дыму.
Ссорился с Люсей. Она говорила, что пасмурно, я – что солнечно.
Я – оптимист.
Приехали мы почти голые, без белья.
Питер производил на меня впечатление после Украины города, в котором много вещей.
В Петербурге поселился я в доме отдыха на Каменном острове. Потяжелел на десять фунтов. Чувствовал себя спокойным как никогда.
Активная борьба с белогвардейцами, в общем, не входит сейчас в программу русских интеллигентов, но никто не удивился, когда я приехал из какой-то командировки раненым.
Любили ли меня, разочаровались ли до конца в белых, но никто не тревожил меня вопросами.
Осколки легко выходили из ран. Было жарко, но окна комнаты смотрели на Неву.
Я наслаждался постельным бельем, обедом с тарелок.
Разница между Петербургом и советской провинцией больше, чем между Петербургом и Берлином.
Теперь начнется рассказ про жизнь без событий – о советских буднях.
Поселился я в Доме искусств.
Места не было. Взял вещи, положил их в детскую коляску и прикатил к Дому искусств; из вещей главное, конечно, была мука, крупа и бутылки с подсолнечным маслом. Въехал в Дом искусств без разрешения администрации.
Жил в конце длинного коридора. Его зовут Пястовским тупиком, потому что в конце он упирается в дверь поэта Пяста.
Пяст же ходил в клетчатых брюках – мелкая клетка, белая с черным, – ломал руки и читал стихи.
Иногда говорил очень хорошо, но в середине речи вдруг останавливался и замолкал на полминуты.
В эти минуты какого-то провала сам Пяст как-то отсутствует.
Другое название коридора – «Зимний обезьянник».
На обезьянник он похож: все двери темные, трубы от печурок над головой, вообще похоже. И железная лестница вверх.
Потом – елисеевская кухня.
Вся в синих с белым изразцах, плита посередине.
Чисто в кухне, но тараканов много.
Маленький свиненок ходит по кафельному полу, тихо похрюкивая. Питался он одними тараканами, но не раздобрел, и его продали.
Рядом со мной в обезьяннике жил Михаил Слонимский.
В это время он еще не был беллетристом. Готовил работу «Литературные салоны». Кончил только что биографию Горького.
Если у него был хлеб, он ел его с жадностью.
Еще дальше жил Александр Грин, мрачный и тихий, как каторжник в середине своего срока. Грин сидел и писал повесть «Алые паруса», наивную и хорошую.
Мне было тесно на узкой кровати. Я слегка голодал уже. Есть приходилось одну гречневую кашу. Каждый день. Часто бывала рвота.
Не было письменного стола, а в этом деле я американец. Требовал стол. Терроризировал дом совершенно.
Но скоро меня перевели в комнату наверху.
В ней было два окна на Мойку.
Купол Казанского собора невдалеке и зеленые вершины тополей.
В комнате все вещи крупные.
В соседней комнате умывальник.
Здесь я стал жить лучше.
От Украины у меня еще остался сахар. Я ел его, как хлеб. Если вы не были в России с 1917 до 1921 года, вы не можете себе представить, как тело и мозг – но не как интеллект, а как часть тела – могут жалобно требовать сахара.
Они просят его, как женщину, они лукавят. Как трудно донести до дому несколько кусков белого сахара! Трудно, сидя в гостях, где случайно на столе стоит сахарница с сахаром, не забрать всего сахара в рот и не сгрызть его.
Сахар и масло. Хлеб не так притягателен, хотя я жил года́ с мыслью о хлебе в уме.
Говорят, что сахар и жиры нужны для работы мозга.
А о советской вобле когда-нибудь напишут поэмы, как о манне. Это была священная пища голодных.
Этой осенью я был избран в профессора Института истории искусств. Мне это приятно, я люблю институт. Работать приходилось всю жизнь урывками. В 15 лет я не умел отличать часы, сейчас с трудом помню порядок месяцев. Как-то не уложились они в моей голове. Но работал по-своему много, много читал романов и знаю свое дело до конца.
Я воскресил в России Стерна, сумев его прочитать.
Когда мой друг Эйхенбаум, уезжая из Петербурга в Саратов, спросил у своего приятеля профессора-англиста «Тристрама Шенди» Стерна на дорогу, – тот ответил ему: «Брось, страшная скука». Сейчас для него Стерн интересный писатель. Я оживил Стерна, поняв его строй. Показал его связь с Байроном.
В основе формальный метод прост. Возвращение к мастерству. Самое замечательное в нем то, что он не отрицает идейного содержания искусства, но считает так называемое содержание одним из явлений формы.
Мысль так же противопоставляется мысли, как слово слову, образ образу.
Искусство в основе иронично и разрушительно. Оно оживляет мир. Задача его – создание неравенств. Оно создает их путем сопоставлений.
Новые формы в искусстве создаются путем канонизации форм низкого искусства.
Пушкин произошел от малого искусства альбомов, роман – из рассказов ужаса, вроде современных Пинкертонов. Некрасов – из водевиля. Блок – из цыганского романса. Маяковский – из юмористической поэзии.
Все: и судьба героев, и эпоха, в которой совершается действие, все – мотивировка форм.
Мотивировка форм изменяется быстрей самой формы.
Пример мотивировки.
Канон начала XIX века был в разрушении обрамляющей новеллы в романах и поэмах.
«Тристрам Шенди» Стерна не дописан, «Сентиментальное путешествие» Стерна прервано на эротическом месте, в середине того же «Сентиментального путешествия» вставная новелла прервана с мотивировкой потерей листов рукописи; та же мотивировка у Гоголя, «Шпонька и его тетушка»; «Дон Жуан» Байрона, «Евгений Онегин» Пушкина, «Кот Мур» Гофмана не кончены.
Другой пример: временна́я перестановка.
Так называемому романтизму (понятие несуществующее) соответствует временна́я перестановка.
Обычная мотивировка – рассказ.
То есть с середины романа действие возвращается назад, путем чтения найденной рукописи, сном или воспоминаниями героя (Чичиков, Лаврецкий).
Цель этого приема – торможение.
Мотивировка, как я уже говорил, рассказ, рукопись, воспоминание, ошибка переплетчика (Иммерман), забывчивость автора (Стерн, Пушкин), вмешательство кошки, спутавшей листья (Гофман).
Вопроса о беспредметном искусстве не существует: есть вопрос о мотивированном и о немотивированном искусстве. Искусство развивается разумом своей техники. Техника романа создала «тип». Гамлет создан техникой сцены.
Я ненавижу Иванова-Разумника, Горнфельда, Василевских всех сортов, убийцу русской литературы (неудачного) Белинского.
Я ненавижу всю газетную мелочь критиков современности. Если бы у меня была лошадь, я ездил бы на ней и ею топтал бы их. Теперь стопчу их ножками своего письменного стола.
Ненавижу людей, обламывающих острие меча. Они губят созданное художником.
Подумайте – Кони утверждает, что значение Пушкина в том, что он защищал суд присяжных!
Масло же человеку совершенно необходимо. Моя маленькая племянница Марина, когда болела, все просила масла, хоть на язычок.
И я хотел масла и сахара все время.
Если бы я был поэт, я написал бы поэму о масле, положив ее на цимбалы.
Сколько жадности к жиру в Библии и у Гомера!
Петроградские писатели и ученые поняли теперь эту жадность.
Читал лекции в Институте истории искусств.
Ученики работали очень хорошо. Холодно. У института, кажется, есть дрова, но нет денег их распилить. Стынешь. Стынут портьеры и каменные стены пышного зубовского дома. В канцелярии пухнут от мороза и голода машинистки.
Пар над нами.
Разбираем какие-то романы. Говоришь внимательно, и все слушают.
И слушает нас также мороз и Северный полярный круг. Эта русская великая культура – не умирает и не сдается.
Передо мною сидит ученик, из рабочих. Литограф.
С каждым днем он становится прозрачней. На днях он читал доклад о Филдинге. У него просвечивали уши, и не розовым, а белым. Шел с доклада, упал на улице. Подобрали, привезли в больницу. Голод. Я пошел к Кристи.
Он ничего не мог дать.
Достали хлеба товарищи, ученики. Ходили к нему.
А он вылежал в больнице, выполз из нее. Продал книги, уплатил долги и опять ходит в институт.
А до института катает вагонетки с углем и имеет за это два фунта хлеба и пять фунтов угля в день. Глаза у него, как подведенные. И кругом почти у всех так.
Вы не думайте, что вам не нужны теоретики искусства.
Человек живет не тем, что он ест, а тем, что переваривает. Искусство нужно, как фермент.
Дома я топил печку бумагой.
Представьте себе странный город.
Дров не выдают. То есть выдают где-то, но очередь в тысячу человек ждет и не может дождаться. Специально заведена волокита, чтобы человек, обессиленный, ушел. Все равно не хватит.
И выдают-то одну вязанку.
Столы, стулья, карнизы, ящики для бабочек уже стоплены.
Мой товарищ топил библиотекой. Но это страшная работа. Нужно разрывать книги на страницы и топить комочками.
Он чуть не погиб той зимой, но доктор, который пришел к нему в день, когда вся семья была больна, велел им всем поселиться в крохотной комнате.
Они надышали там и выжили. В этой комнатке Борис Эйхенбаум написал книгу «Молодой Толстой».
Я плавал среди этого морозного моря, как спасательный круг.
Помогало отсутствие привычки к культуре – мне не тяжело быть эскимосом.
Я приходил к товарищам и накачивал в них бодрости; думать же я могу при любых условиях.
Вернемся к топке печей.
Жил я в спальне Елисеева. В углу стояла большая печка, расписанная глухарями.
В доме был прежде Центральный банк. Выпросишь ключ от банка, войдешь в него, и начинает кружиться голова.
Комнаты, комнаты, комнаты на Невский и комнаты на Морскую, комнаты на Мойку. Отворенные несгораемые шкафы, весь пол усеян бумагами, квитанционными книжками, папками. Топил печку почти год папкой.
У Дома искусств, правда, были дрова, но такие сырые, что без папки их нельзя было растопить.
Вот и ходишь по пустым комнатам, роешься в бумагах.
Почему-то кружится голова. Почему-то тошнит.
А вечером сидишь спиной к печке за маленьким круглым елисеевским мозаичным столиком и поешь.
Я люблю петь, когда работаю. Поэт Осип Мандельштам прозвал меня за это «веселым сапожником».
Уже кругом образовался быт.
Выдали нам в Доме ученых по зеленым карточкам каждому один мешок и одну деревянную чашку, завели мы саночки.
Вообще приспособили жизнь.
Большинство работало сразу в нескольких местах, получало везде пайки. Нас попрекали этими пайками. Сам я сразу никогда два пайка не получал, но – нехорошо попрекать людей хлебом. У людей есть дети, и они тоже хотят есть.
У некоторых же, кроме того, существовал психический голод и культ еды.
Зашел раз к одному довольно известному писателю, его не было дома. Заговорил с его седоволосой и чернобровой женой. Она мне сказала: «В этот месяц мы съели двадцать пять фунтов свинины».
Она очень уважала себя за эту свинину, за то, что она у них есть. Презирала тех, кто свинины не ел.
С этой свининой в то время съедали много людей.
Я жил сравнительно легко, так как часть дров получал от Дома искусств.
Свинины не ел и о ней не думал.
В нижних залах дома шли концерты.
В комнате с амурами на потолке жил Аким Волынский.
Он сидел в пальто и в шапке и читал Отцов Церкви по-гречески.
Вечером пил чай на кухне.
Я занимался вселением людей в дом. У нас было два течения: аристократическое, которое стремилось сжать количество «обдисков» – обитателей Дома искусств, – и я, который лазил по дому, находил квартиры и вселял в них новых людей.
Появлялись новые люди.
Ходасевич Владислав в меховой потертой шубе на плечах, с перевязанной шеей.
У него шляхетский герб, общий с гербом Мицкевича, и лицо обтянуто кожей и муравьиный спирт вместо крови.
Жил он в номере 30; из окна виден Невский вдоль. Комната почти круглая, а сам он шаманит:
Сижу, освещаемый сверху,
Я в комнате круглой моей,
Смотрю в штукатурное небо,
На солнце в шестнадцать свечей.
Кругом – освещенные тоже —
И стулья, и стол, и кровать.
Сижу и в смущенье не знаю,
Куда бы мне руки девать.
Морозные белые пальмы
На стеклах беззвучно цветут.
Часы с металлическим шумом
В жилетном кармане идут.
Когда он пишет, его носит сухим и горьким смерчем.
В крови его микробы жить не могут. Дохнут.
По дому, закинув голову, ходил Осип Мандельштам. Он пишет стихи на людях. Читает строку за строкой днями. Стихи рождаются тяжелыми. Каждая строка отдельно. И кажется все это почти шуткой, так нагружено все собственными именами и славянизмами. Так, как будто писал Козьма Прутков. Эти стихи написаны на границе смешного.
Возьми на радость из моих ладоней
Немного солнца и немного меда,
Как нам велели пчелы Персефоны.
Не отвязать неприкрепленной лодки,
Не услыхать в меха обутой тени,
Не превозмочь в дремучей жизни страха.
Нам остаются только поцелуи,
Мохнатые, как маленькие пчелы,
Что умирают, вылетев из улья.
Осип Мандельштам пасся, как овца, по дому, скитался по комнатам, как Гомер.
Человек он в разговоре чрезвычайно умный. Покойный Хлебников назвал его «Мраморная муха». Ахматова говорит про него, что он величайший поэт.
Мандельштам истерически любил сладкое. Живя в очень трудных условиях, без сапог, в холоде, он умудрялся оставаться избалованным.
Его какая-то женская распущенность и птичье легкомыслие были не лишены системы. У него настоящая повадка художника, а художник и лжет для того, чтобы быть свободным в единственном своем деле, он, как обезьяна, которая, по словам индусов, не разговаривает, чтобы ее не заставили работать.
Внизу ходил, не сгибаясь в пояснице, Николай Степанович Гумилев. У этого человека была воля, он гипнотизировал себя. Вокруг него водилась молодежь. Я не люблю его школу, но знаю, что он умел по-своему растить людей. Он запрещал своим ученикам писать про весну, говоря, что нет такого времени года. Вы представляете, какую гору слизи несет в себе массовое стихотворство. Гумилев организовывал стихотворцев. Он делал из плохих поэтов неплохих. У него был пафос мастерства и уверенность в себе мастера. Чужие стихи он понимал хорошо, даже если они далеко выходили из его орбиты.
Для меня он человек чужой, и мне о нем писать трудно. Убивать его было не нужно. Никому. Помню, как он рассказывал мне про пролетарских поэтов, в студии которых читал: «Я уважаю их, они пишут стихи, едят картофель и берут соль за столом, стесняясь, как мы сахар».
Умер Гумилев спокойно.
У меня сидел в тюрьме смертником один товарищ. Мы переписывались. Это было около трех или четырех лет тому назад. Письма выносил конвойный в кобуре. Друг писал мне:
«Я подавляю в себе желание жить, я запретил себе думать о семье. Меня страшит одно (очевидно, это была его мания) – меня страшит, что мне скажут: „Снимай сапоги", – у меня высокие шнурованные сапоги до колен (шоферские), я боюсь запутаться в шнуровке».
Граждане!
Граждане, бросьте убивать! Уже люди не боятся смерти! Уже есть привычки и способы, как сообщать жене о смерти мужа.
И ничего не изменяется, только становится еще тяжелей.
Блок умер тяжелей, чем Гумилев, он умер от отчаяния.
Этот человек не был эстетом по складу: в основе его прежнего мастерства лежало восстание цыганского романса. Он писал, используя банальный образ.
Сила Блока в том, что связан он с простейшими видами лиризма; недаром он брал эпиграфы для стихов из романсов.
Он не был эпигоном, потому что он был канонизатором.
Старую человеческую культуру он осудил. Осудил гуманизм. Парламент. Чиновника и интеллигента. Осудил Цицерона и признал Катилину. Революцию он принял.
Шейлока надули. Венецианский сенат предложил ему фунт мяса Антонио, но без крови. А вырезать мясо и совершить революцию без крови невозможно.
Блок принял революцию с кровью. Ему, родившемуся в здании Петербургского университета, сделать это было трудно.
Говоря про признание революции, я не ссылаюсь на «Двенадцать». «Двенадцать» – ироническая вещь, как ироничен во многом Блок.
Беру здесь понятие «ирония» не как «насмешка», а как прием одновременного восприятия двух разноречивых явлений или как одновременное отнесение одного и того же явления к двум семантическим рядам.
Не поэзия Владимира Соловьева и не его философия и московские зори 1901 – 1902 годов, о которых так хорошо пишет Андрей Белый, вырастили Блока.
Блок, как и Розанов, – восстание. В Розанове восстание того, что мы считали мещанским, – задней комнаты, хлева; а он воспринял, как священное логово, восстание «пара» над духом. Это в народе иногда говорят, что у животных нет души, а только пар.
В Блоке восстал чистый лиризм. Банальная и вечная тема лиризма. По образу, по словосочетанию Блок примитивный поэт. Тема цыганского романса, который пелся улицей, к мотивировке которых прибегали великие поэты Пушкин, Аполлон Григорьев, Фет, – формы этого романса были вновь канонизованы Блоком.
Это он посмел, как Розанов, введший в свои вещи приходо-расходную книгу и тревогу о своих 35 000, нажитых у Суворина, ввести пошлый образ в свою поэзию.
Но Блок не совершил до конца дела поднятия формы, прославления ее. Камень, отверженный строителями, не лег во главу угла. Он одновременно воспринимал иногда свою тему как уже претворенную и взятую в то же время как таковую, то есть в ее обыденном значении.
На этом он построил свое искусство.
Так, Лесков, гениальный художник, создавший до Хлебникова переживаемое слово, не смог дать его вне мотивировки. Только в комический сказ он смог ввести новое слово; но что же делать в стране, в которой Белинский упрекал Тургенева за то, что тот дал в своей вещи слово «зеленя» вне разговора действующих лиц, а в речи автора.
У нас не понимают неизобразительного искусства.
«Двенадцать» – ироническая вещь. Она написана даже не частушечным стилем, она сделана «блатным» стилем. Стилем уличного куплета вроде савояровских. Неожиданный конец с Христом заново освещает всю вещь. Понимаешь число «двенадцать». Но вещь остается двойственной – и рассчитана на это.
Сам же Блок принял революцию не двойственно. Шум крушения старого мира околдовал его.
Время шло. Трудно написать, чем отличался 1921 год от 1919-го и 1918-го. В первые годы революции не было быта или бытом была буря. Нет крупного человека, который не пережил бы полосы веры в революцию. Минутами верилось в большевиков. Вот рухнут Германия, Англия, и плуг распашет не нужные никому рубежи! А небо совьется, как свиток пергамента.
Но тяжесть привычек мира притягивала к земле брошенный революцией горизонтально камень жизни.
Полет превращался в падение.
Мы, многие из нас, радовались, когда заметили, что в новой России можно жить без денег. Радовались слишком рано.
Мы верили в студии красноармейцев. Одни поверили раньше, другие позже. Еще в феврале 1918 года говорил мне один скульптор:
«Вот я бываю в Зимнем дворце, а они оттуда звонят – Псковская коммуна – соедините меня, товарищи, с телефоном Псковской коммуны! Хорошо. Майн Рид прямо».
Когда Юденич подходил к Петербургу, мой отец сказал мне:
«Витя, нужно было бы пойти к белым и сказать им: „Господа, зачем вы с нами воюете? Мы такие же люди, как и вы, но только мы работаем сами, а вы хотите нанимать рабочих"».
Для Блока все это было грозней. Но земля притягивала камень, и полет превращался в паденье. А кровь революции превратилась в быт.
Блок говорил: «Убийство можно обратить в худшее из ремесел».
Блок потерпел крушение дела, в которое он вложил свою душу.
От старой дореволюционной культуры он уже отказался. Новой не создалось.
Уже носили галифе. И новые офицеры ходили со стеками, как старые. Катьку посадили в концентрационный лагерь. А потом все стало как прежде.
Не вышло.
Блок умер от отчаяния.
Он не знал, от чего умереть.
Болел цингой, хотя жил не хуже других, болел жабой, еще чем-то и умер от переутомления.
С «Двенадцати» – не писал.
Работал во «Всемирной литературе», написал для какой-то секции исторических картин очень плохую вещь «Рамзес». Быт уже втягивал его. Но он предпочел смерть от отчаяния.
Перед смертью бредил. Он хлопотал о выезде за границу. Уже получил разрешение. Не знаю, помог ли бы отъезд. Может быть, Россия лучше на расстоянии. Ему казалось, что выносят уже вещи. Он едет за границу.
Иногда же садился и придумывал особое устройство шкафа для своей библиотеки.
Библиотека же его уже была продана.
Умер Блок.
Несли его до Смоленского кладбища на руках.
Народу было мало. Все, кто остался.
Неверующие хоронили того, кто верил.
Возвращался с кладбища трамваем. Спрашивают меня, кого это хоронили. «Блока, – говорю. – Александра». – «Генриха Блока?» – переспрашивают. И не раз, много раз так спросили за день.
Генрих же Блок был банкиром.
Смерть Блока была эпохой в жизни русской интеллигенции. Пропала последняя вера.
Озлобились. Смотрели на своих хозяев волками. Не брали пищи из рук.
И, может быть, стали больше любить друг друга. Друг друга беречь.
Хороша ли или нет наша культура – нет другой!
Умер Блок. Похоронен на Смоленском, среди полянки. Над гробом ничего не говорили.
Следующая зима была уже с бытом. В начале зимы поставил печку. Трубы 20 аршин. Когда топишь – тепло. Бумагу уже не таскали из банка, дрова можно было купить. Купить воз. Но воз – это дорого. Обычно покупали мешок дров. В мешке полен, кажется, пятнадцать. Простите, если ошибаюсь. И дрова обыкновенно сухие. Березовые дрова, если кора на них очень белая, не покупайте, это свежеспиленные.
Покупали дрова каждую неделю. Домой везешь на санках.
В ту ночь, когда пришли меня арестовать – это было 4 марта 1922 года, – привез я к дому уже поздно вечером дрова на санках. Задержался с ними в городе.
Перед этим мне снилось, что падает на меня потолок.
Увидал с Полицейского моста, что моя комната и комната рядом с ней – уборная Елисеева (он в ней на бесколесном велосипеде катался), большая комната в четыре окна, – освещены.
Посмотрел я на освещенные в неурочное время окна и не поднялся наверх, а тихонько поехал к знакомым вместе с дровами. Так и не был с тех пор ни дома, ни у родных.
В ту зиму я получал академический паек как писатель, значит, голодать не приходилось. Был хлеб, когда не приходило много гостей – хватало, было американское сало и даже горчица. Присылали продукты финны, чехи. От чехов получили раз по десяти фунтов сахару. Не знаю, как передать свой восторг! Город шумел. Сахар, сахар, десять фунтов! Об этом и говорили друг с другом. Сахар я ел, когда он у меня был, ложками. Мозг требует сахару и жиру, и его ничем не уговоришь. Выдавали кур, но больше сельдей. Сельди сопровождали всю мою советскую жизнь.
Итак, было в комнате не холодно, хотя часто угарно, есть было что. Работать можно было тоже. В это время я занимался издательством. Издательство в России один из видов спорта. При мне для занятия им денег не требовалось.
Я начал издание таким образом.
«Поэтику» помог издать мне Владимир Маяковский на деньги, взятые в Наркомпросе. Забавной была история с маленькой книжкой «Розанов». Я работал в «Жизни искусства». Из редакционной коллегии уже ушел. Кажется, наша коллегия была просто распущена. Сделано это было правильно. С газетой я делал странные вещи. Конечно, я не печатал в ней контрреволюционных статей (и не хотел их ни писать, ни печатать), но печатал академические статьи. Статьи были сами по себе хороши, но не в театральной газете. Место им было в специальном журнале. Но журналы не выходили. Отдельные номера «Жизни искусства» получались очень ценные. Помню очень хорошие статьи Бориса Эйхенбаума «О трагическом», статьи Романа Якобсона, статьи Юрия Анненкова и ряд своих статей о «Дон Кихоте»; газета давала мне возможность работать.
После изменения состава редакции газета стала чисто театральной, но героическая пора ее прошла. Я дал в газету большую статью в лист о Розанове.
Это доклад, который я только что читал в ОПОЯЗе. Смысл его – понимание Розанова не как философа, а как художника. На докладе присутствовал случайно приехавший из Харькова Столпнер. Столпнер один из самых умных людей в России, писать же он не умеет, умеет говорить. Избрали его в профессора Харьковского университета и выдали шубу с бобровым воротником по ордеру. В этой шубе и приехал Столпнер в Петербург за книгами. Толкнулся к одному знакомому, к другому, дома их не было. Ночь наступала. Не волнуясь и считая, что поступает очень благоразумно, вошел Столпнер в чужой подъезд, поднялся до верху и улегся спать вместе с шубой. Темно. Ночью открылась дверь, у которой спал Столпнер, вышел человек, наступил на него и спросил:
«Что это?»
Столпнер ответил правду, хотя ему хотелось спать: «Профессор Харьковского университета». Тот иссек огонь из кремня зажигалки, проверил документы, впустил друга Розанова, философа Столпнера, в квартиру и разрешил ему спать в нетопленой комнате.
«Жизнь искусства» в это время выходила одним листком.
«Розанов» появлялся маленькими кусочками. В типографии я просил сохранить набор. «Розанова» в газете так и не дотянули, а я переверстал его и тиснул маленькой книжкой. Эта книжка вышла в тот момент, когда печатать еще было нельзя. Разошлась быстро, и я жил на нее. Рассказал я это для характеристики русских издательств.
Я не был исключением. Издавали без денег очень многие. Типографии относились к нам очень хорошо.
Привет типографиям. В наборных было холодно, а шрифт холодит руки. Дымно. Головы наборщиков закутаны платками. Холодно так, что вал печатной машины замер и не хочет идти плавно, а прыгает, накатывая краску. Краска… нет краски, печатаем чуть ли не водой. А книги издавали неплохо. Умели работать люди. В типографии любят книги, и хороший метранпаж не выпустит плохо сверстанной книги. Люди, которые умеют работать, всегда хорошие люди.
Если бы Семенов не был полуинтеллигентом, если бы он имел свое мастерство, он не пошел бы доносить. А у него в душе торричеллиева пустота и незанятые руки, делать ничего не умеет, ему жалко не рассказать, что и он крутил политику.
Нет, ни шофер, ни слесарь не сделали бы так.
Книг я издал довольного много, больше, конечно, своих. Перед самым побегом выпустил из печати «Мелодику стиха» Эйхенбаума в 15 печатных листов. Бумагу нам дал Ионов в долг. Часть издания продана из расчета на золотой рубль украинскому Всеиздату, и мы бы, конечно, заплатили за бумагу. Но, к сожалению, Григорий Иванович Семенов, не умеющий работать, помешал работать Виктору Шкловскому, знающему свое ремесло.
Печатникам же и всей работающей России мой привет!
С книг я жил уже почти хорошо. Утром на печурке кипятил какао, мог кормить приходящих ко мне. Жил я, конечно, хуже, чем живут в Берлине небогатые люди, но сало в России как-то драгоценней, и свой черный хлеб как-то белей немецкой булки.
Я даю свои показания. Заявляю: я прожил революцию честно. Никого не топил, никого не топтал, от голода ни с кем не мирился. Работал все время. И если у меня был свой крест, то я носил его всегда под мышкой. Виновен же я перед русской революцией за этот период в одном: колол дрова в комнате. От этого отлетают куски штукатурки в нижнем этаже. Силы было еще достаточно, чтобы ходить колоть дрова и к знакомым, ставить печки, помогать молодым поэтам издавать книжки, ручаясь в типографии: «Такой-то человек хороший».
Уставал очень сильно. Спал днем на диване под тигром. Иногда было тяжело, что нет времени работать. Книги писались наспех. Не было времени заняться собой всерьез. Больше сказано, чем записано.
Письменный стол в Доме искусств был хороший. С мраморной доской и на витых ножках.
Но я за ним не работал, а работал в углу у печки.
Поздно осенью случайно встретил одного знакомого айсора.
Вы помните маленьких черных людей, которые сидят в России на углах с сапожными щетками? Они же водят обезьян по дворам. Древни они, как булыжники мостовой; это айсоры – горные ассирийцы.
Раз шел я по улице и решил вычистить сапоги. Подошел к человеку на углу, сидящему на низеньком венском стуле со спиленными ножками, и, не глядя на него, поставил свою ногу на ящик.
Было еще не холодно, но я надел белую заячью шапку, и пот щипал мне лоб.
Один сапог уже был вычищен.
– Шкловский, – сказал чистильщик, когда я снял шапку. – Шкловский, – сказал он и положил сапожные щетки на землю.
Я узнал его – это был айсор Лазарь Зервандов, командовавший конной батареей в ассирийских войсках в Северной Персии.
Я посмотрел кругом.
Все было спокойно, только четыре черные лошади рвались на Аничковом мосту в разные стороны.
Айсоры, или ассирийцы, живут в Месопотамии и в Ванском вилайете в Турции, в Персии же вокруг Дильмана и Урмии и в русском Закавказье. Разделяются они на маронитов и якобитов, живущих вокруг места, где была древняя Ниневия, а теперь город Мосул (откуда муслин), нагорных айсоров, которых персы неправильно называют «джелу» (на самом деле «джелу» – название одного только горного ассирийского рода), и на персидских айсоров.
По вероисповеданию горные айсоры несториане, то есть не признают Иисуса Богом, марониты и якобиты перешли в католичество, а в Урмии за древнехристианскими, но еретическими душами айсоров охотятся миссии всех вероисповеданий: англичане, американцы-баптисты, французы-католики, православные, немцы-протестанты и еще кто-то.
В горах айсорских миссий нет. Живут айсоры там деревнями, управляемыми священниками, несколько деревень вместе составляют один род – клан, управляемый меликом – князем, а все мелики слушаются патриарха Мар-Шимуна.
Право на сан патриарха принадлежит одному только роду, производящему себя от Симока, брата Господня.
В январе 1918 года пошли русские солдаты домой.
Айсорам дом был в Персии, а которые и были из Турции, все равно в Персии сидели, потому что дома курд зарежет.
Составилось у айсоров свое войско.
Еще при царе русские набрали два ассирийских батальона. Часть айсоров не пошла в батальоны, а осталась партизанским отрядом под предводительством одного бывалого человека – Ага-Петроса.
Этого самого Ага-Петроса отнял я раз от солдат третьего пограничного полка, которые его резали.
Друг мой Ага-Петрос! Увидимся ли мы когда-нибудь здесь, на Востоке! Потому что идет Восток от Пскова, а раньше шел от Вержболова, и идет он непрерывно через Индию на Борнео, Суматру, Яву до утконоса в Австралии.
Только посадили утконоса английские колонисты в банку со спиртом и сделали в Австралии Запад.
Нет, не увижу никогда я Ага-Петроса, так и умру на Невском против Казанского собора.
Так писал я в Петербурге; теперь место предполагаемой смерти изменено: я умру в летучем гробу унтергрунда.
Ага-Петрос был человеком плотным, с грудью необыкновенной, как-то нарочно выпуклой, и с свежечищенным золотым Георгием первой степени на ней.
Был Ага-Петрос чистильщиком сапог в Нью-Йорке, а может быть, водил обезьяну по Буэнос-Айресу.
Во всяком случае, он сидел на каторге в Филадельфии.
Потом дома был в горах разбойником; был у турок вице-губернатором и сильно ограбил область; потом стал большим человеком в Персии. Как-то, рассердившись, арестовал урмийского губернатора, посадил в подвал и отпустил, только обменяв шаха на звезду.
У нас он состоял нештатным драгоманом посольства и командовал партизанским отрядом.
Ушли домой русские солдаты, как пролитая вода в землю. Оружия оставили много.
Вооружились айсоры. Собрались национальные дружины армян.
Начали отбирать оружие от персов.
Тут сказались старые счеты.
При первом отходе русских из Персии (в 1914 году) местное персидское население вырезывало оставшихся айсоров за то, что они держали русскую сторону.
Айсоры заперлись в бест в американскую миссию к доктору Шеду, тогда персы подсыпали в муку, из которой пекли в миссии для беженцев хлеб, толченое стекло и железные опилки. И вымерли люди сплошь, как рыба в маленьком пруду от брошенной бомбы.
Партизанский отряд Ага-Петроса еще больше увеличивал вражду персов к айсорам, так как мы партизан не кормили, а своего хлеба у них не было, все ведь больше-то был народ пришлый.
Значит, грабеж.
Ходили дружинники по базару, в штанах из кусочков ситца, кожаных броднях, с бомбой за широким поясом, и персиянки показывали на них детям и говорили: «Вот идет смерть».
И я, будь я в то время в Персии, встрял бы в эту драку на сторону айсоров.
И не знаю почему.
Неужели потому, что я привык видеть на Измайловском турецкие пушки на памятнике Славы?
Турки же меня, наверно бы, зарезали, и не по ошибке, а по убеждению.
При отходе русских произошла стычка, персы напали на последних отходящих русских, айсоры напали на персов.
Ага-Петрос (вспомнил его фамилию – Элов) поставил пушки на Еврейской горе (что сейчас же за городом Урмией) и выгромил город.
Вообще айсоры понимают значение занятия командных высот.
Со стороны персов дрались персидские казаки, когда-то выученные русскими инструкторами (помните Ляхова) и являющиеся опорой персидской контрреволюции.
В данных же боях они выступили не как представители партии (шахской), а как представители нации.
Предводительствовал персами полковник Штольдер, человек очень влиятельный при персидском дворе, армянами и айсорами командовал полковник Кондратьев и оставшиеся на службе в новых национальных войсках русские офицеры и унтер-офицеры.
Многие из них и сейчас в Месопотамии. Разбрызганы по миру, как капли крови по траве.
Персы были разбиты. Штольдер с дочерью взяты в плен и затем зарезаны.
Началось обезоруживание персов.
Действовали артиллерией и в каждую деревню послали по сорок, по пятьдесят снарядов.
Деревни в Персии глиняные.
Отобрано было около тридцати тысяч винтовок.
Тогда сказал курд Синко:
«Мар-Шимун, приезжай ко мне: я тоже хочу сдать оружие».
Курд Синко сидел на Кущинском перевале между Урмией и Дильманом.
Курды никогда не имели государства, живут родами и племенами.
Роды соединяются в племена под предводительством ханов.
Синко не был ханом по рождению.
Он возвысился умом и хитростью до ханского своего кушинского престола, обошел бывшего великого князя Николая Николаевича, желавшего привлечь на свою сторону часть курдов, получал от него винтовки и даже пулеметы и еще больше возвысился.
Синко обманывал нас все время, и из-за него мы потеряли сено на Дизе Геверской. Обещал дать верблюдов и не дал. Нас он уже не боялся. Говорил, что 40 курдов разгонят русский полк.
Ага-Петрос часто советовал напасть на племя Синко зимой, потому что, если зимой выгнать племя из домов в горы, племя погибнет.
Написал Синко Мар-Шимуну: «Приезжай, возьми оружие».
Мар-Шимун взял с собой триста всадников на самых лучших лошадях, отнятых от персов, взял брата, сам сел в фаэтон и поехал к Синко.
Конвой въехал во двор Синко, Мар-Шимун и брат его вошли в дом.
Курды лезут на крыши, и у курдов в руках винтовки.
Спрашивают айсоры: «Зачем на крышу лезете?», а те отвечают: «Вас боимся». «А винтовки зачем?» Молчат курды, зачем винтовки.
Выходит брат Мар-Шимуна.
Ругается, говорит: «Не нужно было ехать к этой собаке, не будет добра, едем домой, кто жив быть хочет».
Нельзя домой ехать, патриарха бросить.
Остались айсоры.
Все это не я рассказываю, а Лазарь – чистильщик с угла Караванной, командир конной батареи и член армейского комитета, а по убеждениям большевик.
Он потом пришел ко мне чай пить.
Пришел спокойный. У нас было заседание ОПОЯЗа. Зервандов снял с себя тяжелую шинель, сел за стол. Пил чай. От масла отказался, потому что тогда был пост. Потом, обратясь к моему товарищу, сказал: «Шкловский-то куда попал». Я для него в Петербурге был экзотичен.
Дальше рассказывает Лазарь:
«Выбегает сам Мар-Шимун, ругается».
Скомандовал офицер-инструктор Васильев: «На коня», а курды с крыши залп, как звонок, и еще залп, а потом пулеметом.
Вздыбились лошади, закричали люди, и все перемешалось.
Поскакали, кто мог спасаться, а больше осталось на месте.
Отстал Лазарь, была у него высокая лошадь, испугалась она… и поскакал он последним.
Видит, бежит пешком патриарх, пешком, а грязь чуть не по колено.
Пешком по грязи бежит Мар-Шимун без винтовки.
Через грудь у плеча рана – кровь.
Небольшая рана – лечить можно.
«Лазарь, – говорит патриарх и лошадь за стремя берет, – Лазарь, эти дураки меня бросили».
Хотел Лазарь взять патриарха на лошадь, видит, окрасилась кровью у того голова, и упал Мар-Шимун навзничь.
Курды с крыш так и кроют, так и кроют.
Залпом, залпом, а залп дружный, как звонок.
Погнал Лазарь лошадь, прошли остатки конвоя сквозь курдов в шашки, а у околицы убили под Лазарем лошадь и самого ранили.
И тот, другой, что сидит на углу Невского и Морской против Дома искусств и торгует гуталином, тоже ушел, ушел сильно раненным.
Прибежали они в соседнюю айсорскую деревню, говорят: «Патриарха убили».
Не поверили сперва люди, а потом видят раны.
Побежали в Урмию, собрали войска пятнадцать тысяч, шли, торопясь, а от Урмии до Кущинского перевала далеко, и дорога в гору, и от перевала до селения Синко еще далеко, и все горой.
Ночью пришли.
Искали труп.
Нашли тело патриарха.
Раздет, а не изуродован, и голову не отрезали курды: значит, не узнали.
С крыш стреляли, стреляли.
К утру вырезали айсоры селение.
А Синко ушел.
Деньги рассыпал по дворцу золотые.
Бросились воины собирать золото, а хан ушел потайным ходом.
Был Мар-Шимун росту ниже среднего, носил феску, округленную чалмой, и рясу, и старый арабский, как он говорил, наперсный крест IV века.
Румянец у него был во всю щеку… темный, густой, и глаза ребенка, зубы белые, и белая, седая голова, и двадцать два года.
Ходил он сам в бою с винтовкой в атаку и жаловался только, что трехзарядные французские лебелевские винтовки, которыми мы вооружили айсоров, не имеют дульных накладок и жгут в штыковом бою руки.
Сердце у него было простое.
При нашем отходе попросил он от нас винтовок и орудий (орудий ему дали штук сорок) и чина прапорщика для всех князей-меликов или право давать чин прапорщика; а для себя просил автомобиль.
Жаль, что не дали.
Хорошо бы выглядели прапорщицкие погоны среди толпы людей в войлочных шапках, в широких штанах, сшитых из кусков цветного ситца и подвязанных веревкой ниже колена, в храбром и наивном войске, предводительствуемом Мар-Шимуном, потомком брата Христова Симона, – хорошо бы выглядели прапорщицкие погоны.
Это не Лазарь говорит.
Остались айсоры без Мар-Шимуна.
Снег на перевалах бывает глубокий: верблюду по ноздри.
Но стаял снег.
Турки прошли перевалы и подошли к Урмии.
Полковник Кондратьев с айсорской и армянской кавалерией обошел турок и взял два батальона в плен.
Положение как будто улучшалось. Жаловался мне Лазарь на Ага-Петроса: «Пройдешь к персу, а там уже охрана Ага-Петроса стоит, много золота увез Ага-Петрос из Урмии».
И еще жаловался:
«Ага-Петрос думал больше про золото, занял участок фронта и сказал, что у него три тысячи человек, а у него было только триста человек, турки и прорвались».
Стояла в горах конная батарея.
Пошли люди утром к речке мыться Видят на другом берегу мулы и вьюки.
И люди тоже идут мыться.
Турки.
Испугались друг друга люди у реки.
А если бы увидали айсоры, как ночью прошли турки ущельем под ними, камнями могли бы задушить!
Турки прорвались.
Айсорская артиллерия была без снарядов.
Артиллерийские парки мы пытались вывести в Россию, но бросили по дороге за ненадобностью больше в дело.
Кое-что осталось, но было выпущено в артиллерийском восторге при обстреле персидских деревень.
Отступать на Россию было нельзя: путь был отрезан, да и на Тифлис уже шли турки.
Решили идти к англичанам на Багдад.
Поднялись все айсоры и армяне, армяне шли под предводительством Степаньянца – русского армянина, петербургского студента, потом поручика, бывшего одно время председателем армейского комитета.
В Персии он быстро и в меру одичал и оказался прирожденным вождем.
С ним шла его жена, русская курсистка-медичка. Вышло из Урмии всего двести пятьдесят тысяч народу с женщинами и детьми. Впереди шел русский отряд, сзади шли айсоры, бывшие прежде на русской службе, по бокам, горами, шли добровольцы из аширетных (горных) айсоров.
Посредине же шел весь народ с женщинами и детьми.
Дороги не было, а идти нужно было вдоль турецкого фронта или, если верно сказать, мимо турецких и курдских гор.
Кругом были турки, и курды, и персы, озлобленное коротковолное море мусульман, и выстрелы из-за камней, и бои в ущельях между скал, в которых протекают быстрые речки по камням, и камни со скал, и скалы, скалы, персидские скалы, как сильные волны каменного, каменной рябью покрытого моря.
А дальше Восток, Восток от Пскова до утконоса, от Новой Земли до старой Африки, Восток восточный, Восток южный, Восток западный.
И в это время на Волгу, идя с востока, шли чехи.
И навстречу им шли с запада на восток русские, и в это время горцы спустились с гор и резались с терцами и кубанцами.
И в это время после боев в Германии плыли в Африку из Франции черные сенегальцы.
И, должно быть, пели.
Плыли и пели, пели и думали, а что думали – не знаю, потому что я не негр. Подождите – они сами скажут.
По всему Востоку от Иртыша до Евфрата били и резали.
Айсоры шли. Потому что они великий народ.
Вышли из ущельев и шли горами.
Воды не было. Двенадцать дней ели снег.
Лошади падали.
Тогда отняли лошадей от старых мужчин и отдали молодым. Нужно было сохранить не людей, а народ.
Потом оставили старых женщин.
Потом стали бросать детей.
Через месяц похода дошли до багдадской английской земли.
И было народу в этот день двести три тысячи человек.
Англичане сказали народу: «Становитесь здесь у нашей границы лагерем отдыхать и мыться три дня».
Стали среди персидской деревни.
День был спокойный.
На следующую ночь напали турки, а с крыш стали палить по лагерю персы.
Английский отряд, посланный навстречу народу, в первый раз видел, как стреляют справа, и слева, и сзади и как кричат тогда женщины и дети.
Когда лагерь смешался, вскочили английские солдаты на голых лошадей и хотели скакать.
Полковник же Кондратьев велел поставить пулеметы и бить по бегущим, как по врагам.
Англичане остановились.
Им сказали: «Если вы пришли помогать, то помогайте, или мы вас убьем, потому что месяц шли дорогой, которая непроходима, так как известно всем, что нет дороги для каравана между Урмией и Хамаданом, а мы прошли этот путь с женщинами.
Поэтому, если вы не поможете нам, мы вас убьем из пулемета, так как мы двенадцать дней ели снег».
Англичане слезли с коней и стали в цепь.
Был бой.
Персы были выбиты из деревни, турки были охвачены и загнаны в долину, и в эту долину стреляли из пулеметов, и в нее стреляли из винтовок залпами.
Из нее не вышел никто.
Но генерал турецкий был взят в плен.
Ему сказали: «Зачем ты велел брать наших детей и бросать их о землю?
Зачем нет у нас больше домов?
Теперь мы тебя расстреляем».
Англичане говорили: «Нельзя убивать пленного».
Айсоры ответили: «Он нашего плена».
Генерал не говорил ничего.
Его убили, но не обрезали у него ушей и не отрубили у мертвого голову, потому что среди айсоров были люди русской службы, а Лазарь был большевик.
Встали всем лагерем, пошли и пришли в английскую землю.
Тут узнали, что идет навстречу другой отряд айсоров, приехавших из Америки.
Айсоров в Америке много, есть у них там даже две газеты.
Узнав о боях от Оромара до Урмии, положили они свои сапожные щетки на землю и закрыли свои лавки, оставили свои дела, купили у американцев ружья за золото и поехали воевать за родину.
Если бы айсоры жили на Волге и голодали, они бы ушли и дошли бы до Индии.
Потому что айсоры великий народ.
Ждали этого отряда.
Решили идти с ним жить к англичанам в Ниневию, на место древней Ассирии, к Мосулу, откуда муслин.
Говорят, что там такие змеи, которые прыгают и могут пробить насквозь человека.
Обезьяны в хвойном лесу, и дикие лесные люди, и жара такая, что одежда не просыхает от пота.
В подвалах домов с каменными дверями, поворачивающимися на каменных шипах, в подвалах домов, засыпанных землею, ящики с драгоценными камнями.
И поэтому англичане ведут там раскопки.
На раскопки Лазарь не попал.
Пришли к нему и арестовали как большевика.
Был он в армейском совете до отхода русских большевиком.
Арестовали еще нескольких русских офицеров и солдат.
Сидели и думали – зачем они ели снег и шли к англичанам.
На Лазаре была хорошая куртка с широкими, шире обыкновенных, вахмистрскими погонами.
Англичане приняли его за генерала.
Отвели ему отдельную комнату.
Он попросил запиской ложки и посуду для всех арестованных.
И это дали.
Еще дали ему двенадцать туманов.
Арестованные ничего не говорили и смеялись.
На пятый день пришел русский офицер английской службы смотреть на генерала, посмотрел и сказал: «Ты не генерал, а вахмистр».
А Лазарь ответил: «Почему мне не быть в плену генералом, когда меня называют».
Посадили его сперва в карцер, а потом отправили в Энзели, а в Энзели выпустили и приказали ехать в Россию.
Поехал в Баку.
В Баку были белые, они собирали национальные войска и велели всем воевать с большевиками.
Собрали айсорский отряд, но айсоры положили винтовки на землю.
Они не хотели воевать.
Тогда их отправили на Ленкоранский остров.
Лежит Ленкоранский остров на море против Баку.
Сам он песчаный, а море кругом соленое.
Держали там до этого пленных турок.
Была у Лазаря жена.
Не знаю, сказал ли я, что он русскоподданный, хотя и имел дом в Урмии рядом с французской миссией.
Хороший дом с длинным ходом между серыми стенами, с внутренним двором, покрытым виноградом, и решетчатыми цветными окнами, выходящими во двор.
С павлином на крыше.
Красивый у павлина хвост.
И ночи в Персии красивы.
И над Урмийским озером летают фламинго.
Был Лазарь русскоподданным. Когда началась война, отбывал он службу в артиллерии.
Взяли его, отправили в Польшу. А из Польши, когда по всем армиям искали переводчиков, послали на Кавказский фронт.
Не видал Лазарь своей семьи четыре года.
Жену он оставил беременной.
Была его семья неизвестно где, думал он, что у родственника в Эривани, а дом был брошен в Урмии, а сам он сидел на острове Ленкоране.
Море кругом соленое.
Пришли морем с Волги большевики. Вот из Питера на миноносках ученик С. А. Венгерова, Федор Раскольников; с ним Лариса Рейснер. Наша жизнь хорошо взболтана. Еще с ним был поэт Колбасьев; он сейчас живет в Доме искусств. Сняли Лазаря с острова.
Поехал он в Эривань.
Пошел к родственнику, спрашивает: «Где жена?»
Отвечает родственник: «Поссорился я с твоей женой и не знаю, где она, думаю, что уехала она из города».
Решил Лазарь ехать в Америку.
Пошел на рынок купить колбасу на дорогу.
Недорогая там была колбаса.
Стоит на рынке маленький мальчик.
Хороший мальчик: похожий.
Спрашивает Лазарь мальчика: «Ты чей сын?»
Тот отвечает: «Семенов».
«Значит, не мой».
Только звали брата его Семеном.
«А мать твоя кто?» – «Елена».
И у Лазаря жена Елена.
«А где она?»
«А вот тут в очереди за мясом стоит».
«Покажи».
Повел мальчик – показал.
Стоит Лазарь.
Чужая.
Вдруг заплакала женщина:
«Лазарь, да ведь это я же».
И побежала прочь.
Стоит Лазарь среди рынка, ничего не понимает.
Прибежала Елена домой.
Спит Семен.
Схватила Семена за ухо.
«Вставай, Семен. Что дашь за радость? Лазарь приехал».
Схватил Семен все деньги, какие были в доме, и отдал Елене.
Было денег двести тысяч.
Побежали они вдвоем к Лазарю.
А третий брат не побежал.
У него фаэтон был.
Пока Лазарь воевал, заработал он фаэтон.
Бросился он фаэтон запрягать.
Стоит Лазарь, ничего не понимает.
Видит, бегут к нему бегом Семен, и жена, и мальчик.
А мальчик ему сын был, только вырос он с Семеновыми детьми и привык считать себя сыном Семена.
Потому что четыре года – это много, а Урмия, Польша и Багдад – это далеко.
Бегут к Лазарю брат и жена, а сзади гонит фаэтон третий брат, а на нем студенческая фуражка.
Ассирийцы народ бродячий.
Титул Мар-Шимуна: «патриарх Востока и Индии».
Действительно, от VII, что ли, века разошлись айсоры по всему свету.
Были они в Японии, и в Индии на Малабарском берегу, и в Туркестане на границе с Китаем.
Шрифт их лег в основу всех монгольских шрифтов и в основу корейского.
Есть айсорские могилы у Тобольска.
Недаром жили айсоры на свете.
Сейчас ходят они по всему свету чистильщиками сапог.
Нечего было делать Лазарю. Перевез он свою семью в Армавир, тут подобралась компания айсоров, и поехал он в Москву, а потом в Петербург.
Живут в Петербурге айсоры.
Здесь Лазарь, здесь переводчик Мар-Шимуна, здесь Хоша-Александр, есть в Петербурге даже один ассириец из рода Мар-Шимуна, только тот не чистит сапог, а сидит на кровати и читает книжки.
Стоит Лазарь на углу Невского и Караванной.
Холодно в Петербурге.
Дует по Невскому ветер.
И по Караванной дует.
И дует ветер с Востока, и дует ветер с Запада, и замыкает ветер круги своя.
А вот и рукопись самого Лазаря Зервандова; моего в ней только расстановка знаков препинания да исправлены падежи. В результате получилось похоже на меня.
После ухода из Персии русских был вновь сформирован ассирийский отряд; во главе этого отряда стояли русские и ассирийские инструктора под руководством полковника Кондратьева.
Отряд был сформирован 29 января 1918 года в городе Урмии.
Состоялся митинг в присутствии патриарха Мар-Шимуна и персидского губернатора Этрат-тумая.
На митинге персы предложили ассирийцам сдать оружие.
Ассирийцы отказались.
4 февраля на урмийском базаре были убиты 16 горных айсоров и раздеты догола.
Потом произошло нападение на почту, был убит поручик Иванов.
8 февраля 1918 года поднялись все урмийские персы и окружили штаб Ага-Петроса. Шел бой целую ночь, наутро Петрос послал донесение Мар-Шимуну.
Мар-Шимун ответил: «С персами не надо воевать».
В двенадцать часов дня был окружен штаб корпуса, в котором находился начальник отряда полковник Кузмин.
Полковник Кузмин послал донесение к Мар-Шимуну и просил помощи, чтобы спасти русских инструкторов, которые находились в штабе.
Персы лезут и кричат: «Я Али», «Я Али». В этот момент по приказанию начальника артиллерийской бригады, полковника Соколова, были выставлены 4 орудия на Чарбатской горе, на расстоянии трех верст от Урмии, и 2 полевых орудия над Дегалинскими воротами.
Открыли огонь по толпе персов.
Но персы, несмотря на это, ворвались в ограду штаба.
Товарищ Лазарь Зервандов и несколько карских айсоров побежали туда, схватили пулеметы и ручные бомбы и начали стрелять по персам и курдам.
Батареи продолжали огонь.
Персы начали разбегаться по улицам, и куда ни побегут, там взвод ассирийцев, и были разбиты персы до одного человека. Целую ночь шел по городу Урмии грабеж, и ломали двери, и таскали все персидские ковры и имущество. Патриарх Мар-Шимун все посылал к Ага-Петросу и полковнику Кузмину донесения и говорил, что не надо воевать, а лучше сдаться, потому что мы на ихней персидской земле и не пришли с ними воевать, а спасались от зверства горных курдов.
Бой был.
12 февраля в 10 часов утра бросились бежать остатки персов и курдов в американскую миссию, в которой помещался доктор Шед, он же – американский консул.
Американский консул, и русский консул Никитин, и несколько ассирийских священников начали ходить по городу и усмирять ассирийцев.
В 12 часов дня поручик Васильев (ассириец карский) и подпоручик Степаньянц (армянин-дашнак) кончили бои с персидскими казаками, которыми руководил полковник Штольдер.
Он был взят в плен.
Ассирийцы не считали его за пленного, а считали за русского офицера и отправили на Гюлимханскую пристань, по дороге встретили его армяне и убили Штольдера с женой и сыном.
16 февраля отправился из Урмии в Дильман ассирийский патриарх. Сопровождали его инструктора.
Прибыли в город Дильман 18 февраля. Расстояние от Урмии до Дильмана 83 версты.
Дильманские персы уже знали, что урмийские персы и курды разбиты. Патриарх был вызван на совещание с Синко в город Кенишер.
Было решено, что Синко – будто бы – заключает мир с ассирийцами.
На это совещание и приехали Мар-Шимун, брат патриарха Ага-Давид и 250 выборных ассирийцев под командой полковника Кондратьева. Во время совещания курды заняли все крыши и удобные места.
Выходит Ага-Давид и говорит: «Не стоит с этой собакой беседовать», – он взял двух ассирийцев и уехал, а остальная кавалерия вся стоит и ожидает Мар-Шимуна.
Минут через двадцать вышел патриарх, и полковник Кондратьев скомандовал: «На коня!»
Не успели сесть, вдруг с крыш раздался звук и залп, как звонок.
Стоявшие ассирийцы смешались: кто на коне, кто под конем, а кто совсем остался.
Бросились бежать.
На месте был убит поручик Зайцев, и инструктор Сагул Матвеев, и Скобин Тумазов.
Остальные бежали по улицам.
А сам патриарх бежит по грязи, и кровь по спине его течет.
Обогнали его Зига Левкоев, Никодим Левкоев, Сливо Исаев, Лазарь Зервандов, Иван Джибаев, Яков Абрамов, князь Лазарев. Не успели схватить патриарха, попала вторая пуля ему в лоб, и упал он на траву.
А курды все залпом и залпом по бегущим. У края города остались только: без коней Зига Левкоев, раненный в левую ногу, Лазарь Зервандов, раненный в голову и левую руку, Сливо Исаев – ранен в левый бок. Бедные товарищи вырвались побитые и раненые, а патриарх Мар-Шимун так и остался в грязи.
Это было в пять часов вечера.
Курды и персы все старались, чтобы найти труп патриарха.
Потому что Синко получил от тавризского губернатора официальную бумагу, что если пришлет он голову Мар-Шимуна, то отвесят в 20 раз на золото.
Прибыли раненые в ближайшее село Костробат и сообщили, что погибли все, и патриарх, и с ним ассирийцы. Не верили.
Минут через несколько пришел полковник Кондратьев, раненый, и сказал, что погибли все.
Собрали войско и вступили с Синко в бой. В 9 часов вечера город Кенишер был со всех сторон окружен.
В 12 часов ночи кинулись в атаку, и был взят труп Мар-Шимуна.
А Синко со своей шайкой удрал в Чарикале.
Дней через двадцать появились в Салматском районе передовые турецкие отряды в составе трех батальонов.
Ассирийцы вступили в бой и разбили турок наголову.
25 марта 1918 года вновь сделали турки наступление, бой продолжался шесть дней, турок окружили и взяли в плен 250 солдат при 2 офицерах.
После этого приехал в Урмию Ага-Петрос со своим отрядом и заявил полковнику Кондратьеву, что у него собрано 4 тысячи ассирийцев.
Мы сделали общее наступление против турок, чтобы пробить дорогу к русской границе, а у Ага-Петроса оказалось всего 400 человек, плохо вооруженных: не смог он поэтому исполнить своей задачи.
Задано ему было быть на левом фланге и поддерживать связь с армянами, которые наступали по Хойской дороге.
На правом фланге ассирийцев у Башкалинской дороги был полковник Кондратьев, впереди была ассирийская конная кадровая команда, во главе этой команды состояли товарищи: Лазарь Зервандов, Зига Левкоев, Никодим Левкоев, Иван Джибаев, Сливо Исаев, Иван Заев и князь Лазарев.
Заняли Котульское ущелье и продолжали наступать на русскую границу.
Дней через восемь Ага-Петрос со своим отрядом отступил на Урмию, турки прорвались в тыл ассирийцев.
Утром часов в пять пошли умываться на речку. На том берегу речки стоит бивак. Мы думали, что это Ага-Петрос прибыл к нам на помощь, а турки думали, что это их войска…
В пять часов вечера мы получили бумагу от начальника отряда, что турки прорвались через Ага-Петроса в глубь Салматского района.
А мы не могли отступать, потому что была уже ночь, и дождь шел над нами. На рассвете мы стали отходить из Котульского ущелья, а вершины по краям дороги были заняты турками. Одни говорили: «Нельзя отступать» (надо сдаваться в плен), – а другие мои товарищи говорили: «Пока у нас патронов хватит и кони у нас все хорошие, арабской породы, можно сделать налет».
Итак, действительно, накинулись на одну турецкую заставу, и оказались они без патронов, открыли огонь из пулемета и скоро перестали, мы бросились в атаку и порубили 34 турка и захватили один пулемет без патронов, поломали в куски и бросились тикать.
Приехали в город Дильман, а ни айсоров, ни армян не видать, только все курды и персы грабят айсорские села, и гонят барашков, и видать трупы убитых по дороге, и думали, все айсоры погибли.
Мы начали без боя тикать, а впереди нас видать далеко пыль до неба. Мы думали, что главный турецкий отряд наступает.
Приехали в Хайтахты, там ни русского коменданта, никого, только видать – по дороге дети плачут. Нельзя было их взять, потому что их было много. Было жалко смотреть.
Поднялись на Кущинский перевал, дорога была перерезана курдскими разбойниками. Вступили в бой против курдов, и был убит вахмистр Исаак Иванов. Не успели его взять, оставили на месте.
Опустились с Кущинского перевала, нашли отступающих айсоров, спросили: «Где Ага-Петрос?» – «Уже три дня, как он в Урмии».
Приехали в Урмию, пробыли 15 дней в Урмии, и кругом начались передовые стычки.
15 мая город Урмия был со всех сторон окружен турками.
Видное дело – гибли русские и айсоры. Сделали общее собрание в присутствии русских офицеров.
Ага-Петрос говорил, что нужно сдаться туркам, потому что он имел письмо от командующего 4-й турецкой армии Халила-паши.
А русские не желали, говорили: «Лучше погибать», – и устроили флотилию на плотах и хотели переплыть Урмийское озеро на Шерифхане.
Были все убиты персами, погибло 8 полковников, и 32 офицера, и солдаты. Начали турки и курды наступать. Айсоры все бьются до последнего. Боевой запас кончился, снарядов нет.
29 мая турки были в 5 верстах от Урмии.
Айсоры сделали второй митинг и решили: на русскую землю нельзя идти, потому что все Закавказье занято турками, а лучше прорваться на восток, может быть, соединимся с англичанами.
Моментально были собраны войска, 4 тысячи кавалерии под командой полковника Кондратьева, и 6 тысяч пехоты под начальством полковника Кузмина, и артиллерийская бригада под начальством полковника Соколова.
В пяти верстах от города около селения Диза были выставлены 24 орудия в ряд.
А турки думали, что сегодня айсоры будут сдаваться.
Полковник Соколов приказал открыть огонь из 24 орудий.
Открыли ураганный огонь по турецким позициям.
Турки помещались на горе.
Были сбиты 4 турецких орудия.
Начали мы общее наступление.
Все попы и архиереи устроили на поле молебен, дело пошло дружно, были турки атакованы, и мы прорвали фронт.
А с другой стороны Урмии турки вступали в город.
А в городе остались только американская и французская миссии и несколько тысяч айсоров.
По словам перебежчиков, все оставшиеся были вырезаны курдами и турками.
А мы отступали по Гейдеробатской дороге.
Впереди шла конница и четыре орудия, а в тылу находились айсоры русскоподданные, а по бокам народа армяне и горные айсоры.
Турецкая кавалерия преследовала.
Идут впереди сильные бои и сзади бой, все разбивается… села… деревни…
От Гейдеробата до Солужбулака 60 верст.
Вся дорога была переполнена вьюками, барашками и народом.
Дорога узкая.
Вьюки падают. Бросают детей и спешат вперед, день и ночь едем и едем, ни отдыха… ничего, и только слышим крик и шум, плачут бедные дети.
Матерей и отцов нет. Одни дети спят на середине дороги, а другие играют на краю дороги в траве, не боятся змей, а змей там было масса.
Мы держали дорогу на Равандуз.
Верстах в 20 от Равандуза узнали, что там находится штаб 4-й Мосульской армии.
Повернули влево на Сеюн-Кале.
На 15-й день, как ушли из Урмии в Сеюн-Кале, встретились с англичанами. Одни из нас радовались, что спаслись, а другие плачут: ни детей, ни родных.
Англичане дали приказ три дня отдыхать.
Через три дня айсоры начали двигаться вперед.
В четыре часа дня в Сеюн-Кале восстали персы и начали стрелять с крыш по женщинам и детям.
Англичане бросили свои сумки и пулеметы, сели на голых лошадей. Видно, дело плохо.
По приказанию полковника Кузмина завернуть (остановить) англичан, поставили мы против англичан пулеметы – и завернули англичане.
Вместе с англичанами атаковали город Сеюн-Кале; и были выгнаны из города, согнаны в одно глубокое ущелье персы и курды, и окружены со всех сторон, и были уничтожены до одного, и город был сожжен.
И отступили опять по безводной дороге, то без хлеба, то без воды; наконец дошли до Биджара, в Курдистане, 450 верст.
Потеряли в дороге одну восьмую часть народа: тот погиб без воды, тот в бою. Вступили в Керманшахскую долину. Там нет ни жилища, ничего.
Одни плодородные дремучие леса.
Там живут звери свободные.
Мы видели массу удавов и гадюк, как столбы, а обезьяны, как птицы, на дереве.
Там мы хлеба не видали.
Воды много. Питались сладкими фруктами и орехами.
Прибыли в город Керманшах.
Там не те народы, как в Урмии. Между ассирийцами и инструкторами тут произошли недоразумения.
Горные и урмийские айсоры говорили, что нужно идти из Керманшаха на Хамадан, всего 220 верст горами.
А русские инструктора шли по карте и держали на восток день и ночь.
Русскоподданные айсоры из Карса пошли с русскими офицерами, и брат патриарха с ними.
Дошли до города Багдада, там опять другой свет и другие народы.
Лошадей меняли в деревнях.
А народ здесь моется не в воде, а в песке, как куры.
В городе Багдаде пробыли всего 8 дней, повернули опять на Хамадан, шли 600 верст, прибыли в Хамадан.
Были арестованы как русские большевики: поручик Васильев, подпоручик Степаньянц, инструктор Лазарь Зервандов.
По приказанию английского главнокомандующего были мы освобождены из-под ареста. Оружие наше было очень хорошее – всё отобрали.
Так написал Лазарь для меня. Я же напечатал это в книжке «Эпилог». Михаил Зощенко очень удачно спародировал эту вещь.
Зощенко – «Серапион».
Посередине зимы в нижнем этаже завелись «Серапионовы братья». Происхождение их следующее. В студии Дома искусства читал Евг. Замятин. Читал просто, но про мастерство, учил, как писать прозу.
Учеников у него было довольно много, среди них Николай Никитин и Михаил Зощенко. Никитин – маленького роста, белокурый, мы его звали «человеком адвокатского пафоса». Это про домашние дела. Находится под влиянием Замятина. Возлежит на его правом плече. Но пишет не под него, а сложнее. Зощенко – черноволос и тих. Собой красивый. Он на войне отравлен газами, имеет сильный порок сердца. Это и делает его тихим. Человек он не самоуверенный, все не знает, как будет писать дальше. Хорошо начал писать уже после студии у «Серапионов». Его «Рассказы Назара Ильича, господина Синебрюхова» очень хороши.
Там есть неожиданные фразы, поворачивающие весь смысл рассказа. С Лесковым он связан не так тесно, как это кажется. Может писать вне Лескова, так, например, он написал «Рыбью самку». Когда его книгу дали в типографию набрать корпусом, наборщики набрали ее самовольно цицеро.
«Очень хорошая книга, – говорят, – пусть народ читает».
В середине «Серапионов» лежит Михаил Слонимский. Прежде его все уважали, он служил секретарем в издательстве Гржебина и писал «Литературные салоны». Потом написал плохой рассказ «Невский проспект», потом начал писать скетчи и овладел техникой нелепости. Пишет хорошо. Теперь его никто не уважает, потому что он хороший писатель. Помолодел до своих 23 лет. Лежит на кровати, иногда работает двенадцать часов в сутки. В дыму. До получения академического пайка, как Никитин и Зощенко, голодал баснословно. Пафос его писания: сложный сюжет без психологической мотивировки. Этажом ниже, в «обезьяннике», живет Лев Лунц. Лет ему 20. Только что кончил университет по романо-германскому отделению. Вениамин «Серапионов». Впрочем, у них три Вениамина. Лев Лунц, Володя Познер, который сейчас в Париже, и настоящий Вениамин – Вениамин Каверин.
Лунц пишет все время, и все время по-разному. Часто хорошо. Обладает какой-то дикой мальчишеской жизнерадостью.
Когда он окончил университет, «Серапионы» в доме Сазонова качали его. Все. И мрачный тогда Всеволод Иванов кинулся вперед с боевым криком киргиза. Чуть не убили, уронив на пол. Пришел тогда к ним ночью профессор Греков, провел пальцем по позвоночному лунцевскому столбу и сказал:
«Ничего, можно ноги не ампутировать».
Чуть-чуть не обезножили. Через две недели Лунц танцевал с палкой. У него две драмы, много комедий. И он плотно набит, есть что из него вынимать. Лунц, Слонимский, Зильбер, Елизавета Полонская – мои ученики. Только я не учу писать; я им рассказал, что такое литература. Зильбер-Каверин, мальчик лет двадцати или меньше, широкогрудый, румяный, хотя дома с Тыняновым вместе сидит часто без хлеба. Тогда жуют неприкосновенный запас сухих кореньев.
Крепкий парень.
Писать начал при мне. Очень отдельный писатель. Работает сюжетом. У него есть рассказ «Свечи (и щиты)», в котором люди играют в карты, а у карт свое действие. Каверин – механик – сюжетный конструктор. Из всех «Серапионов» он один не сентиментален. Зощенко – не знаю, он тихо говорит.
Елизавета Полонская носила вместе с А. Векслер черные перчатки на руках, это был знак их ордена.
Пишет стихи. В миру врач, человек спокойный и крепкий. Еврейка, не имитаторша. Настоящей, густой крови. Пишет мало. У нее хорошие стихи о сегодняшней России, нравились наборщикам. Елизавета Полонская – единственный «Серапионов брат» – женщина. Название общества случайное. Гофманом «Серапионы» не увлекаются, даже Каверин; скорей уже Стивенсоном, Стерном и Конан Дойлем.
Ходил еще по Петербургу Всеволод Иванов. Ходил отдельно, в вытертом полушубке, с подошвами, подвязанными веревочками.
Приехал он из Сибири к Горькому. Горького в Петербурге не было. Приютили Иванова пролетарские писатели. Они сами народ голый. Писатели они не придворные. Дали они Иванову что могли – комнату. Есть было нечего. Рядом был склад макулатуры. Топил Иванов комнату бумагой, градусов в 18. Согреется и не хочет есть.
Приехал Горький, его прикрепил к Дому ученых – и не на паек, а на выдачи. Паек бы не дали: книг не имел человек. Горький же познакомил Иванова со мной, я его передал «Серапионам».
Сам Всеволод человек росту большого, с бородой за скулами и за подбородком, косоглазый, как киргиз, но в пенсне. Прежде был наборщиком. «Серапионы» приняли его очень ласково. Помню, собрались в комнате Слонимского, топим печку задней стенкой стола. Сидит Иванов на кровати и начинает читать:
В Сибири пальмы не растут…
Все обрадовались.
Иванов пишет теперь много, не всегда ровно. Мне «Цветные ветра» его не нравятся. Не по идеологии, конечно. Какое мне дело до идеологии? Не нравится мне, что слишком всерьез написано. «Кружевные травы», как сказал Зощенко. Сжеманена вещь. А писатель не должен, давая вещи, напирать на себя. Нужна не ирония, но свободные руки. Очень хорош рассказ «Дите». Он развивается сперва как будто по Брет Гарту: грубые люди находят ребенка и ухаживают за ним. Но дальше вещь развертывается неожиданно. Ребенку нужно молоко. Ему крадут киргизку с младенцем, но, чтобы хватило молока на своего ребенка, убивают желтого маленького конкурента.
Иванов женат, у него недавно родилась дочка.
Есть среди «Серапионов» теоретик Илья Груздев, ученик Бориса Эйхенбаума и Ю. Тынянова.
К концу зимы пришел еще один поэт, Николай Тихонов. Из кавалеристов-красноармейцев.
Ему 25 лет, кажется, что у него пепельные волосы, а он на самом деле седой блондин. Глаза открытые, серые или голубые. Пишет хорошие стихи. Живет внизу, в «обезьяннике», с Всеволодом Рождественским. Хорошо Тихонов рассказывает про лошадей. Как, например, немецкие лошади, взятые в плен, саботировали и изменяли.
Еще есть Константин Федин. Тот из плена пришел, из германского. Революцию пропустил. В плену сидел. Хороший малый, только традиционен немного.
Вот я впустил в свою книжку «Серапионов». Жил с ними в одном доме. И я думаю, что Главное политическое управление не рассердится на них за то, что я пил с ними чай. Росли «Серапионы» трудно, если бы не Горький, пропали бы. Алексей Максимович отнесся к ним сразу очень серьезно. Они в себя больше поверили. Горький чужую рукопись почти всегда понимает, у него на новых писателей удача.
Не вытопталась, не скокошилась еще Россия. Растут в ней люди, как овес через лапоть.
Будет жить великая русская литература и великая русская наука.
Пока «Серапионы» на своих вечерах каждую пятницу едят хлеб, курят папиросы и играют после в жмурки. Господи, до чего крепки люди! И никто не видит, чем нагружен человек, по его следу, только след бывает то мельче, то глубже.
Не хватило пролетариата, а не то сохранились бы еще металлисты.
Видал я в России и любовь к машине, к настоящей материальной культуре сегодняшнего дня.
В зиму 1922 года шел я по Захарьевской. На Захарьевской помещается Автогуж. Сейчас его уже нет, там он, кажется, целиком ликвидирован.
Ко мне подошел молодой человек в костюме шофера. «Здравствуйте, – говорит, – господин инструктор».
Называет свою фамилию. Ученик из школы шоферов.
«Господин инструктор, – говорит ученик и идет рядом со мной, – вы не в партии?» Под партийным в России подразумевают обыкновенно большевика.
«Нет, – говорю, – я в Институте истории искусств».
«Господин инструктор, – говорит ученик и идет рядом со мной, а знал меня только по школе, – машины пропадают, станки ржавеют, готовые отливки лежат брошены, я – в партии, я не могу смотреть. Господин инструктор, почему вы с нами не работаете?»
Я не знал, что ему ответить.
Люди, держащиеся за станки, всегда правы. Эти люди прорастут, как семена. Рассказывают, что в Саратовской губернии взошел хлеб от прошлогоднего посева. Так вырастет и новая русская культура.
Кончиться можем только мы, Россия продолжается.
Кричать же и торопить нельзя.
В 1913 году был в цирке Чинизелли следующий случай. Один акробат придумал номер, состоящий в том, что он прыгал с трапеции, надев петлю на шею. Шея у него была крепкая, узел петли приходился на затылке, очевидно, сама петля проходила под подбородком, и он потом вынимал из петли голову, лез вверх и делал с трапеции публике ручкой. Номер назывался «Человек с железной шеей». Раз он ошибся, петля попала на горло, и человек повис повешенный. Началась паника. Принесли лестницы. Не хватает. Полезли к нему, но забыли взять с собой нож. Долез до него акробат, а из петли вынуть не может. Публика воет, а «человек с железной шеей» висит и висит.
С галерки в одной верхней ложе встает между тем человек купеческого склада, крупный, по всей вероятности, добрый, протягивает вперед руки и кричит, обращаясь к висящему:
«Слезайте – моя жена плачет!» Факт.
Весна в Петербурге 1922 года была ранняя. Последние годы весна всегда бывает ранняя, но мешают морозы. Это оттого, что мы принимаем каждую оттепель за весну.
Холодно, не хватает сил. Когда дует теплый ветер, это – как птицы с земли для Колумба.
Весна, весна, – кричат матросы на палубах.
Эйхенбаум говорит, что главное отличие революционной жизни от обычной то, что теперь все ощущается. Жизнь стала искусством. Весна – это жизнь. Я думаю, что голодная корова в хлеву не так радовалась весне, как мы.
Весна, то есть оттепель, – на самом деле был лишь март – наступала.
Уже Давид Выгодский, живший в квартире № 56 Дома искусств, открыл окно на улицу, чтобы согреться.
И действительно, чернила в чернильнице на его письменном столе растаяли.
Вот в такую теплую ночь и ушел я вместе с санками от освещенных окон своей квартиры.
Ночевал у знакомых, им ничего не сказал. Утром пошел в Государственное издательство взять разрешение на выход книги «Эпилог».
В Госиздате еще ничего не знали, но пришел туда случайно один знакомый и сказал:
«У вас засада».
Я жил в Питере еще две недели. Только переменил пальто. Ареста я боялся не сильно. Кому нужно меня арестовать? Мой арест – дело случайное. Его придумал человек без ремесла Семенов.
И из-за него я должен оставить жену и товарищей.
Оттепель мешала уйти по льду.
Потом подморозило. На льду было туманно. Я вышел к рыбачьей будке. Потом отвели меня в карантин.
Не хочу писать о всем этом.
Помню: легально приехала в карантин одна старуха 60 – 70 лет.
Она восхищалась всему. Увидит хлеб:
«Ах, хлеб».
На масло и на печку она молилась.
А я спал целый день в карантине.
Ночью – кричал. Мне казалось, что в руке у меня рвет бомба.
Ехал потом на пароходе в Штеттин. Чайки летели за нами.
По-моему, они устроили слежку за пароходом.
Крылья у них гнутся, как жесть.
Голос у них, как у мотоциклетки.
Пора кончать книжку. Жалко, хоть и жалобно кончить ее старухой, греющейся у чужого огня. Конец двух книг должен соединять в себе их мотивы. Вот почему я напишу здесь о докторе Шеде. Доктор Шед – это американский консул в Урмии.
Доктор Шед ездил по Урмии в шарабане. Все четыре колеса шарабана были одинаковы. Над шарабаном на четырех палках была укреплена крыша с маленькими фестончиками. Шарабан был простой и четырехугольный, как спичечный коробок.
Шарабан был без фантазии, где-нибудь в Америке лет двадцать тому назад такие шарабаны были, вероятно, обыкновенны.
Доктор Шед сам правил своим шарабаном, сидя на правой стороне прямоугольной передней скамейки.
Сзади, спиной к нему, сидела или его седая жена, или рыжая дочь.
И жена и дочь были обыкновенные.
У доктора Шеда были седые волосы, а одет он был в черный сюртук.
Обыкновенный.
Ни пулемета, ни знамени на шарабане доктора Шеда не было.
Жил доктор Шед около Урмии, и шла глиняная стена американской миссии на несколько верст.
За стеной не резали, там была Америка. Четырехугольный шарабан ездил по всей Северной Персии и по всему Курдистану.
Я увидал доктора Шеда в первый раз на совещании, когда мы требовали у персов пшеницы. Это был декабрь 1917 года.
Муллы в зеленых чалмах, гладя красные бороды красивыми руками с крашеными ногтями, ласково говорили нам, что они пшеницы не дадут.
Толстый заведующий хозяйством армии генерал Карпов с мягким со складками животом под мягкими складками сильно ношенного кителя ласково говорил персам, что мы пшеницу возьмем. Ногти у него были не крашеные, а обкусанные.
Русский консул Никитин (его убили потом, при отходе) нервничал и метался.
И тут среди нас возник доктор Шед в черном сюртуке.
Черным столбиком стоял он среди нас. Волосы у него были мытые и пушистые.
Я сидел в углу, френч мой был сильно поношен, я был без шубы, в непромокаемом пальто с обшмыганными краями рукавов.
Стыдился их и закрывал ладонями.
Шубу я бросил на погроме.
Здесь я был как фальшивая мачта. Такую мачту ставят на корабле после бури, привязывая к остатку срубленной старой настоящей мачты.
Я был комиссаром армии.
И вся моя жизнь из кусков, связанных одними моими привычками.
Доктор Шед сказал:
«Господа! Вчера я нашел на базаре у стены лежащего шестилетнего мальчика, совершенно мертвого».
Не только Робинзон, если бы перенести его в его лохматой одежде из шкур с необитаемого острова на лондонскую улицу, был бы странен.
Странен был и доктор Шед, считающий трупы на Востоке, где убитых не считают.
Раз в дороге на Кущинском перевале увидал я караван.
Верблюды шли размашистым шагом.
Их спины под высокими вьючными седлами казались похожими на спины борзых.
Звенели колокола под мордами верблюдов. Рысью частили лошади, перебивая мельканием своих ног широкие взмахи ног мягко ступающих верблюдов.
Лошади ниже верблюдов и со стороны видны на фоне одних верблюжьих ног.
Я спросил:
«Что везете?»
Мне сказали:
«Серебро доктору Шеду».
Конвойных почти не было.
Серебро шло к доктору Шеду непрерывно, и никто не накладывал на него рук, потому что все менялось и менялись люди, ищущие убежище за глиняной стеной американской миссии, но доктор Шед кормил всех.
О, горек чужой хлеб и круты чужие лестницы! Горьки были очереди Дома ученых!
А любителям синкретических эпитетов скажу:
«Горька мраморная лестница Дома ученых».
И горьки девять фунтов чешского сахара. И горек дым из щелей трубы моей печки. Дым разочарованья.
Но круче и горьче всего деревянные лестницы Берлина. А пишу я здесь на ломберном столе.
Помню, как раздавали паек в Урмии у Дегалинских ворот.
Громадная толпа курдов, почти голых, в лохмотьях и в полосатых половиках, накинутых на плечи (форма одежды, как известно, встречающаяся на Востоке), рвалась к хлебу.
Сбоку раздатчика стоял человек – или два, не помню, – с толстой нагайкой и умело умерял натиск толпы неспешными, но непрерывными тяжелыми ударами.
Когда русские ушли из Персии, оставив армян и айсор на произвол судьбы…
У судьбы же нет произвола, например, если человека не кормить, то у него одна судьба – умереть.
Русские ушли из Персии.
Айсоры защищались с героизмом волка, кусающего автомобиль за фары.
Когда же турки их окружили, они прорвали кольцо и побежали всем народом к англичанам в багдадскую землю.
Шли горами, и падали лошади, и падали вьюки, и бросали детей.
Как известно, брошенные дети не редкость на Востоке.
Кому известно?
Не знаю, кто собирает известия на Востоке.
А у судьбы нет произвола – брошенные дети умирают.
Тогда доктор Шед сел на свой четырехколесный шарабан и поехал вслед бегущему народу.
Хотя что может сделать один человек?
Айсоры шли горами.
В этих горах нет дорог, а вся земля покрыта камнями, как будто прошел каменный дождь.
Лошадь на этих камнях за сто верст истирает подковы.
Когда в 1918-м, голодом меченном году, зимой умирали люди среди обоев, покрытых ледяными кристаллами, то труп брали и хоронили с великим трудом.
Плакали по умершим только весной.
Весна же пришла, как всегда: с сиренью и белыми ночами.
Плакали по умершим только весной, потому что зимой очень холодно. Айсоры заплакали по своим детям уже у Ниневии, тогда, когда почва под их ногами сровнялась и смягчилась. Горько плакали весной в Петербурге. Горько еще заплачет когда-нибудь оттаявшая Россия.
Вышла ссора между горными айсорами и урмийскими.
До этого они не враждовали.
Так иногда в 1918-м, голодом меченном году, среди обоев, притертых льдом к стенам, люди спали вместе, потому что так теплей. Было так холодно, что они даже не ненавидели друг друга.
До весны.
Урмийские айсоры хотели идти назад отомстить за разоренные места и зарезать Синко-убийцу.
Бросая детей, они знали, что Синко идет сзади. У горных же уже перекипело сердце, и слишком устали они, чтобы идти через горы в третий раз.
У Ниневии они были почти дома.
Турок уже не было.
Дрались с одними курдами.
Для айсоров персы – как масло для ножа.
Урмийские айсоры шли быстро.
Синко бежал в Тавриз.
Айсоры обложили Тавриз.
Тавриз большой город, в нем очень много дверей в глиняных стенах улиц.
Персидские города считаются не на количество жителей, а на число дверей. Двери низенькие, с деревянными запорами, а что за ними, неизвестно. Айсоры узнали бы, хотя они и сломали бы двери не из любопытства.
Тогда доктор Шед сел на правую сторону передней скамейки своего шарабана.
Черного шарабана с желтыми колесами. Доктор Шед в черном сюртуке, с седыми волосами проехал сквозь войско айсоров в город Тавриз.
Доктор Шед вывел навстречу войску с ободранными ногами и сердцем – не одни только железные подковы лошадей стирают каменные горы – три тысячи пятьсот детей, подобранных им тогда, когда он поехал вслед бегущему народу.
Доктор Шед отдал детей отцам и сам взял Синко рукой за руку, посадил его рядом с собой на переднюю скамейку прямоугольного шарабана и увез судить в Багдад к англичанам.
Никто не преградил дорогу Шеду.
Нет, не нужно было мне писать этого. Я согрел свое сердце. Оно – болит.
Жаль мне Россию. Кто научит русских вьючить на верблюдов полосатые вьюки и связывать шерстяными веревками длинные змеи караванов, которые пойдут через опустелые поля Поволжья.
Доктор Шед, я человек с Востока, потому что идет Восток от Пскова, а раньше от Вержболова, и идет Восток, как и прежде, от русской границы до трех океанов.
Доктор Шед! Горьки лестницы изгнания. Доктор Шед! Пестрой крысой прошел я дорогу от Ушнуэ до Петербурга с бегущими солдатами; я прошел дорогу от Жмеринки до Петербурга в голой толпе пленных, идущих из Германии.
С нами шел вагон с гробами, и на гробах было написано смоляной скорописью: «Гробы обратно».
А сейчас живу среди эмигрантов и сам обращаюсь в тень среди теней.
Горек в Берлине шницель по-венски.
Я прожил в Петербурге с 1918-го по 1922-й.
Именем вашим, и именем доктора Горбенко, который не позволил народу убить раненых греков в Херсоне, и безымянным именем шофера, просящего меня прийти спасать станки, я кончаю эту книгу.