Один русский паломник видел Корфу в 1725 году. Город, по его словам, был «зело изряден». Русские времен Ушакова и Сенявина держались иного мнения: теснота и неопрятность. А Владимир Давыдов, путешественник 30-х годов прошлого столетия, и вовсе махнул рукой: «выстроен худо»… Нет, не архитектурой радовал Корфу наших моряков и армейцев. Другое им пришлось по душе.
Флотский офицер писал: «Корфу представляет почти русский город: большая часть жителей понимают русский язык, а молодые порядочно уже говорят по-русски. Крепость содержится в отличном порядке; адмиралтейство, находящееся в заливе Гуви, в близком расстоянии от города, может делать пособие поврежденным кораблям. Итак, не приятно ли видеть, что управление русских улучшило состояние жителей и сделало в короткое время из Корфу военный порт».
Армейский офицер, рассказывая о строевых занятиях на городской площади, писал: «Учились очень хорошо, народу (то есть зрителей. — Ю. Д.) было множество, после учения нарочно одетых несколько мальчиков вынесли букеты цветов в вазах и на подносах. Народ кричал vivat, женщины бросали вверх свои веера»[16].
Прибавим, что егеря, закончив ученье, возвращались на биваки самой широкой и самой красивой улицей: греки называли ее «Одос Ушаков».
Если городское «устроение» казалось (да оно и вправду таким было) тесным, неудобным, путаным, то окрестности, как и весь остров, сравнивались с райскими кущами.
Даже те, кто раньше любовался таврическим полуденным блеском, даже они притаивали дыхание в лимонных и апельсиновых рощах, у гремучих порожистых речек с мостиками старинной каменной кладки, близ тихих часовен, окруженных оливами, на скалах, откуда открывался близкий албанский берег, такой светло-песчаный и ровный, что его именовали Страдо Бьянки — Белая дорога… А ночи Корфу? О, эти звезды величиною с кормовой корабельный фонарь, эти медленные огни рыбачьих баркасов, и плеск коли, и зеленое мерцание каких-то бессчетных мушек, похожих на крохотные метеоры.
Самый северный в Ионическом архипелаге остров Корфу на протяжении шестидесяти пяти километров соседствовал с балканским берегом. Он не очень велик, этот остров, но и не то чтобы карлик: шестьсот тридцать восемь квадратных километров; как-никак, а в два с половиной раза больше Мальты. II если здешней акватории хватало для многих кораблей, то и здешней территории было достаточно для русских воинских частей: мушкетеров, егерей, артиллеристов.
Состав и численность сухопутных войск, подвластных Сенявину, определялись историками в общем, без значительных расхождений. Современный нам исследователь[17], тщательно сличив документы, приводит следующую таблицу:
Козловский мушкетерский полк генерал-майора Макшеева
— 528 человек
Колыванский мушкетерский полк генерал-майора Жердюка
—1601 человек
Витебский мушкетерский полк генерал-майора Мусина-Пушкина
—1765 человек
Два батальона Куринского мушкетерского полка, гарнизонный батальон о-ва Корфу (включая 62 человека на других островах) под командой генерал-майора Назимова
— 1852 человека
13-й егерский полк генерал-майора Вяземского
— 1149 человек
14-й егерский полк генерал-майора Штетера
— 1154 человека
Сводный батальон из морских полков
— 699 человек
Артиллерийские роты майора Кулешова
— 433 человека
Легион легких стрелков генерал-майора Попандопуло
— 1964 человека
________________
Итого: 12145 человек.
Легион, замыкающий таблицу, в документах иногда называется «греческим корпусом». И верно, греков было немало. Не ионических островитян (те составили свое народное ополчение, милицию), а бежавших из-под гнета турок. Но в легион входили и албанцы православной веры, тоже бежавшие от преследований «полумесяца».
Их деды обращались некогда к императрице Елизавете: предлагали сколотить полк или два полка для совместного с русскими выступления против Турции. Их отцы находились на палубах эскадры Свиридова во времена Екатерины, в годину архипелажской экспедиции. Их старшие братья (а может, и кто-либо из будущих легионеров) нападали на султанские суда в Средиземном море в дни русско-турецкой войны.
1787–1791 годов — тогда была создана Добровольческая флотилия. После Ясского мира многие солдаты и матросы флотилии предпочли переселиться на южные берега России, где с ними, несомненно, встречался Сенявин: они жили и в районе Севастополя, и в районе Одессы, и в районе Феодосии.
Генерал Вяземский наблюдал легионеров в самом начале формирования корпуса на Корфу. По его мнению, то был «народ отменно отважный, храбрый, предприимчивый». Легионеры, пишет Вяземский, «обязались везде следовать за российскими войсками и быть врагами всем врагам России»[18]. Забегая вперед, скажем, что они — уже при Сеыявпне — лихо дрались с французами. В делах Военно-морского архива сохранились лестные отзывы русского командования о «легких стрелках».
Сенявинский моряк, видевший легионера-албанца в бою, восхищался его сноровкой: «Когда стреляет из-за камня из своего длинного ружья и уже не успеет снова зарядить свое ружье, то выхватывает пистолет, стреляет из него, потом из другого и с тем вместе уже сабля в его левой руке защищает голову; перехватив саблю в правую руку, он уже вступает в рукопашное дело, а между тем ружье и два пистолета, которые на шнурках, — закинуты назад. Отрази противника, он опять заряжает свое оружие и вдруг опять имеет три выстрела и защитительную саблю свою, висящую почти в горизонтальном положении».
До прибытия Сенявина легионом, или корпусом, командовал полковник Бенкендорф, батюшка, не к ночи будь помянутого николаевского шефа жандармов; при Сенявине — полковник, а потом генерал-майор Попандопуло.
Состав и численность сенявинских морских сил выглядели в январе 1806 года так: линейных кораблей — 11, фрегатов — 7; корветов — 4; канонерских лодок—12; вспомогательных судов — 7.
Не знаю, произвел ли Сенявин смотр армейцам, но «морскую часть» обозрел в первые же дни и благодарил Грейга за отличную распорядительность. Алексею Самуиловичу благодарность пришлась по душе, но еще больше обрадовало производство в контр-адмиралы — указ привез Сенявин.
На какой бы высокий пьедестал ни возводить Сенявина, а без помощников, какие ему достались, Дмитрий Николаевич не совершил бы то, что он совершил.
Ближайшим соратником стал Грейг. Алексей Самуилович был сыном героя Чесмы, сыном человека, о котором говорили, что «он, как чайка, состарился на воде». Уступая Сенявину возрастом, двенадцатью годами, Грейг, пожалуй, не уступал «наплаванными» милями: еще волонтером английского флота ходил в Ост-Индию и Китай. Порох он тоже успел понюхать: мальчиком участвовал в стычке с французским быстроходным вооруженным судном, по-тогдашнему капером, или приватиром; молодым капитаном «Ретвизана» высаживал десант на дюнах Голландии… Он получил лестное письмо от Нельсона, его имя пользовалось известностью не только как боевого моряка, но и как серьезного знатока астрономии[19].
Но всего этого недостало бы, чтобы Дмитрий Николаевич коротко сошелся с Грейгом. Не одними опытом и познаниями обладал тот, но и душою. Вопреки английской выучке не смотрел он на матроса, как на каторжника. Много-много времени спустя русский моряк, вспоминая Алексея Самуиловича, писал, что «наказание кошками заменялось им почти всегда другими, менее жестокими наказаниями», а «перед наказанием шпицрутенами у осужденного шея, руки и грудь обвязывались ветошью». В эпоху, «освистанную» розгами, такие правила уже были милосердием. И Сенявин, противник изуверства, не мог не ценить сердца своего сподвижника.
Занявшись боевой организацией, Сенявин не уподобился «новой метле». Он давно и хорошо понял, что сплоченность людей и кораблей не возникают в одночасье. И потому так распределил силы эскадры, чтобы кордебаталией, ядром, были корабли, приведенные им из Кронштадта; авангардом — грейговские; арьергардом — черноморские контр-адмирала Александра Андреевича Сорокина.
Последний был из первых флотских командиров. Это ведь он, в начале ушаковского похода чином равный Сенявину, он, как и Дмитрий Николаевич, командовал отдельным отрядом, ходил тогда к берегам Египта, а после включился в то дело, в котором Суворов желал быть «хотя мичманом». И это о нем, об Александре Андреевиче Сорокине, Вяземский, не склонный к похвалам, оставил в своем дневнике такую пометку: «добрый и веселый человек»…
Кстати сказать (может, и не кстати, ну да все равно), добрых и веселых водилось немало среди русских офицеров разных родов войск.
Люди в большинстве молодые, в полном соку, они знали, что со дня на день пойдут навстречу опасностям, навстречу смерти. Стендаль говорил: плох солдат, думающий о госпитале. На Корфу собрались неплохие солдаты. Не о госпитальных, нет, о других койках они помышляли, и разве лишь траченная молью карга каркала б на них за склонность к «уединению вдвоем».
Сенявинские офицеры попали с корабля на бал: ионическая столица кинела в январском карнавале — быть может, единственная отрадная традиция, уцелевшая со времен венецианского господства.
«Мы пришли на обширную площадь, покрытую тысячами красавиц, — возбужденно рассказывает лейтенант Николай Коробко. — Четыре оркестра музыки гремели по углам; дома, обращенные на площадь, были освещены… Все было в движении…»
Маски, ряженые, смех, итальянская опера — хорошо, ей-богу, после долгого скрипа мачт и соленого однообразия. И эти горожане-корфиоты в легком винном хмелю, эти люди в фуфайках, похожих на матросские, в широких шароварах, в красных толстых чулках и башмаках с огромными, как тропические бабочки, пряжками и в сбившихся на затылок алых скуфейках.
Но балтиец говорит о них мимолетно, как и о «знакомствах с полковыми и морскими офицерами Черноморского флота». Он об ином, этот лейтенант: «Я потолкался между женщинами…»
Прав был Батюшков-поэт: «Нежные мысли, страстные мечтания и любовь как-то сливаются очень натурально с шумною, мятежною жизнию воина».
О чем шептались под кипарисами в сине-лунные часы? Куда крался поздней порою мичман или прапорщик? В каком доме за полночь осторожно отворялась дверь?
Воображайте, воля ваша!
Я не намерен вам помочь.
Прибавляю только, что, по свидетельству одного донжуана, многие гречанки утирали очи, провожая в поход русские корабли, а среди офицеров чуть не половина была влюблена в гречанок.
Проводы начались в феврале 1806 года. Ровно месяц спустя после прихода Сенявина в Корфу, из Корфу провожали линейный корабль, фрегат, шхуну. Командовал ими Белли, капитан-командор.
Дмитрий Николаевич знаком был с ним давно и близко, по черноморской службе, по севастопольскому житью. Их общий учитель Ушаков аттестовал Белли человеком «отменной храбрости, искусства, расторопности».
Как сам Сенявин, как Сорокин, так и Белли окончательно выпестовался в ушаковском заграничном походе Да только Григорий Григорьевич, правду сказать, отличился еще ярче, чем они. Этот командир фрегата «Счастливый», должно быть, и впрямь родился под счастливой звездой. Высадившись в Южной Италии, оккупированной французами, он дрался так азартно и отважно с противником вдвое, втрое сильнейшим, что имя его гремело в Неаполитанском королевстве. Моряк с головы до ног, он показал себя великолепным бойцом на суше, командуя отрядом в пол тысячи штыков[20].
«Белли думал удивить меня, — хрипло воскликнул Павел, извещенный о взятии Неаполя, — так и я его удивлю!» И хотя Белли, находясь в огне, вовсе не тщился удивлять царя, тот действительно удивил и его и многих, наградив храбреца значительным орденом — святой Анны первой степени. Загорелый дочерна под итальянским солнцем, запорошенный дорожной итальянской пылью штаб-офицер получил ленту через плечо со звездою и так называемое орденское платье —. мантию пунцового бархата, этакую длинною, до каблука, мантию с золотым глазетовым воротником и бархатную шляпу с тремя пунцовыми перьями.
Сенявин за ушаковскую кампанию тоже удостоился Анны, ан второй степени, то есть креста на шею, мантии до половины икры, а пунцовых перьев на шляпе, увы, только два.
Теперь, остановив свой выбор на Белли, Дмитрий Николаевич, конечно, совсем не вспоминал ни о длине мантии, ни о шляпных перьях, а думал о том, что капитан-командор самый подходящий человек для выполнения военной и в некотором роде дипломатической задачи, решать которую ему придется и на море и на суше. Правда, не там, где прежде, не на северо-западе от Корфу, а на северо-востоке, не на итальянском берегу, а на балканском.
Уходя в море, Белли, конечно, подвергался опасности. Сенявин, оставаясь на берегу, тоже. Но «качество» опасности разнилось.
Начиная самостоятельную средиземноморскую страду, Дмитрий Николаевич начинал ее рискованным шагом.
Рисковал он не столько как военный, сколько как политик.
«Повелителю Адриатики» мало было повелевать Ионическим архипелагом. Его мысленный взор устремлялся на северо-восток от Корфу.
Там, на Балканском полуострове, располагалась Которская область. Она принадлежала Австрийской империи. Империю, как упоминалось в первой главе, победил Наполеон. Император Франц, дрожа поджилками, принял все условия, в том числе и уступку балканских владений австрийского дома.
Захвати французы Балканский плацдарм, и вот уж они и на фланге Турции и в подбрюшье Южной России. Если угроза прорыва неприятельского флота в Черное море пока не возникала, то возникала угроза марша неприятельской армии к Дунаю, к Днестру. А если учесть ужас Турции перед демоническими победами Наполеона, то вырисовывался даже союз султана с тем, кто некогда просился к нему инспектором артиллерии.
Выходит, обстановка диктовала Сенявину необходимость упредить врага. Но царь колебался.
Аустерлиц сильно подорвал влияние на Александра «молодых друзей», наперсников и советников. Теперь уж не было у них «привилегии являться к столу императора без предварительного приглашения»; теперь лишь изредка сходились они в укромной комнате внутренних покоев Зимнего для доверительных бесед с государем, а коли и сходились, то Александр, уходя, «снова поддавался влиянию старых министров», — сетует в своих мемуарах один из «молодых» и «неразлучных», князь Адам Чарторижский.
И все ж Александр Павлович не устранил вчистую ни пылкого Строганова, ни рассудительного Новосильцова, ни осторожного и «гордо таинственного» Кочубея, ни князя Адама, сдержанного, изящного, серьезного, с выразительным взглядом и несколько выпяченной челюстью.
Еще полгода, до лета восемьсот шестого, отпущено Чарторижскому на руководство внешней политикой. И князь каждодневно по восемь-десять часов не отрывается от письменного стола. Среди его многочисленных забот и те, что в прямой связи с Сенявиным.
Как раз в январе, то есть именно в том месяце, когда Сенявин добрался до Корфу, из-под пера Чарторижского выливается записка о политико-стратегических выгодах занятия Которской области и всемерной поддержки сопредельной ей Черногории.
Минуло три месяца, и князю снова приходится убеждать нерешительного царя: Турция поддается чарам Наполеона; ее дружеские рулады «имеют целью лишь усыпить наше внимание»; «следует обратить особое внимание» на Которо, ибо черногорцы «ничего не предпринимали против этой страны», как принадлежавшей австрийскому, союзнику России, но теперь «намереваются овладеть ею для противодействия успехам Бонапарта». Исчерпав доводы реальной политики, Чарторижский воздевает руки: «Можем ли мы оставить без нашей поддержки этих христиан?..»
Чарторижский доказывал на бумаге; Сенявин решился доказывать на деле. Князю несогласье с царем грозило удалением под роскошную сень родовых поместий; адмиралу — суровым военным судом.
В сенявинской решимости виден размах орлиных крыльев. Как боевой, так и политический раздел своей жизненной книги Дмитрий Николаевич писал крупным, ясным почерком.
А это было тяжко. И потому, что приходилось брать на себя, лично на себя громадную ответственность, и потому, что даже профессионалы, съевшие зубы на политических комбинациях, терялись, словно в тумане, и вздрагивали, будто в ночном осеннем лесу.
Неприятное состояние испытывал, например, тот же Чарторижский: «Положение Европы в настоящую минуту до того запутано, поведение различных государств до того загадочно, что не только общественное мнение блуждает в потемках, но даже во многих отношениях и частное суждение кабинетов не имеет достаточных данных, чтобы установиться».
Каково ж было Сенявину? Каково было адмиралу за тысячи миль от петербургского кабинета? И все ж он имел «достаточно данных, чтобы установиться», — его мысль, подобно компасной стрелке, постоянно обращалась к Северу, к родине, интересы которой (так, как он их понимал) были ему путеводными. И еще одним «данным» располагал Сенявин, «данным», независимым ни от царя, ни от «молодых друзей», ни от «старых министров», — прозорливостью. Ее долго не замечали в Петербурге, зато скоро заметили на Средиземном море. Сенявин — «политик дальновидный», «умный патриот», почтительно молвит флотский офицер Панафидин…
В марте 1806 года, когда князь Адам склонялся над запиской, положения которой здесь приведены, Сенявин уже воочию видел то, что заглазно видел дипломат.
Но прежде расскажем о Белли.
Линейный корабль «Азия», фрегат «Михаил» и шхуна «Экспедицион» быстро достигли которского берега. Он был покрыт рощами и деревеньками, окруженными черешневыми садами, славою здешних мест.
«Отличной красоты вид», — восхитился один из сенявинцев в своих «Дневных морских записках». Другой наблюдатель, посетивший Котор десятилетиями позднее, отметил в журнальном очерке, что этот берег — «наивысший аккорд южнославянской красоты».
В отличие от туриста моряк тотчас деловито прибавляет: «Глубины достаточные». Он отметил важное — осадка позволяла войти в которские бухты. Не оговорка: именно бухты.
Они лежали по курсу кораблей Белли; без них «наивысший аккорд», пожалуй, не звучал бы столь полно и сильно. Три обширные бухты, соединенные проливами, составляли поразительную цветовую гамму. Первая, ближайшая к морю, нежно вторила адриатической голубизне; вторая, уже затененная летящими к небу утесами, отливала густой синью; последняя, над которой висели громады, казалась почти аспидной.
А там, дальше и вверх, была страна воинственного, никогда и никем не покоренного народа, страна несравненных удальцов черногорцев.
Русский путешественник писал: «Четыре или пять часов ходьбы налегке достаточно черногорцу, чтобы дойти до Которо от монастыря Цетинье. Но трудности или, вернее, непроходимость гор преграждает путь для всякого торговца… Глыба гор, через которую пробираются черногорцы, доступна только им одним. Привычка ходить по скалам и утесам, прыгая, так сказать, с камня на камень, позволяет им посещать Которо»[21].
В начале восемьсот шестого года черногорцы не имели ни малейшего желания гостевать в Которо. Там сидели австрийцы, там ожидались французы. Ни те, ни другие не «устраивали» черногорцев.
В Цетинье, где суровый монастырь и столь же суровые, похожие на фортеции, нетесаного камня дома, крытые соломой, в Цетинье собрались вислоусые старейшины. Им уж не надо издавать традиционный призывный клич о подмоге: «Гэй, кто витязь?!» — они прослышали о приходе русских в Которский залив. И не затем собрались воины и скотоводы, чтоб гадать о будущем на бараньей лопатке (вариант гадания на кофейной гуще), а затем, чтоб отозваться на призыв русского дипломатического агента — выступить как против французов, так и против австрийцев.
И вот черногорцы, «прыгая, так сказать, с камня на камень», спустились к стенам и готическим башням крепости Кастельново, что возвышалась на правом берегу залива. Их было две тысячи. Их возглавлял тот, кто правил Черногорией, — митрополит Петр Негош, человек редкостной отваги, характера твердого и ума недюжинного.
Черногорцы и русские сошлись.
Слово произнес Петр Негош:
— Самые горячие пожелания исполнились! Наши русские братья соединяются с нами в братской общности. Пусть никогда эта великая минута не исчезнет из вашей памяти! Раньше чем я освящу эти знамена, клянитесь защищать их до последней капли крови!
Капитан-командор Белли тотчас приступил к делу. Памятуя наставления Сенявина, он вежливо предложил маркизу Гизлиери («главному» австрийцу) передать область местной власти. Белли объяснил: срок сдачи Которо французам истек в январе, а нынче — середина февраля; стало быть, Которо уже не австрийская территория, и, следовательно, хорошо бы вернуть область коренному населению.
Логика капитан-командора не вразумила австрийцев. Они пуще всего на свете боялись гнева Наполеона. К тому же маркиз был осведомлен: наполеоновский генерал Молитор спешит в Которо.
Маркиз медлил. Людям, склонным медлить, необходим толчок — надо им назначить срок, и баста. Белли и назначил. Да еще и очень краткий: на крепости Кастельново убрать флаг через четверть часа, на прочих крепостях — в двадцать четыре часа.
Гизлиери попросил хоть разик пальнуть по крепости. Уж больно хотелось шельме изобразить «павшего героя». Австрийские офицеры, как и офицеры других стран, разделяли мнение адмирала Джервиса: военная честь, подобно женской, однажды утраченная, невосстановима. Но, видимо, уже тогда у австрийских офицеров возникала пагубная «привычка быть битыми», отмеченная Суворовым.
Ну, значит, попросили пальнуть. Капитан-командор отказал, словно бы держась правила, позднее сформулированного Козьмой Прутковым: не для какой-нибудь Анюты из пушек делают салюты. А если серьезно, то Белли (опять-таки памятуя сенявинские наставления) не стрелял потому, что его страна не воевала с Австрией.
Убыстряя процедуру передачи крепостных ключей которцам, Белли отрядил на берег полторы сотни морских пехотинцев. И подчиненные маркиза Гизлиери, беломундирные господа офицеры, перепоясанные желтыми с черными полосами шарфами, в касках, похожих на древнеримские, офицеры эти, храня, поелику возможно, деревянную невозмутимость, свернули крепостные флаги и сняли караулы[22].
В марте капитан 2-го ранга Рожнов на своем 74-пу-шечном «Селафаиле» доставил в Которский залив главнокомандующего. Дмитрий Николаевич счел необходимым появиться там в силу нескольких причин.
Ему были важны, как сказали бы теперь, прямые, личные контакты с южными славянами. Ему было важно, чтобы между которцами (по-другому их именовали еще и бокезцами) и черногорцами не возникало то, что в артиллерии называют «разнобоем орудий», — у пушек, ведущих огонь в одном направлении и при одинаковом прицеле, порою средние траектории ложатся на разных дальностях. Наконец, ему было важно вблизи определить ход событий.
Наверное, Сенявин никогда не читал ни Канта, ни Гегеля, ни Гердера. Дмитрию Николаевичу, полагаю, остались неведомыми беглые замечания кенигсбергского философа о «невыработанном характере» русского и балканского народов; осторожные предположения берлинского диалектика о неприобщенности славянства «к западному разуму»; лестные предсказания публициста и моралиста Иоганна Гердера о том, что славянский мир с его гуманистическими идеалами заменит дряхлеющий, усталый романо-германский мир. Нет, все это Дмитрий Николаевич вряд ли читал, хотя немецкий разумел, а до сочинения математика и философа Вронского о мессианской роли славянства, до трактата «Россия и Запад» Данилевского, как и до статей Константина Леонтьева, клеймившего славянскую интеллигенцию, Сенявин не дожил.
Сенявин видел то, что видел, и слышал то, что слышал.
Он нашел здесь характер, выработанный крепко и цельно, разум, поднявшийся до осознания общности судеб, сердечную признательность освободителям, не покушавшимся на самостоятельность освобожденных.
Он видел, как бокезцы в расшитых куртках обнимают его матросов и солдат и как бокезские женщины, стройные смуглянки, плавно выступая в сандалиях с серебряными бляшками, подносят им вино и цветы.
Он видел, как ликующие черногорцы палят вверх из длинноствольных ружей и, потрясая ружьями, клянутся бить неприятеля плечом к плечу с русскими.
Он вслушивался в говор. К языку которцев и черногорцев, отмечали сенявинские моряки, легко привыкнуть: язык этот близок к церковнославянскому…
Вице-адмирал занялся снабжением черногорских и которских отрядов. Вице-адмирал велел принимать добровольцев на свою эскадру и в свои полки. Он благодарил бокезцев за поддержку русской эскадры тридцатью легкими судами, способными ходить по мелководью. Он усилил отряд Белли еще одним линейным кораблем. И ему уж ясен был план «работ» на адриатических коммуникациях врага, без разрыва которых не защитишь Которскую область.
И еще одна, очень примечательная и постоянная черта Сенявина: главнокомандующий зорко следил за тем, чтоб ни один офицер, ни один матрос или солдат ни на волос не задели местных жителей.
Вот что писал очевидец: «В трое суток Дмитрий Николаевич, можно сказать, очаровал народ. Доступность, ласковость, удивительное снисхождение восхищали каждого. Дом его окружен был толпами людей; черногорцы нарочно приходили с гор, чтобы удостоиться поцеловать полу его платья, прихожая всегда была полна ими, никому не запрещался вход; казалось, они забыли митрополита, и повеления Сенявина исполняли с ревностью, готовностью удивительной».
В Загребе, в музее, хранилась некогда (может, и поныне хранится?) рукопись католического священника Койвича. Он жил в Которской области, в городке Будве, и оказался свидетелем появления сенявинцев. Свидетель ценный вдвойне: каноника не заподозришь в русофильстве, а «показания» давал он в годину французской оккупации, стало быть, не подлизывался к русским.
«Чего никто из нас, — рассказывает Койвич, имея в виду вообще католиков, — не ожидал — русские вели себя в высшей степени похвально. Хотели быть друзьями каждому. Никому никогда ничего худого не сделали. Чиновники (читай: офицеры. — Ю. Д.) были любезны, воины учтивы, очень снисходительны и нисколько не суровы. Что касается религии, то нам при них было так же свободно, как и под венецианским, черногорским и австрийским правительством. Одним словом, если бы кто-нибудь вздумал сказать что-либо худое о русских, по кражей мере о тех, которые были в Будве, то на того следует смотреть, как на злого человека»[23].
В то самое время, когда Сенявин, не обронив и капли крови, выпроводил австрийцев и освободил которцев, заручился поддержкой южных славян и уже приступал к единоборству на морских дорогах, — в это самое время царь поставил крест на деяниях Сенявина и сенявинцев.
Правда, царское повеление было декабрьское (минувшего, восемьсот пятого года), а на дворе-то уж кончался март восемьсот шестого — вот почта-скороход!; правда, государь, повелевая покинуть Корфу и следовать в Черное море, не знал, да и знать не мог, про Которскую область и русско-черногорско-бокезское соединение; правда и то, что Александр подписывал директиву, оглушенный аустерлицким громом. Так-то оно так, но повеления с высоты трона обсуждению не подлежат, а тем паче неисполнению.
Вот тут и обнаружилось в Дмитрии Николаевиче нечто совсем необычное, или, точнее, нечто своеобычное.
В молодых летах слыл он строптивцем. Тогда он досаждал Ушакову, хоть и великому военному вождю, но все-таки лишь адмиралу. Теперь Сенявин вроде бы опять оказывался ослушником, ибо не только не поспешил в Черное море, но еще и прикинулся, точно бы ни о чем таком ведать не ведает.
Но это уж не было задором и лихостью. Не отделяя интересов царских от интересов России, Сенявин понимал, что торопливость государя зряшная, что дела не так уж из рук вон, что овчинка выделки стоит.
О-о, Дмитрий Николаевич знал, какие молнии призывает на свою голову. Вряд ли он спал спокойно. Легче было уступить, чем устоять.
Он устоял. В своеобразной сенявинской неисполнительности, как и в сенявинской исполнительности, видна натура крупного калибра. Именно эта удивительная, редкостная нравственная устойчивость позволила Владимиру Броневскому, автору «Записок морского офицера», а в сущности, историографу сенявинской эпопеи, справедливо резюмировать; Сенявин «не страшился жертвовать собою пользе и славе Отечества».
Павел Свиньин, коротко узнавший Дмитрия Николаевича лишь в Корфу, на Средиземном море, прибавил, что Сенявин обладал хладнокровием и терпением.
Какое терпение, какое хладнокровие отличало потемкинского генеральс-адъютанта? Смолоду он был молод. Сдержанность, душевная выносливость зрели с годами.
И поспели к сроку, в самую нужную пору.
Бенито Гальдос сравнивал корабли былых времен (как раз времен нашего героя) с готическими соборами. Жалкие эстампы, презрительно усмехался испанец, не дают о тех кораблях никакого представления. И романист восславил их торжественной «мессой»: они были «настоящими рыцарями, оснащенными как для атаки, так и для защиты и всегда полагались на свою храбрость и ловкость… Самым впечатляющим и грандиозным зрелищем была оснастка корабля: гигантские мачты, гордо вздымаясь в небо, слали вызов морским бурям…».
Парусными странниками поныне восхищаются люди артистические и люди прозаические, малые и старые.
Но самую глубокую, ибо она пожизненна, самую подлинную, ибо она молчалива, самую сильную, ибо она сурова, любовь к парусным рыцарям испытывали моряки. Конечно, моряки не по мундиру, а по сердцу, не по ремеслу, а по дарованию, а ведь только такие и есть моряки подлинные, ибо море не терпит ничего посредственного.
Можно цитировать маринистов, но признания самих моряков полновеснее. Во-первых, они редкость. Во-вторых, лишены риторики.
Одно из таких признаний, негромких, искренних, домашних, принадлежит Долгорукому, старшему современнику Сенявина. Командуя линейным кораблем «Ростислав», сообщает мемуарист, «он большую часть жизни проводил в море, на своем корабле и любил его со страстью, как свое родное детище. Долгорукий говорил о нем с нежностью, иногда со слезами умиления, и постоянно твердил своей племяннице: «Смотри, Еленушка, когда ты будешь большая, и выйдешь замуж, и будет у тебя сын, ты его назови Ростиславом в честь и память моего корабля»[24].
Такая же коренная и такая же неискоренимая привязанность была и в душе Дмитрия Николаевича. Сенявин жил кораблями и корабельщиной. И быть может, в те тревожные, смутные дни, дожидаясь прояснения горизонта (не морского — петербургского), с особой силой ощущал свою слитность с ними. Попробуем восстановить тогдашнюю судовую повседневность. А то ведь после будет некогда…
Получилось так, что в городке Перасто, что в Которской области, в доме бокезца Мартиновича наши моряки увидели большую картину, писанную маслом и обряженную в золоченую раму. Верхнюю половину картины (а не нижнюю, как ошибочно указывает очевидец-мемуарист) занимала надпись: полный титул царя Московского Петра Алексеевича, государственный герб и перечень фамилий — Куракин, Лобанов, князья Голицыны, Лопухин, Ртищев, Матюшкин… Внизу, у стола с навигационными инструментами и картой, расположились молодые люди в одинаковых шапках, отороченных мехом, в одинаковых долгополых кафтанах: все безбородые и все будто с одинаковыми усиками; это ученики. А наставник-навигатор, темноволосый, с крупным, внушительным лицом, одетый во что-то похожее на черную мантию, сидит в кресле. Наставник Марко Мартинович, должно быть, приходился прадедом владельцу картины; слушатели — земляками сенявинцев. То были дворянские недоросли, отправленные неумолимым Петром за рубеж постигать мореходное искусство. В Перасто для них снарядили судно, и «московиты» крейсировали по Адриатике. Между прочим, Марко Мартинович описал их приключения стихами, не позабыв шутливо изобразить, как некоторые его подопечные страдали морской болезнью.
«Русской, будучи в Перасто, непременно должен посетить дом, принадлежащий Мартиновичу», — признательно замечает сенявинский офицер. Он, его друзья были растроганы. И достопамятной картиной, и мыслями об основателе российского регулярного флота, и мыслями о давней связи русских не только со славянством, но и с моряками-славянами Адриатического, или по-славянски Ядранского, моря. И еще, может быть, мыслью о неправоте тех, кто утверждал, что дети лесов и степей не могут стать братьями океана.
Глядя на молодых людей в долгополых кафтанах, молодые люди в коротких мундирах со шпагами или вицмундирах с кортиками не могли не помянуть добром и своих учителей, и свое ученье в отечественном Морском корпусе. Помянуть не только потому, что кадетские годы уже окутались розовой дымкой, и не только потому, что кадетские годы заложили «краеугольный камень» знания, но и оттого, что именно в корпусе зажглась «чистая лампада» товарищеской сплоченности.
Сверстник молодых сенявинских офицеров, тогда начинающий чиновник дипломатического ведомства, а позднее литератор, при первом знакомстве с морской средою прямо-таки поразился свойственным ей «торжеством дружбы». Павел Свиньин писал: «Лишенные семейственных наслаждений, родственных пособий, товарищи в себе самих находят родных и протекторов. Подобно рыцарям, они готовы страдать и умереть один за другого; у них общий кошелек, общий труд, общая честь и слава, общие пользы и виды».
Проще простого заподозрить Свиньина в сентиментальном восхищении корпоративным духом. И право, нетрудно отыскать примеры, когда «общие пользы» уступали «пользам» личной карьеры, особенно в случаях перемещения из каюты под шпиль Адмиралтейства. А все-таки в основном прав Свиньин. Особенно если речь о молодых, о тех, кто еще не обременился ни тещей, ни чадами.
Мать «общих видов» — общая опасность. Моряки и опасность — тесные соседи не только в громах войны, но и в мирном затишье. Недаром в старину твердили: с морем нельзя договариваться, прибавляя, что моряков от смерти отделяют лишь дюймы корабельной обшивки. «Чтобы иметь право жить, надо приобрести готовность умереть». В таком случае моряки имели огромное и неоспоримое право на жизнь, на все ее радости.
Сближал и отрыв от родины. Не зимние иль осенние вечера в гарнизонном захолустье, где пробавлялись водкой, не постой в городе, которым «кружком означен не всегда», нет, такой отрыв и такая даль, когда ни звука родной речи, ни ломтя родного хлеба.
Наконец, гвардейские и армейские офицеры воспитывались в разных учебных заведениях, офицеры тогдашнего флота — исключения единичны — все вышли из одной колыбели.
Наблюдения Павла Свиньина подтверждает Владимир Броневский: морские офицеры «с младенческих лет связуются узами дружбы… Друзья, товарищи до глубокой старости пребывают верными. Примеры тому в нашей службе нередки даже и в таких случаях, когда один сделался начальником, а другой подчиненным».
Венецианские дожи обручались с морем; это было как бы порукой господства в морях. На моряков «обручение» накладывало круговую поруку; это было условием господства над морем. И отсюда то, что ныне называют спайкой.
Армейский офицер почти всегда находил возможность рассеяться в штатском обществе. Офицер флотский — изредка; он чаще и дольше был все в том же обществе, разделяя с ним и будни и праздники. Отсюда то, это ныне называют сживаемостью. «Отними крут нашего товарищества — что бы было с нами?» — недоумевал сенявинский офицер Панафидин.
Броневский, да и другие говорят, что пожилых моряков, которые годами обретались в «челюстях смерти» можно, мол, тотчас определить по угрюмой пасмурности лица. Это дань физиономистике. Ею увлекались на рубеже восемнадцатого и девятнадцатого веков, когда нарасхват шел десятитомник Лафатера «Искусство по знавать людей по физиономии».
Не знаю, как Лафатера, но уж Броневского, во вся ком случае, опровергал не кто иной, как почитаемый им адмирал. Впрочем, весьма вероятно, Дмитрий Николаевич и тут выбивался из «закономерности».
Никакой пугающей угрюмости, никакой отчужденной молчаливости, никакой мрачности, наводящей тоску, в нем не замечалось. Высокий и стройный, он «имел прекрасные черты и много приятности в лице, на котором изображалась доброта… Он отличался веселым, скромным и кротким нравом» — вот одна зарисовка А вот и другая: «Я, признаюсь, полюбил его всею душою с первого взгляду; из двух слов заметно было особенное умение его привязывать к себе подчиненных… Подчиненные его страшились более всех наказаний утраты улыбки, коею сопровождал он все приказания свои и с коею принимал донесения».
Как гут не вспомнить латинское изречение: «Твердо в деле, мягко в обращении». Изречение, совсем не тождественное пословице: «Мягко стелет, да жестко спать».
«Боязнь утраты улыбки» — самая удивительная особенность отношений главнокомандующего и личного со става, находившегося в его всевластии. Доброжелательностью веяло от Дмитрия Николаевича. А доброжелательность, по мне, самое симпатичное, что встречаешь человеке; встречаешь, к сожалению, не столь часто, как хотелось бы.
Только военачальник, совершенно уверенный в своем нравственном влиянии, может быть снисходительным без риска уменьшения собственного служебного веса, может явить то, что Пушкин называл «умной снисходительностью».
История, однако, насчитывает немало полководцев и флотоводцев, обладавших почти неколебимым профессиональным авторитетом. Но очень немногие из них обладали даром соединять с повиновением себе любовь к себе. Лишь редчайшие могли быть добрыми, не опасаясь прослыть добренькими, могли быть человеколюбцами, не опасаясь прослыть слюнтяями.
Силу сенявинского обаяния испытывали греки и славяне. Они видели в нем не только победоносного представителя дружественной страны: в долгой памяти народа запечатлелась личность, достойная поклонения. Сенявин принадлежал к тем, о ком песни певали и легенды слагали. Славянские песни, греческие легенды.
Десятки лет спустя после того, как Сенявин был на Средиземном море, годы и годы спустя после того, как Сенявин уже покоился на далеком кладбище, моряк Сущов очутился на Ионических островах.
«Здесь все знают, помнят и глубоко уважают Дмитрия Николаевича, — писал Сущов в 1843 году, — любимый разговор наших гостей (греков, посещавших русский корабль. — Ю. Д.) был о нем; они не говорили о его воинской славе или морской известности; нет, они рассказывали о нем самом, как о человеке без блеска и титла. Говорили, как он был строг и вместе входил в малейшие нужды жителей, всякого сам утешал, каждому сам помогал, и его любили больше, нежели боялись». И далее: греки «желали знать все подробности об адмирале: когда он умер? где похоронен? какой сделан памятник, остались ли у него дети и т. п.».
Силу сенявинского обаяния испытывали армейцы.
Когда Грейг пришел на Корфу, между ним, капитан-командором, и генералом Анрепом тотчас наметилось несогласие. Борьба тщеславий нередко пагубно отзывалась на борьбе с неприятелем, если армейских и флотских не возглавляли такие люди, как Суворов и Ушаков, Раевский и Лазарев, Хрупов и Нахимов…
Броневский заверяет: Сенявин добился «редкого единодушия морских и сухопутных начальников». Не выдавал ли желаемое за действительное автор, влюбленный в адмирала? Нисколько.
И главное тому доказательство — сами по себе сенявинские успехи, порожденные тесным и активным взаимодействием. Но сейчас нас занимает, так сказать, человеческая, а не тактическая сторона дела.
Тут у Броневского неожиданный союзник. Передо мною архивные письма тридцатилетнего генерал-майора князя Вяземского. Союзник неожиданный, потому что генерал этот отнюдь не поклонник Сенявина; у князя были свои счеты с Дмитрием Николаевичем (о них позже), и, однако, даже Вяземский не удержался от похвал.
Сидя на Корфу, генерал жалуется жене на скуку, а ниже пишет: «Сенявин, главнокомандующий наш, всегда занят делом». И в следующем письме опять о Сенявине: «человек очень, очень добрый», «с ним служить очень приятно, и можно быть им довольным всегда»[25].
И еще одно свидетельство. Принадлежит оно и не морскому офицеру и не русскому — итальянцу, принятому «государем в нашу службу». Манфреди, находясь на флоте, тоже, как и Вяземский, писал жене и тоже нередко упоминал имя главнокомандующего. Полковник, в частности, писал, что «мы вполне уповаем на распоряжения нашего храброго и великолепного адмирала, которого обожают все офицеры».
Но раньше других обаяние Сенявина испытывали, конечно, моряки, близкие адмиралу и по воспитанию и по традициям. Пользуясь выражением одного француза, все они составляли как' бы звенья кольчуги, и Сенявин, сплачивая подчиненных, сжимал звенья этой кольчуги, прежде чем принять вражеские удары.
«Звенья сжимали» адмиралы, озабоченные боевой готовностью своих эскадр, своих флотов. «Сжатие» достигалось в первую очередь учениями, учениями и еще раз учениями. Достигалось «изъявлениями» адмиральского удовольствия или неудовольствия. Но не все адмиралы при этом жаждали общения с подчиненными. Общения не сигналами, поднятыми на мачте, не распоряжениями, переданными через флаг-капитана, не отрывистыми командами со шканцев, нет, общения неторопливого, внеслужебного, подлинного размена чувств и мыслей.
У Сенявина такая потребность была всегда.
Пожалуй, во всей огромной, разноязычной маринистике нет романа, нет повести без сцен в кают-компании. Да и вправду, кают-компания, ward-room, saloon, занимает важное место в корабельной жизни. Однако общим местом давно уж стало изображать ее говорильней, где моряки, развалясь в креслах, точат лясы, ну, в лучшем случае (это уж когда подчеркивают интеллект персонажей) сражаются в шахматы. Верно: и грелись у камелька, и спиртным грелись, и в шахматы игрывали, и в бостон, и трубками дымили, а то и музицировали.
Так бывало и на сенявинских кораблях.
Так никогда не бывало при Сенявине.
Не потому, что он замораживал присутствующих, или запрещал пустить в подволок пробку, или не терпел квартетов. Да нет, просто все эдакое делалось неинтересным. Интересен был сам Сенявин, его беседы и воспоминания, его суждения, не одни лишь профессиональные, но и политические, и о прочитанных книгах (а моряк-мемуарист подчеркивает, что Дмитрий Николаевич читал много), и о «слабостях, страстях и недостатках человеческого сердца».
В обществе ему неравных держался он как равный. Обращение главнокомандующего было «столь просто и благородно, что он, так сказать, вдруг давал доступ к своей славе, — рассказывает все тот же Броневский. — За столом Дмитрий Николаевич, казалось, был окруженным собственным семейством».
Он умел направлять беседы, но так, словно и не был направляющим. Он не вещал, а размышлял вслух, высказывая «свои мнения с такою скромностью, как бы они не были его мысли, а того, с кем он говорил».
Одна тема в особенности вдохновляла Сенявина, вызывая всеобщее внимание: это случалось всякий раз, когда «разговор переходил к России».
Мемуарист констатирует, а подробностей никаких. Правда, Павел Свиньин дает понять, что «коньком» адмирала было то, что историки теперь называют вопросами выхода России к Черному морю, укрепления Юга страны, развития тамошней экономики.
Свиньин сетует: «Как жаль, что от проклятой качки, я не мог записывать ежедневно ваших разговоров».
И вправду жаль! Разговоры «ежедневные», да к тому ж в течение двадцати ходовых суток, да еще с дипломатом, хоть и юным, не ограничивались, конечно, лишь черноморскими проблемами. Увы, биограф, отрицающий домыслы, не вправе начинать там, где кончается документ…
Офицеры морские и армейские, дипломаты и бокезцы, греки и черногорцы — много граней, однако не все. Было бы непростительно не подумать об отношениях главнокомандующего с огромной массой простолюдинов, солдат и матросов.
В посланиях генерала Вяземского к княгине, «милой Катеньке», находим весьма выразительную картинку: «Быть на корабле — все каторга, за какой пункт ни хватись, все скверно… Скажем, что ходить морем есть одна приятная минута — та, в которую сойдем на берег, приехав в Корфу. Ну, вообрази, Катя, жара несносная, так что положи яйцо на парусину смоленую, оно в мешочек варится. Вонь от испарения народу, от пищи, вонь морской воды, выкачиваемой из корабля, вонь от воды, которую дают пить… Сверх этого бледно-желтые утомленные лица людей. А там качка, опасность от шторма и грозы… Всю скверную эту жизнь я не в силах описать».
Вяземский со своими егерями следовал в Корфу из Черного моря. У Сенявина на эскадре было сноснее, да и переход пришелся на не столь уж знойное время года. И все равно генерал дал верный очерк судового житья, неживописные подробности которого, зажав носы, обегают сочинители романтических вариаций на тему «Море — моряки».
Бедный Василий Васильевич даже описывать был не в силах. А ведь на корабле расположился генерал в сравнении с «нижними чинами» куда чище, куда вольготнее, не говоря уж про Корфу, где и вовсе обосновался по-барски.
Мужикам в матросском или солдатском платье повсюду и всегда доставалось солонее, нежели господам офицерам. Угрюмую сложили на Руси пословицу: в рекрутчину — что в могилу.
Сенявин, конечно, неукоснительно надзирал за тем, чтоб «нижний чин» был сыт, обут, одет. Но у одних высших чинов эта заботливость была следствием холодного расчета: какой, к дьяволу, воин, коли брюхо пусто, а сапоги каши просят?! У других заботливость была еще и следствием нравственной потребности.
В молодости Сенявин повторял потемкинский афоризм: «Деньги — сор, люди — все!» В старости Сенявин скажет офицерам: радейте не только о хлебе для служивых, «не хлебом единым жив человек», служивому подчас «спасибо дороже всего».
Есть драгоценное свидетельство, мелькнувшее в периодике много лет спустя после смерти Дмитрия Николаевича. Автор статьи, опубликованной «Кронштадтским вестником», указывал на «необыкновенный ум и способности» Сенявина, на его великодушие, равное его неколебимой твердости, на доброту и на то, что он «интриг не терпел». Все это, впрочем, явствует из многих источников. А вот что поистине драгоценное: «Нам случалось, — говорит И. Сойн, старый моряк, — от нижних чинов слышать: они не называли Сенявина иначе как родным отцом».
Дмитрий Николаевич не делил рядовых на любимчиков моряков и постылых армейцев. Матрос ли, солдат ли — было ему безразлично. Главное, все они были ему небезразличны.
Традиционная, жертвенная храбрость «нижних чинов» награждалась и поощрялась Сенявиным, как и прочими военачальниками. Но в самой манере награждать и поощрять Дмитрий Николаевич отступал от официального шаблона в сторону неофициальной душевности. Грубое или пустое «ты» он, не обмолвясь, заменял сердечным «ты». Примером тому «военный обед», памятный не одним сенявинцам.
Обед венчал сражение. Пригласили большей частью рядовых. Главнокомандующий был с ними. Подняли тост за здравие егеря Ивана Ефимова. Пять раз ударили полковые пушки. «Все солдаты, — говорит очевидец, — живо чувствовали сию необыкновенную честь… «Да здравствует Сенявин!» — слова сии повторялись войском и собравшимся во множестве народом сильнее грома пушек».
На обеде «адмирал отклонил от себя все особенные ему предложенные почести». Вот доминанта сенявинской способности «влюблять в себя». Чаровать старались и цари. Такие, скажем, как Александр I или Александр II; в их желании (и умении) «всем нравиться» крылось. дамское свойство, родственное кокетству. Сенявин «влюблял в себя» не ради себя. И уж если Дмитрию Николаевичу нужны были пробужденные им чувства, то, подчеркивает современник, «единственно для общей пользы».
Кажется, никогда не клялся Сенявин в привязанности к русскому народу. Пылкость заверений подчас прикрывает именно недостаток привязанности. Его привязанность была не казовой, а нутряной, не велеречивой, а молчаливой, во многом и безотчетной. И не одну храбрость ценил он в матросах и солдатах. Ему были любы их бойкий ум, лукавство и удаль, склонность к шутке даже в минуту страшной опасности. Ему нравилось слушать, как матросы лихо переиначивают морские термины, как проворство в уборке иль постановке парусов называют «на хвастовство», как корвет, нареченный именем римской богини Помоны, зовут «Поморой», а фрегат «Амфитрита» запросто кличут «Афросиньей»…
Для Сенявина корабельная жизнь не умещалась ни в педантичных записях шканечного журнала, предшественника журнала вахтенного, ни в засургученных пакетах с секретными опознавательными сигналами, ни в маневрах или лавировках. Жизнь эта была для него и в жизни корабельщины с ее горестями, когда и тесно, и сыро, и нечем заменить сухарь, тронутый плесенью, с ее грустью по домашним кровлям, по далекой зазнобе. И с ее радостями, когда можно погулять на берегу или когда корабль вольно идет полным ветром, с ее ощущениями покоя, когда густеет ночь и ярче, ярче разгораются чистые звезды, а на баке негромко (после заката воспрещается шуметь) поют матросы. Ах, честное слово, нигде так хорошо, так стройно не поют, как на флоте…
Пожалуй, изо всего окружения Александра один князь Адам Чарторижский был неизменным и упрямым «теоретиком» сенявинской «практики». Чарторижский сразу и очень высоко расценил действия вице-адмирала в Которской области: «Сей предусмотрительный и смелый поступок способствовал поддержанию всеобщего к нам уважения».
Александр после Аустерлица весьма нуждался в «уважении»; ему, конечно, лестно было слышать о победе «своего флота». Но император по-прежнему мучился сомнениями. И потому долго не решался обмакнуть перо в чернильницу и подписать рескрипт, одобряющий и ободряющий главнокомандующего русских вооруженных сил на Средиземном море.
А главнокомандующий, сколь бы ни тревожила его позиция Санкт-Петербурга, не мог — да и не хотел! — сидеть сложа руки. Освобождение области было тем произнесенным вслух «а», которое повелительно, по логике военной, требовало произнесения «б». Тем паче что французы вовсе не костенели в ожидании дальнейших шагов «странного русского адмирала».
Французские войска на Балканском плацдарме нуждались в подкреплениях и снаряжении, в продовольствии и фураже. Доставлять все это сушей, где сам черт непременно сломил бы ногу, значило ломать конечности и солдатам и лошадям, а главное, тащиться черепахой. Оставались морские дорожки из Италии, через Адриатику.
Которская область просила Сенявина обеспечить ее экспорт и ее импорт; бокезцам, лишенным ввоза и вывоза, хоть помирай, жизненные интересы звали их в порты Греции и Турции, в Триест, принадлежавший Австрии.
Отсюда двоякая задача Сенявина: борьба с противником на морских коммуникациях; поддержка друзей на морских караванных путях.
Второе исполнить было легче, стоило лишь выслать эскорт. Исполнить первое было трудно но причине дробной путаницы островитого далматинского берега и прибрежного мелководья, где французские малые каботажники имели возможность ускользать от русских дозорных.
Тут все зависело не только от бдительности, но и от хитрого расположения курсов и ловкого выбора позиций. Нужно сказать, командиры сенявинских кораблей работали почти без промашки.
Генерал Вяземский, сдается, с тайной завистью подсчитывал «доходы» соратников. Он писал в апреле 1806 года: «Здесь наши морские беспрестанно берут суда в призы[26]. Белли взял 18 судов, в коих товару на миллион. Снаксарев взял судно с восемнадцатью тысячью червонцев. Капитан… (фамилия неясна. — Ю. Д.) взял судно с товаром на 80 000 талеров и 400 французов в плен».
Понятно, французам такая «бухгалтерия» совсем не улыбалась. Не совсем улыбалась она и британскому союзнику России.
Английский консул в Корфу, по словам его соотечественника-историка, «непрерывно жаловался на бесполезность сенявинских кораблей и умолял прислать великобританскую эскадру».
«Бесполезность»?.. В том-то и штука, что союзников всерьез беспокоила именно активность Сенявина: англичане исподтишка прицеливались к Балканам; им страсть хотелось прибрать к рукам Адриатику. Потому-то консул и вызывал эскадру.
В июле восемьсот шестого года адмирал Коллингвуд, преемник покойного Нельсона, получил приказ отрядить фрегаты на север Адриатики. И вскоре корабли его величества замаячили на траверзе Венеции, на траверзе Триеста. Но Сенявин на несколько месяцев упредил союзников…
Наполеон был не в силах смять русских моряков. Зато Наполеон был в силах подмять австрийцев. Император Франц согласился запереть Триест, не пускать туда русские боевые корабли. А Триест служил опорной базой кораблям, дислоцирующимся в северной Адриатике, да еще и «почтовым ящиком»: ближайший порт к Санкт-Петербургу; все депеши и все курьеры от Сенявина и к Сенявину следовали через Триест.
Дмитрий Николаевич сознавал, что при достаточном упорстве австрийцев ему, вице-адмиралу российского флота, не удастся долго оспоривать тех, с кем самодержец всероссийский отношений не пресек. Суть крылась в другом. Бокезские суда ходили под русским флагом. Бокезские суда стояли в Триесте. Губернатор велел им убраться за неделю. Они этого никак, ну, совсем никак не могли под угрозой банкротства. Сенявин не хотел отдать на поток и разорение друзей, вверившихся русским, веривших русским. Он был не из тех, кто путал нравственный престиж России с династическими отношениями, дворцовая дипломатия — одно, а обязательства друзьям — другое.
И вот «этот» Сенявин поднимает свой флаг на «Селафаиле», берет еще два линейных корабля, берет фрегат да и несет все паруса. И в середине мая, заглянув попутно в порт Дубровник, что к северу от Которо, «этот» Сенявин отдает якоря на дистанции, достижимой для береговых батарей австрийцев.
Прежде командиры-сенявинцы швартовались у набережной, чуть ли не за тосканские колонны городского театра. И разгуливали по улицам, которые «не хуже наших петербургских», вдоль фасадов «большей частью в пять этажей», и сиживали в кофейнях, обмениваясь вежливыми поклонами с австрийскими офицерами.
Сенявин на берег не съезжал, Сенявин на берег взирал. Перед ним был прекрасный город у подножия Карста. Город мраморных кумиров и фонтанов, роскошной аллеи, древних базилик, римского водопровода.
Совсем недавно маркиз Гизлиери просил русских хоть разик стрельнуть, дабы сохранить свое реноме. Нынче фельдмаршал фон Цах просил русских удалиться из сектора обстрела его пушек, дабы тоже сохранить свое реноме. Увы, фельдмаршалу выказали одинаковое с маркизом непослушание.
Фон Цаху было сказано:
— Стреляйте, я увижу, где лягут ваши ядра и где мне должно встать.
Фон Цах пустился в рассуждения: зачем портить отношения императора Франца и императора Александра; дескать, его превосходительство вице-адмирал превышает полномочия, что есть нарушение артикулов, что есть недисциплинированность, что есть плохой солдат; дескать, у стен вверенного ему, фон Цаху, Триеста стоят двадцать тысяч французов, каковые войдут в город, если господин вице-адмирал не покинет рейд.
Фон Цаху ответили:
— Теперь нет времени продолжать бесполезные переговоры. Вам должно избрать одно из двух: или действовать по внушению французских генералов, или держаться точного смысла прав нейтралитета. Мой выбор сделан, и вот последнее мое требование: если час спустя не возвращены будут суда, вами задержанные, то силою возьму не только свои, но и ваши, сколько их есть в гавани и в море. Уверяю вас, что и двадцать тысяч французов не защитят Триеста.
Сделав свой выбор, Сенявин понудил фельдмаршала сделать свой. Фон Цах согласился. Он поступил разумно: русским не пришлось открывать огонь, а французы не имели повода затопить город большими батальонами.
Сенявин ушел.
Он ушел не потому, что невдалеке от Триеста мерцали штыки. Нет, другие штыки уже блестели в Далмации. Вот отчего он сказал фельдмаршалу: «Теперь нет времени…»
Средиземные моря — баловни Атлантики. Они не ведают мужественных страстей океана, им присущи женские капризы и коварство.
Но капризами, но коварством, даже если счесть их свойствами только женскими, не определяются свойства вечной женственности. Есть гармония. Ее зовут небесной, а она земная, и это, право, лучше. Есть живая гармония, мягкость созвучий, плавность линий. Есть то, что постигали поэты; быть может, яснее прочих Торквато Тассо. И Пушкин, думая о Тассо, слышал, как во мгле ночной
Адриатической волной
Повторены его октавы…
Твердь без вод и воды без тверди не одаряют ощущением завершенности; без завершенности нет совершенства. И потому, наверно, адриатические волны бегут к Далмации, к Хорватскому приморью.
Эти мысы, словно созданные для маяков, и эти гроты, будто органные мехи для хоралов прибоя. Эти острова, точно изножья храмов, и эти скалы, похожие на их руины. Эти солнечные бухты, приманка паруса, и этот парус, летучий вестник судьбы. Прозрачна лазурь, где игрища тунцов и макрелей, анчоусов и сардинок. Сера твердь, где теснится рослый можжевельник, а на земляничном дереве наливаются оранжевые ягоды; твердь известковых склонов, где вереск вымахивает к небу и неизменно зелен пушистый дуб, где колышутся гибкие ветви испанского дрока и приплюснуты кроны алеппской сосны. А там, в поднебесье, на вершинах Далматинских Альп, — снега, снега, снега. У них звучный и чистый цвет, присущий высокогорному снегу. И они как палитра для косых и длинных лучей заката, когда в таинственном безмолвии дневная ровная блескучесть сменяется трепетом оттенков, начиная нежно-розовым и кончая густо-фиолетовым.
Что-то наивное и вместе горестное есть в смешанном чувстве восхищения природой и недоуменья пред злой властью людского рока. Чуткие путешественники видели здесь и «блестящий синтез адриатических красот», и край, где нет ни пяди, «которая не была бы обагрена кровью, пролитой славянством в его борьбе с врагами. Каждый камень может служить памятником геройских защит и удалых нападений, всякая скала помнит чью-нибудь мученическую смерть», — писал Дмитрий Голицын, посетивший Далмацию позднее Дмитрия Сенявина.
В Триесте, ломая австрийскую гордыню, Сенявин подучил черные известия. Сенаторы Дубровника изменили своему слову: они без выстрела отворили ворота города перед французским генералом. И в то же время русская дипломатия, в сущности, затворила эти же ворота перед русским адмиралом…
Дубровник (Новая Рагу за) лежал севернее уже знакомого нам Которо. Он лежал на выдавшейся в море косе, словно протягивая руку Адриатике. Его главная улица Страдоне была коротышкой — три сотни метров, ну, может, чуть больше; другая «магистраль», улица Бочаров, была узенькой — два-три метра.
Однако величина и величие не синонимы.
Величие и не в величине торговых оборотов, в Дубровнике значительных. И не в той увертливости, с какой Дубровник веками обращал чужое господство — то византийцев, то венецианцев, то османских турок — в нечто весьма приблизительное, почти номинальное.
Ремесла и искусства — корни не мнимого величия.
Некогда подле Дубровника широко шумели дубравы. Строго храня тайны мореходных качеств, дубровчане строили отменные суда. Моряк подчас был и мастеровым; он не расставался ни с компасом, ни с отвесом. Слава здешних плотников и конопатчиков далеко разносилась, как, впрочем, и слава оружейников, которые уже в середине четырнадцатого столетия пушки лили. И стекло дубровчане изготовляли, и душистое мыло варили, и золотом шили, и в виноделии толк знали.
Усидчивые ремесленники и непоседливые плаватели, жили они кипуче и бойко, много знали, много видели, принимали гостей и сами гостили в Барселоне и во Флоренции, в Стамбуле и Смирне.
Дубровник прославился и как светоч балканского образования. Прозванный юго-славянскими Афинами, он манил ученых даже из страны Леонардо. Дубровчанину Илье Чрьевичу едва восемнадцать минуло, а его уже «короновали» в Риме королем поэтов.
Сказано: города — яркие цветы средневековья. Дубровник — из самых ярких. За его крепостными стенами, в его улочках отстоялась культура, светившаяся, как полотна Тициана. А у стен Дубровника море мерно мерило время. Оно было и стихией и мыслью, воплощением единства материального и духовного бытия.
Но, «как волны следом за волною, проходят царства и века». И присмирел Дубровник, подобно многим старинным городам, овеянным бризами. Не тот уж, что прежде, был он в сенявинскую пору. Однако все еще удерживал осанку, оставаясь важным портом, весомым стратегическим пунктом, близким соседом Которской области, а не только «поразительно хорошо сохранившимся образцом средневекового города», и потому французы рвались в Дубровник, он был им нужен.
Дубровником заправляли те, кто по-славянски назывался властелями, а по-латыни — нобилями: откупщики и ростовщики, судовладельцы и купцы. Поначалу вся эта публика была не прочь стакнуться с Сенявиным. Главное-то ведь — свобода мореплавания, а она обеспечивалась не французом, на морях хилым, нет, русским и англичанином, на морях могучими.
Направляясь в Триест, Сенявин поспел заглянуть в Дубровник. Хоровая хвала русским давно докатилась из Которо до Дубровника. Вице-адмирал пришел туда как званый. Его встретили «с великими почестями и торжеством», а он, что называется, с порога сделал хозяевам приятный сюрприз: прямо в порту захватил французских корсаров.
Сенаторы и главнокомандующий столковались — едва наполеоновские войска приблизятся, как дубровчане ударят в набат, кликнут всех к оружию и примут сенявинских егерей и гренадеров.
Еще в начале года у Сенявина вызрел план действий в районе Дубровника, в Рагузинской области. Колебания царя, непоследовательность дворцовой политики путали замыслы адмирала. Вопреки своим планам он вынужден был медлить. Правда, свиданием с сенаторами положение как будто выпрямилось.
Однако, покамест Дмитрий Николаевич выручал в Триесте бокезские суда, к Дубровнику подоспел генерал Лористон. Господа сенаторы мгновенно утратили остатки и без того небольшого мужества, и Лористон взял Дубровник, как наливное яблочко с поникшей ветви.
И хотя Сенявину наконец дозволили действовать по «собственному усмотрению», но то уж была ложка не к обеду, а после обеда. Князь Василий Вяземский возводил на главнокомандующего напраслину: потеряли, дескать, Дубровник, ибо «Сенявин парил по морю, искав себе призов купеческих».
Варить кашу — одно; расхлебывать кашу — иное. Сенявину досталось последнее. Вести диалог с податливыми австрийцами — одно; вести диалог с французами, осененными гением Наполеона и подхлестнутыми его энергией, — другое. Сенявину и это досталось.
Он двинул моряков и армейцев, корабли и батальоны. Он взаимодействовал и с отрядами черногорцев, привычных к партизанщине, и с отрядами которцев, непривычных к войне.
Сенявин — флотоводец по самой своей сущности — становился полководцем. И тут возникал психологический момент, не предусмотренный никакими рескриптами. Дмитрий Николаевич был «приятен» высшим армейским офицерам во дни относительного спокойствия. Отныне именно от него зависела их профессиональная репутация. И если моряки отрицают (и это, по-моему, верно) способность генералов командовать эскадрой, то и армейцы могут не слишком доверять умению адмиралов командовать полками.
В сухопутных операциях лета и осени восемьсот шестого года можно, думается, отыскать просчеты. Но в целом боевая практика доказала, что адмирал твердо и верно распоряжался как кораблями, так и полками.
Решая двоякую задачу (из Дубровника неприятеля выбить; в Которо неприятеля не пустить), Сенявин совершил все, что мог. Он совершил больше того, что мог. Французам, пишет современник, «совершенно было известно, что число наших войск втрое слабее», но они «худо знали Сенявина, стоящего своим умом и деятельностью главной силы». И не вина Дмитрия Николаевича…
Впрочем, отдадим-ка якорь и присмотримся к камням, которые могли бы «служить памятником геройских защит и удалых нападений», к скалам, почти каждая из которых «помнит чью-нибудь мученическую смерть».
Генерал Вяземский, нежный супруг, настойчиво приглашал княгиню покинуть Одессу и ехать в Корфу. Княгиню-де могла бы остановить лишь война с турками, но «это вздор, это — быть не может. Есть ли будет дело, то или в Албании, колотить Али-пашу, или в Монте-неграх (Черногории. — Ю. Д.) с французами». Так он писал в апреле 1806 года, прибавляя, что «ежеминутно готов выступить». В майском письме Вяземский, все еще находившийся на Корфу, загодя скорбит о том, что ему, видимо, придется «терпеть от адмирала неудовольствия». Почему? А потому, говорит Василий Васильевич, что «адмирал наш самых потемкинских времен». В устах бывшего ординарца Суворова такое определение, очевидно, звучало порицанием. Невозможно, однако, уяснить, что именно дало генералу повод серчать на адмирала. Но важнее не причина, не повод, а настроение, с каким Вяземский явился к Дубровнику командовать сухопутными войсками.
Сенявин с флотом был у Дубровника. Пришли и черногорцы во главе с Негошем. Накануне уже произошла сшибка с неприятелем на территории республики Дубровник, у Цавтата, или Старой Рагузы.
Вяземский не упустил случая попенять флотским, на сей раз не без основания. Генерал записал в личном журнале-дневнике: «Полка моего майор Забелин выступил с батальоном его и 5-ю ротами Витебского мушкетерского полку. Две роты Забелина батальона были в авангарде и атаковали с черногорцами малой аванпост французов и с легкой перестрелкой преследовали их до самой Старой Рагузы, куда потом прибыли все черногорцы и наши, а французский аванпост уехал на лодках в Новую Рагузу. Сия бы малая часть должна быть вся в плену, если б хотя бы один бриг стоял на рейде Старой Рагузы, но сего не догадались».
Четвертого июня 1806 года Сенявин, Вяземский и Негош долго и тщательно, с моря и суши осматривали вражеские позиции в районе Дубровника. Французы умно и хитро выбрали свои позиции. Овладение ими требовало почти повторения суворовского перехода через Сен-Готард. Сенявин полагал возможным совершить невозможное. Вяземский пожал плечами: «Великое о себе мнение». Негош сказал, что сам поведет стрелков.
Следующий день выдался ясным. Очутись у Дубровника егерь Батюшков, он бы, ей-богу, десятью годами раньше сочинил стихи, полные воинской энергии:
Какое счастье, рыцарь мой,
Узреть с нагорные вершины
Необозримый наших строй
На яркой зелени долины!
Да дело-то в том, что на вершинах сидел враг.
«Неприятель, — пишет Броневский, — расположился на неприступных каменистых высотах Рагузинских, устроил там батареи на выгоднейших местах и готов был к принятию атаки… Природа и искусство обеспечивали его совершенно. Правое крыло его прикрыто было морем и крутым берегом, левое турецкою границей, где не надлежало быть сражению. Пред фронтом его отвесные высокие скалы; занимаемые им четыре важнейшие пункта были один за другим сомкнуты и соединены так, что каждый из них могут защищать один другого». Прибавьте и численный перевес: у Лористона семь тысяч бойцов, а у Сенявина четыре тысячи шестьсот.
Застрельщиками ринулись черногорцы — стремительно, ловко, «запальчиво». И тотчас опрокинули передовые посты врага. Но французы быстро опомнились и потеснили черногорцев. Вяземский, не промешкав, послал им на подмогу егерей капитана Бабичева.
Надо сказать, адмирал получил в свое распоряжение и опытных офицеров, сподвижников Суворова, и опытных солдат, обученных этими сподвижниками.
Василий Львович, дядюшка Пушкина, намарал однажды экспромт:
Он месяц в гвардии служил
И сорок лет в отставке жил,
Курил табак,
Кормил собак,
Крестьян сам сек,
И вот он в чем провел свой век!
Офицеры, подчиненные Сенявину, были не из эдаких. Выслугу нетрудно определить, заглянув в архивный экземпляр «Кондуитного списка» одного из полков, отправленных на Средиземное море. Солидный был стаж: полковник находился в строю тридцать восемь лет; майоры — от двадцати пяти до двадцати восьми; капитаны — от десяти до двадцати пяти; поручики — от девяти до пятнадцати; подпоручики — от шести до семнадцати. И даже прапорщики, которых принято звать безусыми, прослужили уже шесть-восемь лет.
Коль скоро дело разворачивалось в горах, особую роль играли егеря. Роль егерей определил Кутузов, когда командовал Бугским корпусом. В своих «Примечаниях о пехотной службе вообще и о егерской в особенности» полководец указывал: «Егерь, назначен будучи к такому действию, которого успех зависит от верной стрельбы, как-то: в тесных проходах, в гористых и лесных местах, где он, часто и поодиночке действуя, себя оборонять и неприятелю вредить должен».
А еще до Кутузова сноровкой егерей озаботились Потемкин и Румянцев. Учили и «проворному беганию», и умению «подпалзывать скрытыми местами», и заряжать ружья, ложась на спину, и обманным хитростям «как-то: ставить каску в стороне от себя… прикидываться убитыми…».
Всем этим великолепно владели егерские полки, приданные Сенявину. И конечно, всем этим они были обязаны таким офицерам, как, например, Бабичев, Забелин, Езерский.
Когда речь идет о боях на суше, лучше обращаться к журналам Вяземского или рапортам Попандопуло, нежели к «Запискам» Броневского. Не потому, что первые архивные, не «зацитированные», а вторые — печатные, настольные у многих исследователей. Нет, потому, что генералы Вяземский и Попандопуло были специалистами, а Броневский — зачастую сторонним наблюдателем.
Вот рассказ Вяземского об эпизоде жаркой битвы «на высотах Рагузинских»: «Французы решились отчаянно защищать сию позицию. Но капитан Бабичев с черногорцами не уступил ни шагу отчаянному неприятелю. Я приказал двум ротам из трех держаться сколько можно на сей высоте. Это была для нас критическая минута. Французы теснили с высот черногорцев и охотников наших, а колонны были еще на половине утесов. Ретирада же в сем случае стоила бы мне большей потери, но Езерский и Забелин с колоннами взлетели на горы, тогда черногорцы и охотники, видя сей храбрый подвиг обеих колонн, остановились и открыли сильный огонь, а колонны, вскрикнув ура, бросились вперед. Неприятель тотчас обратился в бег».
Страшное физическое и духовное напряжение выдержали знойным июньским днем солдаты-егеря и удальцы Негоша. Их осыпала картечь, перед ними, среди них рвались ядра, взметывая каменный щебень, столь же смертоносный, как и сама картечь. А пропасти? Одно неверное движение, одна оплошность в горячке боя грозили гибелью.
Смеркалось. Противник оттягивался под защиту крепостных стен Дубровника. И тут-то начал подходить авангард другого наполеоновского генерала — Молитора.
Идут — безмолвие ужасно!
Идут — ружье наперевес…
Только второе дыхание поверяет запасы мужества. Энергия, кажется, уже исчерпанная, должна, словно волшебством, воскреснуть, иначе все добытое, все купленное кровью обратится в прах.
На втором дыхании, измотанные долгой битвой, русские и черногорцы ударили по авангарду Молитора, ударили, навалились и отбросили, хотя Молитора поддерживала крепостная артиллерия.
Стемнело, сражение кончилось.
О радость храбрых! киверами
Вино некупленное пьем
И под победными громами
«Мы хвалим господа» поем!..
А была-то всего лишь ночь для роздыха. Молитор стоял неподалеку. На стенах Дубровника пылали бдительные факелы. Чудилось, неприятель дышит под боком.
Утром Сенявин попытался разведать, что да как на острове Сан-Марко. Остров вставал из волн на подходах к Дубровнику. На темени острова, гористого, как вся Далмация, как все ее острова, сидело укрепление в терновом венце густого, когтистого кустарника.
Адмирал послал на остров Буасселя. Полковник бросил десант в шестьсот душ. Десантники разделились на три отряда. Отряды, карабкаясь, падая и поднимаясь, побежали кверху. Укрепление загремело выстрелами. Десантники, теряя товарищей, добежали, пали ниц, хороня головы за каменьями, потом выставили дула ружей и стали палить.
Сенявин наблюдал за происходящим с корабельной палубы. Он сознал невозможность успеха «без чувствительных потерь». Чувствительные потери били по его чувству. Он был волен приказать: во что бы то ни стало и т. д. Мало ль высот безымянных и поименованных брали ради тщеславия? А человек, которого тот же Вяземский обвинял в преследовании личной выгоды, поехал на остров Сан-Марко, поехал под огонь и, убедившись в положении дел, приказал играть отбой. Сенявин всегда очень осмотрительно, очень скупо шел на жертвы, «особливо, подчеркивал он, столь благоценные, как наши солдаты».
Вяземский, осадив Дубровник с суши, перекрыл водопровод и обрек горожан и французов мукам жажды. Эскадра, блокируя Дубровник с моря, перекрыла подвоз продовольствия, осудив и горожан и французов на муки голода. Без вины виноватые дубровчане расплачивались за трусость сенаторов-толстосумов.
Лористон трепыхался как в силках. Его усачи выскакивали из крепости, пытаясь прорвать осаду, а их поражали черногорцы и егеря. Лористон бахал из пушек по горам, а в ответ получал, как эхо, залпы русских батарей.
Для французов дело было дрянь.
И тут — в какой уж раз! — военным подставили ножку политики.
Помню, старый писатель, вздыхая, говаривал мне: «Скверная штука, брат: жизнь отжить да в Париже не побывать…» Согласен. Но как увидеть Париж, современный Сенявину? Разумеется, бессчетны описания славной столицы Франции, современной моему герою. А мне хотелось такое, какое сделал бы не просто современник Дмитрия Николаевича, нет, русский современник.
Тут и попались в архиве путевые заметки дворянина Сергея Михалкова. Назывались они несколько курьезно — «Журнал отсутствия моего из Петербурга». Листаю плотную голубоватую бумагу, мысленно одобряя автора за то, что пишет по-русски и пишет разборчиво. Ну-с, листаю: Германия, Германия, немецкие города, немецкие достопримечательности… Стоп: «Приехал в Париж…» И баста — голубоватая бумага девственна. Ни строчки, ни словечка. Видать, закружился в парижском вихре Сергей Владимирович, забросил журнал своего «отсутствия». Жаль. Ибо «немецкие» странички хоть и беглые, а дельные.
Но вот обдуваю пыль с маленькой книжицы, косясь на тисненный золотом корешок: «Панорама Парижа». Ба, автор — земляк мой, москвич Лев Цветаев. Ах, молодчина, посетил Париж, посетил именно тогда, когда Сенявин был на Средиземном море.
Цветаева неприятно поразили кривые улицы, грязь предместий, рой мух над мясной лавкой и людской рой от Лувра до «моста Богоматери». Зато в Пале-Рояле он любуется «беспрерывным пиром», освещенными «кофейными домами и ресторатерами», «прелестными нимфами», от которых, правду сказать, всего благоразумнее упрятать подальше и сердце и кошелек.
Парижские нравы не по нраву москвичу: «супружеская верность там величайшая редкость»; «роскошь непомерная, рассеянность непрерывная»;. «храмы божии пусты, чернь говорит о святыне с величайшей дерзостию». Не по душе ему и другая, подлинная чернь — светская. «Извращая порядок природы», она покидает постель в два пополудни, в пять прогуливается, в семь обедает, а после театра «без памяти танцует до трех или четырех часов утра».
Он обошел картинные галереи, старинные церкви, Латинский квартал и Монмартр — короче, все, что обходит добросовестный визитер. Йо вот что хорошо: от Цветаева не укрылось обстоятельство действительно характерное — революция минула, пробил час наследников; слова «Свобода, равенство, братство» еще обозначаются на стенах кое-каких общественных зданий, но лишь на стенах, и «нигде больше», — выделяет он курсивом.
«Вещественным» доказательством смены времен — бессменные гренадеры императорской гвардии на ступенях Тюильрийского дворца: медвежьи шапки, медали и шевроны, тяжелые ружья у ног. Гренадеры охраняют «маленького капрала» и великого полководца.
Он часто превращает ночь в день. Но не танцует, как светская чернь, а работает в кабинете, куда нет доступа посторонним. Он пишет, небрежно отирая перо о панталоны, брызжет чернилами на бумагу, на пол, на бронзу. Иногда слышится осторожный стук камердинера: в соседних покоях, в алькове трепещет, кусая губки, юная женщина. Но он очень занят, император Наполеон, он бросает, отрывисто: «Пусть подождет!» Движутся стрелки каминных часов. Камердинер напоминает: она здесь, ваше величество. «Пусть раздевается!» И продолжает работать, не взбадриваясь ни табаком, ни алкоголем. Светлеет восток, светлеют крыши Парижа. Камердинер скребется в дверь. «Пусть уходит!» Император заглядывает в полированный длинный ящик: там картотека иностранных дивизий, артиллерийских парков, эскадр. И между прочим, кораблей и полков адмирала Сенявина, лично незнакомого императору. А рядом, всегда под рукой — круглые футляры, обтянутые овечьей кожей, футляры с картами и чертежами, на которых означены маршруты будущих вторжений. И между прочими — карты Далмации, Которской области, Адриатики.
Утром Наполеон принимает свору королей, принцев, герцогов. Принимает министров и маршалов, членов государственного совета и дипломатов, писателей и ученых. Он может быть очень любезным, император Наполеон, но руки никому не подает; рукопожатие — знак равенства; а кому ж он равен, император Наполеон?
Переставляя костыль, ковыляет Шарль-Морис Талейран. «Его взгляд, подозрительный и хитрый, отличается плутовским и испытующим выражением, — говорит русская мемуаристка. — Его синеватые трясущиеся руки внушают отвращение; в общем, у него преступный вид».
«Преступный вид» министра иностранных дел ничуть не смущал императора. В конце концов, политика не раут и не чопорный концерт в австрийском посольстве, где солирует скрипач негр Шюльен. Политика, черт побери, черна, как этот виртуоз… С хромцом держи ухо востро: при ходьбе опирается на костыль, в политике — на себя самого.
Впрочем, теперь, летом восемьсот шестого года, человек «преступного вида» еще не продался русскому царю. Нет, он предан императору французов. Однако, лишь настолько, насколько он вообще способен на преданность кому-либо, кроме собственной персоны.
Год начался похвально: Аустерлицкое побоище сокрушило Вильяма Питта, он лег неподалеку от Нельсона — в Вестминстере, а к власти в Англии пришел Фокс, всегдашний поборник замирения с могучим соседом. Завязав одной рукой осторожную ворожбу с англичанами, Наполеон другой рукой вязал Германию. Он велел немцам избрать его протектором Рейнского союза. Немцы избрали.
«И все падало перед Наполеоном, — горестно замечал литератор Глинка. — И великий политик Питт, который шестнадцать лет звонкими гинеями двигал и передвигал войска европейские, — Питт умер в 1806 году, когда с берегов Сены Наполеон перешагнул на берега Вислы. Нет и Нельсона: он убит в Трафальгарской битве. Он как будто условился с Питтом умереть в одно время, чтобы дать свободу широкой груди Наполеона надышаться воздухом всех небосклонов европейских».
«Надышаться» мешала Россия. Она застила чуть не половину небосклона. Правда, там, в Петербурге, очень и очень обеспокоены встречами лорда Ярмута с Талейраном: если Англия отступится, Россия изолирована. (Пруссия не в счет, с нею можно и должно управиться скорехонько.) Остается какой-то странный упрямец на Средиземном море. Но разве даже самый храбрый и самый упрямый адмирал в силах противостоять своему монарху? Пустое! Да вот извольте-ка: сюда, в Париж, направляется статский советник, который, кажется, уполномочен возвратить Которскую область австрийцам. А те — лишь «промежуточная инстанция». И стало быть, эта глупая, ни на что не похожая сумятица с Балканским плацдармом разрешится благополучно.
Действительно, в те июньские дни, когда Сенявин дрался с Лористоном и Молитором под Дубровником, когда Сенявин не пускал ни Лористона, ни Молитора в Которскую область, в те дни в Париж поспешал пухлолицый, чуть горбоносый и весьма упитанный статский советник Петр Яковлевич Убри. И действительно, он имел полномочия относительно Которо, Ионических островов, Дубровника, словом, вправе был решить судьбу Сенявина и сенявинцев, но лишь затем и для того, чтобы выведать, как обстоит дело с англо-французским сближением.
Статский советник приехал в Париж на исходе июня. Князь Беневентский, он же Шарль-Морис Талейран, имея точные указания Наполеона снабжать Убри неточной информацией, тотчас принялся обхаживать Петра Яковлевича.
А Петр Яковлевич был просто-напросто исполнительным чиновником, столь же годным для дипломатии, как и для службы в любом другом казенном ведомстве. Где ему было объегорить талантливого дельца «преступного вида»?
Талейран так его опутал и так запутал, что статский советник подмахнул условия, обязывающие Россию убрать войска с Балканского полуострова, а в Ионическом архипелаге сохранять (да и то временно) лишь незначительный гарнизон.
Еще не просохли чернила на официальном документе, как угоревший Петр Яковлевич уже строчил Сенявину: «Честь имею сообщить вам, что, согласно полномочиям, данным мне его величеством императором, нашим августейшим государем, я подписал сегодня окончательный мирный договор между Россией и Францией, заключающий в себе условия, набросанные в прилагаемой выноске. В силу этого имею честь послать вам настоящее формальное требование приступить немедленно к истолкованию сих различных статей в согласии с командующим французскими войсками, который доставит вам это письмо. Тем более приглашаю ваше превосходительство поспешить с этими мерами, что задержка с вашей стороны может нарушить спокойствие различных государств Европы».
Не сомневайтесь: главный директор почт мосье Лавалет, бывший адъютант Наполеона, назначал для доставки таких депеш лучших лошадей и лучших почтарей!
А на другой день «политик», указавший Сенявину, как ему поступать, и грозивший ему неприятностями, этот самый «политик» признавался: «Французское правительство так наседало на меня, что я согласился подписать окончательный договор между Францией и Россией».
Статский советник ни в первом, ни во втором случае даже и не обмолвился, что договор-то прелиминарный, предварительный. А Наполеон с Талейраном отлично знали, что в дипломатической практике существует такое понятие, как ратификация, и что стоит Петербургу узнать правду о висевшем на волоске призрачном франко-английском сближении, как все усилия по одурачиванию господина Убри пойдут к чертям. Надо было быстренько сунуть под нос русскому главнокомандующему копию договорных условий.
Торопливость французов была поистине лихорадочной. Так, например, принц Евгений, пасынок Наполеона, находившийся в Северной Италии, в один и тот же день дважды писал Сенявину и дважды гонял к нему гонцов.
В полдень — письмо: «Господин адмирал, спешу предупредить вас, что только что заключен мир между его величеством императором французов, королем Италии, моим августейшим отцом и повелителем, и его величеством императором всея России. Договор подписан 20 июля…
В нем предусмотрено немедленное прекращение военных действий, о чем вы получите предписание с курьером, которого должны послать к вам из Парижа на другой же день. Я, однако, счел своим долгом предупредить вас об этом и прошу сообщить сие французскому командующему, который окажется в непосредственной близости от вас, чтобы все военные действия прекратились тотчас, во избежание напрасного кровопролития».
Вечером — еще письмо: только что получены депеши «господина де Убри», адресованные вам, то есть Сенявину; равно получены и депеши для Лорястона; документы передаст и вам и Лористону «мой адъютант полковник Сорбье».
Что требовалось от дипломата?
«Быть красивым малым.
Принадлежать по возможности к знатному роду.
Иметь состояние.
Обладать светским лоском.
Уметь разговаривать с женщинами и обольщать их, в особенности обольщать!»
Может, еще что-нибудь? О нет, «остальное было уж не так важно. Молодой человек проходил испытательный срок в министерстве, где его обучали в первую очередь искусству кланяться».
Сенявин не соответствовал ироническим «кондициям» Мопассана. А дипломатическое поприще досталось Дмитрию Николаевичу столь сложное, запутанное, зыбкое и чреватое опасностями, что, право, и дюжину дипломатов бросило бы в озноб.
Первое, что встало с мгновенной и беспощадной ясностью: росчерком пера губилось громадное предприятие! Все летело вверх тормашками — достигнутое и то, что вот-вот было б достигнуто! О, какой взрыв чувств — ведь Сенявин не обладал ни ледяным цинизмом, ни горячечным карьеризмом, а был наделен, как говорил Павел Свиньин, «пламенной душою».
В подобных случаях беллетристы чаще всего живописуют муки бессонницы, как актеры, изображая волнение, неизменно хватаются за папиросы и ломают спички. Не мне судить, что услышали и чего не услышали, что увидели и чего не увидели стены адмиральской каюты, отделанной с той благородной и строгой изысканностью, какую умели придавать каютам военных парусных кораблей питерские краснодеревцы. Несомненно, однако, что «пламенная душа» Дмитрия Николаевича не осталась недвижной. И должно быть, мелькнуло в уме: живет в Санкт-Петербурге Адам Чарторижский; Сенявин знал: со-ло-мин-ка… Но не знал он, что князь, всемилостивейше удаленный, всемилостивейше заменен бароном фон Будбергом. Современный нам исследователь несправедливо обзывает Будберга «покладистым»; рижанин недолго сидел в министерском кресле. Но Дмитрий Николаевич об этом не ведал, как не ведал и об отставке Чарторижского, сторонника решительной поддержки греков и славян.
И еще была мысль (не догадка — капитальное убеждение), мысль Сенявину путеводная и определяющая, мысль о Наполеоне, о наполеоновской Франции как неизбежных и недалеких, грозных и удачливых врагах его, Сенявина, родины.
«Слепой только не увидит, когда внезапное облако налетит и затемнит солнце. Но у всех тогдашних государственных людей вещественные глаза были светлые. Отчего же не видали они, какая туча собирается и скопляется на Россию?» — задним числом негодовал Глинка.
Мы вправе ему возразить: нет, Сергей Николаевич, видели, некоторые-то видели. Правда, лишь подлинно государственные люди, а не те, что грели мягкие места на местах государственных.
Сенявин (как, например, и Кутузов) отчетливо различал, какая «туча скопляется». Различал и теперь, в шестом году, различал и потом, когда угодил под начальство к самому Наполеону. И этот «недальновидный», по определению злопыхателя Вяземского, командующий рисковал головой, но, всем чертям назло, «не двигался за Наполеоном».
Сказать по правде, Сенявин начиная осаду Дубровника уже был осведомлен о намерении Александра возвратить Которскую область австрийцам. Переубедить царя адмирал рассчитывал развитием которского успеха.
Расчет этот лишний раз обнаруживал в Сенявине человека, для которого польза дела стояла выше автоматики бездумной «исполнительности». А князь Вяземский опять заскрипел зубами: Сенявин-де положил не отдавать Которо, «видя в том личные свои выгоды и ссылаясь, что сие повеление государя последовало еще прежде, нежели государь знал о занятии Рагузы (Дубровника. — Ю. Д.) французами». Господи, кого только не обвинишь «в личных выгодах», глядя сквозь очки ненависти!
А слухи о намерениях русского царя уже текли среди которцев быстрее и шумливее горных ручьев. Сенявин сообщал в Петербург: «Воображение, что они принуждены сделаться австрийскими подданными, а потом, к вящему своему несчастью, порабощены будут и французами, крайне угнетало их дух, и они от сего потеряли всю свою бодрость против французов».
С прибытием парижских известий «бодрость потеряли» и черногорцы. Они потянулись к родным вершинам, их биваки «на высотах рагузинских» опустели. А из Франции уже направился в Далмацию генерал Мармон во главе пятнадцати тысяч солдат и офицеров.
Сенявин тем временем выигрывал время. Он вежливо препирался с французскими генералами и австрийскими комиссарами, не упуская малейшей возможности стравить «высокие стороны».
Английский историк говорит: «В Адриатике адмирал Сенявин, подобно многим другим, отказывался верить, что договор будет ратифицирован». Конечно, бумага за подписью Убри представлялась вопиющей нелепицей. Но Сенявин-то давно убедился, что внешняя политика Зимнего обладает тем недостатком, который у моряков назывался рыскливостью, то бишь досадной, а подчас и бедственной «способностью» корабля кидаться из стороны в сторону под влиянием случайностей.
Дмитрий Николаевич мог не верить и всем сердцем желал не верить в ратификацию соглашения, но это вовсе не позволяло ему оспаривать официальные депеши, подлинность коих была неоспорима.
Однако именно политическая рыскливость Зимнего питала сенявинскую надежду на перемену петербургского курса. Ну, да и на худой конец у него имелась в запасе хоть и шаткая, но отговорочка: не «августейший повелитель», а всего-навсего статский советник предписывал уходить с Балкан.
Французские генералы Мармон и Лористон, австрийские комиссары их сиятельства Беллегард и Лепин, все те, кто убеждал Сенявина, грозил Сенявину, умасливал Сенявина, все они быстро убедились, что Сенявин не из дипломатов, «прошедших испытательный срок в министерстве», где обучают «в первую очередь искусству кланяться».
Напротив, он прошел школу, где обучали «искусству не кланяться»— ни ядрам, ни обстоятельствам.
Тянулись недели. Сенявин не уступал. Но и не наступал. Не признавая мира, он признавал перемирие. Стало быть, неприятель волен был концентрироваться у Дубровника. Французы так и делали. А Сенявину ничего иного не оставалось, как с молчаливым бешенством принимать к сведению последствия политической глупости. Он уже отдавал себе отчет в том, что территорию республики Дубровник волей-неволей придется оставить, как и в том, что на территории Которской области его еще ждут тяжелые испытания.
Между тем незадачливый статский советник прибыл в столицу Российской империи. «В бытность мою тогда в Петербурге, — рассказывает генерал Тучков, — возвратился известный Убри с подписанным от Наполеона трактатом. Но только был оный объявлен Государственному совету, как, первый и последний раз его правления, дерзнули члены оного воспротивиться. Они представили императору весь вред, могущий последовать от такого невыгодного договора. Хотя многим известно было, что Убри поступил во всем согласно с наставлениями, данными ему государем, но последний всю вяну возложил на него».
Когда племянник Александра I Александр II совершал жестокость, то по обыкновению умывал руки, ссылаясь на то, что исполнители не поняли высочайшей воли. Дядюшка обладал тем же свойством, что и племянник. Правда, статский советник, попавший впросак, не попал ни на эшафот, ни в каземат, его выгнали в отставку и выслали в деревню, но при этом царь сказал, что Убри не понял смысла инструкции и превысил полномочия. А суть-то была в том, что Петербург и Берлин успели обменяться тайными декларациями о союзе, и еще в том, что англичане, оказывается, вовсе не спешили поддаваться Наполеону.
Сенявин мог торжествовать. Сенявин не торжествовал. Ведь пока русские пушки были немы, неприятель усилился сверх меры. А бокезцы и черногорцы усомнились в том, что «россияне с ними будут всегда неразлучны».
И еще потому не торжествовал Сенявин, что сам очутился в положении, сходном с положением Убри. Сперва царь одобрил борьбу за Дубровник. А теперь, когда вице-адмирал не обладал никакой возможностью завершить эту борьбу и принужден был морем эвакуировать войска, теперь царь обвинил Сенявина в том же, в чем и Убри: в нарушении инструкции.
Средства связи могут играть двойную роль: если они хороши, высшему начальству приходится брать ответственность на себя; если они плохи, у высшего начальства есть шансы взвалить ответственность на низшее начальство. Император Александр I очень хорошо пользовался плохой связью.
Но еще оставалась Которская область. Оставалась триединая великолепная бухта, способная приютить целый флот, оставались которские крепости и сами которцы, которые слали к Сенявину депутации, умоляя русских не уходить, а он обещал ходатайствовать за них перед государем.
Оставалась Которская область. Сенявин не отдал ее вопреки настояниям и русской, и французской, и австрийской дипломатии. Он решился не отдавать ее и вопреки французским штыкам. Но для этого ему надо было еще выдержать сопротивление Вяземского.
Дмитрий Николаевич, конечно, знал, что генерал Вяземский не жалует адмирала Сенявина. И все ж (после первых боев за Дубровник) Сенявин поступил с князем так, как в свое время Ушаков поступил с ним самим: представляя отличившихся к наградам, главнокомандующий характеризовал Вяземского «искусным и прозорливым» и прибавил, что попросту не хватает слов, дабы «достойно выхвалить подвиги и благоразумные распоряжения его»[27].
Складывайся дела успешно, и Вяземский, верно, сменил бы гнев на милость, да и сызнова сообщил жене, что служить с Сенявиным очень приятно. Но Василий Васильевич был из тех генералов, что весьма хороши, когда хорошо, и весьма нехороши, когда нехорошо. Дела складывались неуспешно, и гене. рал все дальше и все больше расходился с главнокомандующим.
В Которской области Вяземский инспектировал крепость Кастельново: «Я объехал все окрестности Кастельново и нашел, что они хотя имеют большие горы и де-филеи, но не непроходимы, и что войска везде могут идти с горными орудиями, что всякой дефиле могут обойти и, одним словом, в местах сих отнюдь война не затруднительна (то есть не затруднительна для противников, французов. — Ю. Д.) и защищаемому должно весьма остерегаться множества маневров и фальшивых атак. Крепость Кастельново и редут Спаниоло я нашел в самом дурном положении».
Вяземский изложил свои соображения на военном совете. Однако генерала никто не поддержал. Очевидно, присутствующие были иного мнения: храбрость города берет, храбрость города и отстаивает! Вяземский такую решимость расценил как заговор, как «комплот противу меня» и разобиделся, ибо адмирал «начал грубостями опровергать все, что я ни говорил».
«Грубости» как-то не вяжутся с тем, что известно о характере Дмитрия Николаевича. Но, быть может, раздражившись, он и высказал приунывшему генералу несколько прямых, резких слов, да еще при черногорцах, которых князь не признавал просвещенными.
Сдержавшись на глазах у главнокомандующего и «частных начальников», князь за глаза вылил на Сенявина ушат помоев. Раскрыл свой журнал-дневник и, макая перо в желчь, порассказал ту «правду», что хуже всякой лжи: «Он весьма посредственного ума, без всяких сведений, с злым характером, интересен и решителен на зло. Государю угодно было послать в Корфу с эскадрой и командующего всеми войсками. Он повелел министру Чичагову назначить. Министр назначил, но иностранца. Государь опроверг и требовал русского. Министр выбрал Сенявина на ту только цель, чтобы обмарать русских и после сказать государю: это русский! Но так как он был контр-адмирал, то легко случиться могло, что в Корфе генерал-майор мог быть старше его (выслугой лет. — Ю. Д.), и потому без очереди, без заслуги, не зная человека, государь произвел его в вице-адмиралы, удостоил его большой доверенностью, отправил его в важную экспедицию, не видав его, не говоря с ним ни слова и не заметя его ни почему».
Ох, расходился князенька! Всем досталось: и главнокомандующему, и министру, и даже царю… А следующие записи сделаны им уже в Корфу. Видимо, Севявин попросту спровадил Василия Васильевича в главную базу. Спровадил, чтоб не мешался[28].
Может, нет нужды рассказывать о сложных перипетиях сухопутных действий, но, думаю, следует добром помянуть армейцев, сражавшихся с Наполеоном тогда, когда никто на континенте не смел изъясняться с ним языком пушек.
Надо помянуть егерей, несших бремя горной войны; гренадеров, воинов «мужественного вида, в простреленных касках»; артиллеристов, которые волокли орудия там, где легконогие черногорцы «прыгают с камня на камень». Помянуть рядовых, этих, по словам одного писателя, «спокойных повседневных героев, придающих незначительным своим поступкам свойственное им самим благородство и проникнутых при исполнении будничных обязанностей близкой их сердцу поэзией».
Были средь них и те, кто возвратился в строй после размена пленными. Они рассказывали, как французские офицеры выпытывали военные сведения, манили под французские знамена, сулили сладкую жизнь. Нет, они возвращались к своим, к своей несладкой жизни, потому что какая ж, к чертям, жизнь на чужих хлебах, даже если те хлеба с изюмом… А были и такие, что добирались за сотни и сотни верст, плененные не на Балканах, а в минувшую кампанию, отравленную Аустерлицем. Они бежали из плена «с тем намерением, чтоб пробраться в Россию или к российским войскам, где бы те ни были»[30].
Я цитировал показания егеря Бордатова, калужанина, сенявинского земляка. Он еще до плена десять годов тянул солдатскую лямку; его захватили раненым, в бою, содержали в разных городах Европы, да он изловчился и унес ноги. Добрался до Италии и — не с помощью ли итальянцев, ненавистников французской оккупации? — достиг Корфу: «старался прибыть для определения по-прежнему на службу». Его и определили. Раньше, до плена, Яков Григорьевич числился в 6-м егерском, теперь — в 13-м, которым командовал Вяземский. Но Бордатов не миловался ни с голубоглазенькой, ни с черноглазенькой, а пошел с однополчанами служить задорно или «служить куражно», как в старину пошучивали солдаты…
Выше уже упоминалось имя генерала Попандопуло, командира греко-албанского легиона. Там же, на Корфу, он командовал и Колыванским мушкетерским полком. Службу генерал начал давно, тридцать с лишним лет назад. Он «был при взятии Очакова, Бендер, Аккермана и других мест; при заключении мира назначен в свиту господина генерала от инфантерии Кутузова при его посольстве в Константинополе», а в восемьсот четвертом прибыл на Корфу[30].
В июле 1806 года Сенявин вызвал Попандопуло с Корфу. Генерал сдал свои «должности» другому высшему офицеру, Назимову, и, не мешкая, уехал в Которскую область.
Попандопуло, как и Вяземский, не восторгался крепостью Кастельново и редутом Спаниоло. Но в отличие от Вяземского новый командующий «приступил немедля к поправке и умножению укреплений».
В Военно-историческом архиве есть рапорт «господину вице-адмиралу и кавалеру Сенявину». Рапорт написан тотчас после боев. Старая бумага, составленная не в кабинете, а на биваке, доносит «живую поэзию событий и подвигов».
Попандопуло подробно описывал сентябрьские (1806 года) бои «в окружностях Кастельново и в границах республики Рагузы». Они потребовали от командующего мгновенной реакции, глазомера, хитрости, осмотрительности. Попандопуло и на сей раз оказался достойным учеником Суворова, который наставлял «частных начальников» (а Попандопуло таковым и был при Сенявине) действовать «с разумом, искусством и под ответом».
Не с какой-то бездарностью состязался сенявинский генерал, но с Огюстом Фредериком Мармоном: два года спустя этот сдержанный, методический, сухой Мармон расколотит в пух австрийцев и получит маршальский жезл. А теперь, будучи вчетверо сильнее, отступил, «не делая уже далее своих покушений». Можно верить французскому историку: Мармоп был очень зол на русских[31].
Можно верить и Попандопуло, когда он сообщал в Петербург, что его солдаты и офицеры «подали свету пример истинной храбрости и военного порядка». Верно оценил генерал и результаты изнурительного сражения: крепости Кастельново и Спаниоло, падение коих предрекал Вяземский, не пали, а ведь без них область была бы потеряна, что «понудило бы, вероятно, господина вице-адмирала Сенявина оставить те места со всею его эскадрою»[32].
Генеральский рапорт высшему командованию и донесение царю — это общая картина боевого столкновения, то есть картина коллективного подвига. Но массовый подвиг — сплав подвигов индивидуальных. О последних узнаешь из представлений к наградам.
Вот примеры, воскрешающие подвиги давно позабытых людей:
майор Забелин — «Три раза обращал неприятеля в тыл: и три раза распоряжениями своими уничтожал покушения французов; наконец, бросясь сам на пушки, овладел оными и употребил их против неприятеля»; майор Езерский — «Был везде впереди…»; капитан Бабичев — «С тремя ротами первый овладел высотами и пушкою и при самом сильном огне держался на оных, храбро отразил стремление неприятеля»;
капитан Ходаковский — «Бросился с ротою на защищаемый холм, сбил неприятеля, отнял пушку и удержал, покуда вся колонна не подоспела»;
поручик Кличко — «Быв отряжен с охотниками из гренадер, егерей и черногорцев, храбро открыл путь черногорцам на неприятельский пост и овладел пушкою, которая удерживала приступ черногорцев»;
поручик Канивальский — «Когда французы поколебали было егерей и черногорцев, отчаянно бросился вперед и, сим примером ободрив поколебавшихся, обратил неприятеля в бегство»[33].
Сенявин полагал долгом удовлетворять ходатайства о наградах. Он, конечно, повторил бы вслед за Константином Батюшковым:
— Что в офицере без честолюбия? Ты не любишь крестов? — иди в отставку, а не смейся над теми, которые их покупают кровью.
Но вот что досадно: в архивных бумагах мне не попалось ничего об отваге «нижних чинов». А они ведь ничуть не уступали хотя бы некоему Слепцову, очень похожему на Долохова из «Войны и мира»: «Разжалованный из унтер-офицеров в рядовые и лишенный дворянства, Слепцов во все время сражения был впереди и показывал беспримерные знаки отличия и храбрости и действительно отличил себя сверх своего звания»[34].
Одна поправка: не «сверх», а в полном соответствии со званием — званием рядового солдата.
В рапорте Попандопуло упоминался линейный корабль «Ярослав». Его артиллерия заставила Мармона отступить. Капитан 2-го ранга Митьков, командир «Ярослава», поддержав изнемогавших бойцов Попандопуло, довершил сражение.
Это лишь один из случаев взаимодействия моряков и армейцев. Бывало, адмирал сам руководил этим взаимодействием. Не издали, а в гуще огня. О личном участии Дмитрия Николаевича в боях знал и неприятель. Однажды парижский официоз даже выдал желаемое за действительность, сообщив, что адмирал Сенявин убит ядром с канонерской лодки «Баталия де Маренго».
Принудив Мармона признать статус-кво Которской области, Дмитрий Николаевич не отсиживался ни в Кастельново, ни на Корфу.
В ноябрьское штормовое ненастье вице-адмирал появился у далматинских островов, подле крепостей, над которыми полоскались французские флаги.
Сенявин привел с собою три линейных корабля, фрегат, два транспорта и несколько бокезских легких судов. На кораблях находились два батальона егерей, отборные черногорские и которские стрелки.
По обыкновению Сенявин не желал наносить ущерба местным жителям. Он «пригласил» комендантов крепостей капитулировать. Но коменданты были французы, а не австрийцы из породы маркиза Гизлиери. Не сдаваться они хотели, а драться. И дрались, как говорит русский офицер, отважно.
Егеря и морские пехотинцы ходили в атаки «под личным предводительством адмирала». Атакующих встречали картечью. Черногорцы «отменно храбро» двигались короткими перебежками; их вел Савва Негош, родной брат Петра Негоша, митрополита. Матросы, что называется, на горбах тащили орудия. Прицельными выстрелами давили батареи неприятеля. Потом атакующие ударяли в штыки. Французские гарнизоны просили пощады.
Как раз об этих происшествиях есть восторженные строки в жихаревском «Дневнике чиновника». Они потому ценны, что принадлежат невоенному, литератору, записному театралу. И еще потому, что неофициальные, частные «петербургские» оценки деятельности Дмитрия Николаевича встречаются изредка. Порою даже создается впечатление полного неведения Петербургом, Россией о делах на Средиземном море. И хотя действительно внимание «общества» было приковано к событиям на континенте, Жихарев такое впечатление до некоторой степени рассеивает.
«Толкуют, — читаем в «Дневнике чиновника», — что адмирал Сенявин, высадив внезапно команду человек в триста на один из далматских островов, Курцоли, занятый французами, перебил и взял в плен у них много людей и совершенно вытеснил их оттуда… О великих способностях и неустрашимости Сенявина говорят очень многие; подчиненные его обожают, и, кажется, он пользуется общим уважением и большой народностью». (Интересно и это последнее: «большой народностью»!)
В боях у далматинского побережья, как и в боях на материке, участвовали черногорцы. Они, замечает Броне-вский, «отличались не только храбростью, но повиновением и человеколюбием».
Это объяснялось присутствием Сенявина. В других случаях «мужланы», как третировал черногорцев Марион, не церемонились с врагами, и французские генералы письменно жаловались Дмитрию Николаевичу на жестокость горцев.
А Сенявин спокойно возражал: «О черногорцах и приморцах (которцах. — Ю. Д.) считаю нужным дать вам некоторое понятие. Сии воинственные народы очень мало еще просвещены; однако никогда не нападают на дружественные и нейтральные земли, особенно бессильные… По их воинским правилам оставляют они жизнь только тем, кои, не вступая в бой, отдаются добровольно в плен, что многие из ваших солдат, взятых ими, могут засвидетельствовать».
Сражаясь под рукой Сенявина, черногорцы впервые «получили охоту на кораблях плавать», а вернувшись домой, в горы, «рассказали чудеса своим друзьям». Имя Сенявина, подчеркнул Броневский, «соединило имя русского с славянским».
Впоследствии Огюст Мармон брюзгливо сказал Петру Негошу:
— Какое дело вам до русских, этого непросвещенного и сурового народа, который и вам неприятель и желает привести всех вас в рабство?
Глава черногорцев ответил:
— Прошу, генерал, не трогайте моей святыни и знаменитой славы великого народа, которого и я тоже верный сын. Русские — не враги наши, но единоверные и единоплеменные нам братья, которые имеют к нам такую же горячую любовь, как и мы к ним. Из одного только малодушия вы ненавидите и черните русских, а другие славянские племена ласкаете для того, чтобы ваш император мог легче и лучше достичь своей цели. Но мы, славяне, полагаем нашу надежду и славу только на единоплеменных братьев-русских. Ибо падут без них и все остальные славяне, а кто против русских, тот также против всех славян.
Мысль о важности тесного содружества русского и славянского народов, столь энергично высказанная вождем черногорцев, разделялась не только им самим и не только Сенявиным.
Тут надо несколько отвлечься от сенявинской повседневности. Отвлечение необходимо: попробуем проникнуть в сферу политического мышления нашего героя.
С первых лет царствования Александра I в русской внешней политике наметился тот курс, который связывается с уже не раз помянутым Чарторижским.
Князя Адама и при жизни и посмертно не однажды попрекали польским происхождением: оттого, дескать, ему присущи антирусские устремления. Князь Чарторижский не думал ни о польской, ни о русской, ни вообще о славянской «черни». Человек даровитый и умный, он доказывал и отстаивал только то, что представлялось ему необходимым, нужным, выгодным для правящей верхушки. Не его вина и не его заслуга в том, что, решая балканский вопрос, он объективно приносил пользу славянству, ибо разработал проекты создания на Балканах независимой славянской федерации или нескольких независимых государств.
Когда Сенявина отправляли из Кронштадта в Средиземное море, у него была одна ипостась: адмиральская, военная. Вопросы политические возлагались на товарища министра иностранных дел Татищева: наделенный вескими полномочиями, он был послан в Неаполь, поближе к театру военных действий. Французская оккупация выдворила Татищева из-под сени Везувия; он укрылся в Сицилии и оказался неизмеримо ближе к английскому флоту, нежели к русскому, сенявинскому. Тогда у Дмитрия Николаевича появилась и другая ипостась: политический руководитель.
Планы Чарторижского не были Сенявину тайной. Но крепко ошибся бы тот, кто принял бы Сенявина за «технического исполнителя». Вся его деятельность, не поддержанная за неимением времени «увязками» с вышестоящими сановниками, его целеустремленность, не вторящая зигзагу и пунктиру петербургского кабинета, его горячая настойчивость, как и холодная осмотрительность, определялись желанием освободить славянство из турецких, австрийских, французских оков.
Скорее всего именно Дмитрий Николаевич осведомил Негоша о русских проектах. И Негош воодушевился. Петр Петрович, не мешкая, наметил подробности: славяно-сербское государство включит Черногорию и Которскую область, Герцеговину и Дубровникскую территорию, Далмацию и часть Верхней Албании; формально республику возглавит русский царь (таким образом, получалось, что Александр Павлович нахлобучит на августейшее темя и корону, и демократическую шляпу); фактически во главе нового государства встанет президент из «природных жителей».
Не стану далее заниматься историей вопроса. Важен здесь самый факт размышлений Сенявина и Негоша на эту тему. Но вот что еще примечательно: содружество русского и славянских народов занимало и волновало младших современников флотоводца.
Исследователь декабризма отмечает интерес первых русских революционеров к запискам «моряков, побывавших в славянских странах». Пестель раздумывал о Балканской федерации, о ее политических и экономических связях с новой Россией. Декабрист Борисов признавал необходимость собрать «славянские племена в одну республику». Сколь ни туманны были взгляды декабристского Общества соединенных славян, а все ж некоторые уставные параграфы звучали весьма конкретно: например, создание «Далмацкого флота» — гаранта цветения торговли «в портах твоих, славянин». Наконец, декабрист Каховский высказывался в том смысле, что следовало бы поддерживать черногорцев, «столь усердно нам служивших во время кампании флота нашего в Средиземном море под начальством адмирала Сенявина».