– Бьем-бьем-бьем! бьем-лбом, бьем-лбом! – били-били-лбом! – белым лбом… бьем… бьем!… – били колокола, ранили слух, луч сквозь мглу, мгла сквозь свет. – Били-бьем! Би-ли-бьем! Бьем-бьем… белым-белым лбом… бьем! бьем! бьем!
Изо всех харчевен по широким, как море, улицам сползались нищие под холодную сень Портала, оставляя позади одинокий, мрачный город.
Они появлялись на площади, когда на небе проступали звезды, и проводили ночь на ступенях Портала, объединенные одной лишь нищетой; переругивались, негромко бранились – сквозь зубы, смачно, злобно, – толкались, швырялись комьями земли и мусора, яростно огрызались. И не было им ни сочувствия, ни крова. Ночью они укладывались порознь, не раздеваясь, а спали, словно воры, спрятав под голову драгоценную свою котомку, набитую собранным за день добром – объедками, рваными башмаками, горсткой рисовой каши в обрывках газет, огарками, апельсинами, гнилыми бананами.
На широких ступенях, спиной к площади, они подсчитывали монеты, пробовали на зуб, что-то бормотали, перебирали свои куски и подобранные где-нибудь снаряды (другими словами – камни, а то и ладанки) и целиком, чтобы никто не видел, проглатывали черствые корки. Они никогда не делились друг с другом: нищие – скряги, им легче собаке бросить, чем отдать товарищу.
Наевшись, они завязывали остатки в узелок, накрепко прикручивали его к животу, валились на бок и засыпали. Сны у них были грустные, беспокойные – тощие свиньи являлись им, и тощие бабы, и драные псы, и какие-то колеса, и призраки святых отцов шли в собор на отпеванье, и мутную луну распинали на промерзших костях. Часто среди ночи их будил крик дурачка – ему мерещилось, что он заблудился на площади. Нудили шаги ночного патруля, тащившего в тюрьму политического преступника, и причитания женщин, вытиравших за ним кровавые следы мокрыми от слез платками. Будил громкий храп шелудивого калеки; будили пыхтенье и плач брюхатой глухонемой; будили всхлипыванья слепой старухи, которой снилось, что она болтается на крюке, как туша в мясной, облепленная мухами. Но крик дурачка был хуже всего. Он раскалывал небеса. Утробный, протяжный, нечеловеческий вопль.
Под воскресенье в это странное общество приходил пьяный. Во сне он по-детски всхлипывал и звал мать. При этом слове, которое в его устах звучало и кощунственной жалобно, дурачок вскакивал, испуганно озирался и, перебудив всех, горестно вторил рыданиям пьяного.
Лаяли псы. Бранились нищие; кто посвирепей – вскакивал и пытался навести порядок. Тихо, полицию кликнем! Но полицейских сюда не заманить. Тут штрафа не выжмешь. Вопли дурачка перекрывал крик Колченогого: «Да здравствует Франция!» В конце концов это стало любимой забавой нищих: почти каждую ночь хромой мерзавец орал, подражая отсутствующему пьяному; Пелеле[1], дурачок, вздрагивал при каждом крике, а люди, свернувшиеся на обрывках одеял, смотрели, как он беснуется, отпускали крепкие словечки и захлебывались от смеха. Не глядя на жуткие лица, ничего не видя, ничего не слыша, ничего не понимая, обессилев от рыданий, он засыпал. И немедленно его будил крик Колченогого:
– Мама-а!
Пелеле испуганно таращил глаза – так просыпаются люди, которым приснилось, что они сорвались в пустоту. Он сжимался, корчился, весь – живая рана, и снова из глаз его текли слезы. Понемногу он затихал, свернувшись комочком, но в потревоженном мозгу долго копошился ужас. И когда он наконец засыпал, другой голос будил его:
– Мама!
Это кричал Вдовушка, полоумный мулат. Фыркая, по-старушечьи кривляясь, он тараторил:
– Мама – мамочка – матерь божья – помилуй нас – пресвятая богородица – спаси нас.
Дурачок хихикал. Может быть, ему было смешно, что он такой забитый, голодный – сердце да слезы. А те все хохотали – ха-ха-ха… хо-хо-хо; заходился нищий со вздутым брюхом и длинными, слипшимися усами; мочился под себя кривой, бодал стенку; ворчали слепые, пуще всех – безногий слепец по прозвищу «Москит». Он считал, что подобные забавы недостойны мужчины.
Слепых почти не слушали, Москита не слушали совсем. Надоело его хвастовство. Все я да я! Я, мол, вырос при казарме, меня мулы лягали, офицеры стегали, и стал я человеком, ходил с шарманкой по улицам. Я глаз потерял в пьянке и правую ногу, а когда – не помню, и левую ногу, под автомобиль попал, а где – не помню.
Нищие пустили слух, что Пелеле бесится от слова «мама». И сколько ни бегал он по площадям, по рынкам, папертям, переулкам, улицам – везде и всегда, как проклятье небес, его преследовал этот крик. Он пытался укрыться в домах – натравливали собак и слуг. Гнали из храмов, из магазинов, отовсюду, и никто не подумал, что у него нет больше сил, никто не увидел, с какой тоской молят о пощаде бессмысленные его глаза.
Город был огромен, слишком велик для усталого Пелеле, велик, чтобы его обойти, но город был мал, некуда было приткнуться со своей бедой. Ночи страха сменялись днями травли. Ему орали вслед: «Эй, дурак!… Дурачок!… Мама идет! Мама! Мама! Мама!» Его били, рвали на нем последнюю рубаху. Он убегал от мальчишек в бедные кварталы, там было еще хуже. Эти люди, сами почти нищие, завидя беззащитного дурачка, бросали в него дохлых мышей, камни и пустые жестянки.
И вот однажды, вырвавшись оттуда, он притащился к Порталу Господню. Ему рассекли лоб, он потерял шапку, а сзади У него болтался хвост от бумажного змея. Его пугали тени Домов, шажки собак, листья, мелькание экипажей… Стемнело. Нищие на ступенях Портала, спиной к стене, в сотый раз пересчитывали выручку. Колченогий и Москит собирались затеять ссору. Глухонемая гладила живот, удивляясь, с чего это он так вырос. Слепая раскачивалась на крюке, вся в мухах, словно туша в мясной.
Дурачок упал на ступени. Он был еле жив. Много ночей не смыкал он глаз, много дней не приклонял головы. Нищие молча чесались, ворочаясь без сна: мешали блохи и ночные, звуки. Жандармы шагали по слабо освещенной площади. Часовые – призраки в полосатых пончо – позвякивали оружьем у окон своих казарм, охраняя покой Президента Республики. Никто не знал, где он спит, – говорили, что за городом, то в одном доме, то в другом; никто не знал, как он спит, – говорили, что у телефона, с бичом в руке; никто не знал, когда он спит, – . говорили, что никогда.
К Порталу подошел человек. Нищие свернулись гусеницами. Зловещее уханье совы вторило скрипу сапог в бездонной, беспросветной ночи…
Колченогий открыл глаза. Ужас светопреставленья висел в воздухе. И он сказал сове:
– Совушка-сова, уходи, пока жива, унеси беду и горе за дальнее море.
Москит ощупывал свое лицо. В муках трепетал воздух. Вдовушка бродил среди слепых. Один Пелеле спал как убитый – в кои веки удалось ему заснуть!
Человек остановился. Скривившись от смеха, он пнул ногой дурачка и крикнул:
– Мама!
И все. В одну секунду Пелеле вскочил, навалился на него, впился ногтями в глаза и, не давая шевельнуться, рвал зубами лицо, бил в пах коленями, пока человек не затих.
Нищие в ужасе зажмурились. Ухала сова. Пелеле мчался по темным улицам, не помня себя, еще не оправившись от дикого припадка.
Слепая сила оборвала жизнь полковника Хосе Парралеса Соприенте, известного под кличкой «Всадник».
Светало.
Солнце золотило плоские крыши Второго отделения полиции (то один, то другой прохожий показывался на улице), купол протестантской часовни (то одна, то другая дверь распахивалась настежь) и не достроенное масонами здание. В пасмурном дворике полиции и в темных коридорах сидели кучками босые жены арестованных, увешанные гроздьями детей (кто поменьше – на руках, кто побольше – на полу). В гамаке широкой юбки, натянутой меж колен, стояла корзинка с передачей, вполголоса женщины поверяли друг другу свои несчастья, всхлипывая и утирая слезы уголком шали. Измученная лихо-падкой старуха с ввалившимися глазами рыдала молча, словно желая показать, что материнское горе горше всего. В этой жизни беде не поможешь, и ничего не дождешься в этом недобром месте, под сухими деревцами, у высохшего фонтана, среди дежурных полицейских, лениво чистивших слюной целлулоидные воротнички. Оставалось уповать на бога.
Расторопный жандарм протащил мимо них Москита. Он изловил его на углу у Пехотного училища и теперь волочил за руку, раскачивая на ходу, как обезьянку. Женщинам было не до него – с минуты на минуту должны выйти сторожа, которые заберут передачу и расскажут о заключенных. «Вы, скажут, за него не беспокойтесь, ему теперь лучше»; «Вы, скажут, как аптеку откроют, пойдите купите ему реала на четыре притирания»; «Вы, скажут, не верьте, что он брату своему наболтал, это он нарочно»; «Вы, скажут, поищите ему адвоката, какого похуже, чтоб меньше содрал»; «Вы, скажут, не ревнуйте, тут не к кому, привели одного, так он сразу нашел дружка»; «Вы, скажут, принесите ему реала на два мази, а то он что-то плох»; «Вы, скажут, если туго придется, продайте шкаф».
– Эй, ты! – возмущался Москит. – Чего меня тащишь? Небось потому, что бедный? Бедный, да честный! Я тебе не сын – понял? Не кукла какая-нибудь. Не идиот, чтобы меня волочить! Видел я таких в богадельне, у америкашек! Три дня не ели, в простынях на окнах сидели, чисто желтый дом. Натерпелись!
Арестованных нищих препровождали в одну из «Трех Марий» – так назывались самые тесные и темные камеры. Москит вполз туда. Его голос, заглушённый было звяканьем железных запоров и бранью тюремных сторожей, вонявших куревом и сырым бельем, снова обрел силу под сводами подземелья:
– Фу-ты ну-ты, сколько полицейских! Ох ты, ух ты, сколько тут легавых!
Нищие тихо скулили, как собаки, больные чумкой. Их мучила темнота – они чувствовали, что никогда больше им не отодрать ее от глаз; мучил страх – они попали в дурное место, где столько народу поумирало от голода и жажды; но больше всего они боялись, что их пустят на мыло, как дворняг, или зарежут на мясо для этих жандармов. Жирные лица людоедов тускло светились в темноте – щеки толстые, как задница, усы будто коричневые слюни.
В камере встретились студент и пономарь.
– Если не ошибаюсь, вы первый сюда попали? Сперва вы потом я, не так ли?
Студент говорил, чтобы не молчать, чтобы исчез отвратительный комок в горле.
– Да, кажется… – отвечал пономарь, пытаясь разглядеть в темноте лицо собеседника.
– А… простите… разрешите узнать, за что вас арестовали?
– Говорят, за политику…
Студент содрогнулся и с трудом произнес:
– Меня тоже…
Нищие шарили в темноте, искали драгоценные свои котомки. В кабинете начальника полиции у них забрали все, вывернули карманы, спички горелой не осталось. Распоряжения были даны самые строгие.
– По какому же вы делу? – настаивал студент.
– Без всякого дела. Я арестован по личному приказу Президента!
Пономарь чесался спиной об стену, – заедали вши.
– Вы были…
– Не был! – сердито отрезал пономарь. – Не был!
В эту минуту заскрипели дверные петли, и дверь широко открылась, впуская еще одного нищего.
– Да здравствует Франция! – крикнул, входя, Колченогий.
– Меня арестовали… – твердил пономарь.
– Да здравствует Франция!
– …за преступление, в котором я неповинен. Все дело в ошибке. Представьте себе, вместо сообщения о минувшем трауре я снял у себя в церкви сообщение об именинах матушки Сеньора Президента.
– Как же они узнали? – шепотом удивлялся студент, а пономарь осторожно, кончиками пальцев, утирал слезы, словно вытаскивал их из глаз.
– Сам не пойму… Такое мое счастье… Как-то прознали и пришли за мной… Привели к начальнику, он меня бил по лицу и отправил вот сюда. Сперва я тут один был, в одиночке, потому что обвинен в революционных действиях.
Скрючившись в темноте, нищие плакали от страха, от холена и от голода. Иногда им удавалось заснуть, и, словно |!
Поисках выхода, тыкалось в стены камеры дыханье брюхатой немой.
Бог знает в котором часу – должно быть, около полуночи – их повели куда-то. Они – свидетели по политическому делу. Так сказал им пузатый человек. У него были серые, как xoлст, сморщенные щеки и утиный нос, пышные усы с изящной небрежностью обрамляли толстые губы, глаза прятались под тяжелыми веками. Он спрашивал каждого по очереди и всех вместе, известен ли им преступник (или преступники), совершивший прошлой ночью убийство у Портала Господня.
Комнаты освещала керосиновая лампа с длинным фитилем, и слабый ее свет с трудом проходил сквозь воздух, словно сквозь линзу, наполненную водой. Где же стол? Где стена? Где герб, ощетинившийся клинками, как пасть лютого тигра? Где ремни полицейского?
Услышав ответ нищих, военный прокурор подскочил на месте.
– Вы у меня заговорите! – заорал он, тараща из-за очков глаза василиска, и яростно стукнул кулаком по письменному столу.
Но нищие один за другим говорили, что полковника убил Пелеле, и печально, как души чистилища, передавали одни и те же подробности преступления, очевидцами которого они были.
По знаку прокурора полицейские, томившиеся у дверей, пипками загнали нищих в пустую комнату. С потолка свешивалась длинная веревка, едва заметная в полумраке.
– Его Пелеле убил! – кричал первый из нищих, надеясь, что за чистосердечное признание его перестанут пытать. – Пелеле! Пелеле! Христом-богом – Пелеле! Дурачок! Дурачок! Дурачок! Пелеле! Он! Он! Он! Все видели! Пелеле-дурачок!
– Вас подговорили так отвечать. Со мной эти штучки не пройдут! Признавайтесь, а то убью! Не знали? Так знайте! Слышите? Знайте!
Голос прокурора и шум крови сливались в голове нищего, подвешенного за большие пальцы рук. Он кричал, не переставая:
– Пелеле убил! Пелеле! Господи, Пелеле! Пелеле! Пелеле!
– Врешь! – рявкнул прокурор, и чуть позже: – Врешь, собака! Я сам скажу. Попробуй только не согласиться! Сейчас тебе скажу, кто его убил… Генерал Эусебио Канаяос и лиценциат Абель Карвахаль! Вот кто!
Ледяное молчание. А затем… затем жалобный стон, другой, третий… и наконец: «Да…» Веревку отпустили, и Вдовушка рухнул на пол. Темные его щеки, залитые потом и слезами, блестели, словно уголь под дождем. Нищие тряслись, как бездомные собаки, которых травят полицейские, и все один за другим подтверждали слова прокурора. Все, кроме Москита. Пришлось подвесить его за пальцы, потому что – наполовину погребенный, как все безногие, – перекосившись от ужаса, он упорно твердил, что нищие врут со страху и сваливают на невинных преступление, за которое отвечает один Пелеле.
– Отвечает! – придрался к слову прокурор. – Как ты смеешь говорить, что отвечает идиот? Вот и видно, что врешь! Отвечает! Он не несет ответственности!
– Это уж пусть он сам…
– Выдрать его как следует! – предложил один из полицейских.
Другой ударил старика по лицу плеткой из бычьих жил.
– Говори! – орал прокурор. – Говори, а то провисишь всю ночь!
– Да я слепой…
– Скажи, что это не Пелеле.
– Не могу. Я правду сказал. Что я, баба?
Плеть из бычьих жил дважды хлестнула его по губам.
– Ты слепой, а не глухой. Скажи мне правду. Расскажи, как твои товарищи…
– Ну, ладно, скажу, – глухо проговорил Москит. Прокурор торжествовал победу. – Слушай, старый боров. Его убил Пелеле.
– Сволочь!
Но полчеловека не услышал брани прокурора. Когда отпустили веревку, тело Москита (вернее – его торс, потому что ног у него не было) рухнуло на пол, как сломанный маятник.
– Старый врун! Все равно его показание не имеет силы – он слеп, – сказал прокурор, проходя мимо трупа.
И, торопясь доложить Сеньору Президенту о первых результатах следствия, он вышел и сел в карету, запряженную тощими клячами, освещенную тусклыми фонарями, глазами смерти. Жандармы кинули в мусорную телегу мертвого Москита и отправились на кладбище. Нищие расходились по улицам. Глухонемая ревела от страха, прислушиваясь к толчкам в своем огромном брюхе.
По узким, извилистым, запутанным улицам окраин мчался Пелеле. Дикий его крик не тревожил дыханья неба и сна горожан. Равные в зеркале смерти, неравные в житейской борьбе, в которую снова предстояло вступить с восходом солнца, спали люди. У одних нет ничего, тяжелым трудом зарабатывают они свой хлеб. У других есть все: безделье – привилегированный промысел. Друзья Сеньора Президента – домовладельцы (сорок домов, пятьдесят домов…), ростовщики (девять процентов в месяц, девять с половиной, десять…), крупные чиновники (шесть должностей, семь, восемь…) – наживаются на концессиях, на ломбардах, титулах, на индейцах, на водке, на кабаках и на продажных газетах.
Гнилая кровь зари окрасила горы – края глубокой воронки, в которой мелкой перхотью рассыпался город. По улицам, темным, как подземный ход, прошли ремесленники – призраки несуществующего мира, воссоздаваемого с каждым рассветом. Позже вышли чиновники, приказчики и школяры. Часов в одиннадцать, когда солнце поднялось высоко, появились важные господа – нагулять аппетит к завтраку или сговориться о каком-нибудь дельце с влиятельным другом. В катакомбах улиц еще было тихо, разве что прошуршит крахмальными юбками девушка, которая не знает покоя, крутится, чтобы помочь семье, – сбивает масло, перепродает вещи, торгует требухой в мясном ряду, хлопочет с самой зари. А когда воздух засветится белым и розовым, словно цветок бегонии, просеменят по улице тощие машинистки, и наконец выползут на солнышко надутые дамы – посидеть па балконе, посовещаться со служанкой о только что виденном сне, посудачить о прохожих, погладить кошку, почитать галету или поглядеться в зеркало.
То ли сон, то ли явь – бежал Пелеле, собаки гнались за ним, гвоздики дождя впивались в него. Бежал куда глаза глядят, обезумев от страха, высоко воздев руки, задыхаясь; бахромка слюны свисала с высунутого языка. По сторонам мелькали Двери и двери, двери и окна, окна и двери… Телеграфный столб. Он останавливался, защищаясь рукой от телеграфных столбов, но, убедившись в их безобидности, смеялся и снова бежал, словно от погони. Бежал все быстрее, быстрее, и ему казалось, что туманные стены тюрьмы отдаляются от него.
На окраине, где город врезается в поля, он свалился на кучу мусора и заснул, как засыпает человек, добравшийся наконец до своей кровати. Паутина сухих ветвей висела над помойкой, а на ветвях сидели коршуны, черные птицы. Они взглянули на него сверху мутно-голубоватыми глазками, увидели, что он неподвижен, слетели на землю и стали его окружать, подскакивая и ковыляя в танце смерти, танце хищных птиц. Вертя головой, сжимаясь, измачивая крыльями при каждом шорохе ветра в листве или отбросах, подскакивая и ковыляя, они смыкали круг и приближались к Пелеле. Подступили вплотную. Зловещее карканье послужило сигналом к атаке. Он вскочил, пытался отбиваться… Самый смелый из коршунов впился ему в губу, пробил ее дротиком клюва насквозь, до зубов; другие нацелились на глаза и на сердце. Первый коршун трепал губу, хотел отклевать кусок, не обращая внимания на то, что жертва еще жива, и, несомненно, добился бы своего, но Пелеле внезапно сорвался вниз и покатился на дно помойки, поднимая тучи пыли и обдираясь о слипшиеся струпья отбросов.
Зеленое небо. Зеленое поле. Пропели горны в далеких казармах – закоренелый порок вечно настороженных племен, дурная привычка осажденных городов средневековья… В тюрьмах начиналась вечерняя агония заключенных. Люди возвращались с аудиенции, одни – обижены, другие – обласканы. Свет из притонов кинжалами врезался в полумрак.
Дурачок боролся с призраком коршуна. Болела нога – сломал при падении, очень болела, страшной, черной болью, отнимавшей жизнь.
Тихонько и упорно скулил Пелеле – тихонько и упорно, как побитый пес:
– У-и!… У-и!… У-и!…
Среди сорняков, превращавших свалку в прекрасный сад, у лужицы пресной воды, в маленьком мире его головы билась и выла буря:
– У-и!… У-и!… У-и!…
Железные когти жара впивались в лоб. Путались мысли. Мир расплывался, как в кривом зеркале. Причудливо менялись размеры. Бурей проносился бред. Пелеле летел куда-то вверх, вниз, в сторону, в другую, но спирали…
…У-и, у-и, и-и-и-и…
Ло-та-ло-та-лото-ло-та-лотова жена. (Та, что выдумала лотерею?) Мулы, тянувшие конку, обернулись Лотовой женой – застыли – кучера бранятся – бросают камни, хлещут бичами – ни с места, попросили пассажиров, не поможет ли кто. Те помогают, бьют мулов, и мулы пошли…
– И-и-и-и-и!
И-и-идиот! И-и-и-идиот!
У-и-и-и и-и!
Точу ножи, ножницы, зубы точу, зубы точу, смеяться хочу! Мама!
Крик пьяницы: «Мама!»
Ярко светит луна из пористых облаков. Белая луна над влажными листьями, блестящая, как фарфор.
Несу-ут!…
Несу-ут!…
Несут из церкви святых, несут хоронить!
Ох, и хорошо, ох, и похоронят, ох, похоронят, хорошо-то! На кладбище весело, веселей, чем в городе, чище, чем в городе. Ох, хорошо, ох, и похоронят!
– Та-ра-ра! Та-ра-ра!
Тит-и-и!
Тарарара! Тарарари!
Бим-бим-бим – бум-бум – бимбимбим!
Ох-ихо-хо-хо-ха-ха-ха-хи-хи-и – турки-и-уи у папептии– – и!
Ти-и-и!
Бнм-бнмбим – бум-бум – бимбимбим!
Он прыгал с вулкана на вулкан, со звезды на звезду, с неба на небо, во сне и наяву, кругом скалились пасти, большие пасти и маленькие, зубастые и беззубые, губастые и безгубые, и с заячьей губой, и косматые, с двумя языками, с тремя языками, и все орут «мама».
Пуф-уф! Не опоздать бы к пригородному поезду, поскорей убраться из города, в горы – вулканы, подальше от телеграфных столбов, от бойни, от артиллерийского форта, пирога с солдатами.
Однако поезд – только отъехал – сразу повернул обратно, как будто за нитку потянули, а на станции – трик-трак, триктрак – поджидала гнусавая торговка, волосы у нее – что ивовые прутья. «Дадим дурачку хлебца, а, попочка? – кричала она. – Водицы дурачку! Водицы дурачку!»
Торговка за ним гналась, замахивалась тыквенной бутылью: «Водицы дурачку!» Он от нее бежал к Порталу Господню, а там… Мама! Крик… прыжок… человек… ночь… борьба., смерть… кровь… бег… дурак… «Водицы дурачку! Водицы дурачку!»
Его разбудила острая боль в ноге. Боль извивалась в кости. Тихо дремали красивые вьюнки, звали в тень отдохнуть, ручей шевелил пенистым хвостом, будто во мху и в папоротниках притаилась серебристая белка. Ничего. Никого.
И снова темная ночь окутала его глаза. Снова бороться с болью, пристраивать поудобней сломанную ногу, зажимать ладонью изодранную губу. Но только опустил он раскаленные веки, глаза омыло кровью. Тени гусениц извивались среди молнии, превращались в бабочек.
Он повернулся к бреду спиной, звонил колокольчик. Снегу умирающим! Лед, лед продаю! Со-бо-ру-ю! Снег, снег хороши!!, со-бо-ро-ванье… Снегу умирающим! Ти-лин, ти-лин! Снегу умирающим! Снег несут! Соборовать идут! Шляпу долой, дурачок! Снегу, снегу умирающим!
Среди бумажек, обрывков кожи, тряпок, ободранных зонтиков, продавленных шляп, черепков фарфора, дырявых цинковых кастрюль, мятых картонок, книжных переплетов, битою стекла, покоробленных солнцем башмаков, старых воротничков, яичной скорлупы, ваты и объедков грезил Пелеле. Теперь он был на большом дворе, а вокруг сидели маски; он к ним присмотрелся и увидел, что это – лица, смотрят петушиный бой. Собственно, это был не просто бой, а скорей огонь – горела бума га. Один из бойцов тихо скончался под стеклянными взглядами зрителей, им очень понравились кривые ножи в кровавых пятнах. Водочный дух. Темные табачные плевки. Потроха. Жестокий отдых. Тупеешь. Дуреешь. Жарит солнце. Кто-то шел по его сну, на цыпочках, чтоб не разбудить.
Это – мать. Она жила с пьяницей, он промышлял петушиными боями. На гитаре играл хорошо, ногти – что кремень. Мучил ее очень, ревновал. Натерпелась – нелегко с таким жить, и сын родился порченый. Кумушки говорят (кому же знать!), это от луны. В полнолуние родила. Худо ей было, все перед ней кружилось – огромная голова ребенка о двух макушках, как у луны, испитые лица рожениц, а пьяница кричал, плевался, икал-ревел, рыгал.
Пелеле услышал шорох ее крахмальных юбок – ветер и листья – и побежал за ней, тихо плача.
У материнской груди полегчало. Утроба, давшая ему жизнь, всосала боль его ран, словно промокашка. Хорошо, тихо, никто не тронет! Никто тебя не обидит! Белый цветок! Беленький цветочек! Гладит его. Ласкает…
В самой далекой глубине пел пьяница:
Разве ж нет…
да разве нет…
разве ж нет, конфетка-детка,
боевой петух я, детка,
если трону лапой, детка,
крылышко я вырву, детка![2]
Он поднял голову и сказал без слов:
– Прости, мама, прости!
Тень гладила его по лицу, нежно отвечала па стон:
– Прощаю, сынок, прощаю!
Голос отца, спившегося забулдыги, пел очень далеко:
Я живу,
живу теперь…
с курочкой живу я белой;
если юка хороша,
рады и душа и тело!
Пелеле бормотал:
– Мама, душа болит!
Тень гладила его по лицу, нежно отвечала на его стон:
– Сынок, болит душа!
Счастье не пахнет плотью. Рядом склонилась тень сосны, свежая, словно речка, – целовала землю. И пела на сосне птица, не птица – золотой колокольчик.
– Я роза жизни, яблоко райской птицы, наполовину – ложь, наполовину – правда. Я роза, я же – и яблоко, каждому даю глаза, один глаз настоящий, другой – стеклянный. Кто посмотрит стеклянным глазом – видит, потому что грезит. Кто посмотрит настоящим глазом – видит, потому что смотрит. Я роза жизни, яблоко райской птицы, вымысел всякой правды, истина всякой сказки.
Тут он бросает мать, бежит посмотреть па канатных плясунов. Женщины в блестках скачут на красивых конях, грива до самой земли, не грива – плакучая ива. Повозки в цветах и в китайских фонариках катятся по мостовой неуклюже, точно пьяные. А вот и комедианты – грязные какие! Барабанщики, трубачи, музыканты разные. Клоуны раздают цветные программки. Представление в честь Президента Республики, Героя Отечества, Вождя Великой Либеральной Партии, Покровителя Молодежи.
…Он растерянно оглядел высокие своды. Канатные плясуны бросили его над нежно-зеленой пропастью, в каком-то здании. На драпировках качаются скамеечки, точно висячие мостики. Исповедальни ходят вниз и вверх, будто лифты – души возят. Наверх – ангел о золотом шаре, а вниз – черт о семи рогах. Из ниши вышла сама богоматерь, прошла через залу, как луч сквозь стекло, осведомилась, зачем он здесь, чего хочет. Он с удовольствием с ней побеседовал, – с пей, хозяйкой этого дома, медом ангелов, разумом святых угодников, кондитерской бедных людей.
Такая важная дама, а в ней и метра нет, однако все понимает, даром что маленькая. Он показал ей знаками, что любит жевать воск, она улыбнулась и разрешила взять свечку с алтаря. Потом она подобрала свой серебряный плащ – он ей был не но росту, – взяла Пелеле за руку и повела к пруду. Там плавали разноцветные рыбки. Дала пососать радугу. Ох и хорошо! Уж так хорошо, от языка до пяток! В жизни такого не было – жуешь себе воск, сосешь мятный леденец, смотришь на рыбок, а мама тебе вправляет больную ногу и приговаривает: «Исцеляй, зад лягушки-квакушки, и семь раз протруби в честь старушки!» А вот заснул на помойке – счастье и пришло!
Счастье короче летнего ливня. По тропинке молочного цвета спустился дровосек с собакой; вязанка дров за плечами, куртка прикручена к дровам, на руках, словно младенец, мачете – большой нож. Овраг был неглубок, но в сумерках казался глубже, и мусор на дне тонул в тени. Дровосек оглянулся. Следят! Прошел еще, замер. Кто-то там есть. Собака ощетинилась и завыла, словно увидела черта. Ветер закружил бумажки, темные – то ли в крови, то ли в свекольном соке. Небо совсем далеко, синее-синее, точно высокий курган разукрашен венками – это сонно кружатся коршуны. Собака побежала туда, где лежал Пелеле. Дровосек трясся от страха. Он медленно шел за собакой – надо посмотреть, кто же это там лежит мертвый; осторожно ступал, – того и гляди, наступишь на битую бутылку, на осколок или жестянку! – прыгал через вонючие кучи и через темные пятна. Кораблями в море отбросов плыли ржавые тазы…
Не опуская вязанки (страх куда тяжелее!), он пнул ногой неподвижное тело и с удивлением понял, что человек жив. Наверху, в сосновой рощице, послышались шаги, и дровосеку стало совсем не по себе. Не дай бог, полицейский!… Да… Только этого не хватало…
– Чу-чо! – прикрикнул он. Собака не унималась, он дал ей пинка. – Эй, чтоб тебя! Не тронь!
Надо бежать… Нет, поймают – скажут, зачем бежал… Все ж если полицейский… Он повернулся к раненому:
– Давай, встать помогу!… Ах ты, чуть не убили! Да ты не бойся, не ори, ничего я тебе не сделаю… Шел я тут, увидал, вот и…
– А я увидел, что ты его поднимаешь, – раздался голос сзади, – и вернулся посмотреть, не знакомый ли это. Вытащим его отсюда…
Дровосек обернулся и едва не упал со страху. У него захватило дух, он пошатнулся и чуть не уронил раненого. С ним говорил ангел: кожа мраморная, волосы золотистые, рот маленький, лицо нежное, женское, а глаза мужские, черные-черные. Одет во что-то сероватое. Не рассмотришь – стемнело, а похоже на облако. Руки тонкие, маленькие, в одной руке – трость, в другой – большая шляпа, совсем как голубь.
– Ангел!… – Дровосек уставился на него. – Ангел… – повторял он. – Ангел!
– Я вижу по вашему платью, что вы бедны, – сказал ангел. – Невесело быть бедным!
– Да это как сказать… Вот я, к примеру, человек я, конечно, небогатый, а работа есть, жена тоже есть, домик… и ничего, живу… – бубнил дровосек, думая угодить ангелу: ну, как за такое смирение возьмет и превратит в короля! Будет он ходить в золоте, мантия красная, корона с зубцами, скипетр весь в алмазах. Помойка отходила на задний план…
– Занятно, – сказал ангел, повысив голос, чтобы заглушить стоны Пелеле.
– А что ж занятного? И то сказать, мы бедные, тише нас нет. Судьба такая! Оно конечно, которые в училищах учились, те ропщут. Старуха моя и то, бывает, затоскует: хочу, говорит, чтоб у меня крылья были по воскресеньям.
Пока карабкались наверх по крутому склону, раненый терял сознание раза два или три. Деревья поднимались и опускались над ним, словно пальцы китайских танцовщиков. Люди, которые его тащили, разговаривали между собой, и слова спотыкались и петляли, словно пьяные на скользком полу. Что-то большое и черное царапало его лицо. Резким холодом сдувало с тела пепел сгоревших снов.
– Говоришь, твоя жена хочет, чтобы у нее но воскресеньям были крылья… – сказал ангел. – А дали бы ей крылья – не знала бы, что с ними делать.
– Это верно. Она, правда, говорит, пошла бы гулять. Или вот, когда со мной поспорит, – улетела б, говорит, от тебя!
Дровосек остановился и отер нот полой куртки:
– Ух и тяжелый!
Ангел сказал:
– Чтобы гулять, вполне достаточно ног. А уйти… она не ушла бы, даже если были бы крылья.
– Да уж, конечно, куда ей! Она бы рада, думаю. Только женщина такая птица, ей без клетки нельзя. Сколько палок об нее обломал, да… – Тут он вспомнил, что говорит с ангелом, и поспешил замазать свой промах: – С божьей помощью, ясное дело…
Незнакомец молчал.
– Кто ж ото его так? – сокрушался дровосек, меняя тему.
– Охотники всегда найдутся…
– Да уж верно, на такое дело всегда ближний найдется… Да… Как они его, безо всякой жалости. Ножом в лицо – и на помойку.
– Несомненно, есть и другие раны.
– …Я так думаю, они его по губе ножиком, вроде бритвы. И туда сбросили, чтоб концы в воду.
– Да, между небом и землей…
– Вот и я говорю…
Овраг кончался, на деревьях – коршуны. Страх был сильнее боли, и Пелеле не сказал ничего. Он извивался штопором, сворачивался ежом и молчал, как мертвый.
Ветер легко бежал по равнине, несся из города в поле – свежий ветер, хороший ветер, добрый.
Ангел взглянул на часы, сунул в карман раненому несколько монет, любезно простился с дровосеком и быстро ушел.
Небо сверкало. Мерцали электрические огни предместья, словно спички в темном театральном зале. Дорожки, змеясь сквозь сумерки, вели к первым жилищам – к мазанкам, пропахшим соломой, к деревянным сараям, к домикам с грязными патио, провонявшими конюшней, к трактирам, где, как заведено, торгуют сеном и в темных углах выпивают погонщики.
У первых домов дровосек опустил раненого и показал, как пройти в больницу. Пелеле приподнял веки – хоть бы кто помог, хоть бы не икать! – но жалобный взгляд умирающего острым шипом вонзился в закрытые двери пустынной улицы. Вдалеке пропел рожок; где-то тоненько дребезжали колокола по смиренным усопшим: жаль-жаль!… Жаль-жаль!… Жаль-жаль – жаль!
Коршун со сломанным крылом волочился в темноте. Пелеле стало страшно. Сердитая жалоба раненой птицы показалась ему дурным знаком. Он понемногу поднялся и заковылял неизвестно куда, держась за стены, за неподвижные, дрожащие стены, кряхтя и постанывая. Ветер бил в лицо, ветер к ночи наелся льда… Очень больно икать.
У входа в свой домик дровосек сбросил вязанку, как делал всегда. Собака прибежала домой раньше и теперь радостно бросилась к нему. Он отшвырнул ее и, не снимая шляпы, в распахнутой куртке, накинутой на плечи (ни дать ни взять летучая мышь!), пошел в угол, к очагу, где жена грела лепешки, и рассказал ей, что с ним приключилось.
– Видел я на помойке ангела…
Отблески пламени дробились на камышовых стенах, па соломенном потолке, словно отблески ангельских крыл.
Из трубы белым, дрожащим вьюнком поднимался дымок.
Секретарь Президента слушал доктора Барреньо.
– Надо вам сказать, господин секретарь, я как военный хирург вот уже десять лет ежедневно посещаю казармы. Надо вам сказать, я подвергся беспрецедентному оскорблению… да, подвергся аресту, по причине… Надо вам сказать, в госпитале обнаружилось неизвестное заболевание, регулярно умирает человек десять утром, человек десять днем, человек десять вечером и человек десять ночью. Надо вам сказать, начальник санитарной службы уполномочил меня и других коллег расследовать дело и сообщить причину смерти солдат, которые непосредственно перед этим поступали в госпиталь в удовлетворительном состоянии. Надо вам сказать, после пяти вскрытий я пришел к выводу, что смерть последовала от прободения желудка. Надо вам сказать, причиной прободения оказался, по исследовании, сульфат соды, употребляемый в госпитале в качестве слабительного, приобретенный на фабрике газированных вод и оказавшийся вредоносным. Надо вам сказать, мои коллеги не согласились со мной, приняли версию о новом, неизученном заболевании и, без сомнения, по этой причине арестованы не были. Надо вам сказать, погибло сто сорок солдат, причем осталось еще две бочки сульфата. Надо вам сказать, начальник санитарной службы в долях личного обогащения обрек на смерть сто сорок человек и обрекает на смерть еще бог знает сколько. Надо вам сказать…
– Доктор Луис Барреньо! – крикнул в дверях приемной один из помощников Президента.
– …Надо вам сказать, господин секретарь… то, что скажет он.
Секретарь прошел несколько шагов рядом с доктором. Его, человека, склонного к изящной словесности, забавляла монотонная, сухая речь – она так шла к седой голове и худому, похожему на пережаренный бифштекс, лицу ученого.
Президент Республики принял доктора стоя, высоко подняв голову, заложив одну руку за отворот сюртука, опустив другую, и, не давая ему поздороваться, заорал:
– Слышите, дон Луне, я не разрешу всяким докторишкам подрывать авторитет власти. Не раз-ре-шу! Пусть знают! Всем голову долой! Вон отсюда! Вон!… И позовите там эту скотину!
Бледный, как день собственных похорон, доктор Барреньо попятился к дверям, сжимая в руке шляпу. Лоб его перерезала мучительная морщина.
– Я пропал, господин секретарь, пропал!… Кричит: «Вон отсюда, позовите эту скотину…»
– Это меня.
Писарь, сидевший в самом углу, поднялся из-за стола и пошел в кабинет Президента.
– Я думал, он меня побьет! Вы бы только посмотрели!… Вы бы посмотрели! – лепетал доктор, отирая пот. – Вы бы посмотрели! Но я отнимаю у вас время, господин секретарь, вы так заняты. Я иду, иду. Премного вам благодарен…
– Ладно, ладно, не стоит! Всего лучшего, лекарь!
Секретарь заканчивал составление бумаги, которую через несколько секунд должен был подписать Президент.
В звездной диадеме, в легкой кисее облаков потягивал город красноватый напиток зари. Сверкающие колокольни бросали улицам спасательные круги вечерних молитв.
Барреньо приплелся домой. Недолго жить этому дому!… Он запер за собой двери, озираясь – не высунется ли откуда-нибудь рука, чтобы его задушить, – и пошел в свою комнату, спрятался за платяной шкаф.
Важно темнели сюртуки, словно тела повешенных, пересыпанные нафталином; и доктор вспомнил, как убили отца, ночью, на пустынной дороге, много лет тому назад. Официальное расследование не привело ни к чему, семье пришлось примириться. Бесчестье увенчалось фарсом – пришло анонимное письмо, где сообщалось приблизительно следующее: «Мы с зятем ехали из Вуэльта-Граиде в Ла-Каноа. Часов в 11 вечера мы услышали вдалеке выстрел, потом еще несколько выстрелов, всего Насчитали пять. Мы укрылись в соседней роще. Вскоре по дороге в направлении Вуэльта-Граиде проскакала группа всадников. Когда все замолкло, мы продолжили путь. Но через некоторое время кони заупрямились, стали пятиться и храпеть. Мы спешились, держа пистолеты наготове, и увидели, что на дороге лежит ничком мертвый человек, а в нескольких шагах от него – раненый.мул (которого мой зять и прикончил). Ни минуты не колеблясь, мы возвратились в Вуэльта-Граиде, чтобы сообщить о случившемся. В комендатуре мы застали полковника Хосе Парралеса Сонриенте, прозванного «Всадником», который сидел с приятелями за столом, уставленным бокалами. Мы отозвали его в сторону и рассказали обо всем – сперва о выстрелах, затем о… Выслушав нас, полковник пожал плечами и, скосив глаза на пламя оплывающей свечи, раздельно произнес: «Отправляйтесь домой, и никому ни слова. Я знаю, что говорю!…»
– Луис, Луис!
Один из сюртуков сорвался с вешалки, словно хищная птица.
– Лупе!
Барреньо отскочил к книжной полке и поспешно принялся листать какую-то книгу. Жена испугалась бы, если бы застала его за платяным шкафом!
– Не умеешь ты жить! Ты себя убиваешь, буквально убиваешь! Или сойдешь с ума. Когда же ты поймешь наконец: этими твоими пауками ничего не добьешься! В жизни нужен хорошо подвешенный язык! Да! Вот ты учишься, учишься, а до чего доучился? Что ты приобрел? Ни-че-го. Пару носков, и то… А теперь… Только этого нам недоставало!… Только этого!…
Свет н голос жены вернули ему спокойствие.
– Книги! Вечно эти книги! А зачем они, интересно знать? Чтоб на похоронах сказали – вот, мол, какой был ученый? Есть простые врачи, пусть они и читают! У тебя же звание! Кому Дают звание? Ясно – тому, кто все знает. Не гримасничай! Чем книжки собирать, ты бы о пациентах подумал. Если бы вместо каждой этой книжонки был у нас хороший пациент, все бы мы стали здоровее. У других прием, телефон звонит день и ночь, Консультации! Хоть бы ты уж чем-нибудь путным занялся!…
– Ты имеешь в виду…
– Чем-нибудь дельным!… И ты мне не говори, что для этого нужно над книгами слепнуть! Хотели бы другие врачи хоть половину твоего знать! Они бы уж сумели имя себе сделать, да! Личный врач Сеньора Президента! Личный врач туда… Личный врач сюда… Вот что я называю «чем-нибудь путным заняться»!
– Ну-у-у… – Барреньо тянул, чтобы собраться с мыслями. – …у, ты лучше не надейся. Я сейчас видел Президента… да, самого Президента.
– А, черт! Что ж он сказал? Как он тебя принял?
– Плохо. «Голову долой» кричал и еще что-то в этом роде. Я не совсем понял. Перепугался очень.
– Кричал? Ну, это ничего. Других он бьет. – Она помолчала, потом прибавила: – Вечно ты пугаешься, это тебя и губит…
– Ну, милая, как же не испугаться такого зверя!
– Я не о том. Не можешь стать личным врачом Президента – стал бы хоть хирургом. Тут мало не бояться, тут нужна смелость. Да! Смелость и решительность – вот что нужно, коль берешься за нож, поверь мне. Если портниха боится испортит!, шелк, она никогда не скроит как следует. А шелк денег стоит! Вы же можете практиковаться на индейцах! О Президенте ты не думай. Идем лучше обедать. Конечно, он рвет и мечет после того ужасного убийства.
– Прекрати! Прекрати, а то я такое сделаю!… Я тебя ударю! Это не убийство! Ничего тут ужасного нет! Очень хорошо, что его прикончили! Он мерзавец! Палач! Он убил моего отца! Старика убил! Одного, ночью, на пустынной дороге!…
– Ты веришь анонимным письмам? Бог с тобой. Это недостойно мужчины! Кто им верит?
– Если бы я верил анонимным…
– …недостойно мужчины…
– Дай мне сказать! Если бы я верил анонимным письмам, ты бы не оставалась в моем доме. – Барреньо лихорадочно шарил в карманах. – Не оставалась бы в моем доме. Вот. Читай.
Она побледнела – только полоска химической помады алела на ее лице – взяла бумажку и мгновенно пробежала глазами:
«Доктор, вы уш посторайтесь, утеште вашу супругу, а то видь Всадник отправилса в лучший мир. Преданые друзья».
Она протянула бумажку мужу. Осколки истерического смеха наполнили пробирки и реторты маленькой лаборатории, словно неизвестный яд, предназначенный к исследованию. В дверях стояла горничная:
– Кушать подано!
А во дворце Президент подписывал бумагу, и рядом с ним стоял старичок, который вошел после доктора Барреньо, отозвавшись на «эту скотину».
«Эта скотина» бедно одет, у него розовая, как у мышонка, кожа, жидкие, белесые волосы, мутно-голубоватые глазки и большие очки цвета яичного желтка.
Президент поставил последнюю подпись. Старичок поспешил ее промокнуть и опрокинул чернильницу на только что подписанную бумагу.
– Вот скотина!
– Сень-op Пре…зи…
– Скотина!
Звонок… другой… третий… Шаги. Адъютант – в дверях.
– Генерал, двести палок этому. Быстро! – рявкнул Президент и пошел домой. Пора обедать.
«Эта скотина» тихо заплакал. Он и не думал просить – не мог, да и знал, что ни к чему. Ведь Сеньор Президент очень разгневан убийством полковника Парралеса Сонриенте. Сквозь слезы он видел свою семью, молящую за него, – старую, измученную жену и шестерых изможденных детей. Скрюченной ручкой он искал платок в кармане сюртука, чтобы поплакать вволю, – громко нельзя! – ему и в голову не приходило, что его наказывают зря – он одобрял, это ведь за дело, нельзя быть таким растяпой, – громко плакать нельзя! – стараться надо, нельзя проливать чернила – и плакать громко нельзя, а полегчало б!…
Он прикусил губу, зубы торчали веером, щеки ввалились, вид самый жалкий; ни дать ни взять – смертник! Рубашка прилипла к спине, как неприятно! В жизни так не потел! И нельзя громко плакать! Страшно, страшно, тошно, зубы сту-сту-сту-чат…
Адъютант тащил его за руку, как идиота; старик как-то сразу оцепенел, согнулся, глаза остекленели, в ушах пустота, тяжело, так тяжело, плохо, ой, как плохо…
Через несколько минут в столовой:
– Разрешите, Сеньор Президент.
– Входите, генерал.
– Сеньор Президент, смею доложить, «эта скотина» не вынес двухсот палок.
В руках служанки задрожало блюдо, с которого Президент брал жареную картошку.
– Что вы дрожите? – строго спросил хозяин и повернулся к генералу. (Тот стоял навытяжку, в руке – фуражка.)
– Хорошо. Можете идти.
С блюдом в руках, служанка побежала за ним, чтобы спросить, почему «эта скотина» не вынес палок.
– Как почему? Умер.
Служанка вернулась в столовую, все еще с блюдом в руках.
– Сеньор Президент, – чуть не плача сказала она спокойно обедавшему хозяину. – Говорят, он не вынес, потому что умер!
– Ну и что? Несите десерт!
К концу обеда явился Мигель Кара до Анхель – человек, пользующийся доверием Президента.
– Тысяча извинений, Сеньор Президент! – сказал он, заглядывая в столовую (он был красив и коварен, как сатана). – Тысяча извинений, Сеньор Президент, я немного задержа-а-ал-ся… пришлось помочь одному дровосеку, подобрали на свалке раненого. Нет, не из известных. Так, какой-то…
Президент был, как всегда, в глубоком трауре – черные башмаки, черный костюм, черный галстук, черная шляпа, которую, кстати сказать, он никогда не снимал; под седыми, висячими усами скрывались беззубые десны; щеки заросли щетиной, веки голые, словно ощипаны.
– Отнесли куда следует? – спросил он, расправляя морщины на лбу.
– Сеньор Прези…
– Что я слышу? Человек, имеющий честь быть личным другом Президента Республики, не покидает па улице несчастного, сраженного неизвестной рукой!
Легкий шум в дверях столовой; Президент обернулся:
– Входите, генерал.
– С разрешения Сеньора Президента…
– Все готово?
– Да, Сеньор Президент.
– Отправитесь вы сами, генерал. Передайте вдове мои соболезнования и вручите ей триста песо от имени Президента Республики на расходы по погребению нашего дорогого Друга.
Держа фуражку в правой руке, стоял навытяжку генерал, не мигая, почти не дыша. Выслушав, он поклонился, взял деньги повернулся на каблуках и через несколько секунд выехал в автомобиле вместе с гробом «этой скотины».
Кара де Анхель спешил объяснить:
– Я хотел отвести его в больницу, но подумал: «Если будет распоряжение Сеньора Президента, его скорее примут». И поскольку я шел сюда по вашему приглашению – хотел еще раз высказать вам, как мне тяжело, что наш Парралес Сонриенте пал от руки трусливых негодяев…
– Я распоряжусь…
– Ничего другого я и не ждал от человека, которому – многие говорят – не пристало править этой страной…
Президент подскочил как ужаленный:
– Кто говорит?
– Я первый! Я, Сеньор Президент, как и многие другие, искренне полагаю, что такой человек призван править но меньшей мере Францией, или свободной Швейцарией, или трудолюбивой Бельгией, или прекрасной Данией! Нет, именно Францией… Франция! Вы – тот человек, которому должен вручить свои судьбы великий народ Гамбетты и Виктора Гюго!
Едва заметная улыбка мелькнула под усами Президента. Он протер очки белым шелковым платочком, помолчал и, не сводя глаз с фаворита, перевел разговор.
– Я вызвал тебя, Мигель, чтобы поручить тебе важное дело. Власти распорядились об аресте этого старого негодяя, генерала Эусебио Каналеса, ты ведь его знаешь. Его арестуют в его собственном доме, сегодня ночью, в первом часу. Конечно, он участвовал в убийстве Парралеса Сонриенте, но, но особым причинам, правительству не совсем удобно отправлять его в тюрьму. Мне нужно, чтобы он немедленно бежал. Разыщи его как можно скорее, сообщи все, что знаешь, и посоветуй от своего имени бежать сегодня ночью. Можешь ему помочь. Он старый вояка и, конечно, верит в честь и все такое. И умирать, думаю, не хочет, а если его возьмут, я завтра же его казню. Никто – в том числе он – ничего не будет знать об этой беседе, только ты и я… Будь осторожен, не попадайся на глаза полиции. Не давай себя изловить. А он – пускай бежит, старый плут. Можешь идти.
Фаворит вышел, прикрывая лицо черным шарфом (он был красив и коварен, как сатана). Офицеры у дверей столовой отдали ему честь. Предчувствие! А может быть, они слышали, что у него в руках – голова генерала. Шестьдесят потерявших Надежду толпились в приемной, ожидая, когда освободится
Сеньор Президент. Улицы вокруг дворца были усыпаны цветами. Под водительством главнокомандующего солдаты украшали фасады близлежащих казарм бумажными фонариками флажками и цепями, белыми и голубыми.
Кара де Анхель не замечал этих праздничных приготовлении. Необходимо составить план бегства, увидеть генерала и помочь ему. Все казалось нетрудным, пока не залаяли псы в парке, отделявшем Сеньора Президента от врагов, – в чудовищном парке, где деревья имеют уши, и уши эти при малейшем шорохе содрогаются словно от ветра. Ни звука на мили вокруг, все жадно впитали в себя миллионы хрящеватых ушей. Псы не унимались. Невидимые нити – куда тоньше, чем телеграфные провода, – вели от каждого листка к Сеньору Президенту. Он внимательно слушал все, что происходит в самой глубине души его подданных.
Заключить бы договор с чертом, продать ему душу, чтобы обмануть полицию и устроить побег… Но черт не помогает в добрых делах. Голова генерала и кое-что еще… Он смаковал эту фразу, словно действительно нес в руках голову генерала – и кое-что еще.
Вот наконец и квартал Мерсед. На одном из углов – дом генерала Каналеса, старый, лет под сто. На улицу выходят восемь балконов, со стороны переулка – широкий подъезд; есть в этом доме какое-то благородство, как в старинных монетах. Надо бы постоять на улице и, если за дверью послышатся шаги, постучаться. Но по тротуару ходят жандармы. Фаворит прибавил шагу, искоса поглядывая на окна – нет ли там кого. Никого не видно. На тротуаре стоять нельзя, подозрительно. Он увидел напротив захудалый кабачок – надо войти и подождать там; придется спросить чего-нибудь. Пива, например. Он перекинулся двумя словами с хозяйкой, взял пиво и оглядел комнату. У самой стены сидел на скамейке какой-то человек; входя, он заметил его краем глаза. Высокая, широкополая шляпа глубоко надвинута, шея замотана полотенцем, воротник поднят, брюки широкие, ботинки желтые, на резиновой подошве, на пуговицах, но пуговицы расстегнуты. Настоящий забулдыга! Фаворит рассеянно поднял глаза и увидел ровные ряды бутылок, сверкающий зигзаг нити в электрической лампочке, рекламу испанских вин, Бахуса на бочке среди пузатых монахов и голых баб и портрет Сеньора Президента, завидно молодого; на плечах у него красовались полоски вроде рельсов, и ангелов' возлагал на него лавровый венец. Хороший портрет! Время от времени фаворит поглядывал на дом генерала. Не дай бог, хозяйка снюхалась с этим парнем, и они все провалят. Он заложил ногу за ногу и оперся на стойку с видом заправского бездельника. Спросить разве еще пива? Он спросил и, чтобы выиграть время, дал бумажку в сто песо. Хорошо, если нет сдачи. Хозяйка сердито открыла ящик, порылась в сальных бумажках и резко захлопнула крышку. Сдачи нет. Вечная история! Она прикрыла передником голые руки и выскочила на улицу, кинув взгляд на того парня, чтоб присматривал за посетителем – как бы чего не стащил. Предосторожность оказалась излишней; в эту самую минуту (вот уж действительно бог послал) из генеральского дома вышла молодая девушка, и фаворит не стал ждать.
– Сеньорита, – сказал он, догоняя ее, – предупредите хозяина дома, из которого вы только что вышли, что я должен сообщить ему нечто весьма важное…
– Папе?
– Вы – дочь генерала Каналеса?
– Да…
– Так… Нет, не останавливайтесь… Идите, идите… Вот моя карточка… Скажите ему, пожалуйста, что я жду его у себя как можно скорее. Сейчас я иду домой, буду ждать. Его жизнь в опасности. Да. да, у меня, как можно скорее.
Ветер сорвал с него шляпу, он побежал за ней. Она вырывалась. Наконец он ее изловил. Так гоняются по двору за домашней птицей.
Потом он вернулся в кабачок – надо ведь получить сдачу, – чтобы посмотреть, как отнесся тот парень к его внезапному бегству, и застал милую картину: парень прижал хозяйку к стене и пытался ее поцеловать, а она яростно отбивалась.
– Шпион чертов, не зря тебя прозвали свиньей!… – сказала хозяйка, когда при звуке шагов парень ее отпустил.
Кара де Анхель решил по-дружески вмешаться, это ему было на руку. Он отнял у хозяйки бутылку, которой она вооружилась, и участливо взглянул на парня.
– Ну, ну, сеньора! Что это вы? Берите сдачу себе, и уладим все миром. К чему вам скандал, еще полиция придет, а вот если наш приятель…
– Лусио Васкес, к вашим услугам…
– Лусио Васкес? Как же! Свинья грязная, вот он кто! А полиция… всюду эта полиция!… Пускай сунутся! Пускай они сюда только сунутся! Мне бояться нечего, я не индианка какая-нибудь, да, сеньор. Нечего меня пугать этим твоим Новым домом.
– Захочу, ты у меня в такой дом попадешь!… – бормотал Васкес, сплевывая и сморкаясь на пол.
– Еще чего!
– Ну, будет вам, помиритесь!
– Да я что, сеньор, я ничего!
Голос у Васкеса был противный, бабий, писклявый и неестественный. Лусио, по уши влюбленный в хозяйку, добивался изо дня в день только поцелуя. Но хозяйка была не из таких! Мольбы, угрозы, подарки, серенады, притворные и настоящие слезы – все разбивалось о грубое сопротивление. Она ни разу не уступила. «Пускай знает, – говорила она, – со мной любиться, что с врагом сразиться».
– Ну, вот и успокоились, – сказал Кара де Анхель, словно про себя, водя указательным пальцем по никелевой монетке, прилипшей к стойке, – теперь я расскажу про барышню из того дома, напротив.
И он рассказал, что его друг поручил ему узнать, дошло ли до нее письмо; но хозяйка не дала договорить:
– Везет же вам! Вижу, вижу, вы сами за ней приударяете!…
Его осенило. Он сам… семья против… Инсценировать похищение… Похищение… Побег!
Он все водил пальцем по монетке, но теперь гораздо быстрее.
– Угадали… – сказал он. – Только вот плохо… отец против.
– Чертов старик! – вмешался Васкес. – Натерпелся я с ним! Что я, по своей воле? Приставлен, вот и хожу.
– С богачами всегда так! – проворчала хозяйка.
– Я и решил, – пояснил Кара де Анхель, – увести ее из дому. Она согласна. Как раз сейчас мы обо всем договорились, назначили на эту ночь.
Васкес и хозяйка заулыбались.
– Пропустите глоточек, – сказал Васкес. – А это мы уладим. – Он протянул сигаретку. – Курите?
– Нет, благодарю… Однако… за компанию…
Пока они закуривали, хозяйка налила три стопки.
Когда отдышались – глоточек оказался крепкий, – Кара де Анхель сказал:
– Итак, я на вас рассчитываю. По правде сказать, помощь мне очень нужна. Только – обязательно сегодня, позже нельзя.
– Я после одиннадцати не сумею – служба, знаете… – сообщил Васкес. – Зато вот эта…
– Говори, да не заговаривайся! «Эта»! Еще чего!
– Ну, ладно, наша хозяюшка, «Удавиха» по прозванию, – он взглянул на хозяйку, – она справится. Она двоих стоит. А захочет помощника – пошлю. Есть у меня один дружок, как раз у нас с ним свиданье назначено в индейском квартале.
– Вечно ты суешь своего Хенаро Родаса, бутылку эту лимонадную!
– Почему его так прозвали? – осведомился Кара де Анхель.
– Да он дохлый такой, знаете, апети… тьфу, апатичный, вот!
– Ну и что?
– Мне кажется, нет оснований…
– А вот и есть! Вы простите, сеньор, что перебью. Не хотела бы говорить, да придется. Федина, этого Родаса жена, всюду звонит, будто генералова дочка обещалась быть у ней крестной… Вот, значит, и не годится твой дружок для этого дела!
– Ух и балаболка!
– Сам-то ты дурень!
Кара де Анхель поблагодарил Васкеса за готовность помочь, но дал понять, что лучше обойтись без «Лимонадной бутылки», поскольку, как сообщила хозяйка, его нельзя признать лицом незаинтересованным.
– Мне очень жаль, друг Васкес, что вы не можете сами…
– Да и мне жаль. Знал бы, отпросился бы…
– Если надо денег…
– Нет, что вы! Я не из таковских. Тут уж никак… – И Васкес почесал за ухом.
– Что ж поделаешь, нельзя так нельзя. Итак, я приду поздно, без четверти два или в половине второго. Любовь не ждет!
Он простился, поднес к уху часы – как беспощадно щекочут слух эти мелкие, частые удары! – и быстро удалился, закрывая черным шарфом бледное лицо. Он нес голову генерала и еще кое-что.
Хенаро Родас остановился у стены закурить сигарету. Пока он чиркал спичкой, появился Лусио Васкес. У решетки храма заливалась лаем собака.
– Ну и ветер! – проворчал Родас.
– Эй, как дела? – приветствовал его Васкес. И они пошли
дальше.
– А ты как?
– Куда идешь?
– Тоже, спросил! Мы ж уговорились…
– Я уж думал, ты забыл. Сейчас тебе все расскажу про то дельце. Глоточек пропустим, и расскажу. Сам не знаю, чего-то выпить хочется. Пойдем через площадь, посмотрим, как там что…
– Да ничего… Конечно, хочешь – пойдем. Только как нищих прогнали, там ни души пет.
– И слава богу. Пойдем, значит, мимо Портала.
После убийства полковника Парралеса Сонриенте тайная полиция ни на минуту не оставляла без надзора Портал Господень. Слежку поручали самым отъявленным головорезам. Васкес и его друг поднялись но ступеням со стороны архиепископского дворца, обошли Портал и вышли к Ста Воротам. Тени колони лежали на плитах Портала вместо нищих. Несколько лестниц, прислоненных к стене, говорили о том, что маляры подновляют здание. Действительно, среди распоряжений муниципалитета, долженствующих выразить безоговорочную преданность Сеньору Президенту, важное место занимало распоряжение об окраске и ремонте Портала, у которого произошло чудовищное злодеяние; причем все расходы несли турки, расположившиеся у стен храма со своими вонючими лавчонками. «Расходы несут турки, поскольку они в определенной степени ответственны за смерть полковника Парралеса Сонриенте, погибшего вблизи от их жилищ», – гласили суровые постановления. И контрибуция эта разорила бы турок вконец, низвела бы их до уровня нищих, ночевавших еще недавно у их дверей, если бы не влиятельные друзья, благодаря которым удалось оплатить расходы по освещению, окраске и ремонту Портала Господня векселями на государственную казну, купленными за полцены.
Но постоянное присутствие тайной полиции несколько умеряло радость турок. Они потихоньку спрашивали друг друга, чем вызвана подобная подозрительность. Разве не сгорели те векселя в негашеной извести? Разве не куплены малярные кисти, пышные, как борода пророка? И осторожности ради турки приделывали к дверям новые замки, задвижки и засовы.
Лусио и Хенаро вышли к Ста Воротам (тишина сочилась пустым эхом шагов) и, дойдя до конца улицы, свернули к трактиру «Пробуждение льва». Васкес поздоровался с хозяином, заказал две стопки, приятели прошли за перегородку и сели к столику.
– Ну, рассказывай. Выгорело наше дельце? – сказал Родас.
– Твое здоровье! – Васкес поднял стопку.
– Твое, старикан!
Хозяин, подошедший к столику, машинально поддержал тост:
– Ваше здоровье, сеньоры!
Оба опрокинули стопки.
– Ни черта но вышло… – Васкес выплюнул эти слова вместе с пенистой слюной и остатком агуардиенте[3]. – Помощник начальника своего крестника подсунул. Стал я, значит, намекать на тебя, а он уж тому обещался. Дерьмо, видать, этот крестничек.
– Да уж не иначе!
– Ну, сам понимаешь, куда нам против начальства!… Я ему и так и эдак… хочет, мол, на секретную, и парень толковый.
– А он что?
– Занято, мол, крестника берем. Скажу я тебе, раньше легче было. Раззвонили, что служба выгодная, все и прут.
Родас пожал плечами и что-то пробормотал. Он очень рассчитывал на это место.
– Да ты брось, не горюй! Другое место найдем, я тебя пристрою! Ей-богу, пристрою! Теперь, знаешь, дела такие заворачиваются, много мест будет! Не помню, говорил я тебе… – Васкес осмотрелся. – Нет, не скажу!
– Твое дело!… Не хочешь, не надо!…
– Тут, понимаешь…
– Да не надо, не говори, никто за язык не тянет! Сам начал…
– Да ладно, чего ты! Напился, что ли?
– Молчи-ка ты лучше, очень мне надо! Не доверяешь – и черт с тобой! Как баба, честное слово! Кто тебя спрашивал?
Васкес поднялся – не подслушивает ли кто – и, подвинувшись к Родасу, который обиженно отворачивался, тихо сказал:
– Не полню, говорил я тебе, нищие эти, которые там в Портале ночевали, так вот нищие эти дали, значит, показание и теперь доподлинно известно, кто полковника пришил… – И громко: – Как, как, говоришь? – И снова тихо, тоном человека, поверяющего государственную тайну: – Генерал Эусебио Каналес и лиценциат Абель Карвахаль…
– А тебе разрешили рассказывать-то?
– Сегодня приказ вышел об их, значит, аресте, так что можно…
– Ну и дела!… – Родас немного успокоился. – Говорят, полковник тот на лету муху сбивал, никому спуску не давал, а вот – голыми руками взяли. Задушили, как курицу! Всегда в жизни так – главное, чтоб решиться. Ученые, видать, люди!
Васкес глотнул агуардиенте и позвал хозяина:
– Еще две стопочки, дон Лучо!
Дон Лучо наполнил две стоики, сверкая черными шелковыми подтяжками.
– Ну, еще по одной! – крикнул Васкес, сплюнул и про цедил сквозь зубы: – Сам знаешь, не могу полную стоику видеть. А не знаешь – так знай. Твое здоровье!
Родас стряхнул рассеянность и поспешил чокнуться. И, ставя на стол пустую стоику, воскликнул:
– Дураки будут эти самые убийцы, если обратно к Порталу придут!
– А кто тебе сказал, что они придут?
– Чего?
– Га… вот чего! Ха-ха-ха! Смех, ей-богу!
– Брось ты! Я что говорю? Если известно у вас, кто его тюкнул, нечего их на площади дожидаться. Так они тебе и придут! Не иначе, ради турков ты все у Портала шляешься! А?
– Не знаешь, не говори!
– А ты не заливай! Дурака нашел!
– Что тайная полиция у Портала ходит, совсем это не к тому убийству, и не твое собачье дело…
– Может, не собачье, а мое!…
– Да брось, я серьезно говорю! О том убийстве и разговору пет. Ей-богу! Ввек тебе не додуматься, кого мы там сторожим! Мы одного дурачка дожидаемся.
– Будет врать-то!
– Помнишь, немой одни все бегал, ему еще «мама» кричали? Длинный такой, тощий, ноги кривые… Помнишь, а? Ну, как же! Вот его самого и ждем, три дня как сбежал…
И Васкес положил руку на револьвер.
– Брось, не смеши!
– Да какой тут смех! Верно говорю, ей-богу, верно! Сколько народу перекусал! Доктора и прописали – порцию, значит, свинца!
– Ты мне зубы не заговаривай! Убийц этих самых полиция твоя дожидается, которые полковнику шею свернули, вот кого!
– Ой, господи! Заладил! Немого ждем, понял? Дурачка немого, сколько тебе говорить?
Стоны Пелеле червем извивались по улице. Он волочил изболевшееся тело – то на руках, отталкиваясь носком здоровой ноги, животом по камням, то на бедре, упираясь локтем и поджимая ногу. Наконец показалась площадь. Не коршуны ли шуршат на деревьях парка, иссеченных ветром? Пелеле стало страшно, он долго лежал без сознания; невыносимая жажда обжигала язык, сухой, пересохший, распухший, как мертвая рыба, п холодели мокрые ляжки, как половинки ножниц. Со ступеньки на ступеньку взбирался он, со ступеньки на ступеньку, как издыхающая кошка, и скорчился в тени. Глаза мутные, рот разинут, лохмотья затвердели от крови и грязи. Тишина плавила шаги последних прохожих, позвякиванье жандармских сабель, мелкие шажки собак, рыскающих в поисках кости, шорох бумажек и листьев, занесенных ветром к берегам Портала.
Дон Лучо снова наполнил две двойных стопки, известные под названием «двухэтажных».
– То есть как это так? – твердил Васкес еще писклявей, чем обычно, и сплевывал па пол. – Я ж тебе говорю, сижу это я сегодня часиков в девять… вернее сказать, в полдесятого… как раз сюда собирался… Сижу это я у моей Удавихи, и заходит какой-то тип, пива спросил. Она, значит, пиво ему выставила. Он еще спросил, и дает сотню. У нее, ясное дело, сдачи не было, побежала разменять. Ну, я как того тина увидел, сразу смекнул, что дело неладно. И как в воду глядел! Дом там напротив есть, и выходит оттуда девица, и только она вышла – он шасть следом! Тут, понимаешь, хозяйка вернулась, я, значит, к ней полез, она не дается…
– А сотня…
– Да нет, ты слушай. Схватились, значит, мы, а тут опять тот тип. Увидал он, как это мы с ней, размяк и говорит, что, мол, втрескался он в дочку генерала Каналеса, хочет из дому увести, и непременно чтоб сегодня ночью. Это она самая и выходила – сговориться, значит. Ну, стал он меня просить, помоги, мол. А я что? Мне на площадь надо было – служба!…
– Ишь ты! А не врешь?
Родас проглотил слюну.
– Я этого типа не один раз видал, у Президента во дворце…
– Родственник, надо понимать!
– Нет, какое там! А вот мне что невдомек – чего ему так приспичило, чтоб сегодня ночью? Видать, пронюхал он про генерала и надумал ее, значит, увести, когда солдаты старика потащат.
– Уж это как пить дать!
– Ну, еще по одной – и марш!
Дон Лучо наполнил стопки. Друзья выпили. Сплюнули на старые плевки и на окурки дешевых сигарет.
– Сколько с нас, дон Лучо?
– Шестнадцать песо, четыре…
– Это с каждого? – удивился Родас.
– Как можно! С обоих, – ответил хозяин.
Васкес отсчитал ему в руку несколько бумажек и четыре монетки.
– Будь здоров, дон Лучо!
– До скорого, дон Лучито!
Им вторил голос хозяина, провожавшего их до дверей.
– Ух, черт, холод какой! – воскликнул Родас, засовывая руки в карманы брюк.
Потихоньку добрели они до угла и остановились у Портала Господня по просьбе Васкеса, который, совсем разнежившись, с наслаждением потягивался.
– Чего нос повесил? – говорил он. – Сегодня у меня праздничек! Я тебе говорю, праздничек у меня!
Он повторял эти слова, и визжал все пронзительней, и ударял в тамбурин ночи, черный тамбурин с золотыми бубенцами, и пожимал руку ветра, и тащил к Порталу, где помещался балаган со всеми персонажами, хотел, чтоб посмешили. И хохотал, хохотал, приплясывал, засунув руки в карманы куртки, а когда сквозь хохот прорывался стон и веселье оборачивалось мукой, – перегибался пополам, держась за штаны. Вдруг затих. Смех застыл у него во рту, как гипс, который кладут дантисты, чтобы снять мерку. Он увидел Пелеле. Загрохотали шаги по ступеням. Старые стены умножали звук на два, на восемь, на двенадцать. Дурачок стонал, тихонько и упорно, как раненый пес. Крик разорвал тишину. Пелеле увидел человека с револьвером. Васкес схватил его за сломанную ногу и поволок по ступеням в сторону Дворца архиепископа.
Родас смотрел на них не двигаясь, тяжело дыша, весь в холодном поту. От первого выстрела Пелеле покатился по каменным ступеням. Турки в страхе притаились. Второй выстрел докончил дело. И никто ничего не видел; только в одном из окон архиепископского дворца глаза святого помогали умереть несчастному, и пока тело Пелеле катилось по ступеням, рука с аметистовым перстнем отпустила ему грехи, открывая путь в царствие небесное.
На звуки выстрелов и на стоны Пелеле, на торопливый топот Васкеса и его друга сбегались улицы в лохмотьях лунного света, не зная толком, что же произошло; а деревья на площади горестно хрустели пальцами – как передашь по воздуху, по телеграфу о том, что случилось! Улицы заглядывали за угол, спрашивали, где же это было, и, окончательно сбитые с толку, разбегались – одни к центру, другие к предместьям. Нет, не в Еврейском переулке, извилистом и кривом, словно его проложил пьяный! И не в переулке Бродячих Псов, прославленном подвигами кадетов, вонзавших шпаги в подлых жандармов, воскрешая тем самым времена мушкетеров. Не в переулке Короля; и не в переулке Святой Тересы. крутом и угрюмом. Не в Кроличьем, не в Гаванском, не у Пяти Дорог, не на улице Призраков…
Это случилось на Главной Площади, там, где пищит-попискивает вода в общественных уборных, где звенят-позвякивают саблями часовые, где медленно вращается-поворачивается ночь на холодном небесном своде, а с нею собор и само небо.
Ветер тоже ранен, слабо бьется жилка у его виска, ему не под силу сорвать листья – навязчивые мысли – с растрепанных голов деревьев.
Вдруг неподалеку от Портала Господня открылась дверь, и робко, словно мышка, выглянул хозяин балагана. Жена толкала его на улицу с любопытством пятидесятилетней девочки. Что там? Почему стреляли? Мужу казалось не совсем пристойным высовываться из дверей в нижнем белье ради прихотей жены. Обязательно ей надо знать, видите ли, не турка ли там пристрелили! Чтобы он вытянул шею, она вонзила ему в бока десять острых, как шпоры, ногтей – ну, это уж совсем грубо!
– Ой, господи, мне ж не видно! Как же я скажу? Ну чего
ты от меня хочешь?
– Как, как? У турков, говоришь?
– Я говорю, ничего не видно! И что ты от меня хочешь…
– Не бормочи ты, ради Христа!
Когда он вынимал искусственную челюсть, то говорил совсем неразборчиво.
– Постой, вижу, вижу!
– Ничего не разберу, что ты бормочешь! – И тоном мученицы: – Слышишь? Я не по-ни-ма-ю!
– Вот, вот, вижу! На углу толпа собирается, около Дворца архиепископа!
– Знаешь что, пусти-ка лучше меня, никакого от тебя толку! Ни слова не разберу! Бормочет, сам не знает что!
Дон Бенхамин уступил место супруге, и она встала в дверях – волосы растрепаны, одна грудь вывалилась из желтой ситцевой рубашки, другая запуталась в лентах ладанки!
– Смотри… носилки несут! – сообщил напоследок дон
Бенхамин.
– Вот оно что!… Значит, это здесь… А я-то думала – у турков! Что ж ты, не мог сказать? То-то стреляли так близко!
– Как сейчас вижу, несут носилки, – повторил кукольник: из-за спины супруги его голос звучал глухо, словно из-под земли.
– Чего, чего?
– Я говорю, как сейчас вижу, носилки тащат!
– Ты уж лучше молчи, ничего у тебя не разберешь! Надел бы зубы, а то бормочешь что-то…
– Я говорю, как сейчас, носилки…
– Врешь, их только теперь тащат!
– Ну, дорогая, я же видел!…
– Сейчас несут, говорю! Что я, ослепла?
– Я что, я ничего, только я как сейчас…
– Ну, что, что? Носилки? Да пойми ты…
Дон Бенхамин ростом едва достигал метра; был он щупленький и мохнатый, словно летучая мышь, и вряд ли мог разглядеть толпу людей и жандармов из-за спины своей супруги, дамы весьма дородной, которая занимала в трамвае два места (по одному на каждую ягодицу), а на платье брала не меньше восьми метров.
– Как будто тебе одной интересно… – осмелился произнести дон Бенхамин, надеясь положить конец этому полному солнечному затмению. Тогда, словно он сказал: «Сезам, откройся!» – жена тут же повернулась и навалилась на него всей тушей.
– Ох ты, господи, матерь божья!… – крикнула она, подняла его и понесла к дверям на руках.
Кукольник плевался зеленым, лиловым, желтым, всеми цветами радуги. И пока он бил ногами по огромному, как сундук, животу супруги, четверо пьяных несли через площадь носилки с телом Пелеле. Супруга перекрестилась. О погибшем рыдала вода в общественных уборных и ветер шуршал крыльями коршунов на серых деревьях парка.
– Когда нас венчали, черт бы побрал тот день, священнику надо было сказать: «Няньку тебе даю, а не рабу!» – ворчал кукольник, опускаясь на твердую землю.
Супруга не протестовала (невероятная супруга, ибо, если сравнить кукольника с долькой мандарина, ее придется сравнить с крупным апельсином) – пускай болтает, все равно ничего не разберешь, когда он без зубов.
Через четверть часа супруга храпела, словно ее горло и легкие боролись за жизнь под тяжестью телес, а дон Бенхамин истекал желчью и проклинал час женитьбы.
Однако балагану все это пошло на пользу. Куклы отважились вступить в область трагедии. Теперь настоящие слезы текли из их картонных глаз, благодаря системе трубочек, питавшихся водой из таза с помощью клизмы. Раньше куклы только смеялись, а если и плакали – то с веселой гримасой. Отныне они поливали подмостки красноречивыми потоками слез.
Дон Бенхамин думал, что дети будут плакать на этих представлениях; он был безгранично поражен, когда увидел, Что они хохочут куда сильнее, чем прежде, – прямо заходятся от смеха. Дети смеются над чужими слезами… Дети смеются над побоями…
– Это же неестественно! – удивлялся дон Бенхамин.
– Очень даже естественно! – возражала супруга.
– Неестественно! Противоестественно!
– Естественно! Естественно! Преестественно!
– Pie будем спорить! – предлагал дон Бенхамин.
– Не будем, – соглашалась она…
– Но все же это неестественно…
– Естественно, говорю! Естественно-преестественно-распреестественно!
Когда жена Бенхамина ругалась с мужем, она пользовалась лишними слогами, как клапанами, чтобы не взорваться.
– Не-не-не-не-естественно! – вопил кукольник, хватаясь за голову в бессильной ярости.
– Естественно! Преестественно! Препереестественно! Пре-пе-пе-пе-реестественно!
Как бы то ни было, балаган у Портала Господня долго пользовался клизмой, благодаря которой плакали куклы и хохотали дети.
К вечеру закрывались лавки; простившись с последними покупателями, хозяева пересчитывали выручку и принимались за вечернюю газету. Мальчишки развлекались на углах, ловили майских жуков, слетавшихся на свет электрических фонарей. Пойманный жук подвергался пыткам; самые жестокие стремились их продлить, и не находилось милосердного, чтобы раздавить жука и разом прекратить его муки. Парочки у решетчатых ставен изнемогали иод бременем любви, а патрули, вооруженные штыками, и ночные дозоры, вооруженные дубинками, под командой начальников гуськом обходили тихие улицы. Иногда все менялось. Мирные истязатели жуков объединялись и вели бои, причем бойцы не отступали, пока хватало снарядов, то есть камней. Любовные сцены у окна прерывались появлением мамаши, и несчастный поклонник, схватив шляпу, бежал, словно от черта. А патруль хватал какого-нибудь прохожего, обыскивал с головы до ног и вел в тюрьму – оружия, правда, у него нет, но подозрителен что-то, ходит тут без дела, не заговорщик ли, и вообще, как сказал начальник, что-то он мне не по вкусу, больно заметный…
В этот поздний час бедные кварталы казались бесконечно пустынными, нищенски грязными, и было в них какое-то восточное запустение, порожденное религиозным фатализмом, покорностью воле божьей. Луна плыла по сточным канавам вровень с землей, и питьевая вода отсчитывала в своих трубах бесконечные часы жизни народа, который считал себя обреченным на рабство и преступления.
В одном из таких кварталов Лусио Васкес простился со своим другом.
– Ну, прощай, Хенаро!… – говорил он, заглядывая ему в глаза: не проболтайся, мол. – Бегу. Может, еще поспею, приложу руку к тому дельцу, насчет дочки генеральской.
Хенаро постоял в нерешительности, словно жалея, зачем был откровенен с приятелем; потом подошел к дому – он жил в лавке – и постучал пальцем.
– Кто? Кто там? – спросили за дверью.
– Я… – ответил Хенаро, наклоняясь к двери, словно шепча что-то на ухо низенькому человеку.
– Кто – я? – спросила женщина, отпирая дверь.
Его жена Федина, с распущенными волосами, в рубашке, подняла свечу, чтобы осветить его лицо.
Когда он вошел, она опустила свечу, громко задвинула щеколду и, не говоря ни слова, пошла к кровати. Свечу она поставила перед часами, чтобы видел, бесстыдник, в котором часу явился. Он постоял у сундука, погладил кошку, стал неуверенно насвистывать веселую песенку.
– С чего это ты рассвистелся? – крикнула Федина, растирая ладонями ноги, прежде чем лечь.
– Да так, ничего! – поспешил ответить Хенаро, затерявшись, словно тень, в темноте лавки. Как бы она не поняла по голосу, какую беду он с собой принес!
– Опять со шпиком писклявым шлялся?
– Нет! – резко сказал Хенаро и, надвинув на глаза широкополую шляпу, пошел в заднюю комнату, служившую спальней.
– Ох, и врешь, только сейчас прощались! Уж ты мне поверь, не будет от них добра, от тех, которые по-бабьи пищат, вроде дружка твоего. Ты с ним шляешься, чтобы все видели, какой ты важный, на секретной, скажут, службе! Для бездельников занятие, постыдился бы!
– А это что? – спросил Хенаро, чтобы переменить разговор, вытаскивая из ящика новую юбку.
Федина ваяла юбку из его рук, словно белый флаг, В, приподнявшись в постели, стала оживленно рассказывать, что юбку подарила дочка генерала Каналеса, которая давно обещала крестить у них первенца. Родас спрятал лицо в тени, где стояла люлька; он не мог слышать слов жены о приготовлении к крестинам и прикрыл ладонью глаза от света свечи, но тут же отдернул руку и помахал пальцами, чтобы стряхнуть липкий отсвет крови. Призрак смерти вставал из люльки, словно из гроба. Мертвых надо укачивать, как новорожденных. Призрак был мутного цвета, вроде яичного белка, без волос, без ресниц, без зубов, глаза мутные, и он вился винтом, как дым из кадила во время панихиды. Издалека доносился голос жены. Она говорила про сына, про генеральскую дочку, про крестины, про соседку – надо будет пригласить, и толстого соседа, что напротив, и того, что на углу, и ту, что за углом, и того, что держит трактир, и того, что держит мясную, и булочника. Вот повеселимся!
И внезапно прервала себя сама:
– Хенаро, что с тобой?
Он вскочил.
– Ничего!
От крика жены на призраке появились черные пятнышки, и эти пятнышки, в тени угла, слились в очертания скелета. Женский скелет… Правда, женского там только и было что обвислые груди, дряблые и какие-то волосатые, будто дохлые мыши, попавшие в клетку из ребер.
– Хенаро, что с тобой?
– Ничего.
– Ходишь невесть где, а потом являешься лунатик лунатиком, хвост поджал. Черт тебя носит! Нет чтобы дома побыть.
Голос жены прогнал скелет.
– Да нет, правда, ничего.
Какой-то глаз скользил между пальцами правой руки, словно луч электрической лампочки. От мизинца – к среднему, от среднего – к безымянному, от безымянного – к указательному, от указательного – к большому. Глаз… Только глаз… Бьется, бьет по пальцам. Он сжал кулак, чтоб его раздавить. – твердый! Ногти вонзились в ладонь. Нет, не выходит. Он разжал руку, глаз тут как тут, не больше птичьего сердца, а страшнее ада. Кипящий говяжий бульон ударил в виски. Кто это смотрит на него таким глазом, который вертится между пальцами, крутится, как шарик в рулетке, под заупокойный звон?
Жена увела его от корзины, где спал сын.
– Хенаро, да что это с тобой?
– Ничего!
Он вздохнул несколько раз.
– Ничего, глаз какой-то привязался, преследует меня! Вот, смотрю на ладонь… Нет, не может такое быть! Это мои глаза… это глаз…
– Ты бы лучше помолился!… – проворчала она, не вслушиваясь в его жалобы.
– Глаз… да, круглый такой, черный, с ресницами, как стеклянный!…
– Напился ты, вот что!
– Да нет, я и не пил совсем!…
– Хм, не пил! Разит как из бочки!
В маленькой спальне, за перегородкой, Родас чувствовал себя как в огромном подземелье, вдали от утешения и надежды, среди летучих мышей, пауков, скорпионов и змей.
– Натворил чего-нибудь, – сказала Федина и широко зевнула. – Вот око господне на тебя и смотрит.
Хенаро метнулся к постели и, как был, в сапогах, одетый, залез под простыню. По молодому, прекрасному телу жены катался глаз. Федина потушила свет; стало еще хуже – в темноте глаз стал расти очень быстро, закрыл всю комнату, и пол, и потолок, и дом, и жизнь, и сына…
– Нет, – отвечал Хенаро, когда жена, испугавшись его крика, зажгла свет и, отирая пеленкой холодный пот с его лба, повторила свои слова. – Нет, это не око господне, это око дьявола…
Федина перекрестилась. Хенаро попросил потушить свет. Глаз изогнулся восьмеркой, соскользнул из света во тьму, раздался треск, словно он столкнулся с чем-то, и действительно он тут же лопнул, прошуршав шагами по улице.
– У Портала! У Портала! – выкрикивал Хенаро. – Да! Да! Свету! Спичку! Свету! Ради Христа, ради Христа!
Она протянула через него руку, чтобы достать спички. Вдалеке послышался шум колес. Закрыв себе рот ладонью, кусая пальцы, Хенаро звал жену; одному страшно, а жены рядом нет: чтобы его успокоить, она накинула нижнюю юбку и пошла согреть кофе.
Перепуганная Федина прибежала на крики мужа.
– Ой, неужто до белой горячки допился? – говорила она,
глядя на трепетное пламя прекрасными черными глазами. Ей вспомнилось, как вытащили гусениц из желудка у доньи Энрикеты, что из театра; как в больнице у одного индейца вместо мозгов нашли в голове мох; как индейский дух Волосяной приходит пугать по ночам. И, словно курица, которая сзывает цыплят под крыло при появлении коршуна, она поспешила положить на грудь новорожденному образок святого Власия, громко приговаривая: «Во имя отца и сына и святого духа…»
При первых словах молитвы Хенаро вздрогнул, словно его ударили. Не открывая глаз, он кинулся к жене, которая стояла у колыбели, упал на колени и, обнимая ее ноги, рассказал обо всем, что видел.
– По ступенькам, да, вниз, катится, и кровь течет; с первого выстрела, а глаза открыты. Ноги растопырил, глаза в одну точку… Холодные такие глаза, липкие, бог его знает! Будто молния из них… и прямо в меня!… Вот тут он, глаз, все время тут, в руке. Господи, все время в руке!
Внезапно закричал сын. Федина взяла на руки завернутого во фланель ребенка и дала ему грудь, а муж (как он был ей теперь противен!) не пускал ее, стонал и прижимался к ее ногам.
– А самое плохое, что Лусио…
– Этого писклявого твоего Лусио зовут?
– Да, Лусио Васкес…
– Это его «Бархотка» прозвали?
– Да…
– Чего же он его убил?
– Приказали, да и сам был не в себе. Это еще ничего… Самое плохое, мне сказал Лусио, ордер есть на арест генерала Каналеса, и еще – один тип собрался украсть сеньориту сегодня ночью.
– Сеньориту Камилу? Мою куму?
– Да.
При этом немыслимом известии Федина разрыдалась, громко и сразу, как плачут простые люди над чужой бедой. Слезы падали на головку сына, горячие, словно вода, которую приносят в церковь старушки, чтобы подлить в холодную святую воду купели. Мальчик заснул. Кончалась ночь, они сидели как зачарованные, пока заря не провела под дверью золотую черту и молчание лавки сломали выкрики разносчицы хлеба:
– Све-ежий хлеб! Све-ежий хлеб!
Генерал Эусебио Каналес, по прозванию «Старый Мундир», вышел от фаворита четким, военным шагом, словно готовился пройти перед строем; но когда захлопнулась дверь и он остался один посреди улицы, торжественная его поступь сменилась мелкой рысцой индейца, который спешит на базар продать курицу. Ему казалось, что за ним деловито бегут шпики. От боли в паху к горлу подступала тошнота, он прижимал рукой застарелую грыжу. С тяжелым дыханием вылетали обрывки слов, осколки жалоб, а сердце билось в горле, оставляя противный привкус, прыгало, сжималось, останавливалось; он хватал его сквозь ребра, держал, как сломанную руку в лубке, уставившись в одну точку, ни о чем не думая, и понемногу приходил в себя. Стало легче. Он завернул за угол – как далеко был этот угол минуту назад! А вот и другой, гораздо дальше, не дойти! Генерал сплюнул. Ноги не шли. Вот – корка. В самом конце улицы скользила карета. Сейчас поскользнется на корке. Все поплыло: и карета, и дома, и огни… Пошел быстрее. Нужно спешить! Ничего. Завернул за угол, который минуту назад казался недосягаемым. А вот и другой, только – гораздо дальше, не дойти…
Он закусил губу, ноги подгибались. Плелся из последних сил. Колени не гнутся, противно жжет ниже поясницы и в горле. Колени. Хоть ложись на тротуар, возвращайся домой ползком, на локтях, на ладонях, тащись по земле всем телом, которое так упорно противится смерти. Он пошел еще медленнее. Мимо проплывали пустынные углы. Они двоились, множились в бессонной ночи, словно створки прозрачной ширмы. Он ставит себя в смешное положение перед самим собой и перед всеми, кто видит его или не видит. Нельзя, он не какое-нибудь частное лицо, он – генерал, всегда, даже ночью, даже когда он один, на него смотрят сограждане. «Будь что будет, – бормотал он. – Мой долг – остаться, это дело чести, если тот бездельник сказал мне правду».
Через несколько шагов: «Бежать – значит признать вину». Эхо вторило его шагам. «Бежать – значит признать вину, значит… Но – остаться!…» Эхо вторило его шагам. «Признать вину!… Но – остаться». Эхо вторило шагам.
Он схватился за грудь. Скорее сорвать этот пластырь страха!… Жаль, что нет сейчас орденов. «Бежать – значит признать вину, а остаться…» Перст фаворита указывал путь в изгнание, единственный путь. «Спасайте шкуру, генерал. Еще не поздно». И все, чем он был, и все, чего он стоил, и все, что любил нежно, как мальчик, – родина, дом, воспоминания, традиции, Камила, – все вертелось вокруг рокового пальца, словно вместе с убеждениями вдребезги разбивалась вселенная.
Он прошел несколько шагов, жуткое видение исчезло, остались только мутные, непролитые слезы.
«Генералы – князья армии. Так я сказал в одной речи. Дурак. Дорого мне обошлась эта фраза. Президент не простит мне этих князей. Я давно ему встал поперек горла, нот он и придрался к случаю, чтоб от меня отделаться. Обвинил меня в убийстве. А ведь тот полковник всегда был со мной почтителен!»
Болезненная улыбка мелькнула под седыми усами. Теперь он видит другого генерала Каналеса, старого генерала, который плетется, волоча ноги, словно кающийся за процессией, тихий, жалкий, несчастный, и пахнет от него порохом, как от сгоревшей ракеты. И правда, старый мундир! Тот самый Каналес, который вышел парадным шагом из дома фаворита, во всем своем блеске, в сиянии великих побед, одержанных Александром, Цезарем, Наполеоном и Боливаром, внезапно превратился в карикатуру на генерала, без аксельбантов, без галунов, без пышного султана, без сверкающих эполет, без золоченых шпор. Жалкий незнакомец в черном, печальный, как похороны нищего!… Настоящий генерал Каналес, в сверкании аксельбантов, султанов и приветствий, был пышен, как похороны по первому разряду. Поверженный воин понес поражение, какого не знала история, а тот, настоящий, не поспевает за ним; он похож на паяца, в лазури и в золоте, треуголка падает на глаза, шпага сломана, кулаки сжаты, позвякивают на груди военные ордена.
Не замедляя шага, Каналес отвел глаза от парадного своего портрета. Он понял, что побежден духовно. Как горько представить себя там, за границей, в штатских брюках, как у швейцара, и в сюртуке! Длинный будет сюртук или короткий, узкий или широкий – все равно не впору. Он шел по обломкам самого себя, втаптывал в мостовую нашивки генерала.
«Но ведь я невиновен! – Он повторил убежденно: – Я невиновен! Чего мне бояться?…»
«Вот этого самого! – отвечал разум голосом фаворита. – Этого самого. Будь вы виновны – другая была бы песня. Преступников они любят, это ведь их сообщники. Вы сказали – родина? Бегите, генерал! Я знаю, что говорю. Какая уж там родина! Законы? Черта с два! Бегите, генерал, вам угрожает смерть!»
«По я невиновен!» – «Не о том думайте, генерал, виновны вы или нет. Думайте о том, благоволит ли к вам хозяин. Невинный в опале куда хуже виновного».
Он старался не слушать, бормотал слова мести, и сердце не давало дышать. Потом он подумал о Камиле. Она приедет к нему. На башне собора громко пробили часы. Небо чистое, совсем чистое, утыкано блестящими гвоздиками звезд. Он завернул за угол и увидел освещенные окна своего дома. Свет падал на мостовую. Этот свет притягивал его!
«Я оставлю ее у брата, у Хуана, а потом, когда смогу, пошлю за ней. Кара де Анхель обещал ее туда отвести, сегодня ночью или завтра утром».
Он вынул ключ, но воспользоваться им не пришлось, потому что дверь сразу открылась.
– Папа!
– Молчи. Иди сюда… я тебе объясню. Надо выиграть время… Я тебе все объясню… Пусть адъютант оседлает мула… деньги… револьвер… За платьем я пришлю позже… Пока возьму один чемодан, самое необходимое. Господи, сам не знаю, что говорю… Да ты и не слушаешь. Прикажи оседлать мула и сложи мои вещи. Я пойду переоденусь и напишу братьям. Ты побудешь эти дни у Хуана.
Если бы дочь генерала Каналеса внезапно увидела призрак, она бы испугалась меньше. Отец, всегда такой спокойный! А сейчас… Ему не хватало голоса. Он бледнел и краснел. Она никогда его таким не видела. В спешке, в ужасе, почти ничего не слыша, приговаривая: «Господи! Господи!» – она кинулась будить адъютанта, велела оседлать мула, вернулась, сунула вещи в чемодан – складывать не могла (полотенца, носки, булочки… да, с маслом… соль забыла) – и побежала в кухню за няней. Старуха, как обычно, дремала у огня на угольном ящике, с кошкой на коленях. Огонь еле теплился; кошка пугливо поводила ушами, словно отгоняла шорохи.
Генерал быстро писал. Служанка прошла через комнату и наглухо закрыла ставни.
Домом овладела тишина. Не та, тонкая, как шелковая бумага, легкая, как мысль цветка, мягкая, как вода, тишина, что царит в спокойные, счастливые ночи и угольком тьмы набрасывает силуэты снов. Другая тишина овладевала домом, другую тишину нарушали покашливания генерала, быстрые шаги его дочери, всхлипыванья служанки, испуганное хлопанье дверок и ящиков – шершавую, как картон, мучительную, как кляп, неудобную, как платье с чужого плеча.
Тщедушный человечек, с тельцем танцовщика, морщинистый, хотя и не старый, бесшумно – строчит, не отрывая пера – словно ткет паутину:
«Его Превосходительству Конституционному Президенту Республики. Здесь.
Ваше Превосходительство!
Согласно полученной инструкции, производится слежка за генералом Эусебио Каналесом. Имею честь доложить, что его видели в доме одного из личных друзей Вашего Превосходительства, дона Мигеля Кара де Анхель. Кухарка последнего, следящая за ним и за горничной, и горничная, следящая за ним и за кухаркой, сообщают, что их хозяин провел взаперти с генералом Каналесом примерно три четверти часа, причем генерал ушел в сильном волнении. Согласно инструкции, число агентов у дома генерала удвоено и даны распоряжения на случай попытки к бегству.
Горничная дополняет донесение. Только что она сообщила по телефону некоторые данные, неизвестные кухарке. Хозяин дал ей понять, что Каналес предложил ему свою дочь в обмен на заступничество перед Президентом.
Кухарка сообщает сведения, неизвестные горничной. По ее словам, после ухода генерала хозяин дома казался весьма довольным и приказал ей, как только откроются лавки, закупить сластей, ликеров и печенья, сообщив при этом, что в скором времени у него поселится молодая особа из хорошей семьи.
О чем и спешу доложить Его Превосходительству Президенту Республики».
Он поставил дату, подпись – каракули вроде детской бумажной стрелки, – внезапно что-то вспомнил и, не опуская пера (хотя и нужно было поковырять в носу), приписал:
«К утреннему донесению:
Доктор Луис Барреньо принял в течение дня трех посетителей; двое из них, несомненно, пациенты; вечером гулял в парке с супругой. Лиценциат Абель Карвахаль посетил за сегодняшний день Американский банк, аптеку напротив церкви капуцинов и, наконец, немецкий клуб, где вел продолжительную беседу с м-ром Ромстом (который, в свою очередь, находится под наблюдением); домой вернулся в половине восьмого вечера. Позже не выходил; согласно инструкции, число агентов у его дома удвоено».
Подпись. Число.
Простившись с приятелем, Лусио Васкес помчался со всех ног к своей Удавихе, надеясь успеть вовремя и принять участие в похищении. Метеором пронесся он через площадь Мерсед, мимо фонтана, места страшного и недоброго, где окрестные женщины вдевали в иголку пересудов нитку воды, струящейся в кувшины.
«Ух, здорово будет! – думал на бегу убийца несчастного Пелеле. – Вот это дело так дело! Слава богу, быстро управился, теперь и повеселиться можно. Курицу сопрешь или еще что – все радость, а тут девку из дома тащат! Ух и здорово!»
Вот и трактир. Пробегая мимо собора, Васкес взглянул на часы и ахнул. Без малого два… А может, не разглядел? Поздоровался с жандармами, охранявшими дом Каналеса, и одним прыжком (тем, последним, что выскакивает из-под ног, как вспугнутый кролик) оказался у порога.
Удавиха прилегла, хотела до двух отдохнуть. Однако заснуть не удалось, очень уж разволновалась; и она ворочалась с боку на бок, сучила йогами, потела, зарывалась головой в подушку, то так, то эдак вытягивала руки – все зря, сон не шел.
На стук Васкеса она вскочила с кровати и кинулась к двери, тяжело пыхтя.
– Кто там?
– Это я, Васкес. Открой!
– Не ждала!
– Который час? – спросил он, входя.
– Четверть второго! – Она ответила сразу, не взглянув на часы. Так отвечают люди, которые долго ждали, считали минуты, пять минут, десять минут, пятнадцать, двадцать…
– А как же на соборных часах только что я видел без четверти два?
– Ох, не говори! Вечно у этих попов часы спешат!
– Скажи, тот парень не приходил?
– Нет.
Васкес обнял хозяйку, заранее зная, что за такие нежности придется поплатиться. Но нет. Удавиха, словно кроткая голубка, не сопротивлялась, и их соединившиеся уста скрепили любовное соглашение – все произойдет сегодня ночью. В комнате было темно, только теплилась свеча перед фигуркой Девы, у букета бумажных роз. Васкес задул свечу и бросил хозяйку на пол. Пречистая Дева растворилась во тьме, и два тела покатились по полу, сплетенные, как косы чеснока.
Кара де Анхель спешил к месту действия во главе небольшой шайки.
– Как только я ее выведу, – говорил он, – можете грабить дом. С пустыми руками не останетесь. Только смотрите – потом не болтать! В медвежьих услугах не нуждаюсь.
За углом их остановил патруль. Начальник заговорил с фаворитом, солдаты окружили остальных.
– Мы идем петь серенаду, лейтенант.
– Куда это, разрешите полюбопытствовать? – Начальник постукивал шпагой о землю.
– Тут близко, в переулке Иисуса.
– Что ж это у вас – ни гитары нет, ни маримбы[4]? Интересные нынче серенады, без музыки!
Кара де Анхель сунул ему билет в сто песо, и все мигом уладилось.
Громада собора Мерсед загородила улицу – огромная черепаха с глазами-оконцами. Фаворит приказал входить в трактир по одному.
– Помните, трактир «Тустеп», – говорил он. – «Тустеп». Смотрите, ребята, не спутайте! «Тустеп», по соседству с тюфячной мастерской.
Головорезы разошлись в разные стороны, затихли их шаги. План бегства был такой: когда часы на соборе Мерсед пробьют два, несколько человек из шайки полезут на крышу генеральского дома. Услышав шум, дочь генерала откроет окно, поднимет тревогу, отвлечет тем самым внимание шпиков и жандармов, а Каналес, воспользовавшись замешательством, уйдет через парадный ход.
Ни дураку, ни безумцу, ни ребенку не пришел бы в голову столь нелепый план. И генерал и фаворит понимали, что это никуда не годится. Тем не менее они на это шли – потому что каждый из них знал, что успех зависит не от того. Каналес полагался на фаворита, фаворит – на Президента, которому сообщил по телефону час и подробности бегства.
Апрельские ночи в тропиках – вдовы теплых мартовских дней, грустные, заплаканные, зябкие. Кара де Анхель дошел до перекрестка, выглянул, подсчитал тени полицейских, медленно свернул за угол и прислонился к двери трактира. Он сильно приуныл – в каждом подъезде стоял жандарм, а шпики в штатском просто кишели на улице. Внезапно исчезла надежда «Я участвую в преступлении, – подумал он, – они его убьют, когда он выйдет из дома». И чем больше он думал, тем подлее ему казалось увести дочь обреченного. Л раньше, когда он верил в успех, похищение представлялось ему таким рыцарским, таким привлекательным и благородным! У него не было сердца, и не из жалости содрогнулся он, подумав о ловушке, расставленной в центре города беззащитному, доверчивому человеку, который выйдет из своего дома, положившись на личного друга Президента, и вдруг поймет, что над ним жестоко подшутили, чтобы отравить его последние минуты и прикрыть преступление. Нет, не об этом думал фаворит, кусая губы, не потому была ему отвратительна гнусная, дьявольская интрига. Он обещал генералу свою помощь – тем самым взял под свое покровительство генерала и его дочь, приобрел какие-то права. И вот – эти права растоптаны, а он снова, как всегда, лишь слепое орудие, палач, наемный убийца. Чужой ветер несся по пустынной равнине его молчания. Незнакомые, дикие растения тянулись к влаге из-под его ресниц, задыхаясь от жажды, от нестерпимой жажды кактусов, жажды сохнущих деревьев, которую не утолит и влага небес. Отчего так сильна его жажда? Отчего сохнут деревья под проливным дождем?
Мелькнула мысль – вернуться, пойти к генералу, предупредить… (И он увидел благодарную улыбку его дочери.) Но он уже переступил порог – вот трактир, вот Васкес, вот его люди. Хорошо, что они здесь; хорошо, что Васкес заговорил:
– Вот и я. Пришел в самое время! Можете мной располагать, да. Я парень живучий, как говорится – двужильный, и не из трусливых!
Васкес говорил сдавленным голосом, чтобы выходило не так пискляво.
– Вы мне счастье принесли, – сипел он. – Вот я и хочу вам помочь. А то не взялся бы, пет, не взялся бы! Как вы сюда заявились, так у меня пошло на лад с хозяйкой. Теперь у нас все как у людей.
Как я рад, что вы здесь и готовы к бою! Люблю таких! – восклицал Кара де Анхель, горячо пожимая руку убийце несчастного Пелеле. – Ваши слова, друг Васкес, возвращают мне смелость, а то я уж было приуныл – что-то там много жандармов!
– Выпьем по маленькой, сразу полегчает.
– Вы не думайте, я не за себя! Мне не в первый раз. Я боюсь за нее. Сами понимаете, что хорошего, если нас схватят при самом выходе и отправят в тюрьму.
– Да бросьте, они все в дом попрут, только услышат про воров. Вы уж мне поверьте! Добычу почуют – побегут как миленькие!
– А не лучше ли вам с ними поговорить, раз уж вы здесь? Оки знают, что вы не способны…
– Чего там с ними разговаривать! Увидят открытую дверь – ни одного не останется! А уж как меня увидят… Меня все знают, еще с той поры, как с дружком с одним – Антонин Стрекоза, может, слышали? – забрались мы к одному попу. Увидел он, что мы прямо с антресолей к нему свалились и лампу зажигаем, совсем размяк: сам ключи нам бросил от шкафа, где деньги были спрятаны, и еще в платочке завернутые, чтоб не звякали, значит, и ну храпеть, вроде будто спит! Да… А ребята у меня верные, – ткнул он пальцем в сторону блошливых, угрюмых парней, которые опрокидывали стопку за стопкой, сплевывая на пол после каждой порции, – Не подведут!
Кара де Анхель поднял бокал за любовь. Хозяйка тоже налила себе анисовой. И все трое выпили.
Из осторожности не зажигали света, только теплилась свеча перед фигуркой Девы, да полуголые тела бандитов бросали длинные, причудливые тени на тусклые, как сухое сено, стены комнаты, да бутылки поблескивали цветными огоньками. Все смотрели на часы. Плевки меткими пулями ударяли в пол. Кара де Анхель отошел в сторону и прислонился к стене. Его большие черные глаза рассеянно блуждали по комнате, а в го лове назойливо жужжала мысль, которая появлялась всегда в трудные минуты: ему хотелось иметь жену и детей. Он улыбнулся про себя, вспомнив историю об одном государственном преступнике, приговоренном к смерти. За двенадцать часов до казни его посетил но поручению Президента сам военный прокурор и обещал ему любую милость (включая жизнь), если он попридержит свой язык. «Я прошу одной милости. – ответил преступник. – Хочу оставить по себе сына». – «Хорошо», – сказал судья и через некоторое время прислал ему уличную девку. Приговоренный не прикоснулся к ней, отослал ее и, когда вернулся судья, сказал: «Сукиных сынов у нас и без того хватает».
Он снова улыбнулся уголками губ. «Был я редактором газеты, дипломатом, депутатом, алькальдом – и вот, будто ничего не было, стал я вожаком шайки. Да, чертова штука – жизнь. «That is the life in the tropic»[5]
От каменной глыбы собора оторвался гулкий удар. Другой…
– Все на улицу! – крикнул Кара де Анхель, выхватывая револьвер, – Скоро вернусь с моим сокровищем! – кинул он хозяйке на бегу.
– А ну, давай! – командовал Васкес, карабкаясь ящерицей по стене генеральского дома.
Два или три бандита лезли за ним.
В доме генерала еще не отзвучали удары часов.
– Ты идешь, Камила?
– Да, папа!
Каналес был в бриджах и в синей куртке. Галуны спороли, только серебряная голова оттеняла темное сукно. Без слез, без единого слова Камила бросилась к отцу. Душе не понять ни счастья, ни горя, если она не знала их раньше. Кусать бы соленый от слез платок, рвать его, терзать зубами!… Для Камилы все это было игрой или страшным сном, только не правдой, ведь этого не могло быть на самом деле. Того, что случилось с ней – с ее папой, – не могло быть. Генерал Каналес обнимал ее на прощанье.
– Так я обнимал маму, когда уходил на войну, сражаться за родину. Она не верила, что я вернусь, – и сама меня не дождалась.
На крыше раздались шаги. Старый воин отстранил Камилу и вышел в патио. Между кустами и вазонами он пробирался к двери. Каждая азалия, каждая герань, каждая роза слала ему прощальный привет. Прощальный привет слал ему глиняный вазон, а теплый свет комнат уже простился с ним. Дом погас сразу, словно отрезанный от других домов. Бежать – недостойно солдата! Но – вернуться в свою страну во главе победоносных освободителен…
Камила, согласно плану, распахнула окно.
– Воры! Помогите! Воры!
И раньше чем ее крик затерялся в огромной ночи, жандармы были в комнате – те самые жандармы, что сторожили дом. Они поднесли ко рту длинные пальцы свистков. Противный, дребезжащий звук металла и дерева. Распахнулась входная дверь. Агенты в штатском высунулись из-за угла, сжимая на всякий случай револьвер, надвинув шляпу и подняв повыше воротник. Настежь открытая дверь глотала людей одного за другим. Мутная водица… Васкес, едва влез на крышу, перерезал провода; тьма окутала коридоры и комнаты. Люди чиркали спичками, натыкаясь на шкафы, на комоды и буфеты; сбивали одним ударом замки, стреляли в стекла, разносили в щепы драгоценное дерево – и рылись, рылись, рылись. Другие бродили по огромной гостиной; кто рушил на пол кресла, кто столы, кто столики с фотографиями – трагической колодой разлетелись они во тьме, – кто бил кулаком по клавишам кабинетного рояля, который не успели закрыть, а он громко жаловался, как истязаемое животное.
Вдалеке прозвенел смех ножей и вилок. Потом – приглушенный крик. Нянька прятала Камилу в столовой за одним из буфетов. Фаворит отпихнул старуху. Косы зацепились за ручку буфетного ящика, вилки посыпались на пол. Нянька закричала, Васкес стукнул ее по голове. Она мешком рухнула на пол. Он еще раз ударил по чему-то мягкому. Тьма – хоть глаз выколи.