Война – противоестественное и бессмысленное безвременье человечества. Для человека естественно любить и быть любимым, строить дом, рожать и растить детей, радоваться и скорбеть. Для человека естественно создавать плоды земные и духовные и делиться ими с другими. Для человека неестественно убийство и разрушение. Тысячелетиями тяжким умственным трудом человечество строило здание Цивилизации, по каплям выдавливая из себя первобытные звериные инстинкты, провозглашая Законы, выделяющие Человека из Природы:
Не убий!
Не укради!
Не возжелай чужого!
Не прелюбодействуй!
Не создавай себе кумира!
Что же происходит с людьми, почему эпидемия безумия охватывает миллионы и миллионы людей при слове война и миллионы бросаются разрушать тяжко построенное здание? Убийство человека становится подвигом. Захват чужого и грабеж становятся доблестью. Насилие становится нормой жизни. И люди создают себе зловещих, кровавых кумиров.
В годы войны исчезают простые плоды цивилизации.
Спички.
Мыло.
Соль.
Человек отброшен в первобытье и заново учится добывать огонь, освещать жилище и соблюдать начала гигиены.
Как произвести огонь без спичек? Для этого древний человек изобрел кремень и кресало. Кресало – плоский кусок железа (очень хорошо подходит зуб от колхозной косилки) – высекает из твердого белого камешка – кремня – снопик желтых искр. Для трута годится клочок ваты, вытащенный из полы стеганой телогрейки. От попавшей искры вата занимается вонючим черным дымком, и теперь его нужно раздуть до красноты. Чтобы превратить ядовитый дым в пламя, делается самокрутка из газеты и мелко нарубленной соломы. Самокрутка сипит, дымит сизым дымком, от которого першит в горле и слезятся глаза. И только после последней отчаянной затяжки вспыхивает язычком пламени. Теперь робкий огонек нужно бережно лелеять, кормить полосками газеты, соломенными стебельками, мелкими веточками, защищая от ветра и собственного кашля. Но еще долог путь слабого костерка до волны согревающего тепла.
В казахской степи кусок дерева – недоступное богатство. Растопка для печки – курай – перекати-поле, гонимое осенним ветром по степи. Незаметный и скромный, проводит он все лето, цепляясь корешками за скудную почву, и дожидается осеннего дня. Этот день приходит, и, подчиняясь зову предков, срывается курай в безумный и отчаянный побег. Сколько хватает глаз, катятся по степи сухие стеблистые шары, перегоняя друг друга, чтобы разбросать свои семена, дать в степи новую жизнь будущей весной. В этот день все мальчишеское население выходит на ловлю курая. Сухие шары ловят, нанизывают на веревку, уминают, собирают в сарай.
А основное топливо – коровий кизяк, бережно собранный и тщательно высушенный. Кизяк долго сопротивляется, выгоняет снопы серо-желтого дыма и, наконец, накаляется красным свечением. Теперь печку нужно загрузить углем. Кусковатый, горячий уголь из карагандинских шахт нужен Родине, и до степного поселка доходит только угольная пыль. Чтобы превратить ее в топливо, пыль замачивают в ведре и руками, женскими руками, лепят черные колобки. Колобки шипят в печке, плюются и неохотно загораются. Теперь, наскоро ополоснув руки, можно бежать на работу. Поздно вечером после работы удается попросить у соседей уголек на розжиг, а утром все начинается сначала – кресало, вата, самокрутка, курай, кизяк, угольные колобки, бегом на работу.
Мыло в военные годы заменяется щелоком. Степная вода из колодца очень жесткая, превращает волосы в колтун, не расчесать, и ее смягчают золой из печки. Остывшую золу в ведре заливают водой, размешивают, снимают поднявшуюся серую пену. Теперь щелок нужно аккуратно слить, дать ему отстояться. Все делают женские руки. Жилистые, черные от въевшейся грязи, с обломанными ногтями, шелушащиеся, покрытые цыпками, обмороженные и пораненные, пахнущие навозом и соляркой, безмерно уставшие женские руки. Женские руки, спасшие страну.
Науку выживания, всю, с начала до конца, предстояло пройти Серафиме, хрупкой женщине из Москвы.
Семью, пятеро детей, двое стариков, всего – восемь, поселили в отдельной хате. Хлипкая, низенькая дверь (нужно будет обить чем-нибудь для тепла), Иосифу Михайловичу пришлось согнуться в пояс, три глиняные ступеньки вниз, на пыльный глиняный пол, два с половиной метра до противоположной стены с маленьким слепым окошком, видно только ноги проходящих, четыре метра в длину. Справа от входа – печка с лежанкой, широкой, длинной, до самой стены. На этой благословенной лежанке вповалку, тесно на войлочной подстилке поместилась вся детвора. Для взрослых – топчаны – по три занозистых доски на саманных подставках. Они составляли всю мебель хаты – заменяли и столы, и стулья, и кровати.
На пропитание Попов выделил полмешка несеяной муки и бутыль масла, остро пахнувшего семечками. Кроме того, в поселковой пекарне по записи отпускается хлеб по норме. Поселковский хлеб – лучший в округе. Там, в пекарне, царствует Сабанов – пожилой осетин, кудесник хлеба. Если сабановскую буханку, пышную, одетую в венчик кружевной хрустящей корочки, еще горячую, нарезать ломтиками и сдобрить ломтик несколькими каплями желтого пахучего масла, то нет в мире ничего вкуснее.
Семьдесят лет прошло с тех пор, но я до сих пор ощущаю нёбом этот божественный вкус, мои ноздри ловят этот запах.
Угомонились дети, в хате – вязкая ночная тишина. Симе не спится. Ребристые топчанные доски режут бока, но она терпит, не шевелится, не разбудить бы кого… Завтра утром – на работу. Завтра отправить Нину и Фредю на учебу в Осакаровку… И как там они будут одни? Риммочке все хуже и хуже, бедная девочка, завтра ее нужно показать фельдшеру, врача у них здесь нет. Никаких вестей от Оси. Как там он? Здесь хоть крыша над головой и тепло, а ему, наверное, хуже…
Ося, как он умел ухаживать! В Москву пришел нэп, и после серых, тревожных и голодных революционных дней, откуда взялось, все вокруг ожило, закрутилось, зашумело. Ося повел ее вечером на Тверскую в только что открывшийся трактир, он теперь стал называться ресторан. Сима долго отказывалась: «Ну как я пойду, я никогда не была в ресторане, там, говорят, очень много народу, и одеть мне нечего, нет, я не пойду, я боюсь, и зачем ты это придумал, лучше посидим в кафе-мороженом». Но Ося был непреклонен. Он такой, как задумает что-нибудь, упрется, не отговоришь.
Целый день мучилась, страдала, надела лучшее свое платье, белое в горошек, у мамы выпросила красивую зеленую кофточку, новые туфли, на пуговку застегиваются. Жмут, хоть плачь, и за что такое наказание? Лучше бы дома посидели.
Ося с букетом цветов в руках приехал на извозчике, и Сима ахнула: белая рубашка, черный фрак, взятый напрокат, и галстук-бабочка. В ресторане Сима сидела, стиснув руки, и не притронулась к еде, только стакан лимонада выпила. Было душно и накурено, пели и плясали цыгане, а люди за столами кричали, размахивали руками. Официанты, половые, в белых рубахах с полотенцами через плечо сновали в проходах с блюдами в руках. Сима робко попросила: «Ося, пойдем?» – «Ну погоди, смотри, как интересно, ты поешь, я же заплатил!» И Сима страдала, мучилась, терпела… Как жмут эти новые туфли… А за соседним столом двое с раскрасневшимися лицами, один другого за грудки схватил, сейчас подерутся… «Ося, пойдем…» – «Ну подожди еще пять минут».
Потом Ося достал билеты в Малый театр. Ося играл в футбол в команде «Пищевик», у него было много знакомых везде, куда ни пойдешь с ним, даже неловко. Смотрели Островского «На всякого мудреца довольно простоты». Играли Яблочкова, Массалитинова, Царев. Сима обмирала от восторга, а Осе почему-то было скучно, он томился, зевал и еле выдержал до конца.
– Ося, ну как ты можешь, это ведь такие артисты, они так прекрасно играют! Никакой фальши, прямо как в жизни!
– Ну что там интересного? Ходят по сцене, говорят. Вот мне обещали в театр Мейерхольда, наши ребята там были, говорят, очень интересно.
В театре Мейерхольда ставили «Ревизора» Гоголя. Сначала на сцену вышел полуголый человек с бритой головой, покрашенной желтой и зеленой красками. Он оскалил жабий рот и закричал:
– Джентльменов будем кушать! – и прыгал лягушкой, непристойно, а зал смеялся и хлопал.
А потом вышли чиновники в зеленых мундирах и стали в чехарду прыгать друг через друга.
– Ося, пойдем, – попросила Сима.
Весной двадцать пятого Ося сделал ей предложение, уже второй раз.
– Мы знакомы уже восемь лет, надо мной друзья смеются, а ты никак не решишься. Симочка, меня через две недели призывают на службу в армию на целый год, и я хочу, чтобы мы поженились.
– Никогда, никогда в жизни не дам своего благословения за этого! – сказала мама. – Симочка, ты посмотри, какие люди на тебя поглядывают! Ты ж у меня красавица, мы тебе такого найдем, этот Йосип в подметки не годится.
Да есть уже на примете, солидный, красивый. Да ты знаешь его, Боровков Семен, столько увивался за тобой, а ты…
– Мама, я люблю Иосифа, и никто больше мне не нужен.
А папенька молчал. Папа сильно изменился в последние годы. Летом восемнадцатого к нему на Лесную пришли два комиссара в черной скрипучей коже, с маузерами, предъявили декрет. Ганя читать не стал, только спросил: «Где тут расписаться?» Потом молча вытащил из кармана ключи от лавки и лабаза, бросил на стол, повернулся и вышел. Шел пешком через всю Москву, только к ночи дошел в Максимково. Катя весь день места себе не находила, как чувствовала, бросалась к двери на каждый стук, а Гани все не было.
Он пришел затемно. Катя посмотрела на него в дверях, все поняла, захлопотала, повела, как маленького, в дом, раздела, уложила в кровать. Три дня все ходили по дому на цыпочках. Папа не ел, не пил ничего. С тех пор – как воздух из него выкачали. Сидит молча, потухший, слова из него не вытащишь. Начал у него болеть живот, все больше и больше. Катерина повезла его в Москву, оказалась язва желудка. Положили папу в Склифосовского, вырезали две трети желудка. Стал Ганя у Катерины двенадцатым ребенком. Кормила Ганю жиденькой манной кашкой и черничным киселем. А он все молчал, и ничего его не интересовало.
Иосиф Михайлович надел лучший свой костюм, долго брился бритвой «Золинген», точил ее на туго натянутом ремне, подставлял подбородок и щеки под одеколонную струю, маленькими ножничками перед зеркалом подстригал усы, расчесывал на косой пробор жесткие седеющие волосы. С Гаврилой Степанычем они заперлись и долго о чем-то разговаривали.
Сима сидела ни жива, ни мертва. Ося усидеть не мог, ходил взад-вперед, а Катерина ушла в свою горницу и дверью хлопнула. Только нянюшка суетилась, хотела всем угодить. Медленно ходил взад-вперед круглый латунный маятник в больших, в человеческий рост, часах на стене напротив, бросая тусклые желтые блики на пол. Часы громко били каждые полчаса, Сима вздрагивала, всматривалась в стрелки и не могла понять, сколько же прошло времени. Наконец дверь открылась, и они вышли оба, и папа был веселый и улыбался.
– Ну, дети мои, – сказал папа, – благословляю вас.
Катерина, ты где?
Мама выскочила из-за двери.
– Нет моей воли! – начала было, но папа сказал раздельно:
– Ка-те-ри-на! – и она осеклась, засморкалась в фартук. – Только чтоб венчались. В церкви.
А нянюшка уже несла большую икону из свяченого (так она называла) угла.
Венчались в маленькой, еще не закрытой большевиками церкви в Болшево. Свадьба была простая, только свои. И то, что шиковать-то! Вон, время-то какое настало, нэп большевики прикрыли, опять ничего не купишь, вот-вот снова голод начнется. А в апреле молодые уехали в Баку. Там Осе предстояло служить в войсках ОГПУ. Там родилась у Симы дочь, беленькая куколка с льняными кудряшками.
Риммочка умерла через четыре дня. Еще в дороге она простудилась и сильно кашляла, а утром горела, металась и бредила, звала маму. Сима завернула ее в одеяльце и отнесла в поселковую больничку. Фельдшерица, жалостливая пожилая баба, только покачала головой: «Воспаление легких. Такая крошка. А что я могу поделать! Кроме стрептоцида и хинина у меня ничего нет. Ну, будем надеяться на милость божию».
У Риммочки дежурили попеременно Сима, дедушка, бабушка. Больничка была маленькой, тесной, здесь лежали и дети, и взрослые. Было душно, и стоял тяжелый дух эфира, фекалий и нечистого человеческого тела. Оттилию Карловну тошнило, она плакала и жаловалась. Пришлось Симе и Иосифу Михайловичу сменять друг друга. Прикладывали к горячему Риммочкиному лбу влажную тряпку, поили из бутылочки теплой водой. Фельдшерица Федоровна была одна на всех. Она жила здесь же, в больничке, и уходила в свою комнатку только поспать. Целый день металась, делала повязки, носила горшки, кормила, поила, убирала за больными. А ночью, на четвертый день Риммочка взметнулась и затихла.
Похоронили ее на поселковом кладбище, за клубом. Целый день Иосиф Михайлович долбил лопатой тяжелую степную глину. Что это за тяжкая, несправедливая доля – дедам хоронить своих внуков! Проклятое время, испытывающее людей, ставящее их на грань выживания. Сколько еще им, оставшимся в живых, предстоит вынести? Крохотное тельце Сима завернула в одеяло. На дощечке химическим карандашом Иосиф Михайлович вывел четким бухгалтерским почерком:
ВЕРНЕР РИММА
1939–1941
Сима встает рано, до света. Еще все спят, а она пешком идет в полеводческую бригаду на Красный Стан за пять километров. Она – учетчик-заправщик. С деревянной ходулей – саженем – она промеряет, что вспахано и засеяно бригадой. Шагает и шагает двухметровый сажень по дну крайней борозды вдоль вспаханного поля, и с ним шагает Сима. Одиннадцать, двенадцать… Двадцать три… Не сбиться со счета, а то придется все заново… Сорок пять, сорок шесть… Ноги уже не слушаются, а до конца поля еще далеко. Досчитаю до ста и там передохну. Сима слюнит химический карандаш и в тетрадке делает заметку. Нужно дойти до конца вспашки, а потом замерить поперек. А поперек идти еще труднее. Ноги приходится вытаскивать из борозд, в самодельные чувяки, подвязанные бечевкой, чтобы не свалились, набивается земля. Спасают толстые носки, что вяжет на весь колхоз из грубой овечьей шерсти соседка-осетинка. Еще нужно промерять деревянной линейкой глубину вспашки, должно быть не менее четырнадцати сантиметров.
Целых полдня она замеряет работу вчерашнего дня, еле притаскивает к вагончику гудящие от усталости ноги. Теперь – самое тягостное, подсчет итогов. Сажени продольные умножить на сажени поперечные, перевести в гектары. Подсчитать, кто из трактористов выполнил, кто не выполнил норму. За выполнение нормы трактористу – три трудодня, не выполнил – получай один трудодень. Да еще нужно снять остатки керосина, проверить расход керосина по норме, и сидит Сима до вечера, испещряет тетрадку расчетами.
Норма вспашки на трактор – три гектара в день. А как выполнить эту норму на стареньком, изношенном колесном СТЗ? Трактористы сплошь – бабы, почти всем за тридцать, молодым такую работу не осилить. В полевую страду они живут на Стане безвылазно. Рано утром они подымаются, с трудом разминая негнущиеся руки-ноги, расталкивают, за ноги стаскивают с нар мальчишек-прицепщиков: «Грицко, хватит дрыхнуть! Царствие небесное проспишь!» – «Ой, тетка Матрена, дай еще хвылыну поспать!» – «Яку таку тэбе хвылыну, твою мать? А ну вставай, гаденыш, робыты треба!»
Гришке – тринадцать, он малорослый и худющий, от пыли и грязи волосы у него слиплись в колтун, тощие руки – в незаживающих цыпках. Глаза от земляной пыли красные и гноятся. Отец у Гришки ушел на фронт в сорок первом, мать работает на ферме, да все болеет, а троих меньших кормить надо, и Гришка – за взрослого, зарабатывает трудодни. Его шатает на ходу, а с утра нужно заправить трактор – пять ведер керосина из бочки за забором донести до трактора, подать тетке Матрене наверх. Ведра оттягивают тощие мальчишечьи руки, керосин плещется. «Ты что, паразит, проливаешь горючку? Вот я матери твоей скажу! Она тебя отлупит, скотину». Еще ведро воды – в радиатор.
Теперь – завести клятого сэтэзэшку. Заводится он от шнура. Ночью было холодно, масло в картере схватилось, не провернешь, и тетка Матрена наворачивает на палку тряпье, сует в масло, факелом отогревает картер, отворачиваясь от едкого дыма. Отогретый двигатель начал проворачиваться, но заводиться не хочет, кашляет, пускает сизые кольца. Раз за разом Матрена дергает и дергает шнур, ругает всеми словами и клятый трактор, и клятого директора МТС, и клятую судьбу свою. «Тетка Матрена, дай я спробую». – «Ну, давай, Грицко, все руки мне оборвал, паразит». Чудо свершается, с третьего раза у Гришки трактор пускает верх черную струю дыма и взрывается ревом. «Гришка, беги на кухню, да на меня возьми, я счас прогрею и прийду».
Земля сегодня тяжелая, пахать придется на первой скорости, а это значит, часов восемь – девять, чтобы выполнить норму. Все девять часов Гришка будет сидеть на прицепном плуге, ерзая на жесткой стальной седушке, отплевываясь от пыли, протирая глаза. Его задача – следить, чтобы плуги не зарывались глубоко и не выскакивали из пашни, а еще – когда трактор доходит до конца клина – рукояткой поднять плуги из пахоты, пока трактор разворачивается, и опустить в начале. И Гришка тянет рычаг подъемника изо всех своих мальчишеских сил, а ночами ноют и мозжат мальчишеские руки, дрожат от тряски.
Медленно ползет, грохочет и дребезжит трактор, а Матрене нужно следить, ворочать тяжелую стальную баранку, чтобы направляющий посох точно шел по борозде, иначе – огрех, придется заново проходить пахоту, запахивать огрех. Осеннее солнце светит в глаза, Матрена клюет носом, и пошел трактор вправо, вправо. Тогда Гришка соскакивает с плуга, догоняет трактор, длинной, припасенной заранее палкой колотит по кожуху. «Тетка Матрена, тетка Матрена, проснись, трактор из борозды ушел!». Поздно вечером, если не сломается, не заглохнет трактор, возвращаются Матрена с Гришкой на Стан, и Гришка гордо сидит за рулем. Через год ему самому можно в трактористы.
Вечером сходятся трактористы, окружают Симу.
– Ну, как там у меня за вчера?
– У тебя, Матрена, норма есть, даже с запасом, а вот у Гали – не хватает до нормы, и много.
– Как не хватает, ты что это? Есть у меня норма! Сама проверяла, это ты ошиблась!
– Смотри сама. Вот мои замеры. На третьем участке – это твоя пахота? Твоя, я по глубине и по огрехам вижу, что твоя. Ноль девяносто два от нормы. Не веришь – пойдем, перемерим.
– И пойду, ты мне все время недобираешь! Думаешь, муж погиб, так и со мной всяко можно?
Галину всю трясет от горя, от нечеловеческой усталости, от беспросветности этой жизни. На прошлой неделе она получила похоронку на мужа, остались трое малых детей да инвалидка-свекровь. Всех их надо кормить, а трактор ей достался никудышный, все время перегревается, нужно доливать воду и давать ему остыть. И они идут с Симой в темноту перемерять, но Галина останавливается и горестно машет рукой.
– Ладно, Симка, не будем перемерять, верю тебе, да вот только скажи мне, чем я кормить своих буду?
Они возвращаются в балок, и всем скопом решают, как помочь Галине.
– Давай так, Сима. Ты сказала, у меня там больше нормы. Так засчитай мои излишки Гальке, а что не хватит – натянешь. Ты баба умная, цифири свои и погоняй. А то вон Галька от горя изошла вся.
Сима возвращается домой в темноте, унося с собой тетрадку с записями тяжкого труда этих женщин. Завтра ей предстоит выложить председателю, кто как работает, и председатель будет ругаться, как будто она, Сима, виновата, что ломаются трактора, что нет запчастей, что на исходе женские силы и что горючку надо срочно подвезти, не хватит до конца работ. А сегодня ее ждут голодные рты детей и двух стариков.
Ветер и вправду стал усиливаться, кидать в лицо снежную крупу. «Ну да ладно, не пропаду, не замерзну, одета я хорошо, руки только мерзнут, но можно засунуть их рукав в рукав тяжелого брезентового плаща». Председатель велел выдать, спасибо. Главное, не сбиться с дороги, ее все больше переметает. Прямо, прямо, еще километра четыре – и поселок.
Вчера Симу вызвал в правление Попов.
– Серафима, завтра – на Красный Стан, там два дня снегозадержанием занимаются. Все перемеришь тщательно, и сними остатки солярки. Вечером мне доложишь. Утром раненько пойдет туда подвода. Негода, кто завтра едет? Титаренко? Вот с ним и поедешь.
Снегозадержание – это вспашка снежного наста. Зимой ветер гуляет по степи, сдувая выпавший снег, обнажая незащищенную ковылем пашню, выстуживает ее. Первые весенние солнечные лучи высушат эту землю, а подоспевший ветер поднимет пыльное облако, сдует плодородный слой, и незаживающими язвами покроется земля. За двадцать лет жизни в этом краю кубанские хлеборобы научились задерживать снег. За вспаханную бороздку цепляется поземка, растут снежные валки, их нужно еще раз вспахать, и тогда весной земля напоится талой влагой, будет хлеб!
Сегодня с утра Сима перемеряла и перемеряла зимнюю пахоту, спорила и ругалась с бригадиром. Дед Титаренко уже поел похлебки на бригадной кухне и ждал ее.
– Симка, я тя долго ждать не буду, вона, глянь, что собирается, буран будет к вечеру, – дед разомлел от еды, и его потянуло на разговоры. – Вот, Симка, ты мне скажи. Про вас говорят, что вы выковырянные. А я все думаю, как это выковырянные, откуль вы выковырянные?
– От балаболка ты, дед, – вступилась бригадная повариха. – Выковырянные! Не выковырянные оне, а выкуиранные.
– Это надобно понимать, что их выкурили, так что ли?
– Ну, дед, ты тоже скажешь. Забыл, небось, как вас в тридцать первом выкуирали? Так же вот и их.
– Эвакуированные мы. Из Москвы, от войны нас эвакуировали. Ну, я побежала, последний раз все посчитаю. Я скоро.
Ждал, дед, ждал, да и не дождался, уехал. А ветер закружил снег, погнал поземку. Трактористы уже кончили работу, согнали тракторы поближе к балку, а Сима все никак не могла закончить работу.
– Симка, давай заканчивай. И оставайся ночевать, скоро стемнеет, а буран разыгрывается. Утром, как рассветет, и пойдешь.
– Не могу, Евсеич, дети у меня дома не кормленые, голодные.
– Да ты пропадешь в такую-то пору, вон что делается!
– Ничего, дорогу я знаю хорошо, добегу. Да и буран только начинается, успею.
– Да ты хоть поешь как следует перед дорогой.
– Побегу, Евсеич, а кашу я с собой.
Повариха наложила ей полный котелок, да и хлеба хороший ломоть отрезала. Укутала плоский котелок тряпицей, помогла привязать к поясу, под плащ, чтобы руки были свободными.
– Ой, Сима, сердце разрывается на тебя смотреть! Ты же еще молодая, а смотреть не на что. Черная вся, как палка. Да за что ты такие муки принимаешь? Ну ладно, с богом, с дороги только не сбейся, прямиком и прямиком, авось доберешься.
Идти становилось все труднее и труднее, валенки вязли в снегу, тяжелый плащ волочился по сугробам, и Сима стала уставать. Незаметно стемнело, а поселка все не было и не было. «Медленно иду», – подумала она. Усталость тяжелыми веригами опускалась на нее, отупляя и выгоняя все мысли, только сейчас бы присесть, отдохнуть. Сесть прямо в снег и никуда не идти. Вязкая, дремотная усталость сковывала движения и мысли. Только присесть, отдохнуть, вздремнуть хоть пять минут…
Сима встрепенулась, согнала оцепенение. «Нельзя садиться, потом не встанешь, уснешь, а это конец!» Сима знала, что так замерзают в буран. А дети, ее дети! Кто тогда о них позаботится? Сима остановилась и огляделась. Она брела в бело-серой беспросветной воющей и свистящей мгле, одна на всем свете, и никто ей не поможет. Ледяной страх охватил ее. Где она? Сколько времени прошло? Почему до сих пор нет поселка? Она сбилась с дороги, это точно, и брела где-то далеко от людей и жилья. Две недели назад так же в степи замерз дед Дедюля из соседнего дома. Вышел, чтобы сходить к соседям через два дома, а нашли его на третий день в двух километрах от поселка.
«Что же делать? Только спокойно, не поддаваться панике. Паника – это всё. Человек начинает метаться, выбивается из сил, и это конец. Собраться с мыслями. Так, почему-то переменился ветер и дует в спину. Когда выходила из бригады, ветер дул справа, обжигая правую щеку, и приходилось все время отворачиваться от ветра. А теперь? Значит, я поддалась ветру, свернула влево, и сейчас я уже далеко в степи, иду мимо поселка! Дорога в поселок идет вдоль лесополосы, слева от нее. А сейчас полоса осталась сзади, за спиной. Значит, нужно повернуть и идти навстречу ветру, ну, чуть левее, пока не упрусь в лесополосу, мимо нее не пройти, а найду лесополосу – повернуть налево. А там и поселок».
Идти против ветра было нестерпимо. Снег забивал глаза, начинали замерзать щеки и нос. Сима делала тридцать шагов, потом поворачивалась спиной к ветру, отогревала лицо, немного отдыхала, и снова вперед. «Тридцать шагов, – заставляла она себя, – потом отдых». Снова отсчитать тридцать шагов. Снова передышка. Сил уже нет, ноги стали чугунными, снег набился в валенки. «Нужно чуть-чуть подкрепиться, а то не дойду». Она нащупала ломоть, отщипнула, и желудок отозвался щемящей болью. «Еще кусочек, еще последний. Ну, хватит, а то детям не останется». И снова вперед. На двадцать пятом шагу она упала, ноги перестали слушаться. «Ладно, буду по двадцать шагов». Она то и дело сбивалась со счета, тело отказывалось выносить эту бесконечную муку, но Сима шла и шла. Дети, Гера и Инночка, голодные ждали ее. Сознание мутилось, обрывки мыслей, клочки воспоминаний – разорванная, болезненная ткань. «Все, больше нет сил. Лечь в снег и забыть все!.. А дети? А как же дети?» И она снова гнала и гнала себя, пока не провалилась в глубокий, по пояс, сугроб. Она поднялась на дрожащих, слабеющих ногах, протянула руки… и коснулась ветки. Это была лесополоса, и не было режущего ветра. Полоса щитом отражала степной ветер, задерживала снежный вал. Она дошла! Она спасена! И дети сегодня будут сыты.
Силы совсем оставили Симу, она сидела в сугробе, размазывая слезы жестким брезентовым рукавом. Правая щека занемела, значит, обморозилась. Ну, еще пять минуточек, все, нужно подниматься, нужно идти. Ветер за леском потише, ноги нащупали дорогу, она была совсем рядом, и скоро впереди смутно замаячила стена школы.
Сима потом не смогла вспомнить, как она добиралась до дома, вязла в наметенном по пояс снегу. Вот она дверь, Сима, что есть сил, застучала, внутри завозились, дверь распахнулась внутрь, и она ввалилась вместе со снежным сугробом, упала в теплый, пахнущий родными запахами полумрак.
– Сима, Симочка! – подхватил ее Иосиф Михайлович, тащил, волок, расстегивал заледеневший, колом стоявший плащ. – Мы так беспокоились, все глаза проглядели, потом решили, что ты осталась ночевать.
И тут скатились с лежанки, бросились к ней, завизжали.
– Мама! Мамочка! Ты пришла! А мы с Инночкой договорились, что не будем просить у дедушки хлеба, будем ждать до утра…
А Сима прижимала к себе теплые щуплые тельца, зарывалась носом в волосенки, а слезы безостановочно катились и катились по щекам, падали на детские примолкнувшие головки, и никак не возможно было их унять.
– Иосиф Михайлович, там котелок с кашей и хлеб, покормите детей и сами с Оттилией Карловной поешьте, – и она провалилась в черное, качающееся забытьё.