С дорог жизни Новеллы




Земля в меду




Над головой кипел бой, но Кузьма не прислушивался к нему. Лежал, скорчившись, в погребе, стонал сквозь сжатые зубы. Он даже подумал, что, пожалуй, и лучше, если вдруг сюда упадет снаряд и поставит точку на его жизни. А так — одни муки. Болезнь уже давно иссушила его тело, согнула его до земли. В селе Кузьму так и прозвали — Дугой. Только пожилые женщины помнят, что был он когда-то прямым и высоким, как явор.

Он все еще как-то боролся с болезнью, а этим летом она одолела его.

Бой оборвался внезапно. И стало так тихо, будто вовеки веков только светлый и кроткий мир ходил по этой земле своими босыми ногами. Так же внезапно сгинула и боль. Может, исчерпала себя, а может, ее смирило лекарство.

Кузьма головой откинул крышку погреба и вылез наверх. Плескалось в густой яблоневой листве солнце, задумчивый ветерок шевелил на подсолнухах стыдливые лепестки-ресницы. И — тишина. Всепоглощающая, сплошная... И лишь где-то на Груновском шляхе дребезжал мотоцикл, словно отрывал от тишины по маленькому кусочку.

Немцы или наши? Наверное, наши отступили. Вон и провода посвисали с тына. Еще утром наши связисты тянули их к Нешваловой хате, где стоял штаб, густо обвили ими хату. Да, отступили.

Что ж теперь будет?..

И новая тревога охватила Кузьму. Ему уже виделось, как снуют между ульев зеленые тени, слышалось, как трещат под тяжелыми сапогами рамы, как жалобно гудят пчелы. Полжизни Кузьма отдал им. Полжизни!.. Наполненные до краев пчелиным гулом дни, пропахшие медом вечера... Целительный, словно «живая вода», мед и его держал на свете. Кузьма и сейчас только волей жестокого случая не возле них. Пришел в село за лекарством, и тут его накрыл бой. Да и, собственно, куда он их теперь денет?

Кузьма закрывает глаза и снова слышит убаюкивающее гудение пчел. В этом гуле — вечность жизни, ее целесообразность, мудрость, простота и глубина. А как же: труд и мед...

И вот он без нее, без пасеки, которую взлелеял сердцем, без ульев, сделанных собственными руками. Это пустое, что люди прозвали Кузьму Дугой. Они уважали его труд. Дважды ульи из колхозной пасеки выставляли под кудрявые яблоньки Всесоюзной выставки.

И впервые в жизни Кузьма ощутил свою ненужность, свою беспомощность. Он никогда не замечал своих рук. А сейчас, оказывается, их некуда девать. Жалость сосет его сердце, а вместе с жалостью наползает на пасечника новая призрачная тень. Он видит, как черное стальное брюхо надвигается на его пасеку, вдавливает ее в землю.

«Нет, пойду», — встряхивает он головой. Отыскал бриль[6], взял в руки палку и зашагал тропинкой через огороды, луг, поле. Вот и Голая долина. Гречиха словно течет по долине, а медвяный ветер плывет над гречихой. Это он, Кузьма, посоветовал засеять здесь гречихой. О, Кузьма знал землю! Полжизни проходил он согнутым, хорошо пригляделся к ней.

Пасека — на бугре. Еще издали заметил он возле нее две фигуры. Остановился. Нет, на чужаков не похожи.

Кто же это? У кого поднялась рука?.. Да он!..

И Кузьма, забыв обо всем на свете, заспешил, карабкаясь вверх, и земля сыпалась из-под его ног.

— Вы что это!

Застигнутые врасплох, кинули на землю крышку от улья. От того самого. У Кузьмы сердце зашлось от гнева. Этот улей — его выдумка, его каприз, его гордость. Из веток лозы, из марли сделал он шар, обтянул вощиной и вставил в улей. Пчелы вытянули вощину, наносили мед. Теперь у него медовый земной шар. Есть свои моря, свои горы и долины. Земля в меду... Пожалуй, кому-нибудь это покажется химерой. А он ее именно такой видит. Или... хотел бы видеть. Но легла на землю тяжелая, стальная рука войны, давит, выжимает из нее живые соки, леденит душу холодом. Не дать, не пустить!.. А что поделает он, хворый, немощный человек?..

— Вы знаете... — И захлебнулся на слове.

Да это же Микитка. А с ним Максим. Микитка — его помощник. Микитку прислали к нему этим летом. Кузьма сам попросил в конторе помощника: пасека роилась, одному не управиться. Ушел Микитка от Кузьмы неделю назад в лес, в партизаны. Вот и винтовки их в траве. «И кому теперь эти ульи? Придут немцы, заберут все. Пускай хоть свои хлопцы полакомятся», — мысленно пристыдил себя Кузьма.

Микитка тоже стоял, опустив голову, на его щеках разгорался румянец.

— Мы, дядя, не только себе. Для всех.

«Вытрусят стольники, разлетятся, погибнут пчелы. Да и сколько там меду». Кузьма понимает, что пасеке все равно пришел конец, но сердце не соглашается, сердце болит. А мысль, словно чайка над своими детьми, кружится, ищет спасения.

— Погибнут пчелы, — сказал совсем тихо.

И вдруг...

— Хлопцы, — и сразу заблестели его погасшие глаза, — а зачем вам разбивать ульи? Вы же в лес не на один день... И пасеку возьмите. Придут наши... Мне уже... — И он слабо махнул рукой. — Ты бы, Микитка, ухаживал там за ними. Твоя теперь она. Поставьте в лесу!

Хлопцы глядели друг на друга, переминаясь с ноги на ногу. Мысль для них неожиданная. Они ее перебрасывают глазами один другому, обмозговывают со всех сторон.

— Оно так, — все еще неуверенно заговорил Микитка. Но он уже принял на себя ответственность за решение, к которому, возможно, они придут. — Ведь у нас и лошади в лесу, только как везти?

— Шляхом-то немецкие танки валом валят, — добавил Максим. — Слышите, грохочут? На тот бугор двое мотоциклистов уже вырвались. Накроют — не убежим на конях от мотоциклов.

И он еще раз смерил глазами расстояние от пасеки до рощи, млевшей в мареве. Кузьма тоже пробежал неспокойным взглядом к роще, оттуда к шляху и снова к роще. Теперь и решение находить легче.

— А я вам знак подам.

— Какой знак? — спросил Микита.

— Ну, тут немцы, или их нет. А знак... Да просто стану вон там, на горбе под грушкой, вы и увидите.

— Вас же и от земли... — Максим хотел пошутить, но сразу умолк, сообразив, что в такую пору шутки неуместны.

— Да уж как-нибудь выпрямлюсь, раз надо, — ответил Кузьма.

Хлопцы забрали винтовки, быстро пошли с горба.

Теперь Кузьма был занят одной мыслью: успеть приготовить пасеку! Окуривал ульи дымом, забивал мхом летки. Горевал, что часть пчел, которые возвратятся с взятки, останется в поле, но уже ничего не мог поделать. Он суетился, спешил, а от живота по телу снова расползалась боль. Кузьме казалось, будто в живот насыпаны горящие угли, так там жгло и кололо. Нет, таких болей ему еще не приходилось переносить. Хотя бы пришли они часиком позже!..

Крепко, до боли закусив губы, он нечеловеческим усилием подавлял отчаяние.

«Может, уже возвращаются хлопцы». Спотыкаясь, заплетаясь ногами, бежал он от улья к улью, забивал мхом летки, щели так, чтобы нетрудно было их распаковать. Ведь открывать их там в лесу другим, и присматривать, и ходить возле них по росистой траве, и вдыхать медовые запахи.

«Ох, только бы сберегли!..»

Он как раз снял крышку со своего необычного улья. Кузьма не замечал, как катились, как падали на медовый шар слезы, выжатые из глаз огненной болью. А боль все нарастала. И, наверное, от этого качался, вертелся перед глазами медовый шар: быстрее, быстрее! И вот он, подобно исполинскому скирду, уже заполнил все пространство, вот он под ногами: большой, ароматный, тревожный...

Кузьма вздрогнул, провел ладонью по лицу, положил на улей крышку. «Этот, наверное, не уберегут», — подумал он почти с отчаянием и будто в собственное сердце вогнал молотком гвоздь.

Наконец все. Пошатываясь, словно пьяный, Кузьма пошел на горб. А перед глазами уже не желтая, а красная гречиха, огненное небо.

Три подводы рысью мчались от леса. На второй и третьей — по одному возчику, на первой — двое: Микитка и Максим. Миновав балку, хлопцы остановили лошадей. Микитка держал вожжи, Максим стал на полудрабок, опершись на его плечо.

— Ну?.. — не вытерпел Микитка.

— Стоит под грушей. Да еще и прямо. Может, это и не он... — проговорил он не совсем уверенно.

— А кто же еще!

Дальше лошади шли шагом, взбирались на горб. Все четверо напряженно вглядывались: стоит ли Кузьма? Стоит, не качнется.

Вот и грушка.

— Тпру-у!.. Дядько Кузьма!.. — Микитка передал Максиму вожжи, соскочил с возка.

Он сделал шаг, другой... И вдруг горестный вскрик сорвался с уст, вспугнул настороженную тишину. Соскочив с возов, подбежали к грушке хлопцы. Кузьма стоял, опершись спиной на ствол, держась обеими руками за ветку. Он был мертв. Над ним звенели пчелы, а возле ног широкой долиной текла белая гречиха, Земля пахла созревшим летом и медом.



Хмереча[7] Новелла грусти




В полдень мы закончили откапывать его. Ржавая торфяная жижа, словно кровь, стекала на дно ямы. Сашко закрепил трос, сел за руль. Бульдозер взревел стальным нутром — казалось, вот-вот разорвется его ожившее сердце — тронулся с места. За ним двинулась и черно-коричневая уродливая громадина. Похоже было, будто древний хищный динозавр выползает из своего миллионнолетнего логова.

Пожалуй, только с трудом можно было отгадать, что это такое. Это танк. Время и болотная ржавчина объели на нем краску, навсегда стерли белые кресты со стальных висков, коричневая грязь залепила дуло пушки, щели. А те, четверо, и сейчас запакованы там крепко. И все еще жмет нога на педаль, и рука окостенела на ручке пушечного затвора.

Но мне не надо отгадывать, танк ли это. Долгие годы во сне надвигалась на меня его черная тень, и от ужасающего грохота я просыпался в холодном поту. Это он хотел расстрелять мое детство! Это он пытался растоптать мое будущее и все то, чем я сейчас живу! Я лежал вон там. Теперь на том месте шумит высокая унылая ольха. А тогда... Тогда там зеленела молодая ольховая поросль — хмереча.

Мой брат Сашко оглядывается, на его лице играет улыбка, и его веселый смех не тонет в грохоте трактора. Ведь он не знает ничего. Не знает даже, что он не брат мне. Не ведает, что это я спас Оленку и еще в школе полюбил ее. Годы и далекие странствия не остудили моего сердца. Позавчера я поздравил их букетом фиалок на пороге сельсовета. Это они с Сашком вместе с другими хлопцами и девчатами района осушили болото, копают торф. Осушили по моему плану. Вот она, Оленка, с торфовой горы машет нам обоим алой косынкой. А Сашко все смеется и что-то кричит мне. Но мне почему-то не хочется идти к нему. Я гляжу на Оленку, на ее косынку. Утреннее солнце красит косынку до огненного блеска, и она трепещет, как пламя. Она словно манит, словно напоминает о чем-то. Давнем, позабытом... И вдруг, будто алый трепет косынки, — это уже огненный всплеск, летят комья земли к небу. К высокому, беззащитному небу сорок второго года. И детский крик. Ее, Оленкин, крик... Алый взмах косынки разбудил все это, возвратил из небытия то утро.

Тогда тоже стояло жаркое лето...


Вслед за Миколой я выбежал из хаты в тревожный рассвет. Захлебывались лаем собаки, хлопали выстрелы. Тугой ветер стлался над хутором, перемешивал людские голоса, и они катились мне под ноги одним беспрерывным испуганным воплем: «У-у-а-а!..» Со сна я долго не мог понять, почему суетятся люди, почему какой-то дядька выталкивает со двора нашу маму, сурово машет рукой нам, да еще и кричит, будто кнутом стегает:

— Шнель! Шнель!

И вдруг тот кнут стегнул меня по самому сердцу: «Да ведь это фашист!» И тогда я метнулся к маме. Я уже хорошо знал, что такое фашист. В наш хутор они вступили весной. Хутор — партизанский, полтора года их не впускали сюда. До этой весны наш татко ночевал дома. Он только иногда спал одетый, а на спинке кровати, в изголовье, висели автомат и сумка с дисками и гранатами. Однажды татко внял моей просьбе и, вынув из барабана пули, дал пощелкать револьвером. О, что это была за радость! А мама смотрела на меня и почему-то вытирала фартуком глаза.

С этой весны наши дни полыхали тревогами. Немцы проложили возле хутора чугунку, обвели колючей проволокой школу, позакладывали мешками с песком окна. Там они прятались по ночам.

Однако я еще несколько раз видел татка. Когда мы с моим старшим братом Миколой, который за год до того перешел в пятый класс, и с другими хлопцами пасли в лесу коров, татко и партизаны подходили к нам. Взрослых немцы к лесу не подпускали. Партизаны тоже больше не наведывались в хутор. Немцы вывесили на старостате грозный приказ: если в хуторе поймают партизана, хутор сравняют с землей. Партизаны вынуждены были принять решение: в хутор не ходить никому.

...Помню, как возле соседского двора причитала тетка Ольга. Она ухватилась руками за ворота, а двое полицаев толкали ее, отдирали пальцы. Сашко, тогда еще совсем маленький, только по пятому годочку, вцепился обеими руками в материну юбку, захлебывался плачем.

— Ой, людоньки!.. Да за что ж меня?.. Разве вы меня не знаете? — кричала тетка.

Мне тоже было странно. Ведь не было на хуторе полицая, не испробовавшего крепкого, настоянного на шафране самогона, который гнала тетка Ольга. Некоторые так хмелели, что оставались там и на ночь. И у нас в кладовой, прикрытая мешковиной, укисала брага. Но мы гнали самогон украдкой, на продажу. И когда однажды полицаи пронюхали, что у нас дымится аппарат, ворвались в хату, забрали бутыль с первачом, а куб прострелили сразу в трех местах.

Дядько Терешко, Сашков отец, тоже в партизанах. Он прибился к нам совсем недавно. Бежал из плена. Мы его как-то встретили в лесу и еле узнали, такой он был худой и черный. Расспрашивал про дом, про тетку Ольгу, про Сашка. Микола подоил в кружку Красолю, и дядько полакомился молоком с нашим домашним хлебом. У дядька очень интересная винтовка: маленькая-маленькая. Она бы, пожалуй, не была слишком тяжелой даже для меня. Мы долго разглядывали ее, и Микола даже попробовал примерить: цеплял ее себе на плечо. Дядько сказал, что винтовка эта итальянская и называется мушкето и будто больше ни у кого такой нет. А потом он снова допытывался, как живут тетка Ольга и Сашко, посадили ли они огород, есть ли у них- корова. Я сказал, что огород они посадили, и огород им нарезали самый большой на нашем порядке, что вон та безрогая корова — теперь ихняя. Тетка выменяла ее у деда Калиты, потому что его корову все равно назначили на сдачу; что тетка гонит самогон, а аппарат ее полицаи не разбивают, так как сами пьют тот самогон.

Но Микола почему-то дернул меня за рукав, так что я чуть не упал, и послал завернуть от кустов скотину.

А когда мы пригнали стадо домой, мама позвала меня в хату и, сев за стол, посадила рядом. Она сказала, чтобы я ничего не говорил тетке Ольге про дядька Терешка. «Смотри же у меня!.. Так и татко просил». Потом привлекла меня к себе, и хоть я вырывался, придержала, погладила по голове: «Вырастешь, тогда все поймешь». Я не люблю, когда меня гладят по голове, словно маленького. Даже мама. Она знает это и никогда не трогает меня. А сегодня... Видимо, это, все-таки очень большая тайна. Я старался разгадать ее, да так и заснул, не поняв ничего. А на следующий день мама переговаривалась через тын с теткой Христей. Я на ту пору сидел в смородине, там у меня дот, и все слышал.

— Ой, не приведи господи, чтоб Терешко узнал! Не миновать беды. И ее пристрелит...

— Тогда всем конец! А как его уберечь? На той неделе мой меньший... — Мама снизила голос до шепота, и дальше я не разобрал ничего. И снова ничего не понял.

..А вот теперь, глядя на кричащую тетку Ольту, я вспомнил все это. Полицаи все же оторвали от ворот тетку Ольгу и, подталкивая прикладами, погнали ее по улице. А на улице мы не одни. Вон и безногий Столяр, и тетка Ганна, и дед Калита. Ему уже за восемьдесят, дед очень стар, едва передвигает ноги. Может, потому и ничего не боится. Когда Кикало, начальник полиции, выводил из дедова двора корову, дед сказал, что придет время — и самого Кикалу поволокут за ноги к сельсовету.

Мы догнали деда. Он оперся на мое плечо, и мы пошли вместе. Хоть я и поддерживаю деда, а не он меня, но все же от того, что его рука на моем плече, мне немного «уютнее и не так страшно.

— Вы не знаете, диду, почему это нас?.. — Мамин голос дрожит тревогой.

— Кикала убили. — Дед говорит тихо, печально, будто ему в самом деле жаль этого лютого Кикалу. — Кто-то из наших пришел из леса. Не сдержал партизанской поруки. Его на плотине догнали. У него не было другого выхода. Или в болото, или убить. И он убил Кикала. А за Кикалом еще трое бежали. И ему все равно пришлось в болото уходить...

— Чтоб его громом убило на плотине! Чтоб ворон в лесу разнес его кости! Чтоб он исчез в том болоте! — кричала тетка Ольга.

— А ты не каркай, — сурово заговорил дед Калита. — Трясина, видно, и так проглотила его...

Ветер косматил дедову бороду, и он прикрыл ее рукой. Борода у деда белая-белая, аж с синевой. И усы, и голова, и брови. Дед много странствовал по свету. Как-то он мне сказал, что это пыль всех дорог осела на них. Но я знаю: дед шутит. Он каждое утро умывается у себя во дворе возле криницы. И, если бы то была пыль, дед давно бы смыл ее. Белый волосы — от мудрости. Все седые люди мудрые.

Дед оглядывается; за ним оглядываюсь и я. Позади нас подымают пыль трое полицаев и двое гитлеровцев.

Вот и плотина. Длинная, обсаженная вербами. Справа от нее — лес, слева — дикое болото. Топель. Птицы поют над ним: им там приволье. В конце плотины, словно окаменелые, двое немцев с автоматами наперевес. Еще с десяток их — цепочкой от леса. А позади, на высоком холме, — черный с крестами танк. Как будто исполинский коршун, который приготовился к прыжку и нацелился на нас своим хищным клювом. Я невольно схватился за дедову руку: черное отверстие пушечного дула смотрит почему-то прямо на меня. Дед погладил меня ладонью по голове. И я не вырывался. Я не сводил глаз с танка. Вот к нему подошел фашист в высокой седластой фуражке, оперся рукой, закурил. А потом меня загородили люди. И уже только их спины, руки. Да надрывный голос тетки Ольги:

— Ой, людоньки! Да что же это, они же нас всех..

— Вот какая расплата за поганую Кикалову душу, — сокрушенно промолвил дядько Столяр. — И зачем он его?.. Придут же наши... И самому нет прощенья, если жив.

— Крутая, тяжелая година, — глухо бубнит дед Калита и гладит меня шершавой ладонью.

Я не плачу. Слезы застыли от страха и жалости. К себе, к маме, к деду Калите, к малой Оленке, Миколе. Мне почему-то не жаль только тетки Ольги. Потому что она и дальше не утихает, пугает меня своим криком:

— За что же нас, людоньки! Разве ж мы все виноваты? Мой вон в плену, служит новой власти. Пускай тех, у кого в лесу...

— Умолкни, — глухо бьет словом дед Калита и рукой зовет к себе мою маму. — Дочка, дочка... Хмереча эта... Может, она удержит их?..

Мама дрожит, будто ей холодно. Щеки ее мокры от слез. Она следует взглядом за дедовой рукой, настороженно смотрит поверх голов. Я поднимаюсь на цыпочки, но ничего не вижу. Меня обступили дед Калита, моя, Оленкина мама... Оленка, Сашко, Микола рядом с нами. А вон откуда-то появляются Сергей и Надя. Надя боится плакать вслух, размазывает кулачками слезы по щекам. Еще весной наши хуторские повыпроваживали детей в ближние села к родичам. Остались на хуторе только те, у кого не было родни.

— Ой, людоньки! Не допустим до погибели!.. Пускай те, у кого в лесу... Нужно сказать, пан, пан!..

— Обступите ее, чтоб умолкла, — снова бьет словом дед Калита. — Чтоб умолкла! — И голос у деда словно стальной нож по камню.

Я вижу впереди людской водоворот. Злой струей взлетает голос тетки Ольги, а водоворот все сжимается, неистовствует, в ход пошли кулаки. Чья-то рука мнет белый платок.

— Слушайте, детки! Ты, Микола, ты, Володя! Вы самые старшие. Вы пойдете с мамой вон туда, на край... Оленку возьмете за руки. А ты, Сашуня, и ты, Сергейко, и ты, Надя, не отставайте от них. Не то поймают немцы — и... ой, бить станут!.. Как только я выйду из толпы и пойду к плотине — вы мигом бегите к Топелю меж ракит, кустов. И не останавливайтесь, хоть будут звать, стрелять. Бегите прямо на кусты ольхи, которые там, посредине. А потом на Толстолесы. Ты знаешь, Микола! Ой, хмереча, моя хмереча!..

Большая слеза заскользила у деда между морщин. Он нагнулся и поцеловал Оленку и меня. Оленку — потому что самая меньшая, а меня, наверное, за то, что когда мама пекла пироги, то накладывала в миску и я нес деду.

Как-то чудно кричит тетка, будто курица кудахчет. Но я уже не обращаю на нее внимания. У меня все горит внутри, словно туда насыпали горящих углей. Как же это? Я уже начинал догадываться, что здесь должно произойти что-то страшное, и поэтому нас спроваживают на Топель. Оленка и Сашко не понимают ничего. Но и они притихли, послушно пробираются за нами. Моя и Оленкина мамы останавливаются. Впереди еще дядько Столяр. Озирается по сторонам, топает деревяшкой. Мама положила руки нам с Миколой на головы. Пальцы у нее горячие-горячие, будто мамочка только сейчас от печи. Каждое утро, просыпаясь, я видел ее у печи. Веселое пламя играло красными зайчиками на ее щеках, руках. И мама тогда — будто королева из сказки. Еще и корона на голове: туго закрученная коса. Мама переставляла что-то ухватом в печи, напевала песню.

«...А что, если я больше не увижу мою мамочку?.. Если их?..» — обжигает меня страшная мысль. Хочется закричать, заплакать на всю Оболонь.

«Ой, что же я, какой же я!.. Мамочка так любила меня. Почему же я вырывался от нее! Почему сам никогда не поцеловал?.. Почему не слушал ее!»

Но сейчас нельзя ни кричать, ни даже плакать вслух. И я только хватаюсь руками за ее руку, припадаю щекой крепко-крепко. «Мамочка, мамуся моя родненькая! Я люблю тебя! Очень!.. Ты знаешь это?.. Ты веришь?..»

Мне страшно здесь, и страшно оставлять маму. Как же она сама?

Мама словно бы отгадывает мои мысли. Наклоняется к нам, шепчет быстро:

— Вам тут нельзя. Вы и не оглядывайтесь и не думайте ничего. Нам без вас будет лучше. Нас, наверно, пошлют на работы.

Слез на маминых щеках нет. Она плачет сердцем. Руки ее дрожат, губы крепко сжаты, а глаза открыты широко-широко. Светлые, дорогие глаза! Но и они смотрят уже не на нас, а вперед. Они стелют нам путь по трясине!

Дядько Столяр тихо покашливает. Сразу же справа от толпы отделяется высокая худая фигура деда Калиты. Он идет медленно и как-то торжественно. .

— Ну! — Дядько Столяр оглядывается, отступает в сторону. — Вон туда, прямо!

Он говорит еще что-то, но я уже не слышу, так как в тот же миг мамина рука легонько подталкивает меня в плечо.

Мы с Миколой хватаем Оленку за руки, пригибаясь, бежим к реденьким кустам. Оленка не вырывается: наверное, думает, что с нею играют. Я не оглядываюсь назад, не смотрю и по сторонам. Слышу, как шуршит трава, как позади всхлипывает на ходу Надя. Ракиты хлещут по лицу, но мягкий торф будто отталкивает от себя наши босые ноги. Кора тут твердая и крепкая. Раньше, когда мы хотели покачаться, мы шли дальше, за кусты, и там «гнули колесо». Бегали по кругу до тех пор, пока торфяная корка не начинала выгибаться и подкидывать нас. А однажды «колесо» раскачалось и проглотило Никишу, который как раз вытанцовывал посредине. И сразу же кора сомкнулась над ним. Да сейчас я едва вспомнил это. В голове — мучительно, тонюсенькой иголочкой: «Быстрее, быстрее к кустам ольхи!..»

— Хальт!

— То не нам — деду, — выдыхает Микола.

— Хальт! Хальт!..

Короткая автоматная очередь вспарывает тишину над трясиной. Только свиста пуль не слышно. После длинной паузы — снова очередь и несколько одиноких выстрелов. Тонко, обжигающе зашипели пули. Но через несколько шагов густые шапки ракит и болотного зелья, они сомкнулись позади нас, словно волны. Грудь у меня горит. Кажется, там бушует пламя. Не только Надя и Сергейка, даже Сашко обогнал нас и петляет впереди. Оленку мы волочим по траве. А ноги все тяжелеют, будто прирастают к земле, и пламя в груди разгорается сильнее и сильнее... Я уже совсем намеревался было присесть на кочку, но в тот же миг в спину мне ударило грозное металлическое урчание. «Что это?»

— Танк. Вот он, за нами. Беги!.. — Микола схватил Оленку на руки и побежал к кустам.

Я едва поспевал за ним. Уже меньше, чем в гонах от кустов поравнялся, побежал рядом. Меня будто толкало в спину лютое дребезжание, которое все нарастало и нарастало... Сергейко, Сашко и Надя с разбегу нырнули в кусты.

И вдруг... Я не слышал выстрелов. Я даже не понял в тот миг, что произошло. Микола как-то странно, широко подпрыгнул и перекатился через голову, перекинулся на бок и, поджав под себя ноги, застыл. Я его толкал, тянул за рукав, но он не отзывался. И только тогда я понял, что Микола убит. Ужас охватил меня... До этой минуты я всегда и во всем полагался на Миколу. Он меня и на улице защищал и дома всю вину старался взять на себя. Я и побежал потому, что побежал Микола. А теперь...

— Микола! Микола! Микола!..

За ревом танка, за биением собственного сердца, опаленного жалостью к брату, я не слышал, как плакала Оленка. Я видел только ее искаженное ужасом лицо. «Ведь Микола нес ее!» Я попробовал поднять ее на руки — и не удержал, упал. Не знаю, сознательно или бессознательно, а дальше я ползком пятился к кустам и тянул за собой Оленку. Наверное, меня вела одна мысль: «Там, в высоких густых кустах, — спасение». Хотя в действительности спасения там не было. Танк ломал кусты, как солому. Вот он уже совсем близко. Испуганно дрожит подо мною земля, приникают к земле высокие травы. Еще минута, еще мгновение... Вот он уже повис стальным брюхом над мертвым Миколой... А сейчас и нас...

— Мамочка!..

Я зажмурил глаза. Но в последнее неуловимое мгновение успел увидеть, как из соседнего куста выметнулась растрепанная тень. Или это мне только показалось: может, ту тень вызвало мое напуганное воображение. Я услышал взрыв, ощутил, как качнулась земля, высоко подкинув меня вверх.

А когда раскрыл глаза, впереди меня испуганно качались ракиты, шипела, фыркала, пенилась ржавой мутной водой студенистая трясина...

Около двух недель провалялся я тогда в горячке. И еще долго-долго болел. Только через несколько месяцев по слову, по два узнал я доподлинно то, что произошло за плотиной. Тот взрыв всколыхнул и людские сердца. Люди бросились врассыпную, под пули, под штыки. Спаслось меньше половины. В братской могиле — дед Калита, и дядько Столяр, и моя мама... Сердце вещало мне тогда... Я навеки запомнил прощальное прикосновение ее руки. Она знала, что та ласка — последняя...

Сашкову мать похоронили тоже возле плотины, отдельно от других.

Осенью из лесу возвратился мой татко. На старом дворовище, на пепелище мы выкопали землянку. Втроем: татко, я и Сашко. Он стал моим братом. Втроем мы всегда ходили и к братской могиле за плотину.

Я больше никогда не ступал на Топель. Да и луг весь заболотился, стал совсем непроходимым. И только этим летом осушили его.


И вот через много лет я стою на краю ямы и бреду печальными воспоминаниями по травам, по которым бегали мы некогда маленькими ножонками. На дне ямы чернеет что-то. Кажется, гусеница от танка. Я закрываю глаза, и то далекое утро снова врывается в сердце. В одно мгновение — все, до последнего взрыва. Та тень была не марево. Танк и в самом деле кто-то подорвал. Но как тот человек очутился на болоте? Почему?..

Я медленно иду к ольхам. Вот здесь, на этом месте, лежали мы с Оленкой. А оттуда... Да, тень выметнулась оттуда. Три ольхи сплелись кронами над тем местом.

Трещит под ногами сухой валежник, шуршат опавшие листья. Почти невольно сдвигаю их в сторону. Сухие ветки, черные корни, ракушняк... А что это?! Почерневшая, окостеневшая палка? Нет, что-то металлическое. Уже руками разгребаю землю, вытаскиваю из-под земли винтовку. Палочкой счищаю грязь. Винтовка какая-то необычная, размером меньше карабина. Почему-то вздрагивает мое сердце, бьется испуганно, громко.

Наверное, его растревожило воспоминание там, возле танка. Или иное воспоминание? «Где? Когда?..» Коротко проскакивает искра. Еще! Еще!.. И вдруг вспышка: он! Маленький итальянский карабин мушкето. Его примерял к плечу Микола. Оружие дядька Терешка — Сашкового батька. Значит, это он нарушил партизанский наказ.

С карабином в руках выхожу на солнце. Кругом зной, а меня за плечи трясет холод. Ступаю на край ямы.

Сашко уже отцепил танк, широким металлическим лбом бульдозера подвигает к яме земляную гору. Сашко что-то показывает мне жестами, смеется. Последние дни он часто смеется без всякой причины. Наверное, потому, что смеется Оленка. Но вот сейчас я все скажу ему, и он... Я смотрю на него, на Оленку, на солнце, что лебедем плывет над лесом, и зажмуриваю глаза. Что-то круто, болезненно переворачивается в моей душе.

И вдруг я раскрываю глаза, широко размахиваюсь, швыряю винтовку на дно ямы.

Ее прячет под собою земляной вал.


Ядовитый цветок




— Эй, там! Грузовик! Чего встал? Проезжай!

Мост был узким — двум машинам не разойтись.

— Оглох, что ли? Давай трогай!

Из-под старой полуторки, преградившей путь, выглядывали босые ноги. Левая нога неторопливо почесала ногтем большого пальца правую, затем обе уперлись пятками в изгрызенный шинами настил моста, и с другой стороны, из-под помятого крыла, вынырнула голова в каске. Шофер неторопливо поднялся, вытер рукавом пот со лба. Это был немолодой человек, худощавый, с лицом, перерезанным шрамом, — уже тертый и мятый судьбой. Первое, что бросалось в глаза при взгляде на него, — усталость. Серой пылью въелась она в лицо, синими подковами залегла под глазами, полными безразличия, ссутулила плечи.

— А ну, съезжай быстро!

Усталость, видно, сделала равнодушным и голос.

— Видите же, поломалась...

Стоял ни «вольно», ни «смирно», а просто так, как стоят утомленные люди, размазывал по щеке грязные пятна мазута. В разорванной на груди гимнастерке, отбеленной ненастьем и потом, в потертых, с отвислыми карманами (гайки, ключи пооттягивали), подвязанных выше щиколоток галифе. В каске и — босой. Каску, видно, надел, готовясь к ремонту. В руке он держал домкрат.

Видимо, эта каска, эти босые ноги и сбили с толку командира, который стоял на крыле грузовика, держась за открытую дверцу кабины. Машин с той стороны — две. Над кузовом задней ровными рядами — зеленые фуражки красноармейцев. На передней, кроме большого металлического несгораемого шкафа, — обычный полированный шкаф, трюмо, чемоданы, узлы. У заднего борта — большой, как дерево, комнатный цветок. Мотор машины работал, и тяжелые красные гроздья на ветках дрожали мелко, испуганно. Под цветком, в его косматой тени, в высоком кресле с причудливо выгнутой спинкой, — женщина, прижимавшая к груди белого комнатного пуделя.

Шофер полуторки смотрел устало и равнодушно, но беженцы!.. Их было пятеро. Две женщины, ветхий, похожий на цыгана старик, мальчик и девочка. Последние беженцы на этой дороге. Усталость подкосила их на мосту, посадила под необструганные березовые перила. Теперь они ждали машину, в которую, как пообещал шофер, он возьмет их, если починит. Цветок словно загипнотизировал беженцев, приковал их взгляды. Может, он напомнил о недавней мирной жизни, или слишком заманчивой, быстрой и безопасной рисовалась им поездка в его густой тени. Командир, у которого на зеленых петлицах поблескивало по две шпалы, соскочил на мост, махнул рукой. Фуражки в задней машине зашевелились, застучали по настилу сапоги.

— Ты, верно, нарочно дорогу загородил? — Сверкнув воспаленными глазами, майор шагнул к шоферу. — Куда едешь?

— Туда. — Шофер махнул рукой прямо на солнце, пышущее полуденным зноем.

— Туда? В Нежатин? К немцам!

— А вы куда?

Вопрос прозвучал так неожиданно, что майор, который, вероятно, привык отвечать только начальникам, ответил поспешно:

— На Снятинск.

— То есть тоже к немцам?

— Как?..

Майор побледнел, рука нервно легла на кобуру. Но в голосе, кроме угрозы, чуть заметная неуверенность:

— Не спровоцируешь... Я сам утром звонил.

— Мы час, как оттуда.

— Кто это мы?

— Я и лейтенант. Он пошел разведать дорогу. Скоро придет.


Глаза шофера хоть и утомленные, но ясные, чистые. Только, пожалуй, майор не привык доверять прозрачности глаз. Дело ясно: шофер бежит с фронта, шкуру свою спасает. Если не хуже... Может, и лейтенанта выдумал, хочет задержать их на мосту.

— Врешь! Некогда нам!..

Круто повернулся, сказал что-то, и полуторку облепили красноармейцы. Выкинули из-под колес горбыль, нажали плечами, и машина задом покатилась с моста дальше, на обочину.

Трудно сказать, о чем подумал шофер, но что надежда беженцев умирала на обочине, это наверняка. Женщины махали руками, что-то доказывая друг другу; затем одна, помоложе, вскочила и побежала к майору, который рысцой возвращался к своей машине, нервно поглядывая на часы. Женщина хоть и изможденная, хоть и усталая, но все еще молодая, красивая, крутобровая. И она, пожалуй, еще обладала силой остановить кого-нибудь и помоложе этого майора. Она тоже не ведала, где фронт. До сих пор ей казалось, что он в той стороне, куда столкнули полуторку, — оттуда уходили они. Но ведь командир говорит другое. Он, наверное, весьма большой начальник, он знает лучше.

— Товарищ начальник, будьте так милосердны... Мы совсем мало займем места. Не оставьте на погибель. Наши тоже командиры.

Она выпрашивала, вымаливала разрешение. В эту крутую, страшную годину машина — последняя нитка, которая может привести их туда, к дорогому клубочку, к своим. А здесь, на мосту, возле безнадежно испорченной полуторки — оборванный конец этой ниточки... И женщине на миг показалось, что она уловила в суровых глазах желанное разрешение. Она замахала рукой своим и бросила за борт машины узелок.

— Тетушка, Вася, Оксана...

— Слава, где же тут? Они мне олеандру поломают, — заговорила вдруг женщина в кресле.

На продолговатом лице майора черным крылом залегла тень. Хотел что-то сказать, но только, поправив фуражку, вскочил на крыло.

— Мы по особому заданию. Цветок этот не обычный, с дипломом Ботанического общества...

Шофер полуторки, который стоял, прислонившись спиной к перилам, облизал воспаленные губы, узко сощурил глаза.

— А вы не боитесь, товарищ майор? Я слышал: цветок этот очень ядовит. Ведь жена ваша совсем рядом с ним...

Грохот мотора заглушил его последние слова. Заскрипел ветхий настил моста, шарахнулись в сторону женщины.

На мосту, кроме них да шофера, остались двое красноармейцев. Они сидели на корточках, складывали в кучу продолговатые, похожие на мыло бруски. Потом один поднялся, попятился за машинами, раскручивая в руках белый клубок.

— Перережь... Длинный.

— А зачем он нам? Все равно тол весь. — И к шоферу: — Эй, ты! С моста!.. И тех уведи!

Второй боец подбежал к первому, шаря по своим карманам, достал спички.

Шофер медленно оглянулся. И вдруг словно невидимая рука оттолкнула его от перил. Одним прыжком он очутился на середине моста.

— Ты что, спятил?.. Там наша санитарная машина. В хутор за ранеными поехала. Не смей взрывать!

Красноармеец погасил уже зажженную спичку, приложил ко рту трубочкой ладони.

— Товарищ майор! Он говорит: машина их там...

Но, увидев категорический взмах руки из кабины, снова зажег спичку.

— Хлопцы, я сам! У меня вон канистра с бензином и гранаты. Пройдет машина и взорву, — заговорил шофер просительно, в то же время пряча за спиной бикфордов шнур.

— Ты что?! Приказа не слышал? — закричал боец. — Дай сюда! — И он, вырвав шнур, толкнул шофера плечом.

— Давай с моста! — Второй красноармеец ослабил на плече ремень, из-под локтя правой руки угрожающе оскалился черный глазок автоматного дула.

Наверное, именно этот глазок и опалил шоферу душу. В один миг он очутился возле горки из тола и брякнул по ней домкратом.

— Убирайтесь отсюда!

Горка рассыпалась. Один кусок тола перелетел через продольную боковую колоду моста, плюхнулся в воду.

— Там люди, у них черви в бинтах, а он... Что! Стрелять будешь? На, стреляй!..

На горячем песке — следы босых ног. Молоденький, совсем молоденький красноармеец с испуганными глазами шагает, низко опустив плечи, стараясь не наступать на следы. Если б не автомат в его руках, можно бы подумать, что и он обреченный. Он не поднимает головы, и кажется, он потерял что-то и пытается найти на дороге.

Цепочка следов пролегла по следу автомобильного колеса; и вдруг, повернув круто направо, в траву, обрывалась. Странно, но именно это — оборванный след босых ног — и оборвал что-то в душе бойка. Впервые должна была сгореть на его глазах жизнь человека. Сгореть от огня, который вырвется из его рук. Жизнь другого красноармейца, бывшего колхозного шофера. Какой он провокатор, какой он шпион? Дядя бойца —тоже шофером в колхозе. Точь-в-точь этот...

Жег, испепелял ладони приклад автомата, ноги тонули в пыли по самые колени, он едва вытаскивал их оттуда. В пыли, слетевшей с босых ног шофера. Пыли всех фронтовых дорог, всех... Хотя красноармеец и не видел еще ни единой.

По траве шофер пошел быстрее. В правой руке все так же держал домкрат. Видно, и сам не знал, для чего нес его, — ведь оттуда уже ничего не поднимет...

Да и что он знал? О чем думал? Об отступлениях и победах, о воинском долге и чьей-то несправедливости?

Он ощущал только тяжкую усталость, которая вот-вот сомкнется с иной, бесконечной усталостью. И разве ему не все равно?

Но где-то в самой глубине мозга тонюсенькой иголочкой покалывала мысль: «А как же машина? Подъедут... Там, слева, как будто брод. Надо было бы хоть метку им какую оставить».

И уже когда ступил на край окопчика (узкого, маленького, вырытого противовоздушным патрулем), невесть откуда взялась злость, бросила под горло едкий клубок, стиснула кулаки. Он только теперь ощутил тяжесть домкрата. А может, то была не злость, а отчаяние? Почти каждую ночь, почти всегда в пути, когда перед глазами, как серый сон, кружились тучи пыли, виделось ему одно и то же: старая ветвистая яблоня в конце сада, и под нею, на ярко-зеленой траве, — дерюжка. И яблоки в траве. Они пахнут детством, материнской лаской, родным очагом — всей его жизнью. Вот так прийти бы под яблоню, упасть на дерюжку, чтобы руки в траву, а яблонька шумит!..

До последнего мгновения он верил, что придет под ее зеленый шум. Верил!..

— Руки за голову заложи... — Красноармеец и сам не знал, для чего он приказал заложить руки. Из книжки, из фильма какого запало в голову ржавым гвоздем?

Он целился в спину, в прореху на гимнастерке под левой лопаткой. Но дуло автомата прыгало, он ничего не мог с ним поделать. Вот мушка уже на шее, на затылке...

Красноармеец зажмурил глаза и нажал курок.

А когда раскрыл, плеснулось в глаза пустотой бездонное небо, вставала дыбом, переворачивалась вместе с ним земля. Боец закрыл лицо рукой и побежал прочь. Он забыл взять автомат на предохранитель, споткнулся о бугорок и счесал внезапной очередью ветку на одинокой березе, что росла во ржи, и тут сразу очнулся, заметил, что бежит не туда. Оглянулся — и ужаснулся еще больше: под березой — онемевшие от страха беженцы. Вдруг они вскочили. И ему показалось, что сейчас они протянут к нему руки, выхватят автомат. Он закричал и бросился к дороге.

Машины тронулись, подняли тучу пыли, поволокли ее над рожью, дальше, дальше. И казалось, будто тянут они грязное, серое полотнище. Но вот замер и последний звук. На речку упала унылая тишина. Залегла по берегам в негустой осоке, будто и не произошло ничего, и это безмолвие царит здесь от века. А потом на солнце набежало облачко, над нивой промчался легкий ветерок, скомкал гармошкой чистый плес, покачался на осоках, пригнул над окопчиком зеленый кустик. Наверное, заглядывал, держась за него, на дно. Раз, другой, третий... Что это там за вздохи?! Бруствер окопчика слабо ощупывала жилистая, в темных мазутных пятнах рука. Вот она нащупала веточку, ухватилась за нее. Над окопчиком тускло блеснула стальная каска.

Шофер вылезал медленно, раскачиваясь, словно пьяный.

Какое-то мгновение он неподвижно сидел, упираясь левой рукой в землю, затем расстегнул под подбородком каску, нагнул голову. Каска скатилась в траву. Шофер смотрел на нее, что-то припоминая. На каске с левой стороны виднелась крутая вмятина, Он попытался достать ее рукой — и вдруг его передернуло от боли. Взглянул на руку — кровь. И только теперь понял все: пуля ударила в каску, оглушила его, рикошетом ранила правую руку.

Вглядывался в окружающее. Смотрел огромными глазами, как будто впервые увидел мир. И какой же он красивый, этот мир, хоть и жестокий! Вокруг рожь, точно море, тишина, зной... Верил и не верил, что это для него шумят колосья, поет ветер и пахнет материнка. И ему стало страшно — страшно, что он едва не утратил их. Нет, коли судьба укрыла его один раз ладонью, он будет впредь осмотрительнее! Что ему до того, что кому-то там будет светить солнце, что кто-то будет пьянеть от запаха материнки. Что ему до этого!..

Но вдруг блуждающий взгляд шофера остановился. Метнулся вдоль дороги — и назад, к мосту. В глазах далеким сполохом зарницы сверкнуло воспоминание. Мысль затлела, вспыхнула, обожгла душу: «Хлопцы. Машина. Там — семеро раненых».

Шофер с трудом поднялся на ноги и поплелся к мосту.

И он успел. От бикфордова шнура остался недогарок величиной с папиросу. Он выдернул его вместе с зажигателем, швырнул на середину моста. Воспламенитель щелкнул выстрелом, синеньким дымком развеялся за перилами.

Охая, причитая, поспешили на мост обе женщины.

А с другой стороны изо ржи показался еще один человек. Мужчина в военном — такой же ободранный, как и шофер полуторки. Он тоже оставлял босые следы, хоть и ступал обутыми ногами. На длинных дорогах войны стерлись, осели пылью подошвы, истлели от пота стельки. На запыленных петлицах военного поблескивало по два кубика.

Лейтенант был молодой, длиннолицый, черноокий и тоже усталый. Он сел рядом с шофером прямо на мост и ничему не удивился: ни тому, что на мосту уже нет полуторки, ни тому, что посреди моста лежит куча желтых брусков. Только увидев, как шофер бережно перекладывает на колено руку, и заметив кровь на рукаве, встревожился.

— Это ты как же?

— Домкратом... Под машиной. Ну, а там?

— Нужно полем добираться до леса. Я деда встретил. «Лесом, — говорит, — можно». Там уже проходили колонны. — Лейтенант говорил и одновременно разматывал индивидуальный пакет. — Чуточку повыше, Григорьич, руку... Так, значит, наших не было?

— Дайте мне, я акушерка. — Молодая женщина отобрала у лейтенанта пакет.

Уголки запекшихся губ шофера чуть заметно дрогнули, от глаз разбежались лучики.

— Первые роды у мужчины. — И снова к лейтенанту. — Не были. Подождем еще с полчаса, и, если не приедут, пойдем сами. Ты, Леня, приготовь там... Машину бензином покропи.

Шофер называл лейтенанта Леней, а тот его — Григорьичем. Долгая дорога отступления, возраст, житейский опыт стерли уставные нормы, заменили обычными, человеческими.

Лейтенант пошел к машине, по колесу взобрался в кузов. Осмотрелся, стал отбирать всякое военное снаряжение: вещевой мешок, сумку с дисками, гранатами, ручной пулемет (подобрали в кювете), все это отнес и сложил у дороги. В руках оставил лишь маленький синенький чемоданчик. Повертев его, замахнулся было, чтобы швырнуть в рожь, но вдруг в последнее мгновение опустил руку. Почему-то огляделся и понес чемоданчик за машину. Он вышел оттуда через несколько минут. И всем показалось, что лейтенант побывал в палатке фокусника. Сверкала на солнце лакированным козырьком фуражка, влекли к себе взор новенькие, чуть помятые гимнастерка и штаны. Только сапоги на ногах были все те же, без подошв. Скрипели желтые ремни, скрипела кобура, смущенно улыбался лейтенант. В еще большее смущение его привели слова Григорьича:

— Хороша мишень для фрицев... А так — жених неплохой...

Лейтенант молчал, украдкой разглядывая себя в боковом стекле кабины полуторки. Да и что он мог сказать? Разве поймет даже добрый и ласковый Григорьич, что ему, Леониду, ни разу не пришлось надеть парадную форму. Прямо из училища — на фронт. Форму сложил в чемоданчик. И, собственно, что в этом...

Мысли лейтенанта прервал далекий тревожный гул, сухое потрескивание и чуть уловимое дребезжание. Похоже, будто кто-то убирает валежник: переламывает пополам сучья подлиннее, ломает сухие ветки. Сухостой — это для непривычного уха. А лейтенант встрепенулся, поспешил к дороге, где лежало оружие, крикнув на бегу:

— Слышите, стреляют! Наверное, за нашими гонятся.

Григорьич вскочил тоже, махнул рукой беженцам:

— За мост, в рожь!

Лейтенант и красноармеец, не сговариваясь, побежали к окопчику под кустом. Леонид нес пулемет, Григорьич — сумку с дисками и гранатами.

Окопчик — на бугорке. Дорога перед ним — как на учебном макете. Можно на выбор счесать очередью любой колосок до самого горизонта.

Пока Леонид втыкал в землю сошки, Григорьич сполз на животе в окопчик.

— Ты, пожалуй, ложись за полуторкой. Там ровчак, — сказал он, примеряя к плечу шишковатый приклад пулемета. — Гранатой, если прорвутся на мост. Я не докину. А тут я сам управлюсь... Диск второй положи!

Лейтенант выбрал из сумки противотанковые гранаты и, пригибаясь, метнулся через дорогу.

Над нивой вставала пыль: стрельба, грохот, странный визг. Григорьича этот визг тревожил более всего: неизвестное на войне всегда самое страшное. Он невольно левой рукой крепче прижал к плечу приклад, осторожно подвинул правую к спуску.

«Как же я их в этой пылище?» — промелькнула неспокойная мысль. Но, приглядевшись, заметил, что ветер относит пыль в сторону, на поле. И это немного успокоило. Если б не этот визг...

В ту минуту он забыл обо всем. Даже о происшествии, которое привело его впервые к этому окопчику. Сейчас он видел перед собой лишь одну цель. Совсем, как раньше, до войны: скосить ниву или вспахать участок, иначе останешься без хлеба.

Только сейчас цель еще более весома, чем хлеб. Ведь там раненые. Он в случае чего руку на ремень — и побрел в рожь. А они без ног, обескровленные... Враги хотят отобрать у этих страдальцев жизнь. Нет! Он непременно выполнит свой долг.

Вихри пыли все ближе, ближе... Да это же их санитарная машина! Обычная городская санитарка, покрашенная на войне в зеленый цвет. Наверное, в ней что-то испортилось, сирена замкнулась: голосила, визжала. И приземистая санитарка издали напоминала маленького зверька, с визгом убегающего по дороге. А за ним два черных чудовища.

И Григорьич повел пулеметным дулом навстречу тем двум. Уже хорошо видно, что это машины. Над передней мотается что-то, трепещет крылом подстреленной птицы. .

И вдруг Григорьич даже крякнул от удивления: цветок! Тот самый цветок! Значит, удирают все три машины. А уже за ними — в туче пыли, — словно муравьи, мотоциклисты.

Григорьич наметил между машинами и мотоциклистами высокий стебель ржи, навел на него широкое, похожее на лейку дуло пулемета. Передние мотоциклисты мчались широким густым веером, и двое крайних мяли хлеб. Еще мгновение, еще...

Какой-то сумасшедший перепел в этот миг подал голос и тотчас же рассыпалась, расплавилась в сильном пулеметном стрекоте его песня.

Веер распался. Вот одного скосила огненная струя, второй прямо с мотоциклом поворотил в рожь.

С дороги, по которой хлестал пулеметный кнут, доносился треск мотоциклов, вопли, пыль. Еще трое или четверо миновали это место, а остальные, не доезжая, рассыпались по полю, повернули назад.

Опустел диск, опустела и дорога. То здесь, то там мелькала во ржи тень и гнала к горизонту мелкие волны. Пока шофер одной рукой перезаряжал пулемет, утихли последние всплески. Григорьич не спеша вылез из окопчика, сел на бруствер и почувствовал, что ему страшно хочется курить. А ведь не курил уже два года. Оглянулся. Все три машины стояли за мостом. Может, санитарная перегородила путь тем двум, а может, просто не знали, куда ехать дальше.

Они не знали, куда ехать. Ни командир, ни бойцы. Они еще многого не ведали. Катилось бесконечными дорогами громыхающее колесо войны, катилось на восток. И кто знает, когда оно остановится, когда повернет на запад. Им суждено было выполнять будничную, серую и опасную работу: сыпать песок в тормоза. И хоть колесо пока что вертелось быстро, оно медленно натирало тяжелую, кованную в Берлине и Риме ось. Однако они не видели результатов своей работы. Жили часами, минутами. Только что им удалось спастись от ужасающего колеса. И они делили между собой поровну и радость, и страх, и тревоги. Беда, когда хоть один затаит в себе лишнюю их крошку...

Майор стоял в стороне, тяжело опираясь на радиатор машины. Багровыми пятнами угасал на лице страх, нервно дергалась под глазом жилка. Но он все же преодолел этот нервный тик. Поднял голову, подошел к толпе. В живом людском кругу, где каждый подавлял в себе страх, отдавал другим хоть слабенькую улыбку, он почувствовал себя спокойнее. Только теперь, перед этими людьми, понял он и истинное значение долга.

— Это вы их? — спросил он лейтенанта, который стоял перед ним, держа в обеих руках гранаты.

Лейтенант отрицательно качнул головой, показал глазами:

— Он!

Майор оглянулся. Если бы сейчас из-за моста вдруг снова выскочили мотоциклисты или бы солнце погасло в небе и осыпалось на землю серым пеплом, он удивился бы и ужаснулся меньше, нежели при виде этой каски и этих босых ног. И этих глаз, в которых мерцала слабым огоньком усталость и еще что-то, чего он прочитать не мог.

— О-он!.. — только и смог проронить одно-единственное слово, расстегивая непослушными руками верхнюю пуговицу на воротнике гимнастерки. Воротник душил его стальною петлей, перехватывал дыхание.

А шофер смотрел все тем же спокойным, ясным взглядом. В толпе бойцов вдруг одно лицо покрылось смертельной бледностью: лицо красноармейца, который расстреливал шофера. Он уже понял, что произошло, и дорисовал воображением, что сейчас произойдет. Ведь теперь к тому окопчику прокладывать последний след ему: он не выполнил приказа, сговорился с шофером, как, наверное, думает майор.

Шофер жив! А он так казнился его смертью!.. За этот час он перешагнул свою юность, сравнялся годами с шофером, которому годился в сыновья. Шофер жив! Он не будет стоять тенью на его пути, он не будет приходить к нему ночами!.. Да и ночей, впрочем, больше не будет. Ни одной ночи!..

И боец заплакал. От радости, от горя, от страха.

Что-то незримое, но непосильно тяжелое, упало всем на плечи, оно давило, склеивало суровым молчанием уста. В глазах — колючая настороженность, ожидание.

И только одни плечи не согнуты, только одна пара глаз, светлая, спокойная, — шофера полуторки.

Ба! Еще одни глаза ничего не заметили. Лейтенант стоял перед майором по команде «смирно» и докладывал по всем требованиям устава:

— ...к лесу. Там — дорога, по ней уже прошли наши колонны. Разрешите собственное соображение: по ржи надо пустить вперед грузовики. Они проложат колею и для санитарной.

Майор молчал, и лейтенант тоже умолк в смущении. В тишине слишком громко стучал в моторе ключом шофер санитарки. Кто-то громко вздохнул. И этот вздох словно бы пробудил майора. Он тряхнул головой, круто повернулся и быстро зашагал к переднему грузовику. Глаза широко открыты, будто увидел что-то необычное, от уголков рта, глубокими складками, — решимость.

Шваркнула ручка, лязгнул борт. Большой, обернутый розовой бумагой вазон с треском хряпнул об дорогу. Олеандра накренилась, плюхнулась огненно-красными цветами в пыль. За вазоном брякнулось на обочину трюмо, полированным боком легко сплыл шкаф. Женщина в платке испуганно прижимала белого пуделя к груди, стискивала в трусливом молчании бледные губы.

Майор спрыгнул на землю, крикнул беженцам, испуганной стайкой жавшимся за мостом:

— Садитесь! Быстро! — И через плечо: — Всё. Сжечь машину и мост.

Бойцы загомонили, засуетились. Побросали в машину узлы беженцев, обложили сушняком полуторку, полили бензином мост. Кто-то даже пошутил, подсаживая в кузов акушерку.

Пышноусый, уже последнего призыва боец, подойдя к Григорьичу, хлопнул его по плечу:

— Везучий ты! — И к бойцам: — Просто воскрес человек...

Шофер подал в кузов пулемет и неожиданно засветился широкой, лучистой улыбкой:

— Двое воскресло!

— Эй! По машинам!..

Взревели моторы. Бойцы прыгали уже на ходу. Передний грузовик миновал санитарную машину и свернул в жито.

Моторы гудели тяжело, но ровно. Их гул все отдалялся и отдалялся, и уже он отзывался комариным звоном...

А над дорогой — снова немая тишина. Налетел с поля ветер, крутнул сивой чуприной дыма над мостом — и вдруг, заметив во ржи широкую просеку, метнулся, побежал, любопытный, по ней к лесу.

Дорога осталась пустынной, только возле моста, поперек нее, лежал в пыли пышный цветок. Большая мохнатая тень прикрыла его от солнца, но цветок, раздавленный колесами, умирал.

А полем, над проложенной машинами просекой плыло нивами к лесу ясное, прозрачное облачко…


Страх




Машина рвет километры, подминает под себя дорогу, но та вздымается буграми, падает оврагами, пытается сбросить со своей серой спины быстрое цепкое существо. Машина вздрагивает, как загнанный конь, вибрирует кузовом.

— Ой, остановите, ой!.. — стонет Надийка.

Она чувствует через пальцы, как дрожь сотрясает тело отца, как в ритм с бегом машины стучит его сердце — быстрее, быстрее, и видно, что ему уже не поспеть за этой дорогой. Лицо отца посерело, словно высохшая земля, а кончики пальцев похолодели, как лед.

Да и ее собственное сердце изнывает от боли, отчаянья, страха. Эта ночь выпила из него последнюю силу, а дорога расплескала последнюю надежду. Отец уже давно чувствовал себя плохо. Дважды ему делали операцию, но и после первого, и после второго раза осколок оставался под сердцем. Отец боролся с болью, бодрился, скрывая свои страдания перед ней. Но в эту роковую ночь... Она просила его не выезжать из Киева. А он уговаривал: здесь недалеко, сколько уже лет не ступал он на родной порог.

В маленькой, заброшенной в лозняках деревушке — только фельдшер. Но и его не было: уехал в гости.

Она едва дождалась утра. И чуть забрезжил рассвет, побежала в соседнее село, в бригаду, чтоб вызвать карету «Скорой помощи» или найти машину. Вот тут и попалось ей это такси. Она молила, заклинала шофера поехать в Песчаные лозняки. Она вдвое заплатит за пробег. А потом торопила, выпрашивая у водителя каждое деление километровой шкалы:

— Быстрее, быстрее!..

А теперь вдруг молила о противном.

О, если бы только могла, она за каждое мгновение отдала бы год своей жизни! Если б могла, она через эти бы пальцы выпила до дна, перелила в свое сердце и эту страшную дрожь, и боль, и муку!.. Ее отец, ласковый и добрый, правдивейший в мире татко!..

— Ну... Еще капельку, — умоляла она маленькое, продолговатое зеркальце.

А оно на миг прояснялось и сразу же снова пряталось в дымовом облачке. Шофер тоже нервничал. Жевал папиросу, барабанил кончиками пальцев по гладкому, отполированному до блеска рулю.

И зачем он согласился? Он и так за время ночного дежурства устал от баранки. Да еще тот жмот попался: «Подкинь до Троянов: в долгу не останусь», — прищелкивал пальцами. А потом сунул бумажку по счетчику, словно кукиш показал. Теперь вот эта. И спать хочется. А ехать еще через весь город — в Печерский район. Потому что никакая другая больница не примет. А тот — губы синие. Девка тоже пообещала. Только разве он их не знает. Начнет голосить — и пропали деньги. А те, всякие... Попробуй стребовать, обзовут. «Не по-человечески». А ему это — по-человечески? Он и так рискует: шоферам такси запрещено возить больных. Если б еще риск окупился... А больной... все же пожил на свете — знает... И подсказал бы, чтоб деньги — наперед...

Протер рукой стеклышко, присмотрелся: веки больного сомкнуты, дыхание неровное, тяжелое...

— Девушка, слушай... Спешу я, так чтобы того... значит, не стоять там... Кругло — красненькую.

Девушка бережно опускает пальцы отца, шарит руками по карманам плаща, жакетки. Побледнела с лица, просительно выгнулись брови.

— Забыла. У нас дома отдам... — заговорила она, испуганно вглядываясь в лицо отца: не слышит ли? Кажется, не слышит...

А Степан Кириллович слышит и не слышит. Он слышит!.. Его память не убаюкали годы. И воспоминание раненым голубем падает на его сердце. Он как бы снова бредет сквозь то утро. И видит всё, как тогда. Как сегодня...

...Гудит небосвод. Качается истерзанная земля. Они втроем ползут росистым полем клевера. Низко над землей опустился туман, земля слизывает его мягким языком трав. Руки коченеют в росе, дрожь сотрясает тело. Их трое. Двое, старшина и солдат, — пехотинцы, он — артиллерист. Командир дивизиона приказал ему ползти на разведку, дать корректировку на вражеские огневые точки. Собственно, он может остановиться здесь. Отсюда он окидывает взглядом почти все поле. Но...

Старшина останавливается. Степан чуть не наталкивается на обитые гвоздями, истертые каблуки его сапог. Выровнялись все трое, залегли рядом.

— Вон, видишь, бугорок, — показывает старшина солдату. — Дорога выползает на него. Еще там куст поломанный. Подползешь к кусту — и оттуда.

Это их, пехотинцев основная задача — поглядеть, уцелел ли мост через речку. Всю ночь на него сыпала бомбы наша авиация, но неизвестно, сгорел ли он.

— Давай!.. — хлопнул по плечу солдата.

Словно бы ему в ответ за бугром гулко ударила пулеметная очередь, стерла беззаботное стрекотанье кузнечиков в густой траве, сбила росу. Умолкла. Спустя минуту — снова смертельный гогот.

Степан видел, как растопырились, судорожно впились в траву пальцы солдатика. Солдатик еще совсем молодой — встречал восемнадцатую-девятнадцатую весну. В его выпученных глазах плещет ужас, тонкие губы морщит нервная дрожь. Над верхней губой — черная родинка; она тоже дрожит, как одинокая смородина на ветке. Боец подсознательно пытается унять дрожь. Видно, эта родинка — кровный материнский или отцовский знак, еще в колыбели мать не раз любовалась ею. Может, и сейчас смотрит она на сыновнюю карточку.

— Мне тоже туда надо, — проговорил Степан, перевертываясь на левый бок, чтобы снять автомат. — Ползи за мной!

Потом еще минут десять меряли локтями мокрую землю. Степан пробежал взглядом расстояние до бугорка, остановился.

— Останешься здесь, я — сам... — прошептал он. И, переждав, пока упало в траву испуганное очередью крупнокалиберного пулемета эхо, совсем тихо добавил: — А это вот возьми, спрячь. Адрес матери. Отпишешь, если что...

Боец смотрел полными слез и благодарности глазами.

— Хорошо, пусть. Ты еще сам напишешь...

Степан увидел речку, ржаное поле по ту сторону речки, мост. Задымленный мост — последнее, что увидел он на поле. Ибо в тот же миг невидимая сильная рука дернула его за плечо, швырнула лицом в пыль дороги. Он силился упереться руками в землю, поднять голову, подвинуться назад, но руки почему-то не слушались, скользили в пыли. Он еще раз окинул глазами это поле. И увидел возле своего плеча искаженное страданием лицо старшины на окровавленном прикладе автомата, как будто на плахе. Он шевелил бескровными пергаментными губами и взмахивал рукой. И Степан понял: он звал солдата.

...Во время утреннего боя Степана подобрали с дороги танкисты. Письмо, которое он написал из госпиталя, дошло до села слишком поздно. У матери хватило сердца прочитать лишь то, первое, что пришло к ней с поля боя...

Степан Кириллович с трудом раскрыл веки. Ровно гудел мотор, отсчитывал минуты счетчик. Те минуты, которые уже не вернуть...

— У меня... дочка... вот здесь...

Он с трудом засунул руку в карман пиджака и бросил на переднее сиденье красную, как кровь, бумажку.

— Я так и не смог отыскать тебя, солдат, отблагодарить за письмо!..

Губы шофера задрожали, как у паралитика. И черная смородинка над верхней губой запрыгала мелко, словно катилась вниз.

Рука, бросившая бумажку, бессильно повисла в воздухе, но Степан Кириллович заставил ее лечь на никелированную ручку, нажать ее.

— Вылезай, Надийка.

— Папа... Папочка!.. Как же?...

— Ничего, дочка, ничего. Я... справлюсь. Утро уже... По дороге всегда едут люди. Они не оставят, я знаю... Мы не одни на дороге... Помни: не одни!..


Заречанка Осенняя новелла




Тропинка вела под гору, и Катерина ускорила шаг. Чем скорее шла, тем быстрее бежали ее мысли. Сердце гулко стучало в груди, то ли от быстрой ходьбы, то ли от тревожного предчувствия. Не Настины слова: «Катря, иди в контору... Там Гриць...», — а Настина усмешка подгоняла ее. Только на минутку зашла она в хату, кинула свою усмешку и, как раскаленной проволокой, обвила сердце Катерины. Страшная усмешка... Злая — и словно бы сочувствующая в то же время. Сочувствующая!.. Не дай бог ей Настиного сочувствия! Настя и сейчас еще не может простить ей Гриця. А разве Катерина виновата в том, что Гриць посватался к ней, а не к Насте? Да и не на счастье посватался, а на горе. Знала бы она свою долю, уступила бы его Насте. Пускай бы та забрала в свою хату пьяную нужду, полуночные ссоры, опостылевшие утренние молчанки, людские пересуды; пускай бы она глядела в его блудливые серые глаза. А как-то на буряках Настя даже похвалялась, что у нее бы те глаза на других не засматривались. Не любит, мол, Гриць Заречанку, оттого пьет и гуляет.

Кто знает, стали бы его глаза засматриваться на других или нет, но только Настю они никогда не ласкали. Сколько Настя ни старалась ему понравиться, как ни играла глазами, он обходил ее хату. Видно, опостылела ему Настя еще девкой, когда гонялась за ним. И это было маленьким утешением Катерине и злой иголкой Настиному самолюбию. Поэтому-то она с таким злорадством месила грязь сапогами по улицам и, собирая сплетни, приносила в Катрину хату. Грязь — на чистые полы, сплетни — в Катрину душу. Только, на беду, иногда приносила и не сплетни. А особенно эта последняя новость. Катерина знала, чьей, настоянной на шафране, горилкой пахло от Гриця, когда он возвращался домой. Она догадывалась и о том, что не только ради любовных утех спаивала Крутькова Варька Гриця. Хотела увлечь его, отнять отца у детей. У нее и у самой недавно появилось дитя. И Настя как-то бросила, словно невзначай, что дитя-то, мол, «ну, вылитый Гриць». Но Катря знает: Настя никогда не видела этого ребенка. Да и разве мало ночевало у Крутьчихи заезжих людей, разве не стоял у нее на квартире всю зиму инженер из Межколхозстроя? И Гриць клялся. Страшно клялся! У нее не хватило сил не поверить этим клятвам. Впрочем, и жить дальше так не хватало сил. Катеринины слезы, Катеринино горе — все дошло до последней грани, за которой уже нет примирения, нет прощения. И Гриць умел почувствовать эту грань. В такие дни он приходил домой пораньше, приносил детям гостинцы, рубил дрова и даже ходил с чайником на ферму за молоком. И вот сейчас эта грань, кажется, была последней.

Вот уже четвертый месяц, вечерами, когда она, как обычно, хлопотала возле печи, с лежанки свисали босые ноги Гриця в синих шевиотовых галифе и долетал пискливый Оленкин голос. За это время Катерина несколько раз ходила с Грицем в клуб, и он вел ее под руку, как в недавнюю пору молодости. И в клубе не оставлял одну, разве только ненадолго, когда выходил покурить. Как раз в это время и пошли слухи, что Крутьчиха передала: кому-то свою лавку и упаковывается, собирается куда-то выехать. Нагулялась, нажировалась, да и в Грице разуверилась. Когда бы Катеринина воля, она издала бы указ выдворять таких куда-нибудь в далекие, пустынные места.

Но что же случилось? Почему так странно усмехалась Настя? Снова Гриць напился?

Темень уже окутывала село. По хатам кое-где замигали огоньки. В конторе колхоза, где работал бухгалтером Гриць, тоже моргал на окне подслеповатый каганчик. Только подошла она к крыльцу, как вдруг из-за кустов, из темноты, навстречу ей качнулась высокая фигура. Гриць!

— Катя... ты только...

Этот голос, глухой, чужой, подсек Катерину, как шальная пуля былинку в поле. Если бы не ухватилась за штакетник, наверно, упала бы. Застыла в молчании, ожидая следующего удара. Он тоже молчал. Вокруг них залегла глухая тишина, отгородила их от всего света. Только листопад да прерывистое дыхание Катерины нарушали ее.

— Я тут ни при чем, ты поверь!.. Она, сука... в контору, на мой стол... — наконец, выговорил он.

Как кленовый лист, оторвавшийся от ветки, упало сердце. Ниже. Ниже... Она еще не охватила всего умом, а оно уже постигло все. И Катерина медленно направилась к дверям.

Он что-то бормотал вслед. Его пьяное лицо морщилось, как у больного. Он был слабодушным человеком и всегда искал развлечений в чужом доме и спокойствия, уюта в своем. И находил этот уют, и наслаждался им. Он боялся утратить его, боялся потерять ее.

Но сейчас она не слушала его. Странно: в конторе — никого. Из-под двери бухгалтерии просачивается слабый свет. Она потянула за ручку, и дверь заскрипела. На этот скрип отозвался другой звук, из левого угла, где стоял Грицев стол. На нем белел продолговатый пакетик. Он шевельнулся, кашлянул и залился тонким плачем. Сложенные неумелыми мужскими руками концы пакетика распались, и наружу высвободились ручки и ножки. Ребенок замахал ими в воздухе и еще отчаяннее залился плачем. Видно, он недавно заснул и был разбужен скрипом дверей.

Катерина поняла все. Сердце уже больше не падало. Так бывает всегда, когда человек изведает несчастье до дна. Ей даже почему-то пришла в голову совсем посторонняя мысль: «Вот почему нет в конторе сторожа. Видно, старый Сазон сбежал домой».

Негнущимися, будто каменными, ногами вышла она за дверь бухгалтерии, прикрыв ее. Чтобы не столкнуться с мужем, пошла к другой двери, ведущей в сад. И даже не заметила, как добралась домой. Мишко и Оленка щебетали на печи.

— Мама, есть хочу, — прыгнул на лежанку и подсадил маленькую сестренку Мишко. — Мама. Где ты была? Есть хочу.

— Не знаете, где еда?

Она с силой отдернула занавеску на посуднике, даже шнурок оборвался, и сунула в руки ребятам чашки. «Эх, дети, дети! Кому они нужны? Одно горе с ними...»

Накормив детей, уложила их на печь. И только тогда, закрывшись в светлице, упала на кровать. Горе сковало сердце, рвалось наружу слезами. «Зачем, зачем растоптал ее счастье Гриць? Почему он не погиб на войне? Пусть бы она была такой, как некоторые вдовы, как Варька. Впрочем, нет, такой она не была бы никогда...»

На стене тикали часы, пока хватило сил держать гирю, потом остановились и стали прислушиваться. Спит ли?

Да, она спала, прижавшись щекой к мокрой подушке.

Проснулась от какого-то внутреннего толчка. Ее разбудила тишина, но ей казалось, будто она слышит крик. В затуманенной слезами и смутным сном голове вспыхивала и гасла какая-то мысль. Ага, она поняла, откуда крик. «Это оно, наверное, разрывается от плача. Мокрое, голодное... А, собственно, какое мне дело? Что оно, мое? Пусть хоть лопнет на радость тем постылым!» Этой мыслью, как панцирем, она попыталась оградить свое сердце. Только, видно, оградила не плотно. Сквозь маленькую щелочку в сердце проникала жалость. Проникала медленно, болезненно. «А ведь они бы только обрадовались, если бы оно умерло. А оно же и вправду может простудиться».

Это уже было самопобуждение. Катерина боролась с собой, мысли ее метались, путались во мраке. А мрак, преодолев все преграды, доносил издали слабый крик и как бы расступался на мгновение, тогда она видела барахтающиеся, посиневшие от холода ручонки и ножонки. К этому чувству примешивалось и другое. Злоба, бешенство, презрение к тем, кто был повинен в этом крике.

— Какие же вы люди! — Уже вслух. — Чтоб никогда вы не видели добра, чтоб ваша любовь обернулась вам отравой!

Но мрак прятал лица ее обидчиков, а вместо них выставлял крохотные ручки и ножки. Наконец не стало мочи. Вскочив с кровати, она ощупью нашла и накинула платок. Перед тем как выйти, сунула на шесток в тлеющую еще, притрушенную жаром золу горшочек.

Теперь она подкрадывалась к конторе, как злоумышленница. Село отдыхало. Только в окне бухгалтерии устало мигал огонек. Остановилась под кустом крушины, огляделась. Тихо. Печально. Глухо, по-осеннему шумели осокори за конторой. Заметив на ступеньках крыльца скрюченную фигуру, пошла снова садом к задней двери.

Когда бежала назад садом, прижимала ребенка к груди крепко-крепко, чтобы хоть немного пригасить крик. Бежала берегом, чтобы никого не встретить, бежала всю дорогу, словно спасалась от погони. Отдышалась уже в хате, когда зажгла каганец. Дитя, притихшее дорогой, заплакало и разбудило Мишка. Тот высунул из-за трубы взъерошенную голову, заморгал глазенками, а потом сказал сердито:

— Это опять в капусте нашла? А Мишко за молоком ходи?!

— Спи. Сама буду молоко носить. А весной козу купим.

Вытащила из угла Оленкину люльку, застелила чистым лоскутом. Потом нашла в столе старую соску, сполоснула в теплой воде, налила молока в бутылку. Ребенок с жадностью зачмокал, да так, что даже молоко забулькало в бутылке. Так и заснул с бутылкой под боком. Катерина достала из шкафа платок, завесила люльку.

Долго-долго стояла она посреди хаты. Потом переставила на стол в светлицу лампу, отыскала на подоконнике чернильницу и той же водой, в которой мыла соску, развела чернила. Вырвав из тетради чистый листок, села к столу. Вздохнула и крупными водянистыми буквами вывела на бумаге: «В суд. Заявление о разводе». Поставила точку — и словно бы отрезала ею собственную мысль. Грызла ручку, морщила лоб и никак не могла найти нужных слов. Вдруг ей показалось, будто чего-то не хватает в хате. Оглянулась и поняла чего. Подтянула гирю, качнула маятник и снова села к столу. Теперь перо побежало быстро. Часы отсчитывали новое время.


Гость




— Лида, гость у тебя, — таким известием встретил ее на перелазе дед Махтей.

Первым передать добрую новость — разве это не радостно? Но в голосе старика скорее предостережение, сочувствие.

От этой вести Лида вздрогнула, словно наступила на острую колючку. Поняла все. Молча кивнула головой, медленно пошла вниз по вязкой осенней тропинке. Ноги скользили, в левой туфле хлюпала вода. Ей почему-то припомнилось, что когда-то она бродила по лужам, а в туфлях всегда было сухо. Чинил их сам Василь.

Вот и хата. Светилось в маленькой комнатке. Лида вздохнула облегченно. На стене беспорядочно качались тени, цедился из форточки папиросный дым. До отвращения знакомые, растрепанные тени: Кулик, Михайло. Старая компания. Обмывают возвращение.

Под Лидиной дверью — Волк, высокий остроухий пес с печальными глазами. Повизгивает тихо, почти без голоса, виновато машет хвостом. Когда в комнате Василия (уже полгода, как Лида отделилась) начинается пьянка, Волк всегда удирает к Лиде. Лежит под лавкой, пока не затихнут голоса за стеной, потом начинает визжать, царапаться в дверь.

Волк, наверное, единственное существо, которое осталось верным Василю. Везде и всюду — неотступно за ним, будто его вторая тень. Лиде кажется, что если бы не этот пес, давно бы кто-нибудь снял с пиджака Василя и его Звезду. Но Волк никого не подпускает к спящему. Как-то, рассказывали, забрел Василь на вечеринку, пил на пороге воду и упал, где стоял. Волк сел рядом. И пришлось хлопцам и девчатам всю ночь продремать в углу на лавке.

Лида вспоминает, как впервые принес Василь Волка. Принес в шапке. Он выловил его, утопающего, из воды. То было в те далекие, а Лиде и сегодня самые близкие дни, когда Василь субботними вечерами надевал пиджак, брал ее под руку, и они выходили на большак. Шли вместе со всеми «в проходку» по кругу, и Звезда, словно маленькое солнце, горела у него на груди.

На всех собраниях, совещаниях — Василь в президиуме. Потом выбрали его председателем колхоза. Уже они не ходили «в проходку». И уже не он, а другие сеяли лен, за который Василя люди удостоили высокой чести, а правительство — награды.

Лида не припомнит, как и когда ступил Василь на дорожку по наклонной. Как-то незаметно, исподволь. Выдаст справку, выпишет лес на хату... Благодарят, приглашают на рождение, на именины. А то и без видимых причин подкарауливают. То бригадир поджидает около конторы, когда председатель выходит из правления, то кладовщик. «Зайдем, Василий Дмитриевич, ко мне. Ты же свой человек, не гордец».

А может, думается Лиде, и президиумы, должности тоже отчасти виноваты... Не подходил к ним тихий хлебороб и чоботарь Василь. Понемногу, незаметно, потерял он или разнес по избам села и по чайным района свою всегдашнюю застенчивость, Уже и карандашом по графину позвякивал на заседаниях. А дело осилить не умел. Прикрывался от людей тем же графином, протоколом. А разве в должности счастье? В уважении, в искреннем человеческом слове.

А дальше... Чем ниже опускался Василь по должностной лестнице, тем горше пил. Директором засолзавода... Заведующим кооперацией... Завмагом... Просто продавцом. Петро Гнатович, учитель физики, даже шутку про Василя придумал — злую шутку, что, мол, открыл он на примере Василя новый закон, — количество выпитой водки равняется количеству вытесненного разума. Теперь уже Василя не выбирали ни в президиум, ни депутатом в райсовет. И он со всеми ссорился, похвалялся Звездой, говорил, что его затирают, что завистники и клеветники съели его. А пускай бы сами попробовали хозяйствовать. К тем завистникам, в минуты гнева, причислял он и ее. «Вишь, старается, на Доску почета лезет. Это мне назло...» Подозревал ее в неверности. Что она на ферме, а заведует фермой не она, а Иван, бывший его товарищ, который тоже когда-то ухаживал за Лидой, да так до сих пор и не женился.

У Лиды обида накрепко засела в груди. Почему подозревает? За что позорит ее? За то, что стала между ним и чаркой? И почему она такая несчастная? Почему?..

Один только раз он откликнулся на ее отчаянье. И все же не так, как ждала она. Лежал он после похмелья безвольный, равнодушно глядел в потолок.

— Эх, все равно! Уже не подняться мне. То, что было, травой поросло...

А им бы ведь только жить да жить! Жизнь повсюду, как цветы весной, расцветает.

Но он втаптывал эти цветы в грязь, покуда не упал туда сам. Попал в тюрьму. Сел пьяный в кооперативную машину, наехал на колхозных телят. Но, видно, все обошлось, — только месяц просидел он за тюремной решеткой. Выпустили без суда. А то бы лишился и Звезды. Лида даже не знает, хорошо ли, что его выпустили? Тяжело так думать о муже, об отце ее детей, да что поделаешь. Может, там он отвык бы от рюмки, одумался бы?

Тихо вошла в хату. Волк остался за дверью.

Дети уже спали. На белой подушке рядышком две черные головки.

Не стала включать свет, сидела в темноте, плела свою невеселую думу. Звенели за стеной рюмки, доносилась горестная песня. Любимая песня Василя:


Е у мене жiнка,

Ще й дiточок двое,

Ще й дiточок двое,

Чорнявi обое...


Лиде кажется, что сегодня он поет ее не попросту спьяну, а с глубокой тоской, по-настоящему. Но нет... Она уже не верит и песне...

Она не слышала, как утих гомон за стеной. Проснулась от какого-то стука. По комнате блуждал луч месяца, в уголке оконного стекла, прямо над ее головой, дрожала большая и прозрачная, как детская слеза, звезда.

За окном в лучах месяца чернела длинноухая шапка Махтея. Открыла окно.

— Лида. Там, за яром, Василь... — Дед неловко переступил с ноги на ногу, глядя поверх ее головы. — Морозец к утру набирается. Как бы не замерз. В луже ведь..

— А те... Михайло, Кулик?

— Известно, кумпания. Напились на чужое и разбежались по домам. Хотели мы с Никифором, да собака не подпускает. Оно, может, и ничего... Я это так, сказать только. — Махтей еще минуту потоптался и скрипнул воротами.

Тишина. Настороженно затрещал сверчок и смолк. А потом снова осторожно острое — чирк! Как будто в сердце иголка.

Закрыла окно и, забыв включить свет, поспешно принялась искать туфли. Они были мокрые, но она не заметила этого.

...Сегодня она впервые проспала стадо. Наверное, потому, что сон не приходил всю ночь и задремала только на рассвете. Теперь пришлось самой гнать корову на пастбище.

Возвращалась к хате, а ноги невольно замедляли шаги. Лучше бы ей сейчас, пока еще не проснулся Василь, собраться и уйти на работу. Она вчера не нашла у него ключ, и пришлось положить его у себя на кушетке.

Но, войдя во двор, она услышала какой-то стук. И почему-то вдруг екнуло сердце. Слишком знакомым эхом откликнулся в нем этот стук. А может, это ей просто показалось?

Нет. В хате, возле лавки, на низенькой скамеечке сидел Василь. Между колен он держал. сапожную лапу, а на ней — Лидин дырявый башмак. Василь — помятый, заспанный, но какой-то спокойный и даже будто веселый. А в глазах — испуганным мотыльком — живой огонек. Лида остановилась, не зная, что ей сказать, что сделать...

А Василь, словно бы ничего и не произошло и только вчера они в добром согласии расстались, спросил:

— Это кто тебе ботинки подбивал?

«Иван», — хотела сказать, но промолчала. И что ей вообще говорить?.. Нет, она не согласна на такую жизнь. У нее уже не хватает сил, не хватает сердца. Да и что она, обреченная? Или он собою закрыл весь мир? Разве она заслужила от кого-нибудь презрения? Ее уважают, ее считают человеком в колхозе.

— Да... Махтея паренек подбил, — сказала правду.

— Эх!.. — И на губах Василя появилась знакомая усмешка. И знакомая шутка. — Разве теперь сапожники? Вот до войны были настоящие сапожники! Наколет шилом дырок, наберет в рот гвоздей — дмух! А тогда только молоточком: «Ляп, ляп!..»

И застучал бодро. Минуту спустя башмак стоял возле правого. Только теперь Лида заметила, что чуть дальше, под лавкой, стоят еще две пары ботинок. Детские, и тоже рваные.

Они оба смотрели на них. И сразу Лида вспомнила, как упал он вчера возле лежанки, царапал пальцами пол, как поднялся, держа в руке детский башмачок. Проснулись и заплакали дети, а он смотрел на них и ничего не понимал. Он так и заснул с башмачком в руке. А дети спрятались на печь.

Когда же проснулся, долго-долго, как, бывало, пьяным в пустую рюмку, смотрел он в черную дырку на носке маленького башмачка. А потом как-то виновато перевел глаза на детей и будто прислушался сам к себе, к тому, что творилось в душе, и подумал, что такую дырку выела в его душе непутевая жизнь. Он увидел, он ощутил ее. Глянул на себя глазами колхозников, глазами жены. «Как же она была права! Как же ей хотелось, чтобы душа его была цельная, чистая!» Ему нельзя сразу наложить себе на сердце заплату, но на детский башмачок он должен. Он же отец...

Дети и сейчас, выглядывая с печки, боязливо посматривали на отца, но уже не так, как вчера.

Василь бросил в ящик молоток, гвозди, встал, бледный и какой-то словно бы торжественный. Эта торжественность так и выплескивалась из глаз.

Он, верно, и сам бы не сумел сказать, откуда она. Он будто невольно взял в руки ботинок. А потом... эта тишина... Две головки на печи. И — молоток в руке. Это он высек об головку гвоздя искру — воспоминание о их жизни. Работа словно повела его куда-то. Обычная работа когда-то счастливого человека. Нет, не должностью и славой измеряется это счастье! Он еще сумеет вернуть уважение людей! И Василь почувствовал себя так, будто в пургу потерял дорогу, а теперь снова нашел. Ему только что открылось что-то большое, неведомое ранее.

Только как, как ей сказать все это?.. И разве скажешь словами? И разве исчерпаешь за минуту годами причиняемую муку? Ему по капле надо черпать ее. Им еще долго идти по рассыпанным им, Василем, колючкам. Но сейчас ему только бы остаться в этой хате!

Угасла, увяла та напускная бодрость. Даже стыдно стало за нее.

Медленно подошел Василь к кровати, на спинке которой висел пиджак, вывинтил Звезду. Долго смотрел на нее.

— Спрячь. Нацепишь, когда захочешь, — глухо, просительно. — Спрячь...

Только бы взяла! Совесть свою — ей в руки. Ей можно вручить. Ведь, оставшись одна с детьми, не согнулась, не жаловалась никому. А разве не видно, как тяжело было ей... Но даже в прокуратуре не очернила его.

Василь разгладил место, на котором висела Звезда, и уже совсем тихо, про себя:

— Начинать мне теперь наново...

За дверью царапался, просился в хату Волк.


Рыбонька




Замок долго не отпирался. Григорий нервно дергал его. Он спешил: уже шестой час, Кузьма и Виктор, наверно, ждут его у Василя Антоновича. Но Григорий не задержится долго. Он только выставит на стол бутылки с молоком из сетки и пойдет.

Говорит себе «пойдет», но где-то подсознательно, помимо его воли, упрямо живет иное слово — «убежит».

И что он может поделать, когда холодом и грустью веет на него из комнаты? Высокий потолок давит, сжимают со всех сторон стены. И каждое мгновение вспоминает он дорогие черты. Оброненные когда-то слова...

Дочка маленькая, верит ему, что мама поехала к бабушке и вот-вот вернется. Ей только не понравилось, что папа обвил мамин портрет на стене черной лентой. Она сняла ее и нацепила розовую. Дочка у него на диво спокойная и самостоятельная. Утром, торопясь на работу, он отводил Маринку в садик, домой в пятом-шестом часу ее приводят соседи. Маринка возится с куклами, а когда Григорий запаздывает, сама укладывается спать.

А он запаздывает часто. Там, у Василя Антоновича, рюмкой, густым папиросным дымом отгораживается он от воспоминаний. Правда, к Василю Антоновичу ходил он и раньше, при жизни жены. Но не так часто, да и тогда ходил, а не убегал. Хоть Валя порой и сердилась, упрекала его. Но им с дочкой и без него было весело.

Григорий открыл дверь комнаты. Сделал шаг, другой, и ноги будто приросли к полу...

На столе, прислоненная к чашке, стояла фотография жены.

В цветастой косынке, улыбающаяся, мать смотрела на спящую дочку. Склоненная на ручонки белокурая головка, подобранные под себя ножки... Сидела дочурка на стуле, смотрела на маму и уснула.

И жалость, жгучая, глубокая, раскаленным обручем стиснула сердце Григория. Отец быстро подошел к столу, осторожно взял Маринку на руки. Она зачмокала припухшими от сна губками, улыбнулась, прошептала:

— Мама!..

А когда он подкладывал ей под голову подушечку, проснулась. Лежала тихо — головка у него на коленях, — водила по комнате сонными глазками.

Минуту (а может, час, время остановило свой бег) царило молчание. Маринка уже совсем проснулась, и в ее глазах появились ранее неведомые Григорию тени. Просьба, боязнь отказа — все отразилось в этих глазах. Может, это оттого, что головка ее у папы на коленях, что шершавая папина рука ласкает и ласкает ее белокурые косички? А потом глазенки снова закрылись, а губки попросили тихо:

— Па... Говори мне: «Рыбонька, ягодка...» Как мама...

И он говорил: «Рыбонька, ягодка...» И еще что-то, уже совсем неразборчивое. И таяло, слезами заливалось сердце. А в горле жгло, и говорить становилось все труднее... «Говори мне: «Рыбонька, ягодка...» Детское сердечко истосковалось по ласке.

И впервые — страшный вопрос: а много ли ласки он отдал ей, Вале? Может, и она ждала от него нежных слов?

Хотелось кричать, плакать!.. И боялся потревожить ребенка. Поздно, слишком поздно это открылось его сердцу!.. Если бы те часы, дни, годы назад!.. Каждую минуту, каждое мгновение отдавал бы он им! Ласковое, щедрое слово — ведь это из него вырастает счастье. Ведь это оно владеет миром. В ласке человек расцветает, как цветок под солнцем.

Григорий расстегнул тесный воротник. Нет, не лелеял он свою судьбу, не берег! И она разбилась тихо, внезапно. Остались они одни с Маринкой...

Но надо жить. Надо собрать то, что осталось. И жить не так, как думалось раньше.

— Маринка, — отец тяжело вздохнул, переплел ей косичку, — может, поедем в город? Пойдем в кино, в парк на детскую площадку?

Детские глазенки — как два светлячка. Они уже искали праздничное платьице.

Трамвай быстро бежал окраиной, обивая ветром цвет черемухи. Маринка ловила в ладони нетающие снежинки, обсыпала ими папу. На Заводском повороте, когда ее прижало к отцу, отклонилась, нащупала что-то у него в кармане пиджака.

— Па... Давит что-то. Что это?

— Это... — Григорий смутился, сделал вид, будто приглядывается к белым лепесткам на детской ладони. — Бутылка пустая. Молоко брал на работу.

А как только Маринка снова отвернулась к окну, оглянулся и, уверившись, что никто не смотрит, достал из кармана закупоренную бутылку. Просунул ее за Маринкиной спиной в окно и бросил в кусты, мимо которых мчался трамвай.


К вам, люди!




Люди шли и шли... В огненной радуге возле памятника вспыхивали все новые оттенки. Возле памятника... Я не знаю, как называть его. В газете писали: бюст, монумент. В селе говорят: памятник. Памятник мне. За труд мой мозолистый, что пророс на ниве тяжелым колосом, за дни тревог и ночи бессонные. И цветы эти не просто радуга — это почет людской.

Сегодня мне кажется, что и в моем сердце зацвели цветы. Выросли, раскрыли теплые лепестки, защекотали тревожно и сладостно...

А люди идут и идут... Из местечка, из соседних сел, из нашей слободы. Только Ульяна стоит сбоку, скрестив на груди руки, в уголках глаз, между морщин, гасит усмешку. В руке держит пучок васильков. Я уже думала, что и не подойдет. Все же подошла последней. Перекинула, как тлеющий уголек, из руки в руку синий пучочек, протянула мне.

— Возьми, Галя. В Барамиках набрала. Теперь их там много растет.

Крылом ночной птицы мелькнула по ее лицу тень, и Ульяна отвела руку.

— Пожалуй, лучше ему. Монументу.

«Пожалуй, так лучше», — согласилась и я в мыслях.

Ульяна бросила колючий синий огонек в радугу и ушла. И на митинг не осталась.

С чего бы это?..

Из моего звена выписалась, на работу в бригаду ходит берегом, чтоб только не проходить мимо моего двора. Я тоже давно не была у нее. И не пойду первой... Хотя иногда, а особенно когда запоют девчата «Гриця»[8], седой грустью окутывает сердце. Никто лучше нас не пел эту песню. Вместе в девушках ходили. Супряжных коней вдвоем вели в колхоз, перешагнув гнев мужей. После войны на пепелище артельного двора вкапывали вместе первый столб.

А вот теперь...

Васильки набрала в Барамиках. В Барамиках?.. Это ж там была земля моего звена. Она-то впервые и уродила по двадцать пять центнеров с гектара. Неспроста тот букет. Что Ульяна хотела сказать им? «Их теперь много растет там...» Ну и что же, — много! Истощили землю, забросили поле. Васильки и растут.

Я посеяла в нынешнем году близ села, на клеверище.

Душно. Почему-то сон не приходит, бродит под окнами... Вот уже и полночь падает звездной капелью за окном. Спать, спать!.. Но сон снова вспархивает невидимой птицей. А сверху — иные вспугнутые птицы — мысли.

Зачем Ульяна положила цветы под памятник? Кинула их, и они вспыхнули, словно глаза. Наверное, горят и сейчас. А та, другая Галя, смотрит на них. Я здесь, в кровати, а она — всю ночь под звездами...

Сказать правду, я только на людях поглядываю так спокойно на памятник. А так... Я даже немножко боюсь его. Особенно жутко, когда одна прохожу мимо него ночью. Тогда кажется: он сходит с пьедестала и неслышно шагает за мной. Я бросаюсь в хату, а он останавливается под окном и заглядывает в комнату. Как вот сейчас... И мы молчаливо разговариваем с ним. С нею. С призраком моего воображения, которое не всегда удается унять. Я рассказываю ему, как встречали меня в столице, какое обещание дала я на областном совещании, советуюсь с ним, где сеять в нынешнем году, какую давать подкормку. А когда-то мы советовались с Ульяной.

Та, бронзовая Галя, во всем соглашается со мной. Ведь она знает, что я не обижу ее, что все это для нее.

Но сегодня... Сегодня она задает мне вопросы, странные и не совсем понятные. Почему? Может, потому, что цветы дарила ей, а не мне... Спрашивает что-то о почете, о славе. Знаю ли я, что такое слава? Пожалуй, знаю. Для многих людей это птица, за которой они гонятся всю жизнь. А не страшно ли держать ее в руках? А не сожмется ли от страха сердце, что вдруг упорхнет она?

Не уродит пшеница. И тогда я потеряю право стоять рядом с ней, буду бояться поднять на нее глаза. Она упрекает, что я иногда стесняюсь ее. А как не стесняться? Разве я могу нести мимо нее из лавки керосин, селедку, картошку из огорода? Мне стыдно, и носит их мне соседская девочка.

Но еще страшнее укоры Ульянины: Ульяна говорит, что я уже тоже бронзовею, что мне в селе уже не говорят правды, не ругают никогда. Разве можно ругать монумент!

Керосин... Слава... Васильки... Все перепуталось в моей голове. Большое и мелкое. Хотя, может, и не мелкое оно. Эти васильки... Разве я не знаю, на что намекает Ульяна. Что я поменяла участок. Что только мое звено может вывезти на поле столько удобрений. А как же иначе? Ведь я не для себя. Для всех... И почему сегодня приходят мне в голову эти мысли? Потому что жгут меня васильки своим синим огнем? Потому что они — не мне?..

Стучит в виски кровь, сверлят мозг мысли. Они прибрели из темноты и уже не хотят отступиться. И нет у меня силы отогнать их.

Разве не Ульяна посоветовала мне тогда, впервые, задержать воду в яру? Это значит, что частица бронзы в памятнике и ее. И Устиньи, и Наталки... Всего звена, всего колхоза. А может, и больше... Земляки обнимали тебя сегодня. Принесли цветы. Что думают они? Не приходят ли и им мысли такие же, как Ульяне? Нет! Но ведь могут закрасться. Разве могу я сейчас наверняка сказать, что думают они? С утра до вечера в хлопотах, на заседаниях, совещаниях. Разговариваю с ними только с трибуны, с пьедестала... А он же, памятник, как колосок в поле, что вырастили все вместе.

Неистово защемило сердце. Ему уже не погасить мыслей. Я вижу десятки, сотни лиц. Знакомых, дорогих, родных. «Не уходите, остановитесь! — кричу им. — Я сама иду к вам! Подождите, иду!..»

Как хорошо, что уже рассветает! Встаю осторожно, чтобы не разбудить мужа, детей. Дверь неслышно оттесняет седую шаль тумана. Я вступаю в него. Село словно в свивальнике. Сон кружит над ним, тихо качает колыбельки, ласкает зарумяненные детские личики, расправляет натруженные руки хлеборобов. Спите, мои милые! Пусть счастье колышет колыбельки ваших детей!

Теплая дорога щекочет мои ноги. Я, как раньше когда-то, разутая, ступаю по ее натруженному лону босыми ногами. Вот и площадь. Монумент. Цветы за ночь увяли, и хоть умыты росой, квёло клонят головки на холодный гранит. Только васильки горят неугасимым огнем. Я знаю: это Ульянина дума не гаснет в них. Я пойду с ними. Тихо беру васильки. Они доверчиво льнут к моей руке, живыми глазами осматриваются вокруг.


Загрузка...