Часть вторая. СУМА ДА ТЮРЬМА

ПРОЛОГ

Год 1560-й от Р.Х., земля Московская

В просторной, топившейся по-белому мыльне, что неподалеку от летних хором боярина Бориса Федоровича Овчины-Оболенского, было смрадно. Чадно горели смоляные светочи, крепко пахло потом, кровью и дерьмом человечьим, потому как третьего подъема, будучи бит кнутом нещадно, а затем спереди пален березовыми вениками, не стерпев муки адской, хозяин дома обделался.

А случилось так, что третьего дня сын боярский Козлов, свахи коего дважды получали от ворот поворот, сказанул за собой дело государево. Будто бы Оболенский Бориска злыми словами и речами кусачими поносил самодержца-царя и грозился многие беды и тесноты на Руси учинить. И в том сын боярский Козлов, не побоявшись страшного суда, божился и крест целовал на кривде. Видать совсем головушка его помрачилась от любви, змеи лютой, к дочери Овчины-Оболенского Алене Борисовне.

Лихое было время, неспокойное. Грозный царь Иоанн Васильевич поимел на старых вотчинников мнение, будто бы они замышляли смуту великую и подымали добрых слуг его на непокорство и непотребство. Не мешкая, начальный человек государев Григорий сын Лукьянов Скуратов-Бельский повелел кликнуть стременного своего Царькова Ивашку.

Отыскался от на Балчуге, в кружальном дворе, и как был — злой, о сабле, в кармазинном кафтане, рысьей шапке да зарбасных лиловых штанах — серым волком метнулся по державному повелению. А с собой взял верных поплечников, в коих были худородны кромешники, подлы страдники да кабацка голь с протчей скарнедною сволочью, величаемые нынче опсною царской стражей, суть опричниной. Студное дело приходилось им не в первой, не в диковинку. Так что разогнав дворню хэозяйскую, порубали люди Царькова держальников да холопов боярских острыми саблями, а самого боярина подвесили в мыльне на ремнях принимать смерть жуткую, лютую.

На дворе, светлом от огня полыхающего пожарища, было суетно — в голос рыдали, расставаясь с первинками, сенные девки, опричники, уже успевшие излить семя, скидывали в кучи дорогую утварь, деньги, одежды богатые, хвалились, а из брусяной избы доносился гневный голос замкнутой там до времени Алены Борисовны.

Между тем седовласая голова Оболенского свесилась на окровавленную грудь и, прижав длань свою точно супротив сердца боярского, раскатился вдруг Царьков злобным смехом:

— Жив еще, старый пес, жив, а как оклемается, посадить его на кол. Да чтобы мучился поболе, острие бараньим салом не мазать. Гой-да! — махнул он рукой своему подручному, Давыдке Гриню, выкресту из харарских жидов, и, ни на кого не глядя, пошел из мыльни вон, станом строен, из себя ладен и широкоплеч.

Хорошо жил боярин Овчина-Оболенский, богато. В брусяной избе лежанка изразцаовая, вдоль увешанных драгоценным оружием стен длинные дубовые лавки, а полки ломятся от златой да серебряной посуды. Однако не на эту лепоту уставились опричники, — с дочери боярской, красоты неописуемой, глаз отвесть не могли. Тугая грудь под лазоревым летником, аксамитовым, при яхонтовых пуговицах, коса темно-руская до подколенок, на ногах сапожки сафьянные золотым узором побелскивают. Ой, хороша была Алена Борисовна в свои шестнадцать девичьих годков! Одначе как там в Писании-то сказано? «Да ответят дети за грехи отцов своих?»

Ухватили опричники дочь боярскую, да сорвали с нее все одежды, да разложили в срамном виде на столе, накрепко привязав осилами руки к дубовым подставам. От стыда и бесчестия зарыдала в голос Алена Борисовна, тело ее белосахарное содрогнулося, пытаясь от пут избавиться, и на мгновение Царькову сделалось жаль ее. Да жалость ту он прогнал тут же. Что есть жена? Сосуд греховный, сковорода бесовская, соблазн адский! Глазами блистающа, членами играюща и этим плоть мужеску уязвляюща.

Ухмыльнулся зловеще начальник стражи опричной и покрыл дочь боярскую, а она, потерявши то, чего уж не вернуть вовек, заголосила, запричитала жалобно, убиваясь по первинкам своим. Наконец, захрипев, излил Ивашка семя свое, подтянул штаны, оглядел тело распятое.

— Бей! — выкрикнул бешено. Плюнул в ладонь Давыдка Гринь, свистнула плеть-вощага, и понеслись кровавые полосы впечатыываться в грудь да в чресла Алены Борисовны. Закричала она, словно порося под тупым ножом-засапожником, а после полусотни ударов обделалась, как водится, дочь боярская, неподвижно вытянулась. Развязав, отливали ее опричники водой, покуда не очухалась. Зачиналась самая потеха.

Густо расыпав соль по столу, положили Алену Борисовну на живот, спиною кверху, и, когда она, сердечная, начала извиваться, аки уж на сковородке горячей, Давыдка Гринь принялся хлестать ее не шутейно уже. С каждым взмахом уж не кожи лоскутья, а ошметки нежной девичьей плоти разлетались во все стороны, и истошные женские вопли скоро иссякли — преставилась дочь боярская. Не снесла стыда и мучения.

— А хороша была девка! — Царьков, сам не ведая зачем, приподнял за косу поникшую бессильно голову и, заглядевшись на искаженное смертной мукой лицо, внезапно услышал в дальнем углу чье-то невнятное бормотание:

— Кулла! Кулла! Ослепи Ивашку Царькова, раздуй его утробу толще угольной ямы, засуши его тело тоньше луговой травы. Умори его скорее змеи-медяницы! — Дряхлая, беззубая мамка Васильевна, нянчившая еще самого Овчину-Оболенского, скорбившись, чертила клюкой в воздухе странные знаки.

Вытащив ведьму из-зе печки, опричник с силой швырнул ее иссохшее тело на пол:

— За волшбу свою будешь по грудь в землю зарыта.

— Волны пенные, подымайтеся, тучи черные, собирайтеся! — Голос Васильевны внезапно сделался звонок, как у молодухи, и, исхитрившись, она ловко плюнула опричнику на носок сафьянного сапога. — Будто же ты проклят, Ивашка Царьков, и род твой, и дети твои с этого дня и во веки веков! Бду, бду, бду!

— Собака! — Вжикнула выхваченная из ножен сабля — а была она у опричника работы не нашей, сарацинской, с елманью, — и, развалив надвое бесплотное старушечье тело, вытер он о него оплеванный сапог. — Сжечь бы тебя надобно на медленно огне, карга старая, четобы каркать неповадно было.

Межу тем зарево над поместьем боярина Овчины-Оболенского начало бледнеть, уже лошади были навьючены знатной добычей, и, положив на мысль прибыть в первопрестольную к зауктрене, Царьков вскочил на статного каракового жеребца:

— На конь! Гойда!

Верстах в трех от Москвы стояла на заставе воинская стража. Заспались сторожевые, сдуру не разобрали, кто и едет.

— Раздвинься, страдник! — белшено вскричал Царьков, ударив плеткой. Он еще издали услышал, как принялись малиново благовестить колокола храма Покрова Богоматери.

«Господи Иисусе Христе, помилуй мя, грешного». Опричник осенил себя крестом — трепетно, лелейно, очень уж не хотелось ему лизать сковороды в аду. И казалось, Спаситель внял Ивашке Царькову. Когда тот с поплечниками переехал мост через Москву-реку, зыбкий, еле живой, аж кони копыта замочили, первым повстречался ему человек странный. Босой, раздетый, — утро студеное, а он в одной рубахе полотняной. Редкие сальные волосики сосульками по плечам, по жидкой, раздвинутой детской улыбкой бороденке слюнявый ручеек, а в руках рубаха грязная.

— Куда бежишь, блаженный? На, помолись за меня, Вася. — В другой раз перекрестившись, Царьков щедро отсыпал юродивому серебра.

— Некогда, душко. Рубашку надобно помыть. Пригодится скоро. — Божий человек, смахнув набежавшую слезу, разжал пальцы, и монеты, звеня, покатились по мостовой.

— Бог с тобой, блаженный. — В третий раз сотворив крестное знамение, опричник махнул рукой поплечникам. — Гойда! — И в этот миг свет божий померк.

Невесть откуда черная смоляная туча накрыла златые венцы храмов, и вместо утренних лучей осветилось все вокруг полыханьем молоний.

— Уноси голову! — Ивашка Царьков пригнулся к самой конской шее и, потеряв тут же шапку свою рысью, принялся остервенело понукать испуганного жеребца.

Однако караковый лишь пятился, всхрапывая и прядая ушами. А меж тем налетел жуткий ветер, такой, что по Москве-реке пошли саженные волны. Прикрыл глаза начальник стражи царской, да так света белого и не увидел боле. Грянул гром, нестерпимо полыхнула молонья, и сорвалась тяжелая кровля с башни на Кулишке, отсекла с легкостью Ивашке Царькову голову. Рухнуло, потеряв стремя, под ноги коня окровавленное тело, бешено заржав, вскинулся на дыбы жеребец, а черная туча, так и не пролившись дождем, начала потихоньку уплывать вдаль.

Не успели поплечники Царькова опомниться, как во внезапно повисшей тишине негромко звякнули вериги, послышалось шарканье босых ног по мостовой и божий человек Василий подал опричникам мокрую рубаху:

— Оденьте мертвеца, душено это я помыл для него.

Андрон. 1983-й год

То, насколько сильно капитан Царев засношал шерстянников с рынка, Андрон постиг со всей убийственной отчетливостью на второй день своего пребывания в «подвале». Вечером, ближе к ночи, заскрежетал замок, дверь в камеру открылась и возник дежурный по ИВС, тощий мордастый старшина.

— Эй, который тут Лапин?

В руках он держал объемистый рюкзак и внушительную картонную коробку, в какие обычно пакуют торты.

— Я за него, — Андрон поднялся с нар, кашлянул, прочищая горло. — Слухаю.

— На, — мент вручил ему коробку и рюкзак, едко усмехнувшись, понизил голос. — Привет тебе с рынка.

На морде лица у него было ясно написано — уплачено.

— Благодарю, начальник, — с ненавистью сказал Андрон, стоя подождал, пока мент выйдет и понес торт на стол к Гниде Подзалупной, Харе и Уксусу. — За уважуху.

Сладкого он не любил с детства.

— Во дает жизни кент,[1] — Уксус, опустившийся вор-карманник, нынче не столь блатной, как голодный, оживился, соскочил с угловых нар. — Ну ты, паря, и кондитер, в натуре!

Дрожащими пальцами оборвал веревку, снял крышку, щербато заржал.

— Ну ничтяк!

Во всю шоколадно-вафельно-марципановую ширь торта было выведено кремом: «Андрюнису-Перунису с благодарностью».

— Лам![2] — из другого угла отозвался Харя, зэк с десятилетним стажем, налетчик. — Клево, путевый бубен.[3]

Выртащил заныканный супинатор[4] и принялся резать торт. Всех оделил, кого больше, кого меньше, по заслугам. Не дал только «зачумленному» Люське, старому и неаппетитному педерасту, вдобавок еще страдающему виноградом.[5]

— Тебе, милая, нельзя, от сладкого очко слипается.

Рюкзак Андрон оставил себе, устроился на нарах, развязал — белый хлеб, копченое сало, твердая колбаса, лук, чеснок, конфеты-сухари. Адидасовский костюм, нижнее белье, зубная паста, щетка, мочалка, мыло. И шикарный свитер с теплыми носками из той самой краденой пятирублевки, с коей безуспешно воевал ныне потерпевший капитан Царев. Еще — курево, бумага, шариковые ручки. Все уложенное по уму, складно упакованное, собранное на потребу дня. Чувствовалось, что кое-кто из шерстянников проводил свое время не только на рынке…

Посмотрел-посмотрел Андрон на все эти тюремные сокровища и здорово расстроился — литовцы люди серьезные и просто так деньгами не сорят. Видимо, капитан Царев плох, к доктору не ходи. Да впрочем и так понятно, что дело серьезное, следователь из прокуратуры пустяками не занимается. Угрюмый такой, дебильный, с фамилией соответствующей — Недоносов. Уже таскал Андрона на допрос — шьет нанесение телесных сотрудникам милиции на фоне злостной, особо крупного размера спекуляции. Мол, покайся, заблудший, советский суд зачтет. Нашел дурака. Как говорится, чистосердечное признание облегчает душу и удлиняет срок. «Виновным себя не признаю», — встал на своем Андрон, упрямо и очень крепко.

— Завсекцией Зоя Павловна, как истый патриот и дама кристалльной чистоты души, дала мне те гвоздики, чтобы я их возложил к могиле неизвестного солдата, что на Пискаревсокм мемориальном комплексе. А я, каюсь, поленился и перепоручил это святое дело несознательным цыганкам, но их попутал бес и толкнул в неверные объятья проклятой мелкобуржуазной стихии. Что же касаемо побоев, но наносил я их не сотрудникми милиции, а, как мне показалось, аферистам и мошенникам, вздумавшим маскироваться под наши достославные органы социалистической законности и трижды социалистического же правопорядка. Это был акт необходимой и достаточной самообороны. Так что уповаю на объективность следствия, всецело отдаю себя в его справедливые руки и виновным себя не признаю.

Послушал его Недоносов, послушал, покивал очкастой короткостриженной башкой да и несолоно хлебавши вернул в «подвал» на сварные нары. А сам такой корректный, вежливый, ну прямо рыцарь из кино про рыцарей советского закона. Научно-фантастического. Не кричит, все на «вы», головой в сейф не сует и молотит по нему чем-нибудь тяжелым. Чудеса… Да и вообще… Когда Андрона забирали, он приготовился в душе к самому плохому — не шутка все-таки, менту накостылял. Однако же его и пальцем никто не тронул, все было строго по закону — обыск, изъятие, опись. Даже деньги не сперли, определили на лицевой счет. Странно, весьма странно. И «волга» это черная, вся пернатая от антенн… Хрена ли комитетским на рынке? М-да, все в тумане, никакой ясности…

Впрочем нет, кое в чем ясность была полной — точно спустя семдесят два часа Андрону предъявили обвинение и в качестве окончательной меры пресечения избрали содержание под стражей. Все понятно — теперь точно посадят. До свидания ИВС, здравствуй, тюрьма, что тебе провалиться! Мрачная, краснокирпичная, тысячекамерная махина, строитель-архитектор которой, как и положено такому пидеру, сошел с ума и повесился на подтяжках.

Автозак привез Андрона на Арсенальную в ясный, переливающийся солнечными брызгами мартовский день. Однако в каменных, выстроенных в виде креста (отсюда и название) казематах царила вечная ночь. Здесь Андрона обшмонали, загнали на медосмотр, с фотографировали, ознакомили с описью вещей и «посадили за рояль».[6] Потом помыли в бане, взяли кровь, выдали исподнее, матрац, подушку, наволочку, пару простыней, ложку и миску. И чего еще, спрашивается, человеку надо? Впрочем ни о чем Андрона не спрашивали — сумрачный, бледный как кентервильское привидение дубак-коридорный повел его на новое место жительства. С лязгом открыл тяжелую дверь, брякнул ключами, грозно скомандовал:

— марш.

Это была стандартная восьмиметровая крестовская камера. Зарешеченное окно, нары, унитаз толкан, на тумбочке — журналы, старые газеты, на обшарпанной стене — радиоприемник болоболка. Меланхолически грустная тягучая музыка создавала ощущение фальшивого уюта.

— Добрый день, хозяева, — Андрон вошел и инстинктивно вздрогнул от лязга закрывшейся двери. — Куда матрас бросить можно?

Ответили ему не сразу, пауза была долгой, только отнюдь не театральной.

— А твое место, русский, будет у параши, — раздался откуда-то из угла грубый голос с кавказским акцентом, затем к Андрону подвалил амбалистый джигит — не просто так, блатной походочкой, вгляделся, выругался, и все вдруг резко переменилось. — Мамой клянусь, это он, он! — радостно вскричал кавказец, обращаясь к своим соседям однокамерникам, и хлопнул себя в знак восторга по нехилым ляжкам. — Жених моей родной сестры Светки! Ну здравствуй, дорогой, вот это встреча! Ты по какой статье?

В голосе его, несмотря на радость, мелькнули тревога и сомнение — не дай бог по сто семнадцатой.[7]

— По сто девяносто первой. Мента зашиб, — Андрон с облегчением вздохнул, швырнул матрас и вещи на ближнюю свободную шконку. — С внештатниками.

— Вай как хорошо! — еще больше обрадовался джигит, распушил пышные усы и полез к Андрону обниматься. — Заходи, дроогой, гостем будешь. Вот, знакомься. Сослан, Тотраз, Казбек, Руслан… Э, Хетаг, радость у нас, вари чифирь. А Светка твоя до сих пор тебя ждет… Говорит, любит.

После ужина уже ближе к вечеру, когда Андрон пошел на парашу, брат его несостоявшейся невесты положил ему руку на плечо.

— Прошу, не надо сюда. Надо вот сюда, — и показал на какую-то мерзкого вида банку. Поймав недоуменный взгляд Андрона, он пояснил: — Меньше зудить будет, мамой клянусь. Э, Сослан, давай начинай.

Подследственный Сослан, тощий, жуткого вида абрек, на базе теплой Андроновой мочи из копоти подметки, сахара и сигаретного пепла сотворил невиданный краситель радикально черного колера. А затем при посредстве игл, сделанных мастерски из тетрадных скрепок, начал накалывать Андрону на икру полный изящества и идейного содержания рисунок — милицейский погон, вспоротый аж по самую рукоятку острым уркаганским кынжалом. Работа спорилась. Сослан что-то напевал, Андрон кривил от боли губы, родной братан его невесты Светы одобрительно кивал:

— Вот хорошо. На зону как человек пойдешь.

А чтобы Андрон не сомневался, уже в конце экзекуции он громогласно позвал:

— Эй, Тотраз, дорогой, покажи.

И Тотраз показал. Широкую волосатую грудь, сплошь испещренную разводами татуировок, чего только не было тут: и церковь с куполами, символизирующими количество судимостей, и обвитый колючей проволокой горящий ярким пламенем крест с проникновенной надписью: «Верь в бога, а не в коммунизм», и большая пятиконечная звезда, снабженная красноречивым пояснением: «Смерть мусорам», и профиль В.И.Ленина, соседствующий с оскалом тигра, что на языке посвященных означает: «Ненавижу власть Советов». На плоском мускулистом животе по обе стороны пупка были выколоты женские фигурки, естественно голые, они натягивали изо всех сил канаты, уходящие куда-то вниз в бездну абрековых трусов. Надпись полукругом подбадривала их: «А ну-ка девушки». Словом чудо как хорош был уркаган Тотраз, смотреть на него было сплошное удовольствие. Вобщем с сокамерниками Андрону повезло, чего нельзя было сказать об адвокате — пожилом, несимпатичном, тяжело вздыхающем, напоминающем то ли Паниковского, то ли Кислярского, то ли обоих сразу. Собственно его можно было понять, дело дохлое. Причинить тяжкие телесные оперуполномоченному при исполнении… Да еще внештатникам… Плюс эпизод до спекуляцией. Посадят, как пить дать, посадят. Старайся не старайся. Да и вообще… Эх, азохенвей, надо было уезжать… В этой стране фемида не слепа — изнасилована. В общем не доктор,[8] а так, фельдшер, дефективный медбрат…

А следак Недоносов между тем разкручивал процесс дознания на всю катушку, действовал с размахом. Рентгеновские снимки травм, найденный при обыске телевизор «Хитачи», изуродованная при задержании машина «Жигули». Опись, протокол, показания свидетелей, отпечатки пальцев. Ажур. Дело по своей сути было очень простым, Недоносов даже не стал подсаживать к подследственному барабанов[9] — и так все ясно. Предельно. Сто девяносто первая у этого Лапина на лбу светится, собственно эпизодом со спекуляцией можно и не заниматься…

Пока поганец Недоносов копал под него, Андрон тоже времени даром не терял, вникал по все тонкости тюремно-лагерного бытия. Нюансов было множество. Уважающему себя зэку, оказывается, поспрещается, то есть западло: брать что-нибудь из рук пидоров, сидеть с ними за одним столом и тем паче хавать из их посуды, отмеченной отверстием по краю. Он не должен есть колбасы — она похожа на член, иметь вещь красного цвета — на зоне это цвет педерастов, поднимать ложку с пола, обязан говорить «благодарю» вместо «спасибо» и «присаживайся» вместо «садись». Он должен четко представлять, что в лагере действуют свои законы, и самы главный их них — кастовый. А основой размежевания является способность выжить за счет других. На вершине пирамиды размещаются блатные — шерсть, окруженные шестерками и бойцами. Ниже по рангу следует масса мужиков — сильных работяг, способных постоять за себя, знающих законы и не стремящихся «мочить рыло»; специалисты придурки, которыхи изначально поддерживает тюремное и лагерное начальство. Еще ниже слой чертей — большая категория рабов, убитых тюрьмой и зоной, они плывут по воле обстоятельств, подгоняемые блатными и мужиками. Грязные, вшивые, неряшливые, сломанные навсегда. Они готовы выполнять все распоряжения как блатных, так и мужиков из-за пайки хлеба, шлюмки (миски) баланды, чайной подачки. Ими все брезгуют, отгоняют от себя окриками, пинками, словно навозных мух. Они неприкасаемые, парии, не годящиеся даже на хрящ любви. И все же самая низшая каста это педерасты. Они делятся на две группы — проткнутые и непроткнутые. Проткнутые это те, кто стал пидером по своей воле, а также изнасиванные по статье, связанной с половыми преступлениями.

Непроткнутые — совершившие непростительный косяк, ошибку, например попросившие закурить у пидора, взявшие у него продукты, жившие в углу «петухов». С момента промаха такой человек тоже получает статус педераста, будет спать рядом с парашей, жить в казарме в проходах у дверей, сидеть в столовой за позорным столом, стоять последним в колонне, выполнять педерастические работы — убирать сортиры, мыть коридоры, жечь мусор. Теперь он изгой, лишенный всех прав, пария, рабочая скотина, существо низшего сорта.

Чем больше слушал Андрон своих блатных учителей, тем тверже убеждался, что все в этом мире подобно. Ведь если вдуматься, и зона, и тюрьма есть отражение общества, построенного марксистами. Блатные паханы — это копия коммунистических вождей, подхват, кодла — их ближнее окружение, мужики — тесное единство работяг-пролетариев с трудовым крестьянством, пахари, вкалывающие, несущие на своих спинах слой прихлебателей. Черти, педерасты — люди вне игры, подскользнувшиеся, оступившиеся, забывшие основное кредо жизни — не суйся, куда не надо. Между ними болтаются масти прослойки, на воле — инженеры, учителя, ученые, советские интеллигенты одним словом. На зоне — придурки, то есть зэки с образованием. Так что получается почти по Бабелю: не понятно, где заканчивается Совдепия и где начинается тюрьма, разницы большой по большому счету не ощущается.

А коптящий смрадно паровоз следствия между тем все катился и катился по кривым рельсам советского законодательства. Наконец он сделал остановку — не в коммуне, как в песне поется, в старом, похожем на сарай здании Калиниского суда. Именно там, в гадючем углу, и обреталась местная фемида — спившаяся, беременная и слепая потаскуха.

Был уже солнечный апрельский день, когда Андрона повезли на встречу с ней.

— Ну давай, — брат его несостоявшейся невесты сыпанул Андрону в карман пригоршню перца — с ним по первости любая баланда пойдет, одарил вместительным полиэтиленовым пакетом, чтобы оправляться в «столыпине», и подался себе Андрюха Лапин в цепкие объятия социалистического правосудия. Встаь, суд идет! Та самая, спившаяся проблядь на четырех костях…

Простого народу было немного. Мать, как всегда с Арнульфом, добрая заведующая Александра Францевна, Аркадий Павлович, Клара, кое-кто из любопытствующей общественности. Ни Полины, ни соратничков с рынка. Обосрались, сволочи, даже общественного защитника не представили. Испугались прецедента.

В зале было душно и муторно, бились о стекло проснувшиеся мухи, воздух отдавал плесенью, киселью и какой-то обреченностью. Женщина судья была сурова, кругленький гособвинитель лыс, заседатели-кивалы — от народа, блондиночка-секретарша кривоногой. Тем не менее сержанты из конвоя смотрели на нее призывно и плотоядно, как пить дать чувствовали родственную душу.

— Варя, форточку открой, душно, — с ходу скомандовала судья, блондиночка поднялась на цыпочки, продемонстрировав острые, неаппетитные коленки, лысый обвинитель вытер плешь платком, заседатели собрали лбы морщинами, приосанились. И понеслось… Вернее потащилось — показания, свидетельства, изливания потерпевших. Капитана Царева было кстати что-то не видать, до сих пор не оклемался сердечный, вследствие низкого процента свободного кальция. Слаб в кости. Зато Андрон стоял на своем крепко — не виновая я, он сам пришел. В том плане, что не спекулировал, на государственное не посягал и если бил, то только в качестве необходимой обороны. Только строгий и справедливый советский суд нему не поверил. И отмерил своей щедрой рукой от души. А ну-ка ша!

Когда Андрона уводили из зала, Клара улыбнулась ему, мол не бойся, я с тобой. По крайне мере внутренне. На глазах ее блестели как бриллианты чистейшей воды слезы. Господи, восемь лет! Как же я без тебя…

Тимофей. 1983-й год

— Все, стопори, — велел армянин и сунул колымщику мятую трешку. — На.

Заскрипели тормоза, завизжали колеса, и машина встала — не доезжая фирмы «Лето», у массивного, и в самом деле напоминающего дредноут дома-корабля.

— Выходи, Андрей, — сказал армянин, тронул Тима за плечо и первым вылез в промозглость вечера. — Да, погодка.

Дождь и в самом деле полил как из ведра, серую стену его парусил резкий, пронизывающий ветер.

— Бр-р-р, — поежился один из кунаков по прозвищу Штык и зябко передернул саженными плечами. — Рубин, у тебя коньяк-то хоть остался?

— Да, две бутылки еще есть, — ответил армянин, не останавливаясь, сплюнул на ходу и потянул Тимофея в обшарпанную темную парадную. — Сюда, Андрей, сюда.

В голосе его звучало участие, дружелюбие и некоторая обеспокоенность. Тим словно во сне двинулся за ним следом — поднялся на второй этаж, тупо подождал, пока тот откроет дверь, и, глядя себе под ноги, вошел в запущенную, сразу видно — наемную, квартиру. Свет в прихожей не горел, обои в коридоре висели клочьями.

— Заходи, — Рубин неспешно, не снимая ботинок, шагнул в комнату, скинул с плеч намокшее пальто, резко потянул ручку холодильника. — Братва, а жрать-то нынче особо нечего.

И принялся вытаскивать сыр, колбасу, ветчину, какие-то банки, большую эмалированную бадью с застывшим хашем. Это называется жрать нечего…

— Плохо, ужин-то подрастрясли, — весело заржал второй кунак, Дыня, с лысой головой, и в самом деле напоминающей оную. — Зато товарищи чекисты жевать теперь не смогут долго. У моего-то — к доктору не ходи — скула точно на сторону.

Чувствовалось, что мысль об изувеченной чекистской челюсти очень греет его душу.

— Ладно, ты не очень-то радуйся. Еще неизвестно, чем все кончится, — Рубин, нахмурившись, сделался суров и начал обихаживать бутылку. — Стаканы давай.

— Чем, чем? — Дыня еще шире оскалился и вытащил из шкафчика граненые полтарастики. — Да ничем! Хрен найдут и хрен возьмут.

Помолчал, протер стаканы и вспомнил Остапа Бендера: «круг от бублика они получат! Мертвого осла уши». Ладно, выпили, не чокаясь, крякнули, выдохнули, закусили, тяпнули еще. В тяжелой голове Тима был какой-то сумбур, он ел и пил механически, не чувствуя ни градусов, ни вкуса. Все происходящее казалось ему мороком, обманным колдовским сном.

Наконец коньяк кончился, и Дыня со Штыком засобирались.

— Ну что, по лебедям? Тебя, Рубин, не приглашаем, знаем, ты чокнутый, по супруге сохнешь. А вот мы к Анджелке, с пиздой на тарелке.

— По лебедям? — вынырнул на миг из-за хмельной завесы Тим. — К Анджелке?

Ни к селу, ни к городу он вспомнил вдруг, что бывшую Андронову жену тоже зовут Анджелой и живет она где-то рядом.

— Ну да, к Анджелке, — Дыня заржал, закашлялся, утерся рукавом, — скважина знатная. И недорого берет. Хочешь — давай с нами. Обслужит усех. Может и за раз. Хочешь бутербродом, хочешь ромашкой… Гандоны не забыл? — он подмигнул Штыку, оскалился, и они отчалили, хлопая дверями.

Некоторое время висела тишина, затем Рубин вздохнул, закурил и посмотрел на Тима.

— А так думаю, Андрей, возвращаться тебе домой не надо. Чекисты раз пристали — не отстанут. По крайней мере сначала. Уж я-то с этой компашкой сталкивался. Изучил досконально. — Он даже вздрогнул от омерзения, задышал, выпустил далеко и густо сигаретный дым. — Вобщем, если альтернативы нат, оставайся. Места хватит. Ну а с голоду не сдохнешью. Были бы руки и желание. И шея. А уж хомут-то найдется.

Да уж, хомут-то нашелся. На следующий день рано утром Рубин разбудил Тима, напоил чаем и повел на автобусную остановку. Дыня со Штыком, вяло матерясь, тащились следом, помятые и зеленые после ночных безумств. Молча покурили, сели в «Икарус», и скрипучая желтая кишка повезла их по Пулковскому шляху. За окнами тянулись теплицы фирмы «Лето», грязные, еще заснеженные поля, скучные облезлые деревья, укрывающие размах аэропорта. Не зима, не весна, так, тоска. Наконец «Икарус» дотащился до пересечения с Волховским шоссе, заскрипев, ушел направо и скоро встал — приехали. Южное. Вот оно какое, самое большое кладбище в Европе — частный элемент, уже торгующий первой рассадой, административный комплекс, голубые ели, несколько безвкусный, олицетворяющий скорбь, монумент. А главное — камни, памятники, надгробия, поребрики. Крестов, склепов и часовень, по крайней мере на первый взгляд, не видно — не велено. Приказано жить по-новому не только на этом свете, но и на том.

— Вот оно, преддверие Аида, — несколько возвышенно сказал Рубин, сплюнул, закурил и протянул «Родопи» Тиму. — И учти, Андрей, здесь воняет. Так что старайся дышать носом. Рот не раскрывать.

За разговорами миновали административный комплекс, камнную скорбь и голубые ели и подошли к рифленому морскому контейнеру, приспособленному под гараж. Здесь уже толпился народ, чем-то неуловимо похожий на Дыню со Штыком, а командовал парадом приземистый красномордый крепыш, со взглядом острым и буравящим наподобие штопора.

— Вот Сан Саныч, человека привел, — уважительно, но с достоинством поручкался с ним Рубин и, не оборачиваясь, махнул в сторону Тимофея. — Свой парень. В доску.

— Хорошо, если не в гробовую, — мрачно пошутил Сан Саныч и тоже посмотрел на Тима, не то оценивающе, не то равнодушно. — Из Говниловки?

— Да нет, из хорошей семьи, — Рубин индиферентно сплюнул, тактично отвернувшись, высморкался. — Алиментщик. С образованием.

— А, значит, от бабы, — Сан Саныч, и не думая отворачиваться, тоже высморкался, понимающе кивнул. — И с образованием… Лады. — Вытащил из недр контейнера лопату, покачал в руке, скалясь, осчастливил Тима. — Держи. Ты, академик.

Так Метельский-младший обогнал отца, разом махнул в академик. Только вот какой академии… И послали его напару с Дыней рыть утреннюю яму, могилу то есть. Каркали вороны, припекало уже по-весеннему солнышко, лопата, чмокая, нехотя вонзалась в грунт. Вначале вкалывали молча, однако, скоро убедившись, что Тим не шланг, не отсосник и не рукожопый интеллигент, Дыня подобрел, разговорился и стал учить основам мастерства.

— Ты, едрена мать, штыком-то не тычь, а кромсай. Покосее ее, лопату, покосее, и ногой наступай, ногой. Оно конечно грунт здесь хреновый, глина. Болотина опять-то, сырота. А потому, когда жмура откапываешь, такой выхлоп идет — с ног валит. Преет, квасится жмур в таком грунте, словно бабская манда в тепляке. А потому воняет еще почище. Вот если бы сухота, песок. Там жмур как огурчик — чистенький, аккуратненький, одни кости. Глазу приятно. И никакой вони.

Потом Тим опять рыл, подсыпал щебенку и гравий, грузил тяжелые неподъемные камни. Словом, квадратное катал, а круглое таскал. Впрочем нет, трудовой процесс был здесь организован грамотно, и работали все споро и с огоньком. Почему, Тимофей понял позже, уже под вечер, когда в негнущиеся пальцы ему вложили четвертак.

— На, академик, это тебе для начала.

Именно четвертак — четвертую часть его аспирантской стипендии.

Однако деньги даром не даются. Вечером, когда ехали в стонущем «Икарусе», Тим заснул, словно провалился в омут. Разбуженный Рубином, чудом дошел до дому, вяло поклевал картошки с ветчиной и опять залег, уже до утра. А когда проснулся, вспомнил сразу бурлаков, гребцов на галерах и колодников в рудниках — все тело ломило, мышцы не слушались, на руках вздулись болезненные кровавые пузыри. Чувство было такое, будто ночью черти отмудохали его своими хвостами. А они у них, как известно, похуже николаевских шпицрутенов.

— Ничего, Андрей, ничего, — по-отечески успокоил его Рубин и, не тратя времени на разговоры, с грохотом поставил чайник на огонь. — Втянешься.

Он промыл руки Тима водкой, прокаленной иглой проколол пузыри, подержал в растворе марганцовки и заклеил раны пластырем.

— Ничего, все проходят через это.

И Андрон прошел, втянулся. Через две недели он уже и думать забыл о ноющих костях, кровавых мозолях, жалости к себе. Знай махай себе отточенной лопатой, режь оттаявший упругий грунт — и не будет мыслей, слабостей, сомнений, всей этой муторной, слюнявой, квазиинтеллигентской лабуды. И моменто мори — думай о смерти. И копай, копай, копай. А главное, как учил Рубин, дыши носом — держи рот на запоре. Помни, куда попал, не забывай, что человек смертен. И что здесь все ходят под богом. Вернее под директором — царем и самодержцем, повелителем и властелином, разъезжающим на шикарной машине, имеющим деньги и связи и которого даже сильные мира сего за глаза величают по имени-отчеству. Однако до бога высоко, а вот до реального рыночного властелина, его величества землекопа Пархатого, было рукой подать. Это был не бог — архангел. В его распоряжении были контейнеры, тракторы, надгробные камни, щебень и песок. Собственно даже лопата, которой орудовал Тим, принадлежала ему, его величеству. Однако негры его даже и не видели — всем распоряжалось доверенное лицо Порхатого Сан Саныч — ушлый, недоверчивый, прижимистый и злой. За тяжелый характер и тяжелый же кулак называли его ненавидяще, но уважительно и с опаской Кувалдой. Зверь, а не человек. Всех запойных, жопоруких и отмороженных разогнал — устроил неграм день Африки. Навел порядок, закрутил гайки, установил дистанцию — бомжи с Говниловки и со свалки на пушечный выстрел не подходили к нему. А что такое Говниловки и что такое свалка, Тима, как сторожил Южного, просветил Дыня, теплым вечером, после «Арарата» и шашлыка, зажаренного Рубином. Говниловка, она же Бомжестан, она же Гадюшник, возникла сразу после основания кладбища, то есть в самом начале семидесятых. Первым, кто понял всю благодать и выгоду от близкого соседства с гигантской, Южной свалкой и не менее гигантским Южным кладбищем, был некий бомж по кличке Клевый. В лесном массиве Клевый со товарищи вырыли землянку и зажили там всласть в свое удовольствие. Свалка в изобилии снабжала их едой, куревом и одеждой, кладбище — вином и водочкой. Потихоньку слух о клевом житье Клевого достиг Ленинграда, и к Южняку потянулись новые поселенцы. Они тоже вырыли землянки, осмотрелись и тоже зажили всласть, пока наступиушая зима не выгнала их с насиженных мест. На теплые городские чердаки и в люки теплоцентралей. С тех пор прошло немало лет. Говниловка разраслась и стала представлять собой колонию-поселение. А роль Южного кладбища в ее жизни поистине глобальна и неизмерима. Здесь любой найдет все, что необходимо ему для достойного существования, с точки зрения бомжа очень и очень приличного. Обычно это работа негром, причем у самых неавторитетных, неуважаемых землекопов. Те же, кто не желает честно трудиться, «промышляют могилами», то есть подобно птицам клюют все то, что оставляют на могилах безутешные родственники — конфеты, печенье, хлеб. И естественно водку. Встречаются среди кормящихся с кладбища и представители редкой профессии, связанной с изрядной долей риска. Это те, кто уверен в безупречности своего внешнего вида, поскольку для данной профессиональной категории внешность, не вызывающая подозрений, играет главную роль. Такие пристраиваются к похоронным процессиям, выдавая себя за школьного друга или знакомого покойного, неподдельно скорбяти и вместе со всеми отправляются с похорон на поминки, где нажравшись нахаляву, прихватывают напоследок что-нибудь ценное на память о друге. Местная легенда — бомж по прозвищу Артист, который виртуозно кормился подобным образом несколько лет. К своему промыслу он относился крайне серьезно — часто брился и мылся, завел костюм, белую рубашку и галстук, которые надевал, отправляясь на дело. При этом он обладал благообразной внешностью и бесспорными актерскими данными — умел толкнуть приличествующую речугу, подпустить в нужный момент слезу и даже натурально изобразить сердечный приступ. Короче, артист жил так, как не жил ни один бомжестановец со времен его основания. Дошло до того, что он перестал употреблять одеколон, лосьены и дешевую водку. «Предпочитаю „Столичную“», — отвечал он на предложение выпить. Более тог, он выгнал из шалаша своего сотоварища, заявив, что он того несносно воняет блевотиной и козлом.

— Брезгует нами, гад, — завидовали бомжестановцы, воняли козлом и пили политуру. — Привык, сука, с академиками да торгашами по ресторанам…

Однако ничто не вечно. Сгорел Артист и естественно на пустяке. Он настолько уверовал в свою непогрешимость, что стал пренебрегать личной гигиеной и моментом подцепил вшей, а затем, не предав этому должного значения, как обычно пристроился к похоронной процессии. Однако только он вылез на первый план и зашелся речугой о безвременно ушедшем, как раздался пронзительный крик:

— Какая гадость!

Расфуфыренная дамочка, шарахнулась от него в сторону, едва не опрокинув гроб. Наманикюренный пальчик дамочки, словно перст божий, был обращен на краснобая. И все увидели, что рукав у него густо обсыпал породистыми бомжестанскими вшами.

— Ага, — нехорошо сказали граждане и перестали всхлипывать. — Так ты, падла, бомж!

И позабыв о скорби и покойном, принялись метелить Артиста. Под настроение забили насмерть…

Еще бомжестановцы ходят по грибы, воруют овощи с совхозных огородов и продают дары природы на развилке Волховского и Пулковского шляхов. А чужаков не жалуют, так что на экскурсию к ним в Бомжестан лучше не ходить. Иначе можно прямиком отправиться к Артисту…

А еще Дыня рассказывал о свалке, чьи гигантские терриконы мусора возвышались Эверестами по ту сторону Волховского шоссе. У подножия этих гор вяло копошились аборигены, грязные, оборванные, презираемые даже среди бомжей. Мусорное эльдорадо дает им все, еду, одежду, курево, жилье. Они не гнушаются и чайками с вороньем — добывают их при помощи самодельных луков и пращей. Что с них возьмешь. Свалочники. Обретающиеся в грязи, по соседству с «иловыми картами». А иловые карты это залежи зловонной жижи, густо смердящие на километр вокруг. Грязная вода, как известон, очищается на острове Белом при посредстве бактерий, а затем выпускается в Финский залив, черный же, издающий невыносимую вонь осадок складируется для обеззараживания. Здесь, по соседству с кладбищем и свалкой. Превращая реки и ручейки в клоаки, а все произрастающее по их берегам в отраву. Господи упаси выкупаться в Дудергофке! Не обошел Дыня в своих рассказах и кладбище, правда, вещал тихо, не договаривая, наедине и с оглядкой. Раньше кладбищем заправлял человек с кличкой Навуходоноссер, дерганный, непоседливый как блоха. Он лично производил замеры выкопанных могил — на предмет жесткого соответствия санитарным нормам, воевал с установщиками самодельных скамеек, грозил всяческими карами за появление на могилах неустановленных администрацией предметов. Вобщем был дурак, и дурак с инициативой. Навоевавшись с неуставными лавками, он надумал снимать с усопших посмертные маски — за дополнительную плату естественно. Хорошенькая услуга! А когда верха эту идею задробили, начал ратовать за установку надгробий в виде бетонных шестиконечных звезд. Вобщем процарствовал Навуходоноссер недолго — был тихо снят, оттащен и брошен на низовку. А пока происходила смена власти, на Южняке творился бардак. Дело в том, что при Навуходоноссере набрали в штат алкашей, уголовников и прочих рукожопых — они не то что человека присыпать, стакан не могли путем донести до хайла. Бывало часто, что во время похорон могильщик падал в яму следом за гробом, а оратор-толмач, задвигающий речугу в зале скорби, ночинал подшучивать сально над родственниками покойного, за что оными родственниками и бывал нещадно бит. Весело было на Южняке, ох как весело. Пока не пришел новый лидер, по прозвищу Борода. По бумагам он числился в землекопах, но к его мнению прислушивались все — начиная с фиктивного директора, вяло надувающего пухлые щеки, и кончая распоследним негром-бомжом.

— Эй, рукожопые, слушай сюда, — сказал Борода негромко, но так, что было слышно на всем кладбище. — С сегодняшнего дня вы все негры. Кто не согласен — на хрен. Погост должен быть похож на окаменевший похоронный марш, а не на бардак. Я сказал. Ша, прения окончены. Все в пахоту.

И настал порядок. Железобетонный.

— Только знаешь, Академик, нашему пархатому и Борода не указ, — выдал в заключение спича Дыня, бросил копать, оглянулся и перешел на шепот. — Ему никто не указ. Ни менты, ни бандиты, ни мафия. Потому что он сам… — Тут же он заткнулся, прерывая разговор, сплюнул эффектно сквозь зубы и кардинально сменил тему. — Вон мошки сколько, вьется роем. Это к теплу. Скоро, брат, в пахоту, вся работа идет с мая месяца.

И Тим вздрогнул, если это не пахота, тогда что же?

Воронцова. 1996-й год

Было пять часов утра, солнце вставало. Пурпур восхода высветил храмы и дворцы, гханы — огромные каменные ступени, ведущие к Гангу, начали выступать из мрака. Древний Бенарес уже пять тысяч лет как город святости паломников и богов просыпался, приветствуя светила блеском позолоты. Люди, благоговея, тоже привечали солнце — соединяли ладони у лба, выпивали глоток священной воды и трепетно заходили в реку. В древний Ганг, как его называют здесь Мата Ганга — «мать Индии». Паломников как всегда прибыло во множестве — на берегу происходила толкотня, давка, ругань, скоротечные драки. Всем хотелось побыстрее войти в священные воды, от души набраться праведности, мудрости и благодати. Воздух вдруг разорвали резкие удары гонга, над рекой поплыл звон колоколов, люди, обсыхая, начали петь и молиться. Им ладно вторили звуки тамбуринов, священослужитель-сатху, стоя под зонтом из пальмовых веток, благословлял радеющих:

Ом Бхур Бхувах Свах

Тат Савитур Варенйам

Бхарго Девасья Дхимахи

Дхийо Йо Нах Прачадайат[10]

Вставало солнце, просыпался древний Бенарес…

— Ом Тат Сат! (Ом! Ты — Истина) — Воронцова, загорелая до черноты, в разноцветном сари, трижды, как и все, выкупалась в Ганге, с чувством напилась воды и отправилась к себе на гхаты варить чечевицу на завтрак. Она уже три дня жила в палатке у реки, с тех самых пор, как вместе с гуру Бхактиведантой, Свами Чиндракирти и праведным блаженным джайном Адшхой Бабой прибыла в Бенарес на Дивали, ежегодный праздник радости, очищения и света. Считается, что в период с самой темной ночи октября и до первого ноябрьского новолуния здесь, в священных водах Ганга, можно смыть все тяжкие грехи, получить успокоение в душе и вернуться домой очищенным. Но уж умереть во время праздника самое милое дело. Что может быть почетней и благостней кремации на тысячелетних, ведущих к Мата Ганга гхатах, чтобы затем пеплом и останками уплыть по древним водам в вечность? Так что не случайно на Дивали в Бенерес собирались сотни тысяч паломников. Правда многие уже не возвращались с праздника назад — уходили на небо, на корм рыбам, на удобрения и перегной. Да, Бенарес, Бенарес… Город нирваны, жизни, смерти, прекрасный и загадочный. Построенный в виде полумесяца, он расположился лишь на одном берегу Ганга — другой, проклятый, порос лесом, кишащим змеями. Боже упаси умереть там, по поверьям сразу же перевоплотишься в осла. Уходить надо в Бенаресе и во время праздника — с гарантией попадешь на небо, а оттуда максимум в брахманы, минимум в вайшьи. Проверено, шудр нет. Да, Дивали, Дивали, праздник света, очищения и надежд…

А начался он как всегда самой темной октябрьской ночью, когда затихают муссоны и жизнь словно возрождается. Тысячи людей устремились в Татери Базар, но интересовали их не горы красного и желтого магического порошков, не пирамиды цветов, не ароматические масла, пряности и украшения из золота, нет, паломники словно исступленные закупали петарды, ракеты, розовые бенгальские огни. И тут же вся эта пиротехника взвилась в безлунное небо, вспыхнули на терассах, на подоконниках в храмах миллионы масляных ламп — дип, люди заплясали, запели, закружились в половодье толпы, а паломники все прибивали и прибывали, особенно было много женщин, изящных, в разноцветных сари, непальских узнавали по красно-кровавым оттенкам.

А наутро на берегу случилась жестокая драка между голыми сатху за право первым войти в священные воды Ганга. Только ведь Свами Бхативеданта и гуру Чиндракирти были не простые посвященные — они еще владели страшной и секретной борьбой каляри-ппаятт. Быстренько и доходчиво показали праведникам ху из ху и торжествующие, увитые гирляндами, первыми погрузились в воду. Следом за ними, оглашая округу песнями и ликующими криками, устремились в Ганг праведники всех мастей. Ну а уж потом тысячи и тысячи поломников. Вскипела, запенилась вода, казалось, вышла из берегов. И понеслось, и понеслось, и понеслось…

После обеда давали представление в честь Рамы, героя Рамаяны. Все было очень трогательно и достоверно — молодой, всеми силами стремящийся оправдать высокое оказанное доверие брахман ловко разодрал гадину Варуну, прыгнул со священного дерева в Ганг и неожиданно для всех оказался рядом с лодкой махараджи, на огромной камуфляжной водоплавающей змее.

— Да здравствует Рама! — закричал на берегу народ.

— Да здравствует махараджа! — закричал брахман, бросил повелителю венок из цветов и заиграл на флейте душещипательную мелодию. Оркестр, расположившийся на соседней лодке, подхватил, трепетные звуки вольно полились над просторами Ганга. Махараджа, восседая на массивном троне из литого серебра, одобрительно кивал, важно надувал лоснящиеся щеки, сверкал бриллиантами, рубинами и изумрудами. Нищие, увечные и умирающие от проказы были тронуты и чрезвычайно довольны.

А празднество все разворачивалось по нарастающей — на слудющий день поминали Ханумана, главнокомандующего обезьян и лучшего друга Рамы, затем слоноголового бога Ганеша, покровителя мужчин, потом богиню Лаксми, покровительницу женщин. Паломники все живей плескались в Ганге, пили от души святую воду, катались на лодках, пели и молились:

Ом Бхаскарайа Намах! (Ом! Поклонимся тому, кто прчина Света!)

Ом Адвайтайа Намах! (Ом! Почтение Единому!)

Ахимса Парамо Дхармах (Ненасилие высший долг)

Роженицы в новых сари купали новорожденных в Ганге, ночами сотни ламп, укрепленных на бамбуковых шестах, освещали великую реку. Говорят, что светильники эти указывают дорогу усопшим, возвращающимся в мир своих предков. Малой скоростью вниз по течению.

А Воронцова между тем, ничем не выделяясь из толпы паломников, вела жизнь скромную, достойную и праведную. Вставала как и все с восходом солнца, купалась, не снимая сари, молилась, занималась йогой, пела, предавалась танцу. Стирала, медитировала, беседовала с народом, прогуливалась на лодке по реке, смотрела на фейерверки, варила чечевицу. Однако окружающие люди относились к ней с почтением — как же, к этой статной, похожей на богиню брахманше приходят на обед сами Свами Чиндракирти и гуру Бхактивиданта. Такие сатху. Да и сама Воронцова излучала некую таинственную энергию, эманации которой улавливали даже на расстоянии все паломники. Люди приносили ей больных детей, и она вылечивала их, посмотрев в глаза, женщины на сносях прикладывались ей к руке и благополучно разрешались от бремени, параличные и увечные приползали за благословением и с песнями и танцами уходили на своих ногах. Да, годы тантры, благочестия и аскезы не пропали даром — Воронцова творила чудеса. Народ приносил ей бананы и кокосы, с почтением кланялся, поливал молоком и втихомолку называл уважительно и просто Грудастой Волоокой Благодатной Богиней.

Андрон. Зона. Безвременье

И понесла Андрона нелегкая на дальняк (то есть удаленная колония) к черту на рога в Сибирь, благо, страна у нас большая. Все было — и передвижение из автозака до «столыпина» ползком по грязи, для профилактики побега, и пайковые двадцать граммов сахара, четыре кильки и буханка хлеба, и злобные, набитые в вагон как сельди в бочку зэки. Вот уж пригодилась-то подаренная абреком полиэтиленовая емкость. Тем не менее настроение у Андрона было какое-то хреноположительно-наплевательское. Зоны он совершенно не боялся, процедура предстоящей лагерной «прописки» с «подковырками и последствиями» его совершенно не волновала. Он знал, что на предложение: «Что хочешь — вилку в глаз или кол в жопу?» нужно выбирать вилку (в тюрьме и лагере вилок нет), на вопрос: «Кем хочешь быть, рогом (то есть активистом из числа осужденных, занимающих высокую общественную должность — председатель совета отряда, председатель или секретарь совета колонии) или вором?» нужно отвечать уклончиво — пожвем увидим. Задница не дается, мать не продается (имеется в виду подковырка: мать продашь или в задницу дашь). На комаду «Сядь» нельзя садиться на постель или на пол — нужно на корточки. И так далее и тому подобное. Много еще чего знал Андрон, благо брат его несостоявшейся невесты был не какой-нибудь там брус шпановый — зэка в натуре. А знание это сила, раз предупрежден, значит вооружен. Так что ехал себе Андрон по бескрайним просторам родины, присыпал хлеб сахарком, смачивал водой и, наплевав на сук конвойных, ссал, когда припрет, в полиэтиленовый пакет. А впереди него по зэковскому телеграфу неслась хорошая молва — Кондитер едет, пацан ништяк, мента обидел, свой в доску.

И вот приехали, прибыл этап. В промышленный центр районного значения, каких сотни за полярным кругом в Сибири. Со стандартным набором для построения светлого будущего — высоченная труба ТЭЦ, лесобиржа с горами накатанных штабелями бревен, нитки узкоколейки, покосившиеся обшарпанные деревянные домики. Ну а какая же социалистическая стройка без зоны? Вот она, родимая, окружена с трех сторон лесом, обнесена туго натянутой шатровой колючей проволокой, обставлена вышками с прожекторами и вертухаями. У ворот приземистое строение, это КПП и вахта. У вахты на территории зоны домик свиданий, похожий на сарай. Бараки снаружи побелены известкой и чем-то напоминают клавиши аккордеона. Их тут целый городок. Они расположены ровными рядами, словно зубья расчески. А где-то в километре от жилой зоны, то бишь лагеря, расположена промзона, то есть рабочая. Это огромный производственный комплекс — шахта с терриконником, высокой пирамидой отработанной горящей породы, которая охвачена языками сине-зеленого и оранжевого пламени. Административные, производственные здания, склады и мастерские. К промзоне подходит железнодорожная ветка, сюда, к бункерам, встают под погрузку составы из вагонов и платформ. И все это необъятное хозяйтсво тоже обтянуто колючей проволокой, над которой высятся будки часовых. Тут же рядышком расположен другой лагерь, но поменьше зэковского — расположение части внутренних войск. Такие же бараки, правда, украшенные красочными призывами типа: «Приказ начальника — закон для подчиненного», «Политику ленинской партиии одобряем», «Наше главное оружие — бдительность». По соседству с военными городком расположен питомник, сотни собачьих глоток надрывно, в бешеной злобе рвут тишину. Одобряют ленинскую политику партии.

Зона, куда попал Андрон, была воровская, правильная. Уже на карантине к нему подвалил какой-то гражданин с фиксой и клешнястыми, густо наколотыми пальцами принялся шарить в его одежде, словно товарищ Сталин на параде 1938-го года, проверяя новую солдатскую форму, у Ивана Водяного.

— Что это ты меня мацаешь, словно пидера? — веско поинтересовался Андрон и продемонстрировал зубы — не понять, то ли ухмыльнулся, то ли оскалился. — Дрова ищешь? Так в Греции все есть. — Шевельнул широким плечом, скинул куртку и, показав рельефные мышцы груди, снял одну за другой три байковые рубахи. — Замену давай.

— А, дровишки пакистанские? От них отличный жар, кипяточек славный, — сразу обрадовался клешнястый и, вытащив синтетическую майку, с чувством облагодетельствовал Андрона. — Возьми пока симпатическую, с нашим уважением. А мы-то тебя за фраера держали… Эй, Мелкий Шанкр, на пику давай, Рыгун, шлюмку (миску).

Маленький вертлявый зэк стал на вассер у пики, у смотрового окошка в двери камеры, другой, плотный и рябой, налил в миску воду и с почтением подал клешнястому. А тот, сев на корточки у параши, поджег скрученную жгутом Андронову рубаху и, стряхивая пепел в шлюмку, начал кипятить воду в банке из-под сгущенки. В считанные минуты она закипела, и тогда Рыгун, священнодействуя, начал сыпать в нее чай. Когда черное варево поднялось, его слили в эмалированную кружку и наслаждением пустили по кругу. По глотку в первый, по два во второй, по три в третий — пока не кончится. Андрону же естественно не дали — кто знает, может он скрытый педераст. Впрочем он особо и не переживал — напился чифиря в обществе родного брата своей невесты и кунаков его достаточно. Да и наслушался про чай столько всякой всячины — книгу написать можно. По поверью он содержит сотни витаминов и минеральных солей, он — средство от всех болезней, им промывают глаза и раны, полощут в нем болт после связи с педерастами, смачивают бинты и накладывают на опухоли и чирьи. Черная жижа чифиря — неизменный элемент всех зэковских ритуалов. Впрочем можно жевать чай и всухую, это тоже придает силы, проясняет голову и отвлекает от дурных, скверных мыслей. Он объединяет людей, снимает агрессивность, привносит радость и умиротворение в души. При шмонах-обысках его спасают в первую очередь, пакетик с ним не западло засунуть и педерастам в фуфло. А лучшая ферментация чая производится в Иркутске, на местной чаеразвесочной фабрике. Всем известно, что в ее ограду вмурован памятниак чифирю — большой заварной чайник с надписью «Грузинский чай». Рядом с ним всегда лежат цветы. Вобщем, если есть на зоне хоть какая-то радость, то это дымящееся, бодрящее мысли чайное пойло…

А жизнь между тем шла своим чередом, и карантин закончился. Андрон был распределен в отряд и препровожден в жилую секцию — длинный барак-казарму с сушилкой, коптеркой и завхозовским кабинетом-кильдымом. И — о чудо! — сразу же на входе он увидел Юрку Ефименкова. В углу педерастов. Выглядел тот неважно — без передних зубов снулый, с мутным, ничего не выражающим взглядом. Коротко мазнул глазами, судорожно глотнул и, сделав вид, что не знаком, отвернулся. К параше.

«Господи, Юрка», — Андрон еле удержался, чтобы не шагнуть к нему, не схватить дружески за плечо, но сразу же взял себя в руки и тоже отвел глаза — в пидере нормального человека интересует лишь одно — фуфло. С ним не разговаривать надо — чешежопить. Но все-таки чтобы Юрка, черный пояс, и у параши… Нет, неисповедимы пути твои господни.

То, насколько они неисповедимы, Андрон понял чуть позже когда его позвали к пахану. Следом за амбалистым татуированным гражданином он прошел в самый дальний угол барака и натурально обомлел — перед ним сидел друг его буйной юности Володька Матачинский. Только это был уже не прежний Матата, гроза танцплощадок и куровчанской шпаны. Нет, перед Андроном сидел лидер, ушлый и прожженый пахан, истинный вожак блатной стаи — опытный, недоверчивый, с цепким, бурявящим насквозь взглядом. Щеку его пересекал выпуклый рубец, пальцы рук были сплошь в визитных партаках: «Загубленная юность», «Судим за разбой», «Отрицало»,[11] «По стопам любимого отца», «Свети вору, а не прокурору». Его окружала ощутимая аура вседозволенности и авторитета, смотреть на него было страшно, хотелось сразу опустить глаза.

— Ты кто и по какой статье? — в упор взглянул Матата на Андрона и даже не подал вида, что они были друзьями. — Бывал ли в командировках раньшще? И если да, то кем?

Разговаривал он негромко и отрывисто, едва заметно щурясь — только открывал рот, как в бараке все замолкало.

И Андрон поведал честно, как на духу, что он, Андрюшка Лапин, раньше в командировках не бывал, сам из барыг, а за колючий орнамент залетел по сто девяносто первой, так как обидел мента, суть опера обэхээсэсного. Да не одного — с внештатниками. А кликуха у него Кондитер, в чем постарались Гнида Подзалупная, Уксус да Харя.

— Гм, говоришь, Гнида Подзалупная? — сразу подобрел Матата, шумно потянул носом воздух и отрывисто цыкнул зубом. — А на Крестах с кем чалил?

— С Тотразом Резаным, с Сосланом Штопаным и Бесланом Крученым, — с готовностью ответил Андрон и, живо закатав штанину, показал татуированный погон, расписанный кынжалом. — Вот весточка от них…

— Да, узнают руку Сослана, — Матачинский кивнул, подумал и бровью подозвал зэка с угловой шконки. — Слушай, Брумель, что там слыхать насчет Кондитера? Какие вести?

— Все ништяк, Пудель, пацан путевый, — прошептал Брумель Матачинскому на ухо, но так, что было слышно и у педерастов в углу. — Свой в доску!

Господи, Пудель! С его-то челюстями, словно у бульдога!

— Лады, — Матачинский еще больше подобрел и, ухмыльнувшись, поманил Андрона на койку. — Присядь, корешок. А я ведь тебя сразу признал. Ну, как живешь, чем дышишь?

Только вот общаться с ним под душам Андрону как-то не катило. Вяло так вспомнили Сиверскую, Белогорку, Плохиша с Бона-Бонсом, и разговаривать стало не о чем.

— Тики-так, значит, спать будешь внизу, — Матачинский снова разорвал дистанцию и указал на шконку аккурат посередине между своим углом и закутом педерастом. — Стойло путевое, мужцкое. И насчет работы не дергайся, что-нибудь придумаем. Э, кореш, да ты смурной какой-то. Не ссы, если что — отмажем…

— Слушай, там пидер один у параши… — Андрон замялся, проглотил слюну, — мы с ним по Питеру были знакомы… Он еще каратэ занимался…

— Это Нюра Ефименков что ли? — Матата оскалился и паскудно заржал. — Знаем, знаем, теперь такой пай-мальчик. Вафлист. А то поначалу-то — хвост задрал, решил отканать от прописки и разбора. Ручками начал махать, ножками. Ну, ночью перекрыли ему кран морковкой,[12] разрядили частокол[13] да и проволокли хором двойной тягой. Прописали. Да, кстати, ты сам-то что будешь есть? Мыло со стола или хлеб с параши? — Услышав, что стол не мыльница, а параша не хлебница, он благосклонно кивнул, снова цыкнул зубом и с миром отпустил Андрона. — Ну все, вали, кореш, в стойло, у меня дела.

И началась для Андрона лагерная жизнь, вроде и не жизнь совсем, так, серое существованипе. Подъемы, отбои, блатные, педерасты, хлебово из рыбьих костей и прокисшей капусты, называемое баландой, мокрый, тяжелый как глина хлеб спецвыпечки, из которого вперемежку с пеплом так хорошо лепятся шахматные фигурки. Жизнь катилась по глубокой, проложенной в дерьме колее — шаг влево, шаг вправо, нет, не расстрел — косяк, промашка, прокол, за которые приходится платить. По-всякому. Вплоть до своего кровного фуфла. Ну это уж так, на крайняк. А в основном — могут отгребать (избить), дать табуря (бить табуреткой по голове, пока не развалится, не голова — табуретка), опустить почки или врезать каратэ буром (колеективно избить ногами). Всем в лагере заправляли воры, администрация с ними не ссорилась, хорошо помня ленинское учение о компромиссах. Потому как любая зона под влиянием блатных может «пыхнуть», а за беспорядки, жертвы, разрушения и побеги спросится не с воров, а с начальников в погонах. Так что худой мир лучше доброй ссоры. В бараке у Андрона например все дышали так, как того желал главвор отряда Пудель. А помогали ему в нелегком деле наведения твердого блатняцкого порядка кодла или подхват — бойцы-отморозки, отмеченные наколками в виде гладиатора, очень уважаемые люди с угловых шконок — угловые, бригадиры-бугры, главный шнырь — завхоз, ведающий коптеркой и режущим инструментом да жена — авторитетный педераст Султан Задэ. Он был смазлив, тщательно брил ноги и по воскресным дням для вящего паханового удовольствия делал макияж, надевал чулки, женские трусы, бюстгалтер и парик, отчего сразу делался похожим на Пугачеву в молодости. Хавал балагас,[14] драил жопу жасминовым мылом, пользовался только вазелином «Душистый» — жил хорошо. В отличие от прочих пидеров, их гоняли в хвост и в гриву. Да и вообще всех. В шахту, в шахту, в шахту. В забой. Кто не работает, тот не ест. С чистой совестью на свободу. Каждый божий день у ворот зоны происходила обрыдлая суета — начальники конвоев получали зэков для конвоирования на работу — забирали картотеки, пересчитывали, сверялись с главным лагерным нарядчиком и охранниками на вахте. Зэки выходили пятерками, хмурые, невыспавшиеся и злые, трудно переваривая утреннюю бронебойку. Еще один день не в счет. Как в песок, коту под хвост, мимо жизни. Затем был еще один пересчет, и только после этого начальнички шли на вахту расписываться в журнале — есть, рабсила принята. Потом орали что есть сил, презрительно, повелительно и грозно:

— Внимание! В пути следования идти, не растягиваясь, не разговаривать, шаг влево, шаг вправо считаю побег, оружие применяю без предупреждения. Марш!

Вот так, вперед, вперед, вперед, строить светлое коммунистическое далеко. Однако, как это ни странно, работы на всех не хватало — чтобы вкалывать в промзоне, полагалось засылать в оркестр четвертак, ну а если уж душа пожелает того, то за сто рублей можно было вообще иметь работу, не работая. Впрочем вся зэковская жизнь состоит из парадоксов: пидер — изгой, неприкасаемый, а чай, спрятанный в его фуфле, пить не западло. Да и вообще все в этом мире противоречиво и алогично, нет глобальной гармонии. Андрона впрочем вопрос гармонии не волновал — Матачинский, как и обещал, без вопросов запряг его в пахоту, да не рогом упираться, а на блатное место. Только-то и спросил:

— Карету водишь? Вот и клево. Будешь рулем!

На «захаре», стареньком, обшарпанном грузовике, предназначенном для хозяйственных работ внутри зоны. Лендлизовском, заморской марки «Студебеккер», на таком еще злокозненный Фокс удирал от доблестного капитана Жеглова. Однако американцы постарались, не гнали небось месячный план — двигатель работал ровно, карданный вал не гудел, колеса не шли восьмерками, а ходовая по пизде. Бегает себе машинка, урчит, возит в кузове что надо и не надо. По идее выпускать ее за периметр нельзя, не положело, не по уставу, так ведь только то, что положено, в жопу сношают. Как, спрашивается, порадовать вагонкой строящего дачу кума, доставить из промзоны мебель для хозяина или перебросить на рынок хрюшку из подсобного хозяйства? Ну не хребте же, на колесах. А в машине между прочим можно спрятать все, что угодно, кроме индийского слона и гвардейского танка — у одного будет торчать хобот, у другого ствол. Так что неплохо устроился Андрон, и сытно, и непыльно, и авторитетно. Это если учесть, что чай за 52 копейки шел за червонец, а бутылка водки за Бурого Володю.[15] А возможность подходить и говорить с паханом, со всеми вытекающими благоприятными последствиями?..

Вобщем посмотрел-посмотрел на него народ, а потом незаметно так подвалил посыльный и спросил негромко:

— Хочешь жить в нашей семье?

А на зоне без семьи трудно — не будет тебе ни гущи, ни «мяса» из «десятки» (кастрюля), в бане шайку не дождешься, под душ не попадешь, спознаешься с крысятниками, казарменными ворами. Анахоретом в одиночку не выжить. И Андрон обрадовался, тем паче, что пригласили его в семью крепкую, степенную и рассудительную, но в случае чего способную дать такой отпор — мама не горюй. Шесть человек и все не подарки. Вот взять к примеру Грибова Павла Ильича, мужчину обстоятельного, молчаливого, двухметрового роста. Работал он себе водителем на молоковозе, никого не трогал. Едет себе машина, порыкивает мотор, а в цистерне плещется шеверюшка масла, нанизанная на тонкую проволочку. Но это она поначалу шеверюшка, а к концу пути превратится в пару-тройку килограммов. Не бином Ньютона — все так делают, жить-то надо. Только как-то решил то масло намазать себе на хлеб паскуда-гаишник, поганый мент. Не стерпел такой обиды Павел Ильич, вдарил. Да не так, как Андрон своего, а с концами, сразу в аут. Тяжелая весовая категория как-никак. Или вот Урманов Фрол Степанович — матерый человечище, золотые руки. У себя в северной Якутии он занимался тем, что доставал из болот и топей провалившуюся технику — множество автомашин, кранов и бульдозеров тонет при строительстве газонефтепроводов. Однако не пропадать же добру — Фрол Степанович со товарищи словно туши мамонтов в старину вымораживал из хлябей всякие там «Магирусы», «Катерпиллеры», «Камацу», «Икато», приводил в порядок и по подложным документам рыл траншеи, возводил дома, строил дороги. Кажется, всем хорошо. Нет, объявили злостным расхитителем, довели дело до суда, описали всю раньше никому не нужную технику. Правда, не всю. Сел Фаддей Саввич на бульдозер, с чувствои надавил на газ да и попробовал на прочность местную советскую власть в лице здания ОВД, райкома партии и прокуратуры. Хорошо попробовал… и пересел с бульдозера на нары. Вобщем в хорошую семью попал Андрон, крепкую, драчливую, с богатыми традициями. Выжил на зоне, приспособился, не пропал. Человеком остался.

Тим. 1983-й год

А жизнь на кладбище между тем шла своим чередом. Каркали вороны, чмокали лопаты, каждодневно, по нескольку раз прибывали автобусы на спецплощадку. Тут же как из-под земли выскакивали четверо молодцов в черных комбезах, хватали гроб и тащили его в «зал прощания». Из боковых дверей выходил товарищ с цинковой мордой, строил прощающихся по ранжиру и заходился казенной речугой о светлой памяти в наших сердцах. Тут же крутился лихой фотограф, мастерски щелкал «Сменой», делал фотографии покойного. После пары-тройки удачных крупняков — в фас, профиль и снова в фас — прощальная церемония заканчивалась. По знаку цинкомордого снова появлялись молодцы, грузили гроб на катафалк и везли, с музыкой или без оной к месту вечного пристанища. Вобщем как в песне поется:

А на кладбище все спокойненько

Среди верб, тополей и берез

Все нормальненько, все пристойненько

И решен там квартирный вопрос…

А потом, как и предупреждал Дыня, начался май-месяц с днем рабочей солидарности, после которого навалилась работенка — надгробия, цветники, стеллы с поребриками, памятники, оградки. Плюс подсыпка, сажание на трубы, копание могил. А по ночам украдкой, с оглядкой и за отдельный тариф — опрокидывание в выборочном порядке камней понавороченнее. Днем же — восстановление оных, с легкой руки родственников за отдельную плату. На кладбище появились конкуренты — «писатели». Это были полуинтеллигентного вида личности, тщательнейшим образом прикидывающие состояние могилы, степень ее ухоженности, приблизительную стоимость памятника. А затем, улучив момент, эти сволочи доставали из-за пазухи молотки и уродовали надписи, кресты, разбивали барельефы. Потом по телефону сообщали родственникам, что мол де какие-то вандалы испоганили памятник вашего покойного и называли адрес мастера, который мог сделать реставрацию. И жди теперь, пока эти камни отреставрируют — ни опрокинуть их, ни поднять. Ну писатели! Ну суки, ну падлы, ну гниды! Только угрозами дело не обходилось. Аккурат после годовщины для великой победы негры из бригады Сан Саныча изловили двух писателей — взяли живьем. Одного избили до полусмерти и выкинули на свалку, другого «дернули в кишку» и выкупали в Дудергофке. Пусть подмоется, сволочь. Если даже и выплывет, то пидером гнойным…

Да, кладбищенские нравы были суровы. И насколько, Тимофей понял позже, уже в конце мая. Вечером после импровизированного ужина на лоне природы Дыня сказал:

— Сегодня домой не едем, выходим в ночь. Особый тариф. И чтоб все было шито-крыто.

Вот так, господа, строжайшая конфиденциальность, тотальный секрет, полнейшая тайна вкладов.

Ладно, дождались ночи, северной, белой, тихо, почему-то оглядываясь, предстали пред мрачным Сан Санычем.

— Ну что, все что ли? — мрачно воззрился тот на Дыню, криво усмехнулся и отпер контейнер. — Забирайте.

Штык с Рубином выволокли что-то продолговатое, завернутое в брезент, Дыня ухватился с другого конца, крякнул тяжело, покосился на Тима:

— Академик, подсоби.

Тим с готовностью подставил руки и, сразу выругавшись, внутренне содрогнулся — понял, что кантует человека.

— Опаньки, — взяли, приподняли, понесли, аккуратно, не раскачивая, двигаясь в ногу. Хмурый Сан Саныч с лопатами в руках овчаром рыскал рядом, принюхивался, прислушивался, оглядывался по сторонам. Не бздил — бдил. На угрюмом лице его было написано все кроме страха. А Тим шагал с холодным сердцем и пульсирующей головой и, чувствуя под тряпкой ноги, тяжелые, уже остывшие, судя по всему женские, чувствовал всю быстротечность человеческого бытия. Сегодня ты мнишь себя хомо сапиенсом, пупом вселенной и венцом мироздания, а завтра тебя вот так же, на рогожке отволокут куда-то полупьяные мужики…

— Вот здесь, — сказал наконец Сан Саныч, и тело положили у недавнего, еще не забетонированного захоронения. И пошла работа. В темпе сняли стеллу с поребриком, разрыли почву, слава богу рыхлую, вытащили гроб. Свеженький, как огурчик. Ни пыли тебе, ни вони. Действуя сноровисто и деловито, углубили яму, опустили сверток, припечатали гробом, присыпали землицей, водрузили надгробие. Ажур. Действительно, шито-крыто.

— Все путем, — одобрил, осмотревшись, Сам Саныч, тут же, как и договаривались, рассчитался по таксе, милостливо кивнул. — Ишь ты, насобачились. Харкнул, сплюнул зелено и исчез с лопатами на плече. С очень даже довольным видом. И негры остались довольны, и надо полагать его величество Пархатый. А что касаемо нравственных устоев… Странно, но каких-либо там морально-этических переживаний Тим особо не испытывал. Видимо, поумнел.

А между тем настало лето. И как следствие пришел Троицын день. С раннего утра которого на кладбище начал прибывать народ — поминать усопших друзей и родственников. Публика понаехала разная: законопослушные граждане в очках с женами и детьми, смирные и солидные. Татуированная братва, пускающая блатняцкую слезу в память о своих покоцанных корешах. Пролетарии при бабах, короедах и водке, во всем величии господствующего класса. Поначалу они скорбели и пили заупокой, каждый хоть и по-черному, но всяк у своей могилы, однако потом — пролетарии все ж таки — объединились и начали групповую драку. Массовое поломничество к усопших прекратилось только к вечеру. Вернее перешло в свою иную ипостась — на могилы заявились бомжи. Они обходили свои заранее поделенные участки, набивая остатками поминальных трапез целые сумки и мешки. Причем глупые и жадные принимали у каждой могилы по стопке и скоро падали, сраженные зеленым змием. Умные и ушлые сливали водку в банку, с тем, чтобы оттянуться всласть у себя в Бомжестане. Если же конечно никто не отнимет. Шум, гам, веселые крики слышались среди надгробий и крестов. Кто блевал, кто матерился, кто с чувством испражнялся в преддверии вечности.

— И это ест хомо? — Рубин тяжело вздохнул, насупился и нехотся сунул в рот остывшую бастурму. — Нет, право, чем больше узнаешь людей, тем больше тянет к собакам. Кстати, Андрей, как поживает тот пес на крыше? Ну, железный, в том доме, где я как-то ночевал?

Сразу же он вспомнил о Полине, горестно вздохнул и в одиночку выпил.

— Нормально, — ответил Тим и, игнорируя коньяк, налил себе Киндзмараули. — Ржавеет потихоньку.

Он ничуть не удивился — давно уже понял, что Рубин принимает его за Андрона.

— А что это тебя удивляет, Рубин? — Дыня спичкой подцепил бланшированную рыбку, сунул в пасть, разжевал и запил для полноты ощущения Зверобоем. — Человек рождается в муках, пакостно живет и в смраде уходит. Путь его от пеленки зловонной до мердящего савана. — Он снова съел сардинку и выпил по-новой. — Ведь что есть жизнь? Затяжной прыжок из пизды в могилу. Прах к праху, а, Штык?

— А пошел бы ты туда, откуда родился, — отвечал тот и со скрежетом, со звериным смаком рвал зубами мясо с шампура. — Философы бля, интеллигенты…

Коньяк, особенно в сочетании с водкой и сухим вином, действовал на него негативно — возбуждал отрицательные качества непростого характера.

Они сидели в сторонке в сени деревьев и мирно ужинали — с водочкой и коньячком, как это и полагается по случаю Троицы. Рубин жарил бастурму, жратвы и выпивки было горой, но настроение падало — раздражали бомжи, мародерствующие по могилам. Глядя на них, сразу вспоминалось, что и сами-то недалеко ушли. Все одним говном мазаны, все в одной смердящей яме. Однако вскоре выяснилось, что не все бомжи удручающе невоспитаны, поганы и гнусны. Вот один подошел вполне человечно, пристойно так поздоровался, потянул носом воздух:

— Значится, Рубин батькович, мясо жарим? А ведь холестерин. Коагулированные белки опять-таки… И алкоголь… Сивушные масла, спирты, а печень, она ведь ответит потом. Циррозом. Она такая, уж я-то знаю, со своей частенько беседую перед сном.

Чувствовалось, что несмотря на хорошие манеры и разговоры по душам с внутренними органами, с головкой у него не очень.

— А ты вот, Ливер, все же на, выпей, и мясо пожуй, — Рубин с готовностью налил бомжу, протянул шампур с остывшим мясом. — Может и пронесет. И историю про сатанистов своих расскажи. Вот товарищ еще не знает…

И он многозначительно подмигнул Тиму — мол вникай, нигде такого больше не услышишь.

— Да, вот они белки, коагулированные, — бомж как бы из одолжения попробовал мяса, тяжело вздохнул и принял сорокаградусную. — Да, спирты, сивушные масла, — помолчал, погладил правый бок. — Ты уж извиняй, не надо циррозом. Говорю тебе, не надо. Ладно, завтра будет тебе кефир. Да, да, обещаю.

Обнадежив печень, он допил водку и как бы в продолжение прерванного разговора сказал:

— А сатанистам что. Что сделается сатанистам-то? Еще пошумят. Потому как подкованы. Знанием. А знание это сила.

И приняв еще, а начав издалека, он неторопливо поведал, что в свое время был не кем-нибудь, а человеком уважаемым, книжным спекулянтом. Так вот однажды к нему и его подельнику Палтусу попалась некая рукопись, датированная восемнадцатым веком и содержащая историю петербургских черных магов. Весь текст — сплошная кабалистика, не понять ни хрена. А вот предисловие… В общем в середине восемнадцатого века в Петербурге объявился один барон. Появился, как пишет некий неизвестный автор, в окружении многочисленных дурок, карликов и карлиц. В местечке Кикерейскино на Лягушачьих болотах он купил большой дом, где и разместился со всей своей челядью. Несколько раз сей барон появлялся на людях, но запомнился публике не внешностью и манерами, а своим страшными пророчествами о скорой войне с султаном, великом бунте черного люда, убийстве будущего императора и нашествии на Россию «двунадесяти языков». Скоро в городскую полицейскую канцелярию стали поступать жалобы от жителей деревенек Волково, Купсино, Пулково и Кузьмино. Крестьяне жаловались, что приезжий барон якобы насылает на их скот порчу и мор, поскольку по ночам занимается на Коеровских пустошах чем-то нехорошим — зажигает костры, кричит дурными голосами, одним словом колдует. Жалобам тогда не придали особого значения. Однако прошло время, и по Петербургу поползли слухи, что барон не только прктикует чернокнижие, но и похищает для оного детей. Нашлись свидетели, которые видели, как бароновы карлы орехами и пряниками зхавлекали ребят в дом на Лягушачьем болоте, после чего те бесследно исчезали. Так что генерал-полицмейстер был вынужден для пресечения слухов и установления истины назначить Разыскнулю экспедицию во главе с капитаном-исправником. Сказано — сделано. Экспедиция нагрянула с обыском в Кикерейскино, однко ничего уличающего барона в колдовстве и похищении людей найдено не было. Внимание полицейских привлекла лаборатория, устроенная в подвале дома, и обсерватория с телескопом, астролябиями и собранием древних манускриптов. Барон пояснил, что все это необходимо ему для проведения опытом по химии и изучения небесных светил. На этом разыскная экспедиция свою работу закончила, а результаты обыска и допроса были зафиксированы в отчете капитана-исправника. Однако слухи о жутком хозяине Кикерейскино продолжали циркулировать по Петербургу, обрастая все новыми и новыми подробностями. То стражники на заставе у Средней рогатки видели столб призрачного огня, подымающийся с Лягушачьих болот. То мещане Московской слободы слышали страшный вой, доносившийся с Митрофаньевского кладбища, и лицезрели заполночь карету барона, мчавшуюся со стороны оного. Причем утром на погосте обнаружили несколько вскрытых склепов. Мертвецы не были ограблены, все драгоценности и богатое платье остались при них. Просто мертвые в жутких позах застыли на пороге усыпальниц, а рядом четко проступали начертанные на земле кабаллистические знаки…

А потом барон вдруг исчез, сгинул, как сквозь землю провалился. Сколько-то лет дом его стоял заброшенным, однако никто и близко не подходил к нему — такой скверной славой пользовался он среди петербуржцев. А потом началось строительство Чесменской церкви, и дом снесли, а в хитроумном тайнике нашли некие записи, которые и послужили основой для данной рукописи, о чем безвестный автор и сообщал в конце предисловия…

— Вот такие, бляха-муха, пироги с котятами, — Ливер замолчал, икнул и потянулся к перченому, нарезанному жеребейками шпигу. — Вот такой ешкин кот-компот…

— Ну ты не томи, не томи, давай дальше, — Рубин услужливо налил ему, придвинул сало, с доброжелательной улыбочкой кивнул на Тима. — Видишь, человеку как интересно. Еще не в курсе.

Как же не в курсе! В голове Тима шли по кругу знакомые имена — Брюс, де Гард, фон Грозен. Он уже знал наверняка, о каком таком бароне с Пулковских высот идет речь.

— Что дальше, что дальше. А ни хрена хорошего, — Ливер тяпнул снова, помрачнел, извинился перед Печенью. — Прости, подруга. Знаешь, слаб человек. Еще одну и ша, — вспомнив об аудитории, он прервался, снова выпил, крякнул и заел ветчиной. — Ну так вот, решили мы значится с напарником, то есть с Палтусом, ту рукопись толкнуть. Пустили в общем слух, засветились. А где-то через неделю не барыге подходит к нам дамочка. Одетая путево, ладная такая. А сколько лет ей, суке, не понять. Взади пионерка, спереди пенсионерка. Посередке комсомолка. Так вот подходит она к нам значится и говорит, что мол отдайте лучше рукопись сами и немедленно, а то будет вам кисло, потому как торговать не своим нехорошо. Ну а Палтус парень был прямой, он ей значится в ответ:

— Ты как, милая, сразу отсосешь или для разминки раком встанешь?

Ну а что дальше было, я помню смутно. Словно по башке меня пыльным мешком. Помню только, как Палтус ей рукопись отдал, а сам, словно опоенный, сунулся под автобус — на все ходу, аккурат под колеса. Ну а меня такой мандраж продрал — недели две наверное метался по квартире, на улицу не выходил, шарахался от шорохов. Зато вот с Печенью разговорился, свел близкое знакомство, приватное. Она хоть баба и сука, а понимает, когда с ней по-душевному-то, по-простому. Да вот, кстати о бабах. Ту стерву пионерку-комсомолку-пенсионерку, что ушатала Палтуса, я встречал еще пару раз. В прошлом годе, потом, кажись, в позапрошлом. В Коерской чащобе. Если топать под прямым углом от свалки, полянка есть. Там еще Гром-камень стоит и деревья покоцанные, закрученные винтом. Так вот на той полянке собираются сатанисты всякие, костры жгут, хороводы водят, чертовщиной разной занимаются. А баба та среди них самая главная. Сам видел, как все к ее пизде прикладывались, словно архиерею к ручке. А вообще туда лучше не лезть, можно потом и не вернуться. Ведь правда, а?

Он снова погладил правый бок, тонко рыгнул и трудно поднялся.

— Ну все, все, не ворчи, уже пошел, — улыбнулся дурацки, махнул грязной лапой и почему-то трезво прищурился на Тима. — Запомни, у сатанистов праздник в конце июля, в последнюю пятницу. Все будут в сборе, на той полянке. — Снова махнул, снова икнул и пошел прочь. — И баба будет. Та самая, комсомолка-пионерка-пенсионерка. Сука…

Воронцова. 1996-й год

Скоро наступила страшная жара, и паломники начали умирать тысячами. Их приносили на бамбуковых носилках к Гангу и сжигали на братских кострах на гхатах, совсем неподалеку от палатки Воронцовой. Небо Бенареса застилало погребальным дымом, воды великой реки покрылись пеплом и останками сожженных. Резко взмыли вверх цены на дрова. Праздник очищения и света продолжался. Уже под занавес его ушел из жизни славный правоверный джайн гуру Адшха Баба. Со стоном уронил свою метелочку, которой отгонял жучковю, чтобы не раздавить их, сам титаническим усилием улегся на бамбуковые носилки и медленно закрыл глаза. Тело его, вздрогнув, вытянулось, на грубую повязку, закрывающую рот, скатилась крупная, кристально чистая слеза. Ушел как и жил — достойно. Пока суть да дело, завернули его в шелк, положили в холодок. Воронцова и гуру Чиндракирти принялись читать молитву, а Свами Бхактивиданта отправился к торговцу за дровами. Скоро он вернулся — с проклятьями, злой, как ракшас, и мрачный, как голодный дух. Оказывается всю торговлю деревом взял в свои руки какой-то несознательный, жадный как дейв вайшья, и теперь легче одолеть змея Варуну, чем достойно кремировать усопшего. Достойно — это на большой огне из сандаловых поленьев.

— Пусть боги накажут его, — прослезившись, Воронцова оторвалась от молитвы и принялась снимать с себя серьги, ожерелья, браслеты и перстни. — Пусть его жалкий труп медленно едят могильные черви…

— О дочь моя, я не ошибся в тебе, — Свами Бхактивиданта тоже прослезился и принял с поклоном трепетной рукой сверкающую груду драгоценностей. — Но не слишком ли щедро твое благородное сердце? Тут ведь хватит на дрова и тебе, и мне, и трижды достопочтимому Свами Чандракирти?

— А может, подложить к нему еще кого-нибудь? — Свами Чандракирти нахмурился и сразу же забыл про молитву. — Праведников-то хватит. А тут все-таки сандал…

Чувствовалось, что умирать он еще не собирается.

— Да, да, пусть горят, все, — тихо одобрила Воронцова, всхлипнула и милостливо кивнула. — Даже на небо дорога короче с попутчиками. Главное — хорошая компания.

Ну насчет компании дело не стало. И ушел джайн Аджха Баба на небо, объятый пламенем, с добрыми попутчиками. Костер был хорош — только пепел и угли приняли священные воды Ганга. Рыбам не досталось ничего.

Андрон. Зона. Безвременье

А время между тем бежало неумолимо. Прошло лето красное, настала куцая полярная осень, и вдруг как-то сразу обрушилась зима, с морозами, снегопадами, треском лопающихся от стужи деревьев. За обочинами дороги выросли белые валы в рост человека, кал и моча в зоновских сортирах превратились в горы твердокаменной, будучи подкинутой в постель, запомоивающией человека навечно, породы. Шкварота-пидеры по-стахановски долбили ее и на железных волокушах вывозили из зоны. Резко вырост спрос на китайское исподнее «Дружба», такой тепляк плотнее, и в нем не так быстро заводятся вши, на солдатские кирзачи «со смехом»,[16] на меховые рукавицы-верхонки, на неуставные телогреи свитера. Ну и само собой каждый старался согреться изнутри. И не только чаем. Градуса, оказывается, есть во всем — в томатной и сапожной пасте, в овощных и рыбных консервах, в молоке, даже во вшах — если собрать и перегнать их, получается вшивая настойка, пот от которых уничтожает всех живущих в одежде насекомых. То есть все в природе содержит спирт — мертвое, живое, гнилое, здоровое, надо только уметь его добыть. И добывали… Из человеческих экскрементов, из сапожного крема, намазывая его на хлеб, из клея БФ, пробалтывая в нем размочаленным обрубком палки. Гнали самогон, ставя брагу в огнетушителях, радиаторах парового отопления, станинах станков, даже в стойках промзоновских ворот. А кое-кто ничего не гнал, и если и ставил, то только хер, однако градусами был не обижен. Пудель со своими к примеру пользовал исключительно водочку, да не какую-нибудь там левую паленую — «Столичную» или на крайняк «Московскую». Не из человеческого дерьма. Вот так, каждому свое. Захотела и Анджела между прочим получить свой кусок пирога, по принципу: с поганой овцы хоть шерсти клок — быстренько подала на развод, о чем пришла казенная, мерзкого вида бумага. Только тот кусок получился уж больно куцый. Половина Андронового заработка шла хозяину, а с другой половины, на которую начислялись алименты, вычитали на еду, одежду и прочие изыски, так щедро даруемые любимым государством. А побочные доходы, полученные от спекуляции чаем, Андрон особо не афишировал…

Наконец кончились холода, потускнели всполохи северного сияния, задули теплые ветра. И начался какой-то сексуальный психоз — Андрон воочию убедился, что советские зэки пьют все, что горит, и трахают все, что хоть как-то шевелится. Еще — устраивают сеансы, то есть коллективно онанируют, заглядывают под юбки сотрудницам-вольняшкам, делают подкопы в женские туалеты, наслаждаются телеаэробикой и сексуальным чтивом. По сговору с ними дешевки у зоны устраивают непотребство, вакханалии и стриптиз, а зэки отлавливают отражение действа при помощи особых сферических зеркал и… плывут, плывут, плывут. Подобный сеанс в солнечный день стоит рублей двести пятдесят — триста, два месячных заработка среднего инженера. И никуда не денешься — против природы не попрешь.

Анрон в этой всеобщей сексфантасмагории по мере сил не участвовал, плоть усмирял: с пидорами не общался, кабанчиков и хрюшек на свиноферме не драл — помогал себе сам, занимался рукоблудием. И то на крайняк, когда уже припрет. Утешался мыслями, что не в ебле счастье, что скупее надо быть в желаниях, думал о монахах, что пробавлялись в тщаниях, аскезе, служении вечном. Тем паче что за примерами ходить далеко не требовалось, один из корпусов промзоны в свое время и был монастырем. Вобщем строго жил Андрон, сурово, можно сказать скучно. В карты не играл, пидеров не пользовал, чушек и собачек не натягивал. Тоска. Да еще ни одной весточки от Тима — странно.

Только недолго тосковал Андрон, это по тюремно-лагерным меркам конечно. Одним прекрасным, даже трудно представить насколько, июльским днем его высвистал главшнырь отряда.

— Канай, Кондитер, до штабу. Похоже, фарт тебе ломится нехилый.

Еще какой!

— Вам, Лапин, разрешается трехдневное свидание, — сказали Андрону гвардейцы МВД, пакостно переглянулись и фыркнули сально, но независтливо. — Бог в помощь, счастливо покувыркаться.

«Свиданка? Да еще трехдневная? Интересно, с кем, — Андрон, даже не испытывая радости, недоуменно пожал плечами, однако подгоняемый любопытством, поспешил-таки к маленькому, похожему на курятник дому. — Мать что ли пожаловала с Арнульфом? Ладно, будем посмотреть».

— Замечу, что зыришь, ушатаю, — пообещал он местному шнырю, прошел из маленьких сеней в маленькую же, обставленную по-спартански комнату и обомлел. — Клара? Ты?

— Я, милый, я, — блаженно улыбаясь, та порывисто прижалась к нему, уткнулась, чтоб не видел слез, зардевшимся лицом в плечо. — Ну здравствуй.

Стройная, в изящном легком платьице, она была похожа на фею из сказки. А может и вправду фея — чтобы свиданку без чекухи в паспорте да еще на три дня?

— Здравствуй, Клара! И как это тебе… — оправился от изумления Андрон и сразу возвратился из сказки на землю — понял, как.

Свиданки обычно даются крайне неохотно родственникам и только на один день. Впрочем дело это поправимое, потому как работники лагерей тоже живые люди и очень уважают знаки внимания — оренбургские платки, киевские домашние колбаски, залитые смальцем в глиняном горшочке с бессарабского рынка. Бусы чароитовые и нефритовые, иркутской выделки, ряпушку да пелятку из тюменских деревень. Не гнушаются они и твердокаменных колбас, малосольной семги и «столичной» водочки. Еще, но правда очень осторожно, берут презренным металлом. Однако лучше всего взятка натурой — выпить хорошо и переспать смачно это есть смысл всего охранно-воспитательного бытия. С выпивкой дело у чекистов обстоит нормально, все пьют и собутыльников хватает. А вот с кем переспать? Все бабы и шкуры на учете и строго распределены — учет и контроль основа социализма. Вот и получается, что решают свой наболевший половой вопрос страдальцы из МВД при помощи свиданок — дадим, если дадите и вы. Как говорится, живите, но дайте пожить и другим. Не древний Рим — сплошной коллективизм, стирание граней и родственные отношения.

— Как, как, кверху каком, — Клара отстранилась, беззаботно вздохнула и сделала красноречивый жест. — Кто меня только не драл… Я уже неделю здесь, все презервативы извела. Ничего страшного, от пизды не убудет. Вишь как постаралась — три дня дали. Суки… Ну что, яичницу будешь?

Весело так сказала, с подмигиванием, а у самой на шее жилка забилась, тоненькая, голубоватая, под самым ухом. Глянул на эту жилку Андрон, хрустнул челюстями и тему закрыл, больше ни о чем Клару не спрашивал. Сел на колченогую табуретку в кухоньке и принялся смотреть, как она готовит глазунью — из полудюжины яиц, с полукопченой колбасой, на газовой зачуханной плите. На столе уже стояли консервы, сок, тарелки с салом, хлебом, конфетами, халвой. Нормальной, человеческой, сказочно благоухающей жратвой. Только Андрон был опытен, сразу много не ел — накинешься, напорешься, а потом не слезешь с горшка. Высшее благо — чувство меры. Степенно, как ему казалось, он расправился с яичницей, отдал должное салу и ветчине, выпил чаю с настоящими медовыми коврижками, а Клара все смотрела на него, не ела ничего и поминутно отворачивалась, чтобы вытереть слезу. Потом Андрон воспользовался достижением совдемократии — душем в лагере, растерся расписным домашним полотенцем и, торопясь, с утробным стоном, приступил к сакральному процессу спаривания. Он был ненавистен сам себе, внутренне дрожал от злобы и унижения, однако ничего не мог с собой поделать. Ну, сучья жизнь, ну менты падлы. Держат как животное в вонючей клетке, так что радости полные штаны от нормальной пищи, спокойной обстановки и присутствия самки. Котору предварительно сами же и покрыли… Гниды. Ну да, пизда все стерпит…

Не все. Обычно темпераментная, ответная на ласку Клара на этот раз лежала как бревно, судорожно кривила губы, тело ее корчилось не от страсти — от боли. А когда все закончилось, и она пошла под душ, по бедру ее красной лентой поползла кровавая змейка… Приветом от офицеров МВД…

«Ну суки, ну бляди, ну падлы, — от бессильной злобы на себя, на сволочную жизнь, на педерастов в погонах Андрон вскочил со шконки, топнул так, что дом задрожал, судорожным усилием задавил скупой мужской плач. — Эх, Клара, Клара… Клара…»

А Клара, как ни в чем не бывало, вернулась из душа — посвежевшая, улыбающаяся, в домашнем халатике. Ласково чмокнула Андрона и принялась рассказывать новости. Она не так давно вернулась ни больше, ни меньше как из Америки. Из суматошного, похожего на сумасшедший дом Нью-Йорка. А дело было в том, что в какой-то заокеанской академии художеств был объявлен конкурс, и все работы Клары заняли призовые места. Отсюда и поездка в Америку, и три месяца в Нью-Йорке, и умопомрачительные, о коих даже и мечтать заказано, перспективы. Более того, Кларины работы так пришлись по сердцу тамошним нуворишам, что они раскупали их с радостью, как горячие пирожки. А полученные от продажи доллары, пусть даже и обмененные по строгому, но справедливому девяностокопеечному курсу, представляли собой такую фантастическую сумму, что хватило и на то, и на се, и на поездку к Андрону. Да не с пустыми руками — вот вам пожалуйста тепляк венгерский, сапоги такие, сапоги сякие, обрезиненные валенки, электробритва, электрочайник, электрокипятильник, черный сапожный крем — хоть жопой ешь, эластичный бинт и мази на змеином яде — для согревания костей. Ну и конечно кое-что из жратвы — полный мешок…

— Ну ты даешь, точно в цвет попала, — Андрон крайне удивленно трогал все эти сказочные сокровища, ликовал в душе, а Клара улыбалась снисходительно и посматривала на него как на ребенка.

— Забыл, что у нас все сидели через одного? Было у кого спросить.

Потом перестала улыбаться и крепко, вся дрожа, в каком-то исступлении прижалась к нему.

— Господи, Андрюша, Андрюша.

Соскучилась.

И полетели стремительно короткие три дня. Семдесят два часа. Четыре тысячи триста двадцать минут. Двести пятдесят девять тысяч двести секунд. С блаженными улыбками, с сердечными разговорами, задавленными слезами и крепкими объятьями. Только теперь уж так, чтобы без змеи по ноге…

Однако все хорошее заканчивается быстро, вот и пошел на убыль семдесят второй часок.

— Я вообще-то, Андрюша, заехала проститься, — как-то очень невпопад, совсем некстати сказала Клара, вздохнула тяжело и присела на кровать. — Меня в Америку приглашают. В Хьюстоновскую академию… Вроде как на время, но думаю, на совсем. Останусь, устала от объятий родины. Мы ведь, Андрюша, не живем… Вот, — она вытащила глянцевую, загодя приготовленную бумагу с адресом, протянула Андрону. — Только не исчезай…

И свидание закончилось. Глядя на тюремщиков гордо и презрительно, Клара направилась к КПП, а Андрон, подавленный и злой, понес харчи и шмотки в семью. Настроение у него было тошнотворное — Кларина кровавая змея кусала его в самое сердце.

Тимофей. 1983-й год

А лето между тем все набирало силу. Распускались, зацветали лютики-цветочки, на полянках наливалась соками первая клубника (не путать, клубника — лесная ягода), урожай обещался быть знатным, а закупочные цены низкими. Все в природе, казалось, дышало миром и гармонией. Однако только не в окрестностях Южного кладбища. Неподалеку от него, на свекловичном поле, готовились к битве. Противоборствующие рати числом до сотни воев осыпали друг друга руганью, грубой, площадной, черной, матерной, потрясали арматуринами, камнями, дубинами, самодельными луками и самопальными пращами, призывали на головы врагов гром, град, молнию и ментовский беспредел. Наконец заорали, завизжали, сошлись. Загуляла арматура по завшивленным башкам, полились ручьем кровь, пот и слезы, затрещали косточки под дубинами и камнями. И все это под ласковым летним солнышком. Брат на брата, россиянин на россиянина. Товарищ по несчастью на товарища по несчастью. Не гражданская война — бомжовская. А преамбулой к военным действиям был тот печальный факт, что бомжи, живущие на свалке, оборзели и поспешили объявить гигантскую гору мусора своей исконной законной вотчиной, куда вход бродягам-бомжестановцам заказан. Вобщем лишили своих братьев по несчастью куска хлеба.

— Ах вы суки, — сказали бомжестановцы и пошли на вы — с дубьем и арматурой. И вот печальный результат — расплющенные носы, выбитые зубы, оторванные уши. Но это еще цветочки. А вот размозженные черепа, проткнутые животы, выдавленные глаза… Не один безвестный холмик с порядковым номером вырос на Южном кладбище. Однако всем этим дело не ограничилось. Как всегда с опозданием, но с гамом и сиренами, приехала милиция — народная, рабоче-крестьянская. Погромила шалаши, навесы и землянки, крепко похватала всех правых и виноватых и, попинав ногами бомжей и со свалки, и с Бомжестана, поволокла их в приемник-распределитель на расправу — получать отмеренную законом пайку — два года зоны за бродяжничество. Вот так, перед советской властью все равны. Будь ты хоть из Бомжестана, будь ты хоть со свалки. Красная Фемида уроет… то есть уравняет всех.

И в результате всех этих катаклизмов сгинул бомж Ливер, то ли пал смертью храбрых, то ли менты побрали при зачистке.

— Эх, жаль, — убивается вслух Тим, — как теперь найти полянку с сатанистами. А так посмотреть хочется…

— Да я вообще-то знаю, где она, — сразу воодушевился Рубин, и глаза его загорелись исследовательским блеском. — Там еще валун стоит, огромный. Памятник эпохи оледенения. И в него перманентно бьют молнии, не иначе какая-то аномалия.

На какое-то время он превратился из негра-землекопа в доктора каких-то там наук.

— Вы, ребята, кончайте страдать фигней-то, — сразу встрял в разговор Дыня, сплюнул и покрутил пальцем у лысого виска. — Что, захотелось приключения на жопу? Большого и последнего?

И он рассказал страшную непонятную историю, которую без поллитра, да и с поллитром пожалуй хрен разберешь. Лет пять тому назад работал на кладбище гранитчик один с кликухой Штифт — жадный, занудный и тупой, словно валенок. Так вот, он положил мутный свой глаз на тот гром-камень, в который и бьют постоянно молнии — как же, гранит голимый, притом немеряный. А ну как расколоть его да наделать памятников! Вобщем Штифт этот с еще одним мудаком, приятелем своим, достал тола, детонатор да и взорвал гром-камень. Да только, видно, не рассчитал — тот даже и не треснул, а просто отошел на пару шагов в сторону. «Ах ты сука!» — Штифт с корешом его опять толом, да только детонатор пшик — и не сработал. А другого-то нет. «Ладно, падла, мы тебя завтра», — решили Штифт с мудаком своим и убрались, а на другой день поперлись на поляну снова. И все, ни ответа, ни привета. Ну наши-то подождали их, подождали, да и сами двинули на выручку.

— А на поляне… — Дыня вдруг замялся, проглотил слюну, и всегда бесстрастное лицо его задрожало от страха, — камень на своем месте, а из-под него ноги торчат Штифта и его приятеля. Будто валун вернулся сам по себе да еще обидчиков придавил. Вобщем чудеса, сплошные непонятки. С тех пор, кто с головой дружит, на поляну — ни ногой. Та еще аномалия. Замочит враз.

Однако Тим с Рубином пошли. И даже не потому, что не дружили с головой, просто достало однообразие бытия — могилы, лопаты, покойники в брезентухе, блудливое шелестение денег, кои, как известно, хоть и не пахнут, но все равно воняют мертвечиной. А потом, как-никак, исследовательский интерес. Один без пяти минут кандидат наук, другой — заматеревший докторище. Словом, не послушали мудрого Дыню. Как же, живые сатанисты. В хороводе, при костре, вокруг гром-камня. А у Тима в голове еще имена звучали, громко так, интригующе — Брюс, де Гард, фон Грозен. Вобщем пошли…

Последняя пятница июля выдалась мозглой. Было тепло и сыро, словно в гадюшнике. С неба падал занудливая морось, под ногами чавкало, лес напоминал замшелый предбанник.

— Ну, блин, то гробы, то грибы, — Рубин с усмешечкой пнул поганку, сплюнул и повернулся к Тиму. — Погодка, а? Ничего, скоро уже придем.

Они даже не заметили, как начался сухостой. Собственно, все одно — мокрые, иссиня-черные, словно обгоревшие, стволы. Ноги как бы плыли в стелящейся по земле редкой дымке. Идти приходилось по щиколотки в ней, словно по мутному ручью. Что-то странное было в этом тумане. Он полностью игнорировал ветерок и никак не реагировал на идущих людей, не образуя никаких завихрений. Или это только казалось? Частицы тумана двигались подобно чаинкам в стакане, всплывали и пропадали подобно взвешенным в маслянистой жидкости серебристым блесткам. При этом совершенно не признавая законов аэродинамики, не образуя турбулентных следов и не замечая ни воздуха, ни твердых предметов. Казалось, туман этот был живым и существовал сам по себе.

— Ну вот и поляна, — почему-то шепотом сказал Рубин, а туман тем временем становился все гуще, стремительно поднимался до колен, до бедер, до груди, до подбородка. Мутная волна его с головой накрыла Тима, он вдохнул клубящийся, с пряным запахом дурман и последнее, что запомнил, были влажные объятия травы, хрустко и гостеприимно принявшей его обмякшее тело. В голове не осталось ничего, только туман, туман, туман.

Пришел он в себя от каких-то мычащих звуков. Судорожных, жутких, пронизанных животным ужасом. Трудно разлепив глаза, он застонал от боли в голове, глянул в полумрак и вздрогнул — мычал Рубин. Неправдоподобно, совершенно голый, он был распят на каменном кресте. С цепями на руках и ногах и с кляпом во рту. Какой-то человек в сером капюшоне с невозмутимой деловитостью брил ему растительность на теле. Словно стриг барана.

— Рубин, — страшно закричал Тим, с силой рванулся, но напрасно. Он был тоже связан, слава богу, одетым. Зато его услышали.

— Не шуми, — властно произнес женский голос, и Тим почувствовал, что сходит с ума — он увидел Ленку Тихомирову. Но не ту молодицу Тихомирову, цветущую, с щеками цвета крови с молоком. А как бы взматеревшую, постаревшую лет эдак на двадцать пять. Тем не менее выглядящую несмотря на серый капюшон очень даже ничего.

— Твое? — спросила она Тима и показала золотого, снятого у него с груди пса, некогда презентованного Андроном. — Где взял?

Взгляд ее зеленых глаз был пронизывающ и суров, гипнотизируя и подавляя, он, казалось, проникал в самую глубину души.

— Мое, — честон, как на духу, признался Тим, судорожно вздохнул и повесил голову. — Братан подарил.

— Близнец небось? — обрадовалась лже-Тихомирова, и голос ее сразу превратился в хлыст. — Живо! Отвечать!

— Близнец, — согласился Тим и сделал титаническое геройское усилие. — Слушайте, мадам, может, договоримся? Взять сейчас с нас нечего, кроме шерсти, — он непроизвольно кивнул на Рубина, яростно мычащего и уже на четверть обритого, — а так денег дадим. Вот он принесет. А меня можете заложником…

— Ах ты дурачок. Благородное сердце, — засмеялась, но как-то очень зло лже-Тихомирова, и дьявольский свет в ее глазах на мгновение погас. — Сейчас оно мне не нужно. — Она оборвала смех и резко обернулась. — Эй, Альказар! Торопись, скоро Венера войдет в знак Гончего Пса…

— Да, тороплюсь и повинуюсь, госпожа, — отвечал человек, бреющий Рубина, и кланялся истово, до земли. — Тгандра йешуа йаингангах!

— Тгандра, тгандра, — милостливо кивала взматеревшая лже-Ленка, и глаза ее сверкали как уголья. — Йаингангах.

Пока окапюшоненные общались, Тим нашел в себе силы осмотреться. Он находился в узкой, напоминающей щель в толще древних ордавикских пород пещере. На доломитовых стенах в свете чадных факелов метались тени, воздух был затхл и отдавал плесенью, где-то сбоку слышался звук стремительно бегущей воды. Веселенькое место, весьма похожее на предбанник ада.

Смотрел по сторонам Тим не долго.

— Рлах! Заза ноцри! — властно приказала лже-Тихомирова, и по пещере будто ветер пролетел, столько силы было в ее тихом, твердом как булатная сталь голосе. Тут же из темноты выскочили двое в капюшонах, развязали Тима и пихнули в руки что-то деревянное, как он не сразу понял, крышку гроба. Снова рявкнул голос Тихомировой, резко клацнул засов, скрипнул несмазанными петлями настежь распахнутый люк. Влажной свежестью повеяло в лицо, сзади подшагнули еще двое, и от сильного пинка Тим, обнявшись с крышкой гроба, полетел куда-то вниз. В хладные объятья бегущего потока. Закричал, зажмурился, отплюнулся и, обняв еще сильнее похоронную посудину, поплыл. Закачался на волнах подземной реки. Уж не в Стикс ли попал? А вокруг — темнота. Черным черно в глазах, в голове, на душе, нет ничего кроме нее. Все в мире скрыла темнота.

Да, Тим так и не узнал, что случилось в пещере. Только захлопнулась крышка люка, как лже-Тихомирова хмыкнула, прищелкнула пальцами и приказала в полголоса:

— Рлах! Гага ноцри армян хана!

— Рлах! Рлах! — двое в капюшонах дернулись, поклонились, подскочили к Рубину и тотчас же, повернув крест на сто восемдесят градусов, опустили его вниз головой. Так он и повис, неправдоподобно голый, обритый, похожий на жертвенного агнца. А серокопюшоные все не унимались — один подставил под голову Рубина блюдо, другой с поклонами вручил лже-Тихомировой большой, напоминающий серп нож.

— Агала! — она вытащила кляп у жертвы изо рта и стала медленно, с чувством резать по живому, а когда Рубин забился, заорал, платоядно улыбнулась. — Кричи! Громче кричи, пусть услышат те, кто тебе дорог! А… Я чую, тебя услышали. Та, кого ты так любишь. Она проснулась, в блуде… Уже одевается. Идет сюда. О, как же она торопится. Ну давай кричи! Громче, громче, чтоб она не сбилась с пути. Не опоздала на наш праздник.

Отточенная сталь кромсала плоть, стекала кровь в объемистое блюдо, бешено кричал разделываемый Рубин.

А Тим тем временем все плыл, в кромешном мраке, потеряв счет времени, ориентировку в пространстве и надежду увидеть свет. Темнота вокруг была густой, всепоглощающей, бескрайней и безграничной, как вселенная. Она словно снимала крышку с черепа и заполняла пространство внутри головы давяще-звенящей пустотой. Ни чувств, ни мыслей, ни надежды, только мрак, мрак, мрак. Да еще холод, не то чтобы смертельный, но заставляющий клацать зубами, дрожать всем телом и работать исступленно руками и ногами. Тим не мог сказать, сколько же он плыл в обнимку с крышкой гроба — день, два, неделю, вечность… Через какое-то время он вдруг понял, что слышит голоса — женские, насмешливые, похожие на Тихомировские, затем Никулин спел ему акапелло про то, что неплохо иметь три жены, а затем военно-морской хор исполнил «Врагу не сдается наш гордый „Варяг“». Очень внушительно, мощно, впечатляя басами. «Ну, похоже, звездец», — нехотя, даже с каким-то облегчением подумалось Тиму, а поток тем временем замедлился, сделался плавным и величавым, видимо превращаясь из реки в озеро. Наконец похоронная посудина легла в дрейф. «Приплыли», — невесело оскалился Тим, однако, подчиняясь инстинктам куда более сильным, чем разум и логика, принялся работать изо всех сил руками и ногами. Удивительно, но факт, через некоторое время он мягко ткнулся в берег и выполз на отлогий, полого выходящий из воды пляж. Поднялся на негнущиеся ноги и вдруг упал — как-то сразу, резко, кончились силы. Но инстинкт, тот самый, что сильнее логики, сразу заставил его встать, долго махать замерзшими конечностями, а потом брести — опять-таки в темноте, шатаясь, спотыкаясь, ощупывая стены. Шел Тим недолго — остановился вдруг, застыл, прислушался и со всей отчетливостью понял, что это уже не глюки — кто-то явственно лабал «Приморили, гады, приморили». Голос был фальшив, гитара не строила. Еще не до конца осознавая случившееся, Тим двинулся на песню — она, как известно, жить и любить помогает, и вскоре вышел к людям. Они сидели в полутьме у гудящего примуса, ели белорусскую тушенку из банок, пускали по кругу каску с портвейном и, истово дымя ББК и «Примой», трепетно внимали акыну. Однако как только появился Тим, песня смолкла. Ну и гость — весь мокрый, босой, седой и синий… Страшен… однако народ вокруг примуса собрался не из пугливых.

— Ты кто? — спросили Тима и, не дожидаясь ответа, отлично понимая, что язык у него примерз к небу, протянули каску. — Хлебни.

— Да это ему что, — вздохнул мужик с куцей бородой, судя по тону главный. — Здесь без шила делать нечего. — Вытащил объемистую фляжку, брякнул кружкой, протянул. — Пей, залпом.

Тим глотнул жидкого огня, вздрогнул, поперхнулся, а его уже тащили к примусу, накидывали на плечи штормовку, стучали ложками о банку с тушенкой.

— Эй, пожри, на!

А вокруг — темнота, все такая же, необъятная.

— Где… — Тим с трудом пошевелил языком, наконец почувствовал, что ощущает холод, — я?

Зубы его выстукивали похоронный марш, тело содрогалось крупной как при эпилепсии дрожью.

— На Помойке (одна из пещер в Саблино), сэр, — бодро ответствовал за всех куцебородый, кашлянул и показал хабариком на остальных. — А это местные аборигены. И зовут их…

— Бяки! — хором заорали все присутствующие, кто дискантом, кто басом, кто визгливым сопрано, и завели вразнобой, но с энтузиазмом песню:

Говорят, мы бяки-буки, как выносит нас земля

Эх, дайте что ли карты в руки погадать на короля…

— Ну а вы, сэр, кто? — куцебородый стал серьезен, в голосе его скользнул профессиональный интерес. — И откуда?

Откуда, откуда, с того света. С крышкой гроба в обнимку…

— С высот… Пулковских… — нейтрально ответил Тим и, чувствуя, что согревается, потребовал добавки спирта. — Шила еще дайте.

— С высот, Пулковских? Ну дает! — вдруг дружно заржали все, пустили по кругу каску, а кое-кто хлопнул Тима по плечу. — Ну ты, парень, ври, да знай меру. Ну сказал бы хоть, из Колпино, ну из Металлостроя накрайняк. А то с Пулковских о-хо-хо-хо высот! Ну ты и врать! Мюнхаузен, мать твою!

Тим не обижался, все происходящее он воспринимал через призму усталости, алкоголя и какой-то странной отрешенности. Кладбище, Рубин, взматеревшая Тихомирова — все это осталось там, в прошлом, на том конце туннеля. После путешествия по которому он стал совсем другим. Тронувшим смерть на зуб и тем не менее оставшимся живым.

— Значит, с Пулковских высот? Интересно, очень интересно, — куцебородый подождал, пока веселье стихнет, подсел к Тиму поближе, налил ему еще. — Сей факт лишний раз подтверждает право на существование гипотезыт о белых стрелах. — Весь вид его соответствовал стандартному типажу пещерника, одержимого идеей фикс.

— Белых чего? — Тим икнул, шмыгнул носом, только из вежливости без промедления не захрапел. — Какая такая гипотеза?

И куцебородый поведал ему, благодарной аудитории да и себе самому, верно в сотый раз, сомнительную, и очень даже, гипотезу о том, что Русь запечатана четырьмя крестами, то бишь окружена системой тайных подземных ходов, имеющих оккультное и оборонное значение. Они простираются на сотни километров, сооружены в десятых-девятнадцатых веках, а на месте пересечения их, в узлах, возведены храмы. Но это как бы одна сторона медали, причем отнюдь не анфасная. Самое главное заключается в том, что существует еще и другая система подземных структур, несоизмеримо более древняя, тайная и протяженная. Никто не знает, когда, кем и для каких целей она была сделана. Ходы выполнены выше уровня водоносных горизонтов в виде прямых, как стрелы, выработок, за что и прозваны Белыми стрелами в известняках и Красными — в песчаниках. Они обычно имеют ширину два-три метра и простираются от берегов рек перпендикулярно обрывам, причем пролегают ниже русел, в толще синих кембрийских глин. Есть ходы даже ниже Балтийского моря, так называемые «пешеходники» — узкие одиночные штреки в кирпичной или каменной кладке, и «конники» — запараллеленные стволы сечением три метра, всегда парные, с периодическими смычками. А были еще…

Какой там был расклад в четырех трефах, Тим не дослушал. Усталость, спирт и внутренняя опустошенность доконали его. Когда он проснулся, было не ясно, день ли, ночь — один хрен — темнота. Все также гостеприимно шипел примус, все также галдели Бяки, по-прежнему ходила по кругу каска, наполненная, верно, уже в сотый раз.

— Ну что, Мюнхаузен, проснулся? — каску незамедлительно вручили Тиму, кто-то по-царски облагодетельствовал его старыми кедами, бросил на плечи теплую куртку. — Пошли, прогуляемся. Атасы нас в гости ждут. У них «тридцать третьего» с «солнцедаром» залейся.

Ладно, пошли куда-то в дальний угол пещеры к Атасам. Наощупь, в кромешной темноте, из пещерной гордости не зажигая огня — не в жопе у араба, прорвемся.

У Атасов жизнь била в том же ключе, под шипение примуса, бульканье портвейна и гитарные аккорды. Потом Тиму показали местный мемориал, могилу Белого Спелеолога, он расписался в гостевой книге, несколько по-антисемитски названной Суперталмудом, и прослушал занимательную историю из жизни Ленина. Вождь, как известно, частенько наведывался в Саблино, так как здесь все местные помещики приходились ему родственниками, и однажды его, начинающего революционера, за которым гналась по пятам полиция, местные пролетарии вывели через какой-то подземный ход в здешние леса. Он был истощен, контужен, плохо ориентировался на местности и естественно марштура не запомнил, но в виду того, что по пути потерял мандат, кепку и гранки «Правды», все же решил самостоятельно прогуляться по-новой. Вроде бы безошибочно нашел лаз, забрался в пещеру, пошел, пошел, пошел и вдруг уперся в стену. Хоть и трухлявую, а сколько не тыкал пальцем, не разваливающуюся. Потоптался вождь, потоптался, сплюнул в сердцах да и уехал в Шушенское. Хрен с ней, с кепкой, и с «Правдой». А пещеру с тех пор так и называют — Ленинским тупиком.

Вобщем нагулялся Тим под землей, нахватался спирта, нагостился в обществе пещерных фанатиков. Искусственные, созданные в результате деятельности стекольного завода пещеры в Саблино представляли собой некую обитель свободы. Советские люди, вкусив советской власти, готовы были зарыться от нее даже под землю. Плевать, что темно, зато можно разговаривать на любые темы, не опасаясь стукачей, сексотов и партобщественности. А Белый спелеолог, хоть и белый, но в доску свой, не выдаст. И тихий такой…

Наконец настал вечер воскресения, а вместе с ним извечная беда — возвращение в город. Все, попили, поели, полазали, побазарили, поделились с Белым сигаретами и вином, расписались по-русски в Суперталмуде. Надо вылезать, брести на станцию, садиться в электричку и ехать строить коммунизм. Бяки, Атасы так и сделали, не в плане коммунизма, в плане электрички. Только Тим с ними, сколько ни упрашивали, в Питер не поехал — полупьяный, в дареном шмотье, покатил в другую сторону. Все, жить по-прежнему он больше уже не мог. Между тем, что было, и настоящим пролегала в темноте подземная река, невидимая, похожая на Стикс. А в одну и ту же воду, как известно, нельзя ступить дважды…

Андрон. Зона. Безвременье

И снова потянулось серое безрадостное бытие — зэки выдавали план нагора, крутил колесами, урчал мотором «захар», пидер-вафлист Нюра Ефименков драил фуфло хозяйственным мылом, а третьего дня был жестоко бит за пассивность. Гиви Зугдидского отправили на дальняк, Вася Одноухий получил накрутку, Жору Колчака из третьего отряда токнуло ебом — только кипятильник врубил, и все, хана, сразу в аут. От тоски и скуки третий семейник Андрона Всеволод Александрович Быстров карябал стихи, причем не зацикливался на едином жанре. Иногда из-под его пера выходило:

Автомат, глядящий в спину,

Как на стрельбище — в спину мне,

Этапируют на чужбину,

На чужбину в родной стране…

Иногда:

Кирпича моя просит морда,

Голова моя огурцом,

Я родился во время аборта,

Криво зачатый пьяным отцом…

Маманю, беременную мною,

Однажды в ночи под откос

Спихнул, пролетев стороною,

Какой-то шальной паровоз…

Оставшись холодною к сыну,

Маманя в урочный тот час

Зубами порвав пуповину,

Спустила меня в унитаз.

С тех пор не люблю я купаться

И воду я пить не люблю,

Мои заскорузлые пальцы

Сковал паралич на корню…

А в основном:

Звенят на ремне вертухая ключи,

Он, падла, ночами ногами сучит.

Вот взять бы его за очко посильней,

Чтоб больше не шастал у наших дверей.

Или:

Каждая камера здесь — душегубка.

Что ни следователь — здоровяк.

В садистской усмешке корчатся их губки,

Когда над тобою заносят кулак.

Бьет с наслаждением под дых и в печень,

Рот зажимают и бьют по спине.

Все это в прекрасный июльский вечер

Они демонстрировали, суки, на мне.

Да, представителей системы правосудия Всеволод Александрович не любил, и было почему. Работал он себе рефрежераторщиком на жэдэ, никому плохого не делал, и как истинный сибиряк в десятом колене, на дух не переносил ни жулья, ни воров. А потому, когда поймал с напарниками злодеев, пытавшихся облегчить его вагон, груженый мясом, миндальничать не стал. Правда, действовал не по старинке, когда татей потрошили, солили и прибивали на видном месте. Нет…

— Пощадите, дяденьки, — умоляли, придя в сознание, похитители. — Сдайте нас в милицию!

Как же! Всеволод Александрович со товарищи наладили шланг да и закачали ворам сжиженный фрион в задницы. С чувством и глубоко, так что умирали те мучительно и трудно. Собакам собачья смерть. Да только не собакам — оказалось, что ментам, промышлявшим воровством. И поехал Быстром со товарищи далеко и надолго. Так за что, спрашивается, любить ментов? И наверное прав Всеволод Александрович, когда читает с пафосом:

Во мне клокочет буря злая,

Когда увижу вертухая…

Ему виднее.

А время между тем все бежало и бежало. Прошло еще одно лето, настала куцая сибирская осень и как кульминация ее — светлый праздник великого октября. В канун его промзоновское начальство устроило банкет и потеряло бдительность, вследствие чего зэки воодушевились, вытащили резиновые сапоги с загодя приготовленной брагой, в которую для крепости были брошены табачок с медным купоросом, и тоже помянули победу революции. Настроение сразу поднялось, словно угнетенный пролетариат на борьбу с царизмом. Захотелось если не хлеба, то зрелищ.

— Братва, бега устроим? — заорал один из мужиков, жилистый баклан (то есть осужденный по 206 статье, хулиганке) с кликухой Ветродуй. — Пидоров давай сюда, так их растак!

Ладно, сказало — сделано. Согнали педерастов, содрали с них штаны и, вставив каждому в фуфло кому сверло, кому отвертку, поставили конкретную задачу — добежать до финишной прямой, проходящей у конца цеха. Победителю — конфетка, утратившему инструмент — дисквалификация, сошедшим с дистанции — пиздюлей. Делайте ваши ставки, господа! Итак, на старт, внимание, марш. Победил, как и ожидалось, Золотой Орфей — круглый матерый педерастище. Что ему отвертка — он в своем фуфле пачку чая удерживает без труда…

Однако забегом и тотализатором дело не ограничилось — захотелось большего. Взбудораженные брагой и видом голых ягодиц, молодые крайне возбудились и начали пидоров хватать, активно мацать и тут же чешежопить. Ах, какая шоколадница![17] Ах, какой аргон![18] Только вдруг случилось непредвиденное — Нюра Ефименков вдруг окрысился и вместо того, чтобы в жопу дать, принялся раздавать тумаки всем тем, кто оказался поблизости. Причем грамотно, с боевыми криками, размахивая руками и ногами, как в кино. Ветродую в шесть секунд сделал яйца квадратными, Муссолини и Махно вынес напрочь скулы, а Лупоглазого Шкворня как пить дать отправил на больничку — вон лежит в отключке, совсем никакой, тихий, бледный, хорошо еще не холодный. Потом чертов этот пидор заорал, весь затрясся и слинял в неизвестном направлении, словно наскипедаренный. В натуре пидер — заварил кашу и в кусты. Ну дела…

Вобщем когда приехал Андрон, за огромной, выструганной на заказ рамой к монументальному полотну «Ленин читает правду», в цеху было суетно — стоял кипеш (шум), стонали раненые, кое-кто не в силах остановиться все еще чешежопил шквароту. Этакая предпраздничная суета.

— Нюра! — сразу заорал Андрон, как только узнал подробности, и тут же обозвал себя в душе падлой, сукой и пидором. — Юрка! Юрка! — Сплюнул, выругался и побежал искать его. Другие найдут — убьют.

Работа у Ефименкова, как и положено для пидера, была шкваротная — вычищать из банок в целях экономии тары остатки солидола, смешанного с нитролаком и аллюминиевой пудрой. На соответствующем рабочем месте — в углу теплоцентра, в облаках пара, вонючих испарений, в компании крыс. Хоть и тепло, но не светло, и если мухи не кусают, то комарья — тучи.

— Юрка! Юрка! — Андрон спустился по кривым ступенькам, морщась, окунулся в плотный полумрак, пошлепал по зловонным, пахнущим болотом лужам. — Юра, Юра!

Никого, только сырость, одуряющая вонь, груда вычищенных банок да истошное шипение пара. Будто потревожили змеиное гнездо. Что-то уж больно громкое…

«Странно», — Андрон прислушался, сглотнул и, сердцем чувствуя, что кончится бедой, пошел на шум, в самый дальний угол. И вдруг остановился и закричал — резко, протестующе и обреченно. В углу на крепкой, в палец толщиной веревке висел Юрка. Бритая голова его странно скособочилась, ноги в стоптанных, не по размеру, говнодавах казались косолапыми, несоразмерно большими и до кома в горле жалкими. Он слюняво улыбался — всем своим раззявленным беззубым ртом. И похоже, счастливо…

Эх, Юрка, Юрка… А повесился он на кронштейне, поддерживающем проложенные вдоль стен магистрали — тот прогнулся, трубы просели, и из щелей во фланцах вырывался пар и горячая вода. Задорно так, фонтаном… Веселенький Петергоф, такую мать.

«Ну жизнь», — Андрон, себя не помня, подскочил к покойному, попытался вытащить его из петли, но какое там — попробуй-ка развяжи намокшую веревку. Легче обрезать, но чем?

— Довели, суки, падлы, сломали жизнь! — в дикой ярости Андрон схватился за кронштейн, с нечеловеческой силой рванул, и тот неожиданно легко поддался, а со второй попытки и вовсе вышел из стены. Собственно он был приварен к ржавой четырехугольной балке, вот она-то и была вмурована в кирпичи. Видимо, давно, еще при строительстве монастыря. С грохотом упало тело, дрогнуло, заволновалось облако зловония.

— Сейчас, Юра, сейчас, — дрожа, негнущимися пальцами Андрон стал снимать петлю с кронштейна и вдруг заметил, что балка, к коей тот был приварен, пустотела, но отнюдь не пуста. С обратного конца в нее была вложеная толстая, свернутая трубкой тетрадь. Машинально, даже не задумываясь, Адрон достал ее, убрал на грудь, а в это время застучали сапоги, зашлепала вода, и стал подтягиваться народ.

— Ну, бля! Пидер ожмурился в натуре! Ментам и помидорам (коммунистам) подарок к праздничку!

А Андрон, не обращая ни на кого внимания, все пытался развязать петлю, и его негнущиеся пальцы все никак не могли поладить с мокрым, затянутым насмерть узлом. Плевать, что западло, не по понятиям помогать пидеру. Живому может быть. А мертвому? Потом пожаловало начальство, бросило тело в кузов, и Андрон повез его вместе с рамой к монументальному полотну в зону — мертвого эскулапам, дерево — вечно живому. Знал бы кто, как было у него на душе. И что на груди…

А дело ПП (педераста пассивного) Ефименкова замяли, списали задним числом на производственную травму. Мол сам виноват, не соблел правила техники безопасности. Встал под стрелу. Так что одели на Юрку лагерную парадную форму, сунули в ящик-гроб из отходов древесного распила — обрезков и горбылей да и похоронили в зоновском ряду, могила номер такой-то. Исправительно-трудовые кодексы и комментарии к ним не разрешают, как известно, передавать труп заключенного родственникам. Причем заботливое отечество похоронило Юрку по кремлевским расценкам, истратив один рубль двадцать шесть копеек — чтобы каждый хоть напоследок вкусил всех прелестей коммунистического бытия. Вот так, мертвым — светлое далеко, живым — социалистический рай. Мы не рабы, рабы не мы, кто не работает, тот не ест…

Тим. Середина восьмидесятых

И понесло его, мотая на стыках рельсов, по необъятным российских просторам. В вагоне хлопало и болталось все, чтол еще не было сломано или украдено, на полу катались бутылки, вдоль и поперек плацкарт планировали пьяные граждане. Пьяные были, понятное дело, пассажиры, пьяны девицы с жезлами на переездах и, судя по тому, как поезд ехал, — машинист с помощником, механики и сцепщики. Состав стоял у каждого из полустанков чуть ли не по полчаса, так что пассажиры нетвердой рысью дружно устремлялись в привокзальные лабазы за портвейном, солнцедаром и сырками. И опять катались по полу бутылкир, и опять летали по вагону граждане. А вообще ехать было интересно, тем паче, что попутчики попались Тиму общительные, языкастые. Показали искареженную электричку, машинист которой не так давно перепутал цвет на семафоре, просветили, что на станции такой-то всех, кого в лицо не знают, в морду бьют, что на той же станции у участкового отобрали пистолет, рассказали, сколько люда православного крещеного сгинуло в окрестных болотах. А еще…

А что было дальше, Тим так и не узнал — по вагону пошла, собирая дань, банда контролеров, и пришлось ретироваться от ее загребущих лап в самый конец состава. Однако увы без результата. И рекетиры в фуражках обошлись с ним с изощренностью иезуитов — даже не набив морду, ссадили на ближайшей станции. На той самой, где бьют морду всем, кого не знают в лицо.

Первое, что увидел Тим, вывалившись на платформу, была телега, медленно влекомая чалой лошадью. В ней покоился продолговатый, из сосновых досок ящик до боли знакомых форм.

— Ой, лихо, лихо, — выли подвыпившие бабы, усиленно сморкались и вытирали носы. — Третьего уже на неделе. Сходил на танцы.

А вокруг и впрямь кишмя кишело теми, кто всем чужим встречным-поперечным морды бьет — пьяными, расхристанными, матерно орущими. Пешком, ползком, на четырех костях, на мотоциклах, в обнимку со столбами и подругами. Сельская жизнь кипела, пузырилась куражом, пьяной удалью и черной руганью.

По деревне мы идем — никого не признаем

Все мы председатели, катись к такой-то матери…

Только Тима никто не тронул — странный человек, непонятный. Сразу чувствуется, рукаст, мосласт, не слаб в коленках, а весь седой, как лунь, и взгляд снулый какой-то, блаженный. Такому себя не жаль, так что бей не бей — никакого интересу. А вот выпить бы с ним в самый раз.

— Эй, земеля, давай тяпнем! Ты, че, земеля, молчишь? Или не в себе? Или глухой? А може, не уважаешь? Ась? Вот мы тебя… Что, один хрен, не будешь? А ну его, братцы, на хрен. Тронувшийся он, больной. Намедни Ваську в райцентре вот такой же покусал. Может даже этот самый. Так теперь Васька с очка не слезает и все орет, что мол не думай о мгновеньях свысока. Хенде хох, суки, я Штирлиц…

Вобщем пошел себе Тим в целости и невредимости дальше и скоро понял — на Руси великой мужиков до черта, а вот рабочих рук не хватает. И что если есть у тебя шея, а на шее голова, то не пропадешь — найдешь хомут. Всегда у нас надо что-то раскопать, поднести, выкрасить, распилить, разломать и построить. Работы хватит всем, страна большая. А кто работае, как известно, хоть как-то, но ест. Вобщем не пропал Тим, выжил. Зиму он встретил на Новгородчине, в доблестно загибающемся богом забытом леспромхозе. Гробил печальные замшелые ели, спал под гул буржуйки в вагончике-бытовке. Читал и перечитывал имевшиеся в наличие книги. Три. «Дети капитана Гранта», «Братья Карамазовы» и «Война и мир» — без второго тома, вступления и обложки. Товарищи по несчастью — беглые алиментщики, откинувшиеся зэки и деклассированные элементы смотрели на него косо, но уважительно — хоть и вольтанутый, но в морду дать может. Не наш человек, с гонором, однако не вредный. Не хочет пить в коллективе и хрен с ним. Коллективу больше достанется. Вот так, махал Тим топором да так, что щепки летели. Какие там трелевочные трактора, какие там пилы «Дружба». Впрочем нет, был один трактор, да осенью по пьяни его загнали в болото. Была и пила «Дружба», одна. У бригадира. Только без бензина. И без цепи — ее выменяли на бутылку у бригадира тинейджеры с целью изготовления боевого ланцуха (цепь для драки).

А вокруг стояли леса, мрачные, глухие, много чего видевшие и укрывающие в своих дебрях. Не здесь ли в болотах Мясного Бора лежали сотни тысяч останков… И уже не важно чьих — воинов советской Второй ударной армии, солдат немецкого Вермахта, бойцов испанской Голубой дивизии. Теперь они просто черепа, кости, забытый тлен. Всех уровняла смерть. В этих местах не гнездятся птицы, не рыскает зверь, зато слышатся — стоит остаться в одиночестве — явственные крики «Ура», «Шнель», «Них шизен», выстрелы и грохот разрывов. Словно души погибших все идут в атаку… А еще неподалеку лежало под льдом озеро Пионерских Галстуков, называемое еще в народе Рваномудным. Получило оно свое название, как гласит легенда, еще в шестидесятых, когда пахановал в этих краях начальник мехколонны некий Шнеерсон со своими друганами, главным инженером Кацманом и механиком Блюменфельдом. Ох, попили же они водки и народной крови, попортили техники, баб и молодух! Все было куплено у них, и милиция, и партия, и КГБ. Хрен найдешь управу. И вот однажды к Шнеерсону этому по распределению прислали девушку-бухгалтера, Надю Шустрову. Уж такую красавицу, уж такую скромницу. Все поголовно мужики и бабы повлюблялись в нее, только она — ни-ни, шибко блюла себя. Уж Шнеерсон к ней и так, и этак, а все одно, от ворот поворот. Я, мол, девушка честная, нецелованная, у меня между мрочим и жених есть, Паша-бульдозерист, ударник. Вобщем, пошел на хрен. Злился, злился Шнеерсон исходил на мочу и кало, только сделать ничего не мог — как уволишь молодого специалиста, присланного по распределению. Супротив указа партии не попрешь. И вот случилась как-то раз беда… Возвращались, значится, однажды из области Шнеерсон с Кацманом и Блюменфеьлдом в сильном подпитии, а Надя-то бухгалтер с зарплатой для мехколоновского пролетариата. Долго ехали в машине, дорога дальняя. Вот Блюменфель и стал тут разговоры вести всякие, сально приставать с подходами, грязно так подшучивать, подмаргивать да руки распускать.

— Прекратили бы вы немедленно, Яков Самуилович, — в сердцах, будто отрезала, сказал Надя, — ведь было же вам заявлено категорически, что девушка я нецелованная, честная, сто с лишним разиков проверенная. Опять-таки при женихе.

Да только кто ее послушал. Водитель по указке Шнеерсоновой съехал в лес, Надю вытащили всем кагалом да и стали тешиться — мучить, глумиться и насильничать. Уж она кричала, кричала, да только в лесу-то кто услышит. Вобщем под конец задушили ее, труп бросили в проталину и завалили буреломом. Получку мехколонны разделили поровну, ловко замели следы и сразу пустили слух, что де бухгалтерша, падла, лярва, ушла налево с пролетарской зарплатой. Естественно, им пеоверили — как же, начальство, члены месткома и окружкома, они вне подозрений.

Только правду говорят, что не бывает преступлений без следов. Надо ж было так случиться, что в лесочке том оказался мальчонка один, грибочки собирал. Шустрый такой паренек, сметливый. Он, значится, все до конца подсмотрел, намотал себе на ус, что, чего и как, а потом прямиком к бате, сердечному другу Паши-бульдозериста, тоже кстати сказать мехколоновцу. И поклялись верные друзья за Надю отомстить. Ну первым делом само собой отрыли Надю, обмыли и по обычаю христианскому похоронили ее на местном кладбище. Потом кликнули еще друзей, рассказали им всю правду и начали следить за шайкой Шнеерсоновой. И вот настал момент — взяли их тепленькими, на рыбалке, всем скопом у костра. Связали, как водится, накрепко, машину утопили, чтобы никаких следов. А потом отволокли на берег тогда еще безымянного озера. Да и устроили казнь. Жуткую, лютую, чтоб не повадно было. Срезали бензопилами деревья, к ним прибили скобами голых надругателей. Какой только мольбы тут не было. Шофер Шнеерсонов сапоги лизал, умоляя его, не принимавшего прямого участия в надругательстве над Надей, пощадитьл, простить. Да не тут-то было. Никому не сделали послаблений. Тросами пригнули березы, и каждой к вершине пионерским галстуком привязали по срамному месту истязателей. Торжественно по команде охотничьими ножами перерезали веревки — и взвились к небу пионерские галстуки с детородностью и внутренностями. Плохо, ох плохо кончил Шнеерсон с дружками, их изуродованные трупы отправились в озеро на корм рыбам. А кровавые гениталии исклевали птицы, объели муравьи, размочалили непогоды. Вьются над березами пионерские галстуки, напоминая о Шнеерсоновом злодействе, Павлике Морозове, вечной любви и крепкой мужской дружбе…

Вобщем намахался Тим топором — ползимы отрабатывал харч, а вторую половину одежонку, начитался до блевотины про наследников Гранта, семейку Карамазовых и российский полусвет, с нетерпением дождался весны и как только потеплело — пошел. Особо не задумываясь, куда глаза глядят. С птицами, просыпающейся природой и самим собой ему было как-то лучше. Устал от окружающих гомо сапиенсов — сальных шуток, скотства, разговоров о бабах, выпивки, спаривания, жирной жратве, опять-таки о бабах, опять-таки о спаривании, опять-таки о жратве и о легких деньгах. Как же, мы не рабы, рабы не мы. А еще мы венцы мироздания, а потому имеем право пить, все что горит, и трахать все, что шевелится. Один раз живем. И хочется — чтобы смачно, на всю катушку, чтобы не было потом мучительно больно за бесцельно прожитые годы…

Воронцова. 1996-й год

А жизнь между тем продолжалась. Люди купались, пили воду, ели чечевицу, стирали белье, наслаждались фейерверком и любили друг друга. У всех паломников образ жизни был райский. Это было ясно видно по их счастливым лицам. Однако все кончается — вот и наступила последняя ночь праздника Дивали. Необыкновенно шумная, необыкновенно лунная, та, про которую в Бенаресе говорят — во время нее и умереть не страшно. Толпы людей напоминали реку, вышедшую из берегов, от всполохов фейерверков мир ненадолго раскрасился всеми цветами радуги. А наутро, когда паломники начала покидать город, в палатку Воронцовой заявились гуру Чандракирти со Свами Бхактиведантой, торжественные, сосредоточенные и необыкновенно серьезные.

— Собирайся, о дочь Прозрения! Настало твое время! Время причащения к таинствам Невыразимого!

И едва дав Воронцовой время оправиться, умыться, вычистить рот и зубы, с молитвой расчесать волосы, надеть чистую одежду и нанести тилак (налобный знак), они повели ее в Старый город, в сияющий на солнце позолотой тысячелетний храм Трехглазого Шивы. Там их уже ждали. Пожилой брахман с лицом морщинистым как печеное яблоко низко поклонился Свами Чиндракирти и гуру Бхативеданте, испытующе взглянул на бесстрастную Валерию и повел гостей куда-то вниз, в дебри подземелий древнего храма. Шли долго — в свете факелов, по узким, круто змеящимся вниз лестницам. Мягко открывались, повинуясь брахману, тайные двери, в полумраке угадывались человеческие фигуры, настороженно блестели глаза и отточенно — смертоносная сталь. Сразу становилось ясно, что чужие здесь уйдут недалеко. Наконец в лицо ударило запахом склепа, скрипнула, подаваясь, массивная дверь, и брахман остановился, широко повел чадящим факелом.

— Ом! Да придет счастье ищущим через познанье Истины!

— Ом! Да придет ищущий к своему счастью через Истину познания! — хором отозвались Воронцова, Свами Бхактивиданта и гуру Чиндракирти, сложили руки у груди и следом за брахманом вошли в просторный зал — стены его были украшены резьбой и барельефами эротического толка — куда там Кама-сутре, в центре расположилась золотая, в человеческий рост статуя Шивы. Потрясатель Вселенной элегантно скрестил ноги в лотосе и с улыбкой сладострастия смотрел на свой вздыбленный, чудовищных размеров лингам. Судя по выражению его лица, зрелище ему очень нравилось…

— Ом! Почтениье Шиве! — Свами Бхактиведанта склонился перед статуей, замер на мгновение, преисполнившись благодати, глубоко вздохнул и повернулся к Воронцовой. — Настал час прозрения, дочь моя. Пора тебе предаться высшей реальности. Снимай свои одежды.

— Да, да. И соединись, как можно крепче, с лучезарным богом, — мягко произнес ему в тон гуру Чиндракирти и сделал глубокомысленный жест. — Раскрывая его лингамом йони, ты откроешь свое третье божественное око…

— О ноу! — прошептала Валерия, не сводя расширившихся глаз с божественного лингама, задрожала всем телом и невольно попятилась. — Иц импосибл…

Такого она не видывала в своих самых эротических снах…

— Посибл, посибл, — участливо сказал пожилой брахман, успокаивающе кивнул и, вытащв нефритовый, украшенный бриллиантами и изумрудами сосуд, помазал пенис Шивы благоуханным баслом. — Ну разве же он не прекрасен, этот стебель небесного лотоса? Не о таком ли только может мечтать каждая женщина? Ну же, дочь моя, раздвинь свои ложесна! Соединись с Трехоким и Беспощадным, грозой демонов, богом танца и вечным мужем всех женщин.

И Воронцова сдалась — соединилась. Странно, но статуя была совсем не холодной, вроде бы как живой, напоминающей наощупь человеческое тело. Да и лингам казался страшным лишь с первого взгляда, а так — упругий, массивный, весьма приятный.

— Ну вот и хорошо, дочка, вот и ладно, — одобрили довольные брахманы, пропели троекратно гимн и тихо, на цыпочках ушли. Мигнули на прощание факелы, лязгнула, закрываясь, дверь. Валерия осталась в темноте, одна, в объятьях покорителя вселенной. Она расслабилась, прижимаясь к Шиве, ноги ее истово обвили бога за талию, дыхание сделалось замедленным, центр концентрации сместился в половую чакру. Она почувствовала, что сливается со статуей, становится с ней единым целым. С богом, олицетворяющим всю противоречивую энергию и многогранность вселенной. И внезапно Валерия вскрикнула — перед глазами ее разлился ярчайший свет. В восхищении, дрожа всем телом, она еще сильнее обняла бога, ибо поняла, что лицезреет арупалоку с неописуемым сиянием Первоединой пустоты. О как же блистательно — бесконечно — невыразимо оно. Сознание Валерии между тем ментально завибрировало на октаву пониже, и перед взором ее возникли брахмы — верховные, ясновидящие, безмятежные, процветающие, целый сонм сверкающих, переливающихся огнями своего совершенства брахм. О, как же лучезарны — бесподобны — прекрасны были они. Смотреть на их устойчивые ауры было невыразимым наслаждением, по сравнению с которым сон, питье, еда и секс это так, тьфу, жалкие потуги майи-иллюзии.

— Я в восхищении, я любви вас, — громко, всем сердцем прокричала им Валерия, затрепетала от экстаза и опустила свой ментальный взор чуть ниже — на поля блаженства «Неба Тушита», где находистя грядущий будда — избавитель Майтрейя. Однако будущего спасителя человечества она не встретила. Зато — вот это да! — она увидела Хорста. Тот с понтом дела выгуливал какую-то телку, нежно так называл ее майн либлих Мария, ласково обнимал, целовал, вобщем вел себя абсолютно безнравственно. Вот подлый изменщик! Причем никогда еще Воронцова не видела его таким счастливым — ишь ты, глаза горят, морда светится, рот до ушей. Вот гад!

— А ну домой давай, — веско произнесла она, да так, что было слышно на всю вселенную. — Хорош витать в облаках, я тебе говорю, возвращайся.

И Хорст послушался — нехотя развернулся и медленно, с явной неохотой, побрел от той обласканной им телки прочь. Под пение соловьев, по чуть заметной, проложенной в траве тропинке.

— То-то же мне, гад, — довольно прошептала Воронцова, усмехнулась и поудобней устроилась на лингаме Шивы. — У нас не забалуешь. Мне сверху видно все.

Взгляд ее спустился с небес на землю, и сердце у нее тоже упало, забилось в унисон материнской тревоге — она увидела свою блудную дщерь Ленку. Не столько блудную, сколько шкодную и непутевую.

Та сидела за столом в вызывающе открытом мини-сари, пила французское шампанское и очень сексуально покачивала ножкой, украшенной браслетом со смарагдами. На нее, пуская слюни, пялился какой-то сын израилев, в смокинге и при ролексе, платоядно скалился и держался за ширинку. А рядом развалился — ну кто бы вы думали! — ворюга Мильх. В тюрбане, при кинжале и в эсэсовских сапогах. С достоинством, гад, дымил сигарой, пил шнапс, закусывал сосисками и вешал знатную лапшу еврейчику на уши.

— Ну, смелее же, граф, решайтесь, делайте ваши взносы. Сегодня мадемуазель Леннорман в игривом настроении, может быть и одарит вас незабываемым мгновением. Будет, что вспомнить, будет. Это я вам как главный визирь Хана Джехана говорю.

Стерва Ленка лыбилась, строила глазки, еврейчик томился, обильно потел, Мильх щурился на него, как хищник на добычу, потягивал шнапс, скрипел сапогами. А за окнами ресторана в Парижском небе переливалась огнями Эйфелева башня.

«О, господи, и это моя дочь?» — Валерия поежилась, устраиваясь поудобней, вздохнула тяжело и посмотрела вниз, в бездну, в мрачные провалы тьмы. Туда, где кровь, порок, насилие и зло. И сразу же увидела мать свою, Елизавету Федоровну. Та сидела у огня, в каком-то подземелье, одетая в накидку с капюшоном. Вокруг было мрачно и зловеще — по-туалетному журчала вода, трещали чадно факелы, в тусклом свете их большой портрет Елизаветы Федоровны — во весь рост, в раме из берцовых костей, — казался сходящим со стены. Угрюмо белели черепа, зловеще алела кровь. Висевшая в подземелье тишина казалась зловещей и гробовой. Но вот — чу! — ее нарушили быстрые шаги. Это высокий человек в сером капюшоне почтительно приблизился к Елизавете Федоровне, низко, с подобострастием, склонился до земли.

— Привет тебе, о Видящая в темноте. Да продлятся твои дни во мраке вечно.

— Аминь! — сказала Елизавета Федоровна, подняла свой жезл из позвонков утопленника и потрясла им повелительно и нетерпеливо. — Говори же, Альканор. Всю правду, всю, как на страшном суде.

Эхо подхватило ее властный голос, понесло и уронило в пропасть, в быстрый, журчащий по-туалетному поток:

— Суде-де-де-де-де-де…

— Так слушай же, госпожа, — тот, кого называли Альканором, вздрогнул и поклонился еще раз. — Твое заклятие сработало. Мы нашли могилу фон Грозена, вскрыли его гроб, обратились к его духу. Все сказал, ничего не утаил… Близнецы придут в Дом утром в пятницу тринадцатого, когда планеты выстроятся крестом, а луна ровно в полдень закроет солнце. Тот, кто убьет их, и овладеет Камнем. Вот, о госпожа, это было в гробу фон Грозена, — Альканор с почтением склонился в третий раз и, поцеловав клинок, протянул Елизавете Федоровне ржавый, странной формы нож. — Надеюсь, о госпожа, когда ты станешь Владычицей мира, ты не забудешь меня…

— Зачем же ждать? — та усмехнулась и, приняв кинжал, вдруг с отменной ловкостью сунула его Альканору в горло. — Важно, чтобы ты все забыл. Раб. Как говорил один мой знакомый, ныне покойник, то, что знают двое, то знает свинья…

Ало фонтанировали перерезанные артерии, мелко содрагалось агонизирующее тело, не по-сортирному — похоронно — журчала вода. Елизавета Федоровна, тонко улыбаясь, вытирала выщербленное лезвие…

«Ну вот, опять. Мамаша в своем репертуаре, — Воронцова сплюнула, задумчиво вздохнула. — Значит, вот каков конец легенды-то… Значит, чтобы завладеть камнем, близнецов нужно убить? Невеселенькая сказочка, прямо скажем, невеселенькая…»

Чтобы отвлечься от грустных мыслей, она покрепче обняла Шиву, заглянула в Камалоку, в «яму царства прекращения страданий», и за разговором по душам с буддой-искупителем Майтрейей время для нее остановилось. Сколько прошло — день, час, вечность, год? — для находящегося в нирване не имеет значения…

Вернулась Воронцова в этот мир от чадного помаргивания факела — пришел брахман с морщинистым лицом принес одежду, таз с водой, укрепляющее средство и благую весть.

— Ты прошла испытание, о дочь моя, — он помог Валерии разъединиться с Шивой, и пока та мылась, одевалась и приводила себя в порядок, рассказал ей, что Свами Бхактиведанта и гуру Чандракирти ей остались весьма довольны и уже выступили в свой путь, многотрудный, на поиски единоначальной истины, дорога к которой, как известно, извилиста, трудна и невыразима словами…

Потом они долго поднимались в полутьме по круто змеящейся лестнице, под треск чадящих факелов и еле слышное дыхание стражи. Наконец загрохотал засов, распахнулись массивные двери, и Воронцова, зажмурившись, шепнула запекшимися губами:

— О, как же он прекрасен, этот лучезарный, дарующий всем нам свет и любовь солнечный диск!

На этом она сердечно попрощалась с брахманом, покинула дворик храма и быстро превратилась из радеющей паломницы во взбаломошную, избалованную, экстравагантную туристку. Пришла в свой номер люкс в пятизвездочном отеле, потребовала завтрак, парикмахера и личный вертолет, отматерила горничную за кислый внешний вид, сама набрала ванну и погрузилась в пену. Правда, полностью перевоплотиться не удалось, в голове ее, словно молотом, стучали сентеции Гессе:

Катит река надежды воды бесплодных мечтаний

Между крутых берегов бесконечных тревог

Вьются птицы сомнений над волнами жажды,

Гибель сулит заблуждений круговорот.

Сносит могучим разливом деревья спокойствия,

В Глубине притаились крокодилы страстей…

Люди, восславим очищенных святостью йогов

Тех, кто мутный этот поток сумел переплыть!

Тимофей. Середина восьмидесятых

Однажды шел себе Тим ранним утром вдоль берега безвестного ручья. Ласково светило солнышко, пахло смолой, хвоей, пробуждающейся природой, весело, совсем по-летнему журчала вода. На душе было радостно, спокойно. Неожиданно тропка кончилась и вывела на окраину деревни. И сразу будто кто-то погасил утреннюю радость. Не скрипели калитки, не лаяли собаки, не мычали коровы. Тишина. Что-то тягостное, неуловимо печальное было в ней. Деревня была нежилой, заброшенной, похожей на неухоженную могилу, вокруг царило грустное запустение.

«Словно ражвый баркас на берегу жизни», — несколько высокопарно подумал Тим, вздохнул и из любопытства зашел в первую избу. Ничего интересного — тлен, сор, запустение, шорохи из темноты — может, крысы возились, может, хорь поселилися. Со стены смотрел пожелтевше-выцветший журнальный Хрущев — видимо лыбился в коммунистический рай, который обещался построить к восьмидесятому году. «Да, что-то слияние города с деревней не состоялось», — Тим хмыкнул, развернулся и вышел на крыльцо, но тут же встал как вкопанный — на него смотрели в упор черные глазницы двустволки. Ружьишком баловался хмурый дед, крепкий еще, совсем не седой, чем-то похожий на дядьку Черномора. Цепкий взгляд его был недобр, бороденка и усы грозно топорщились.

— А ну, руки вверх! Не думай, стрельну, если что.

— Ну давай, давай, стрельни, — Тим индиферентно хмыкнул, словно речь шла не о нем, и расстегнул ворот телогрейки. — Может, все сразу легче станет.

— Ишь ты, смелый какой, — дед, удивленный равнодушием тона, задумался, медленно опустил ружье. — А чего по чужим избам-то шастаешь? Воруешь, душегубствуешь?

— Конечно, разве по мне не видно? — Тим снова усмехнулся, пожал плечами. — А что это ты, дедушка, ружьем-то трясешь, неровен час, грех на душу примешь? Пора ведь, верно, подумать о душе-то?

— Раз трясу, значит, имею право, — дед еще сильнее помрачнел, насупился и стал еще больше похож на Черномора. — А что касаемо души… нам это без надобности, мы партельные. Ну а ты, смелый, из каких будешь?

Вобщем разговорились. Черномора звали Тратом Ерофеичем, и был он когда-то человеком уважаемым — зампредом сельсовета и секретарем партячейки. А потом пошло все вкривь и вкось — молодежь разбежалась, старичье повымерло, автолавка, что наведывалась еженедельно, развалилась по частям к едрене маме. Сын живет в Бобруйске и не пишет, дочка и вообще блядь, плавает буфетчицей на пароходе. Тоже не пишет, стерва.

— Как же вы здесь живете-то один? — Тим представил зиму, холод, синие сугробы до крыш, поежился. — Хреново ведь. Тоска.

— Ну почему же один? — дед хмуро улыбнулся, вздохнул. — Один да не совсем. Старуха со мной. А еще наезжают шофера да рыбаки заглядывают. Кой-какой товарец да газеты в обмен на грибы-ягоды привозят. Охочусь опять-таки, рыбачу. Жаль вот волкодава в осень волки порвали. Следопыты еще, как их мать за ногу, а черные, заявляются. Ну те, что могилы роют. Эти с нашим полным уважением, с водочкой. Только покажи, где что зарыто.

Вспомнил Трат Ерофеевич про водочку, сглотнул и осклабился — сразу было видно, что выпить не дурак. И партия тому не помеха. Тут и Тим вспомнил, что в сидоре у него припасена бутылочка, и жаться не стал, пошел на контакт.

— А что, отец, не выпить ли нам за знакомство? «Московской особой»? Плевать, что утро.

— Очень даже можно, — обрадовался Черномор, щербато улыбнулся и закинул берданку за спину. — А утро… Что нам утро… Кто рано встает, тому бог дает. Пошли.

Вот так, сразу забыл про весь свой материализм. Раз партия больше не наливает.

Ладно, пошли в гости к экспредседателю. Изба его, как память о былом, была просторной и большой, со всеми соответствующими аксессуарами сельской жизни — с ситцевыми занавесочками, ленивым котом и беззубой, но все еще радушной хозяйкой.

— Ой, гости дорогие, — она привычно замастрячила нехитрый стол — капустка, грибочки, картошечка, сальце, Тим водрузил в самый его центр бутылку «Московской», звякнули стаканы, дернулись кадыки — пошла. Упала. Разлилась. Закусили, повторили, крякнули, и захотелось поговорить. Тем паче что вся начальственно-партийная спесь с деда сошла, и он превратился в обычного селянина, крайне удрученного происходящим.

— Ведь ты гля, Тимоха, что деется, — сказал он после первых ста пятидесяти и негодующе ударил кулаком. — У нас в деревне я со старухой, в соседней вообще никого. Бегет народ от земи, шугается. В город, на легкие хлеба, за культурной жизнью. Знаем мы эту культуру — голая жопа с хером в Новый год. А ведь сила-то, она где? В земле. Только вот устала она, иссушилась, изовражилась, помрачнела. Ей бы годков с десяток поспать, лесками-травами укрыться. Тогда вот и воспрянет молодкой. А мы ее сохлую, паханную-перепаханную шпыгуем да шпыгуем удобрением. Дай, к примеру, усталому человеку лекарство вместо сна. День стерпит, два стерпит, на третий свалится. Ты вот, Тимоха, иди-ка потом, попробуй землицы на язык. Попробуй. Раньше жирок чувствовался, сладкая с кислинкой, а ныне горечь на языке остается. Я уж не говорю, что стародавние-то времена землицу вообще жрать можно было. Только теперь все одно, и хлебушек, и огородина на удобрении. Да еще испытаниями всякими секретными землю мучаем. А потом глаза топорщим, откуда хворь неизвестно у людей берется? Помяни, Тимоха, мое слово — еще немного такой жизни и все. Никакой коммунизм уже нам не будет нужен. Да ну его, Тимоха, в жопу. В ту, что голая в Новый год. Ты вот что, давай оставайся. Поживи. Один хрен, у меня брать нечего…

И Тим остался. Наколол деду дров на всю оставшуюся жизнь, пособил перекрыть крышу, перерыл, благо навыки остались, необъятный, как и положено главпартийцу, огород. Тоскал из речки плотву да окушков, ходил, прогуливаясь, по окрестным лесам да только осторожно, недалеко и с оглядкой, потому как Черномор предупреждал не раз — здешние места не простые, не для чужаков. Даже сам не заметишь, как пропадешь. Волкодава-то моего очень даже может быть, что и не волки порвали…

По его словам в окрестных чащобах обитали «авдошки» — то ли лешие, то ли лесные люди. То ли просто одичавшие, или партизаны, или фрицы. Хрен разберешь, но лучше не соваться. Только это еще пустяки по сравнению с тем, что творится на болотах, в центре которых находится Рдейское озеро, рядом с которым развалины древнего монастыря. Жуткое место, туда даже старожилы не ходят. Во-первых топи, хляби, бездонные трясины. Только мхи, торфяные озерца да заросли камыша, пушицы и рдеста. И все кишмя кишит гадюками. А во-вторых… в хлябях этих кто-то водится, какая-то огромная, похожая на черную рыбину тварь. С ловкостью охотящаяся на уток и оставляющая странные, похожие на птичьи пятипалые следы. В здешних местах ее называют ящером. В других — каркодилом. Годиков почитай десять тому назад Васька Полозков и Фролка Нилов, охотники из соседней деревни, решили энтого гада добыть. Взяли ружья, жердины, пошли. И все — только-то их и видели. То ли утопли, то ли другое что. Вобщем, поохотились, такую мать… Но главное дело-то даже не в авдошках и не в каркодиле. Главное дело в монастыре Рдейском, что в центре хлябей стоит. Кто его построил, зачем, один бог знает. Хотя, видимо, не только он. В тридцатых годах там работала научная партия — все чего-то искали, шибко землю рыли, а потом, когда уехала, прислали саперов. И те монастырь взорвали — грохот был страшный, на всю округу. А затем, уже в Отечественную, монастырем заинтересовались фрицы — тоже все чего-то рыли, искали, и в конце концов тоже взорвали все к едрене матери. Да еще пустили слух, что снесли колокольню, якобы чтобы партизанские наблюдатели не прятались. Вот и надо-то партизанам! В болота на колокольню словно кур в ощип. И вот с тех самых пор что-то с монастырем неладно — то над ним летают светящиеся шары, то ползет лиловый туман, то шарашат при ясном небе одна за другой молнии. Еще бывает слышен колокольный звон, негромкий такой, печальный. Жуть. Вобщем чужим да и своим делать на Рдейских болотах нечего.

А время между тем летело стремительно, весна набирала силу. Одним прекрасным утром Тим с Черномором завтракали — неспешно так лупили бульбу в мундире под разговорец. Разламывали, дули на пальцы, макали в сольцу.

— Эге, похоже, несет кого, — дед неожиданно замер, нахмурился, разом повернул голову к окну. — С утра-то пораньше.

И точно, бухнула калитка, скрипнули ступени, и в дверь напористо постучали.

— Эй, хозяева, живы?

Странно, но голос этот почему-то Тиму показался знакомым. А может, ошиблась память.

— Э, да это следопыты никак, — шибко обрадовался Черномор, однако напустил на себя вид важный и грозный и крикнул негромко, с достоинством: — Не заперто, заходи.

Послышались шаги, дверь в горницу открылась, и пожаловали трое городских, в одном из которых — вот чудеса-то! — Тим узнал давнишнего Андронова приятеля. Как же звать-то его, Антон? Платон? Славон? Один хрен, гандон. Барыга. Видел его единожды, не показываясь, когда тот забирал откопанный на чердаке хлам. Вот это да, тесен же мир. И все же как его? Славон? Ну да, Славон. Точно Славон. Сява, с пернатой такой фамилией. То ли два пера, то ли три… Уткин? Гусев? Лебедев? Ага, вспомнил, Славон, Сява Лебедев. На желтом «Москвиче».

Так усиленно шевельнул извилинами, даже голова заболела. Зато уж Славон Лебедев признал его без напряжения и радостно просиял.

— Ни хрена себе, вот это встреча! — прямо с порога заорал он, хлопнул от восторга себя по ляжкам и подскочил ручкаться. — Андрон! Ну ты и падла! Так захиповать. А ничего, колер что надо. В масть попал. Вишь, ты мне, гад, тогда чуть ребра не сломал, а я зла не помню, отходчив. Потому что зрение берегу. Рад, чертовски рад встретить на периферии земляка.

Тут же, справившись с эмоциями, он стал серьезен, разом сосредоточился и подошел к Черномору.

— Ну что, здорово, дед. Как живешь-можешь?

Двое мордоворотов, что приехали вместе с ним, чутко следили за происходящим, на их не очень-то одухотворенных лицах читались наглость и настороженность.

— Как могу, так и живу, — сухо ответил Черномор, нахмурился и осуждающе сдвинул брови. — А ты что же это, опять за свое? Могилы рыть? Мертвых тревожить? Только ведь некого уже… В прошлом годе уже всех перешерстил. Да и с головой у меня что-то стало. Ссохлись мозги. Ни хрена не помню.

— Ну это дело мы живо поправим, — воодушевился Сява, лихо подмигнул Черномору и, не оборачиваясь, сделал знак своим. — Аристарх, Сева, харч.

Мордовороты, ухмыляясь, молча подошли к столу и принялись грузить из рюкзака водку, колбасу, консервы, хлеб. Скатерть-самобранка о четырех кулаках такую мать.

— А, «Столичная», эта должна помочь, — мигом сменил Черномор гнев на милость, разом подобрел и указал гостям на лавки. — Средство проверенное, двойной очистки. Может, и вспомню чего…

А через час, разгорячившись от выпитого, он лез к Славону целоваться и назидательно орал:

— А в ольховник не лезь, я те говорю, нечего делать тебе в ольховнике-то. Матросы там лежат, наши. Как погнал их Ворошило, так их всех и перестреляли, в ольховнике-то. Там только карабины Симонова валяются, да и те даже в войну не стреляли. И в болотину, что слева, не суйся, там ополченцы наши лежат, хоть и плотно, как кильки в банке только проку тебе никакого — ни хрена у них нет. Да, да. Лежат, как огурчики, в торфе трупы не разлагаются. Немцы их из пулеметов и минометов положили, когда те безоружными в атаку шли.

— Как так? — не выдержал Тим и недоуменно прищурился. — Дурные что ли?

— Э, милый… Да ты не только пойдешь, как наскипидаренный побежишь, когда заградотряд-то сзади с пулеметами, — Черномор невесело фыркнул и, не чокнувшись, выпил в одиночку. — Оружия-то не хватало, так им каждому дали по гранате да по винтовке на десять человек. Ну и погнали вперед. Так с гранатой в руке и лежат. Вобщем, осторожно, ребята, у большинства гранаты на взводе, рванет, если пошевелите.

Он на минуту замолчал, смачно зажевал «Столичную» краковской и как бы о чем-то постороннем и совсем не значащем сказал:

— Километрах в двух, в излучине ручья горка есть с молодым леском. Малины на склонах — обожраться. В прошлом годе там медведя спугнул. Так его от страха дрестун прошиб. Ревет он, ревет, бежит как угарелый да и серит на ходу. Как из кишки пожарной, в три струи. Умора… Вобщем, ребята, холм этот — кладбище СС. У подошвы рядовые, а вся горушка забита высшими чинами. А где-то рядышком, но не знаю где, должны быть блиндажи и землянки командования. Вот так пошуруйте, ребята, пошуруйте. А сейчас выпьем? Наливай. Будем. Эх, хорошо пошла. Тимоха, не сиди, запевай… Спят курганы темные, солнцем опаленные… Девушки-красавицы ему руку подали… И в забой отправился парень молодой…

Так, с песней на слюнявых устах, Черномор заснул — бородой в тарелку с раскисшим холодцом, называемым почему-то в народе волосатым. Все, праздники закончились, начались суровые будни.

— А клевую ты себе кликуху надыбал, Андрон, — похвалил Сява Лебедев, когда вышли на воздух покурить да и вообще пообщаться за жизнь. — Тимоха, это звучит. Гордо. Ну а вообще-то, как делы? Чем дышишь? Что, никак кислород перекрыли?

И он выразительно взглянул на руки Тима — сильные, огрубевшие, привыкшие к тяжелой работе.

— Да так, хвалиться нечем, — уклончиво ответил Тим и сразу перешел в наступление. — Ну а у тебя как?

— Да тоже не фонтан, — Сява далеко сплюнул сквозь зубы, зло шмыгнул носом. — Менты приклеились как к жопе банный лист, достали. Пришлось уйти в подполье. А может оно и к лучшему, природа, свежий воздух. Словом, на хлеб хватает. С маслом. Да, кстати. Лопату держать можешь?

Вот гад, в самую точку попал.

— Могу, еще как, — ответил Тим, уже ясно чувствуя, к чему идет дело. — Очень даже. Не хуже Стаханова.

— Ну вот и ладушки, — Славон снова сплюнул, высморкался, оценивающе хмыкнул. — Значит, договоримся. А то ведь нынче-то кадры решают все. Особенно с лопатой в руках и с головой на плечах. А могил на всех хватит. Вечером заходи к нам, побазарим, — и он кивнул на ближнюю избу, в которой Аристарх и Сева устраивались на постой — ногами открывали заколоченную дверь. Грамотно пинали между прочим, по всей науке — в унисон, высоко поднимая колени и утробно крича не по-нашему «Киай»! Вот так, по-японски в Новгородчине япона мать.

Вечером Тим зашел к Сяве, без церемоний, по-соседски. Устроился тот неплохо, с максимально возможным комфортом — лежал, не снимая башмаков, с сигаретой на кровати. На столе сгрудились бутылки, банки, заветрившаяся жратва, Сява с Аристархом пребывали в отрубе, мирно почивали сидя, свесив головы на грудь. Бешеные поливы Дип Перпла, льющиеся из охрипшей «Весны», ничуть не нарушали общения с Морфеем. Пахло табаком, водкой, необжитостью и мышами — спартанской неухоженностью мужского бивака.

— А, привет, — Сява, увидев Тима, уселся на кровати, плавно словно пирующий патриций, величественно повел рукой. — Тяпнешь? Древние говорили верно — ин вино веритас. Я с ними согласен. Что, не хочешь? Ладно, будет тебе тогда пища духовная. Только чур не блевать.

Он как-то неуловимо изменился, стал этаким философствующим циникомп, возвышенным, но в то же время до боли земным. Точнее роющимся в земле.

— Знай, друг мой, — сказал он, высморкался, перевернулся на бок и затянулся так, что затрещала сигарета, — есть два вида раскопщиков — красные и черные. Третьего не дано. Все, мон шер, по Стендалю… Красные, они естественно следопыты, делают все официально и имеет все права на раскопки. Копают там, где им укажет партия. Черные же сами по себе, а потому они естественно вне справедливого и строгого советского закона. Прав у них никаких, а потому они выживают как могут. Их ловят, сажают, а они выживают, — он вдруг пьяно рассмеялся, забористо выругался и сделал всем понятный жест в направлении потолка. — Хер вам будет, а не Сява Лебедев. Хрен догонишь. А если и догонишь, то хрен возьмешь.

Помолчав, он вспомнил о Тиме, глянул на него, икнул и продолжил ликбез.

— Ну так вот, слухай сюда. Черные делятся на три масти, правда, очень условных: на чердачников, шастающих по верхотуре зданий — ну, это тебе знакомо, на помойщиков, которые раскапывают немецкие помойки, и на копал. Иначе трофейщиков. На нас. Мы копаем все и всех… Землянки, окопы, блиндажи, кладбища, наши, немецкие, все равно. Мертвым, им тоже все равно — русским, испанцам, немцам, итальянцам. Они воняют, но молчат… Ну так что, брат, ты как, с нами? Помашешь лопатой? Я не душный — говна на всех хватит…

Андрон. Зона. Безвременье

Найденную тетрадку, оказавшуюся дневником, Андрон, развернув, разгладил, просушил и стал, правда, поначалу без особого интереса, читать. Дело это было не простое, хлопотное, осложненное временем, множеством лакун и размытыми чернилами. Писал некий рясофор (низшая монашеская степень) брат Пафнутий, сбивчиво, коряво, но искренно, не таясь…

…Года 1917 генваря 5. Господи Исусе Христе, Сыне божий, помилуй мя. Грешного. Сил нет, донимает бес. Сегодня ночью приходил. По виду — молодуха, в теле, румяная и босая. Два раза просыпался. Предавался рукоблудию. Ох, ахти мне, ахти.

Года 1917 генваря 20. Новый настоятель у нас, отец Паисий. Строгий, с орлиным взором, о бороде. Завел новые порядки — теперь сразу после заутрени служим литургию. Сказал, для успокоения плоти. Сомнительно весьма. Сегодня ночью просыплая три раза… Ох, ахти мне, ахти.

Года 1917 февраля 3. Сегодня слышал, будто бы царица наша, Александра Федоровна, живет приблудно с Распутиным Гришкой, хлыстом, а окоянный отросток у него в поларшина (аршин — 0,71 м). И еще будто бы Гришка этот сожительствует с министрами и женами их содомно и по-собачьи. Ночью сие приснилось мне столь явно, что проснулся. И предавался рукоблудию. И не мог успокоить плоть до утра. Господи, Исусе Христе, Сыне божий, помилуй мя. Грешного.

Года 1917 февраля 15. Сегодня покаялся отцу Паисию, ничего не утаил. Рассказал и о видениях, и о рукоблудии.

— Что есть жена, — сказал отец Паисий, а сам очами-то как поведет, поведет. — Сковорода бесовская, соблазн адский, суть сосуд мерзопакостный. Очами блистающа, всеми членами играюща и тем самым плоть уязвляюща. Исчадие сатанинское, погибель человеческая.

Сдвинул сурово так брови-то да и наложил на меня послушание — рубить дрова. Для всей монастырской поварни. Ночю спал хорошо, проснулся всего один раз. Снилась женская баня.

Года 1917 февраля 20. Кончил рубить дрова. Снова одолевают бесы. Ночью приходили вдвоем, видом белокожи и пышны, в коротких, чуть до страма, рубашках. Щелкали перстами, играли ляжками, манили. Устоял. До самого утра. Господи Исусе Христе, Сыне божий помилуй мя.

Года 1917 марта 5. Весна… Ох ахти мне, ахти.

Года 1917 марта 10. Весна…

Года 1917 марта 20. Весна… Весна… Ох, скорее бы она прошла что ли…

Года 1917 апреля 3. Инок брат Питирим и схимник брат Власий живут меж собой по-содомски, блядно, при посредстве лампадового масла. Зрелище сколь мерзопакостное, стольи завлекательное. Звали к себе. Устоял. День. Ночью предался рукоблудию…

Года 1917 мая 15. Сказывают, будто бы царица Александра Федоровна отреклась от нашего царя Николая Александровича, о чем издала манифест в учредительное собрание. Понятное дело, у него не в поларшина, как у Гришки Распутина. Говорят так, не ахти что. Вот у нового министра Херенского, у того — что надо.

Года 1917 июля 12. Сегодня видел предивный сон. Будто бы сижу я за обильной трапезой, а рядом белосахарная нагая молодица во всем прекрасном естестве своем моет пол. Она все моет, моет, а я все смотрю, смотрю, смотрю на нее сзади и разгораюсь, разгораюсь, разгораюсь. Пришлось, чтобы не сгореть, проснуться и предаваться до утра рукоблудию. Грешно. Но зело приятно…

Дальше листы были вырваны, и время как бы переместилось на год вперед. Записи пошли вкривь и вкось, чернильным карандашом.

Год 1918 августа 20. Лиходейству большевиков нет предела — сегодня приехали на трех подводах, стали обдирать оклады с икон, грузить, словно тати, храмовую утварь, сбросили вначале кресты с куполов, затем колокола со звонницы, а после и звонаря, божьего человека Никодима, юродивого. Отец Паисий не стерпел, встрял, убили и его, мучительно, медленно рубили шашками. А затем устроили игрища бесовские в храме, стреляли из наганов в лики святых, в распятия, в живот приснодевы-заступницы деву Марии. Натешились вволю и уехали — в крови, в смраде, в матерных сквернословиях. Если и есть антихрист в природе, то коммунисты эти — слуги его.

Год 1918 сентября 10. Сказывают, царя убили. И его, и царицу, и детей, и прислугу. Евреи комиссаровы. А из нашего монастыря делают узилище — обнесли все колючей проволокой, поставили караульных с пулеметами. Называется — спецтюрьма ГубЧК. Заправляет жидовен в коже, товарищ Левенсон. Говорят, под фуражкой у него рога, а в низу живота, на срамном месте, родимое пятно, как пятиконечная звезда. Начал с того, что бросил всех монахов в подвал, в подземные кельи — для разбирательства, как социально чуждый элемент. Теперь — каждый день постный.

Года 1918 сентября 12. Верно говорят, что ВЧК означает — каждому человеку капут. Что творят большевики — истинно козни дьявольские. Рука не поднимается описать. Всем им гореть в аду. А Ленин их, по слухам, бесноватый, немецкий шпион и жидовен из колена Бланкова. Впрочем кто там у них в совнаркоме не из колена…

Года 1918 октября 15. Озябаем холодные, умираем голодной смертью. О нас, похоже, забыли. Втроем мы — я, брат Влас да брат Питирим. В подземной угловой келье. В прошлом веке здесь сидел бесноватый послушник Пров Силин — держали его на цепи, чтоб не бегал к девкам. Да только Пров тот был силы непомерной и, освободившись без труда, так и продолжал блудодействовать — вечером выдернет костыль с кольцом из стены и убежит, а поутру вернется да и воткнет на место. Костыль этот внутри пуст, в нем теперь держу дневник, а то найдут — отнимут. Вместе с животом. С них станется.

Года 1918 отктября 17. Вспомнили о нас — бросили в келью еще одного мученика, истерзанного до беспамятства седобородого старца. Вгляделись мы и ахнули, дружно перекрестились — ведь это же епископ Гермоген, Тобольский. Тот, что по своей охоте с царем отправился в ссылку. Господи, но в каком же виде — беззубый, персты без ногтей, синий весь от побоев. Укрыли его, чем могли, привели в чувство, дали воды.

— Не ведают, что творят, — скорбно улыбнулся он и простил мучителей. — Словно дети неразумные…

Вот что значит, человек во Христе. Дали по одной щеке — подставляет другую.

Года 1918 октября 20. Диву даешься, глядя на епископа Гермогена — сколь силен обитает дух в столь немощном теле. Поневоле вспоминаешь христианских мучеников, с твердых сердцем взошедших на кресты, отданых на растерзание зверям диким, на вящее глумление, языческое, поганое. Царь в ссылке отдал ему тридцать восемь банок из-под оливкового масла с фамильными ценностями рода Романовых, с тем, чтобы старец передал их полковнику Кобылянскому, начальнику конвоя. Что и было исполнено в точности и полной сохранности. И теперь большевики делают все, чтобы только напасть на след сокровищ. Изобретательности их в мучительности нет конца. Что они только не творят с несчастным Гермогеном, все казни древнеримские ничто по сравнениюс палачеством коммунистическим. И огнем, и железом, и резиновыми палками. Седого старца. Воистину — пришествие антихриста. Картавого, из колена Бланкова.

Года 1918 октября 22. Сегодня палачи постарались — Гермогена принесли чуть живого, в памяти, но явно не в себе. На изменившеся лице его застыла мука, он тихо как ребенок улыбался, а с окровавленных, разбитых губ еле слышно, словно ветерок слетали странные слова, что де свершилось пророчество Немчиново (Василий Немчин русский предсказатель, живший приблизительно в середине пятнадцатого века, одна из самых загадочных фигур российской истории. О нем нет практически никакой информации, известно только, что его книга, едва попав в руки органов ВЧК-НКВД-КГБ, сразу была засекречена, хорошо если не уничтожена. По непроверенным косвенным данным в ней содержится ряд пророчеств, с изумительной точностью касающихся будущего России. Так, с поражающей точностью Немчин упоминает об Иване Грозном, смуте великой, шести самозванцах (сейчас науке известно пять), о государе, ликом подобном коту — Петре 1. Описывает войну с Наполеоном, гибель Николая 2, прегрешения правителя-армянина, который будет жить в железной клетке и причинит народу великие страдания. Упоминается кстати и каком-то карлике с черным лицом. Сколько всего написано книг, что конкретно содержится в них — тайна сия великая есть. Точно известно только, что пророчества Немчину виделись как бы написанными рукой ангелов на облаках.) и нынче бог слеп, а его око хранят единорог и пес, живущие в доме, что стоит на болоте и костях. И что кто его найдет и сумеет взять, тот сам уподобится богу. Ибо…

Здесь рукопись обрывалась, резко, неожиданно, словно тропинка в пропасть, но Андрон и так был уже не в состоянии читать. Он задумался и очень крепко — все наконец-то выстроилось в единую цепь. Собака на крыше, Арнульф при мамаше, вся эта историческая белиберда насчет Брюса. И кульминация — что-то холодное наощупь, найденное им с Тимом на чердаке. Так, так, так. Похоже, этот Вася Немчин языком зря не трепет. Отвечает за базар.

«И мы трепать не будем», — Андрон хмыкнул, глянул по сторонам да и превратил рукопись, найденную в костыле в груду пепла. Помнил хорошо слова папаши Мюллера из всенародно любимого фильма — что знают двое, то знает свинья.

Как всегда неожиданно и разом наступила зима. Повалил валом снег, хуже стал заводиться «захар», педерасты надели фофаны (бушлаты) с синими позорными нашивками. Зоновские сортиры затянулись в ледяную бледно-желтую рубаху с протаянными отверстиями, туда блатные мужики вставляют бычки. Чертям и педерастам на курево. Полярной ночью на настовом снегу кто-то написал мочой нелестный отзыв про родину, партию, лагерное начальство, так что особисты привлекали вертолет, дабы сфотографировать и спротоколировать улики. Однако идентифицировать кого-либо по почерку не удалось. Шли дни, муторные, тяжкие, в белой пелене. Вернее, в красной. Где-то аккурат под Новый год к Андрону пришло письмо от матери. Вера Ардальоновна слезно извинялась, что долго не писала, потому как имела на причины очень веские — искала Арнульфа. Вначале тот, оказывается, все бодался, бодался, потом бил копытом и опрокинул ведерце и корытце, и в конце концов убежал на заливные луга, к могилке своего папы Полкана, сына Кентавра. Уж такой непоседа, уж такой баловник. А сейчас у него линька и замена рога. Раньше-то был закрученный винтом слева направо, а теперь будет опять-таки винтом, но справа налево… В конце письма рукой добрейшей заведующей Александры Францевны было приписано:

«Дорогой Андрюшенька! Ты уж давай, освобождайся быстрей, а то с мамой нехорошо… Нам, к слову сказать, тоже хвастать нечем — ходят слухи, что скоро нас закроют. Желаю тебе здоровья, чтобы все плохое скорее закончилось…

А.Ф.»

Вот так, сплошная темень, в небе и на душе. Однако кому как. В памятную годовщину дня советской армии настал черед освобождения четвертого семейника Андрона Василия Ивановича Протасова. Был Василий Иванович прорабом, возводил себе голубые города, а вот при строительстве рабочего поселка где-то на БАМе столкнулся с проблемой глобальной, как космос. Повадились ходить к нему на стройку бляди — ударной, имели П. Ангелиной бригадой. Ногастые такие, грудастые, языкастые. Все с шуточками-прибауточками. И не жадные совсем — пуп — один руп, один качок — пятачок. Какая уж тут на хрен работа — повальное совокупление на кирпичах завода «Ленин с нами» и мешках с цементом комбината «Октябрь». План горит, начальство бесится, прогрессивка на ладан дышит. А главное, под угрозой Протасовское доброе имя. Долго думал Василий Иванович, как беду одолеть, думал-думал и придумал. Не в одиночку конечно, под чутким руководством партии, вместе со своим парторгом крановщиком Заикиным. Вусмерть напоили девушек протвешком со снотворным, наполовину оголив, вставили в рабочие органы по шкалику да и подняли в сетке башенным краном. Где-то на высоту третьего этажа. Вместе с красно-кумачовым, добытым Заикиным в парткоме транспорантом, на обратной стороне которого крупно написали: «Строитель! Бойся трипперных блядей!» Вначале все было преотлично — плыли по небу девушки, останавливался народ, строительный пролетариат задумывался, чесал понурую голову. А затем подул ветер, и законы физики выкинули с транспарантом коварную шутку — вывернули его на обратную сторону. И получилось, что плывут бляди по хмурому небу не просто так, а вперед, к победе коммунизма. Тут уж триппером и не пахнет. Вобщем понаехали комитетские, оцепили стройку. Блядям что — будучи опущены с небес, вытащили маленькие, похмелились и отправились на сто первый километр. Заикин, как партиец и пролетарий, конечно отвертелся, а вот Василий Иванович оказался крайним… И вот, хвала аллаху, все позади — дембель. Вообще, освобождение семейника это большое торжество и грусть. К нему готовятся заранее. Положено дембелю угостить не только семейников и корешей, но и зэков из других отрядом, тех, кто не подвел, кто помог выжить, кто спас. Угощение — чай, сладости, бацильная (калорийная) пища. Принято при дембеле на радостях угостить чертей и педерастов передачей специального отходного пакета. Все и было именно так — традиции незыблемы. И вот объявили по радио: «Протасов, на выход», и все отправились проводить счастливца к воротам. У всех слезы на глазах. Сколько лет вместе. Как в песок…

Тимофей. Середина восьмидесятых

И Тим взялся за былое — за рукоять лопаты. И даже не из-за говна, которого хватит на всех, нет, просто в пахоте не оставалось сил для мыслей — о матери, о дочке, об Андроне, о Рубине. Как они там? Впрочем нет, с Рубином все ясно, состарившаяся Тихомирова ухайдакала его. Кто она? Ленкина мама, бабушка, тетя? А как там сама Ленка? С кем? Мысли, мысли. Нет, к чертовой матери, лучше не думать, махать, махать лопатой. Копать жирную глинистую землю, в которой так хорошо сохраняются изделия из металла. А их, этих изделий, было предостаточно — кинжалы, палаши, бляхи, ордена, парабеллумы. Черномор не обманул — это было действительно эсэсовское кладбище, причем одно из ранних. А немцы с конца сорок первого года и до середины сорок второго хоронили свою элиту еще в гробах, в полной аммуниции и при вооружении. Так что говна хватало…

Добычу сортировали целый день — все режуще-колющее и огнестрельно-пуляющее в ветошь, в полиэтилен, в глубокую, отмеченную зарубками на соснах яму. Прочий хабар — бляхи, каски, перстни, часы, разную там фалеристику — в неподъемные рюкзаки и километров за десять в старую, запаркованную на грунтовке «треху». Пока все перли, едва не родили.

— Слушай, Сява, — спросил Тим по пути, обливаясь потом, — а из оружия почему ничего не взяли? Ты ведь говорил, один кинжал минимум на полтинник тянет.

Честно говоря, на баксы ему было плевать — спросил так, из праздного любопытства.

— Смерти моей хочешь, бля? — Сява, задыхаясь, встал, с грохотом сбросил с плеч рюкзак. — Привал, братва, алес. Сейчас оружие везти нельзя. Поймают — посядят. Вынос оружия это совсем другая операция. Оружие сразу надо толкать, хранить его нельзя. Не боись, Тимоха, не пропадет.

Наконец они донесли добро до машины, нагрузили от души багажник и салон.

— Ну, братцы, вы тут не скучайте, — Сява запустил мотор, высморкался и похлопал по плечу Тима с Аристархом. — Мы с Сево й быстро, барыга в курсе. А вы тут тоже время не теряйте. Можете вот с богом поделиться (то есть обворовать церковь), храмина рядом. Ха-ха.

— Тихо ты, тихо, — Сева неожиданно шугнулся, зашипел, и глаза его стали злыми. — Рот закрой. Меня послушай.

И с прорезавшимся вдруг даром красноречия, задерживая отбытие, он поведал презанимательнейшую историю. Жил-был на свете не так давно удачливый вор Чалый. Молодой, красивый, с фиксой во рту. Был у него фарт, масть канала, блатное дело спорилось. И вот пришел к нему какой-то фраер удивительно мерзкой наружности, даже слов нет, чтобы описать насколько. И предложил тот фраер Чалому дело. Есть, говорит, захудалая деревенька, а в ней церковь. Ну а в церкви той дорогие иконы да книги в старинных переплетах. И за кордоном еще есть барыга один, готовый платить за все валютой. Чалый поначалу отказывается. Мол, не для его натуры и квалификации такое дело. Однако фраер жмет, сулит всяческие блага, играет на профессиональном самолюбии. Бога нет, говорит, Гагарин летал в космос, а его не видел. Все это брехня, опиум для народа. «Сынок, не ходи» — говорит старушка-мать вору, сердцем прознав о готовящемся святотатстве. «Именем покойного отца-медвежатника заклинаю». А еще сны снятся Чалому вещие, нехорошие, с покойниками. Прочие знамения случаются. Однако он закусил удила. Вызнал, высмотрел, что положено. Да и ненастной темной ночью ограбил-таки божью церковь. И вот сразу свалились на него все немыслимые несчастья. На следующий день в корчах с пеной на губах умерла старушка-мать. Отваленные ему бабки оказались фальшивыми. У вора началась дурная болезнь, причем ни с того, ни с сего началась, и уже через неделю размягчился носовой хрящ, и некогда гордый его нос стал проваливаться внутрь черепа. Дальше больше — пошли гнусные слухи, что он давно уже ходит к куму гонять чаи, то есть состоит тайным агентом. Посему товрищи-кореша вызвали его на разборку-толковище, однако же, увидев, во что он превратился, убивать его не стали, побрезговали. И тогда Чалый сам сподобился — замочил лучшего своего кореша. В конце концов, сходя с ума, он все же отыскал того мерзкого фраера, чтобы возвратить похищенное и зарезать соблазнителя. И вот он входит в кабинет, что в райкоме партии, подходит к фраеру, сидящему спиной, выхватывает острый нож, заносит. И вдруг видит, что у фраера-то рога. Да-да, рога. Рога, копыта и длинный хвост. И от страха вор кидается к окну, прыгает через стекло, режет себе артерии и вены и приземляется прямо в котер с кипящей серой. А сверху на него смотрит тот фраер и лыбится зловеще и торжествующе…

Веселенькая вообще такая история, душещипательная, какие часто рассказывают по тюрьмам и зонам. А главное — назидательная. Где, на какой пересылке Сева услышал ее? Вобщем здорово он поднял всем настроение на дорожку, задал тему для разговоров. Аристарх дипломатично подождал, пока машина уедет, да и тоже стал рассказывать Тиму в тему. Про то, как главный осквернительн православия атеист, фанатик Емельян Ярославский при жизни гнил, источая мерзкое, выворачивающее душу наизнанку зловоние…

— Ясно, понятно, ты еще вспомни про синий фон — Тим послушал, зевнул и сорвал крупную, налитую соком клубничину. — Слушай, там у старой дороги есть холм. Кривобокий такой, лесистый. Может, капнем? Пока наши-то вернутся…

Наутро, плотно позавтракав вчерашней ухой, отправились к дороге щупать холм — пробивать на его отлогах шурфу по периметру. Парило, не было ни ветерка, в вечеру как пить дать собиралась гроза. Солнечные сполохи давали по глазам, по вспотевшему телу ползали насекомые. Пилите, Шура, пилите, заграница нам поможет… Первый шурф в лесу между молодыми березками ничего не дал. Два метра сплошной ядреной глины.

«Ладно, нормальные герои всегда идут в обход», — перекурив, спустились ниже, к подошве холма, не доходя метров десять до нее, начали снимать дерн. Первые полметра прошли с трудом — опять глина, чертова глина, затем вдруг начался песок и скоро — о радость! — лопаты ударились в дерево. Ура, бревна! Так, теперь еще одну траншею в холм, уже на уровне подошвы — с бешеным энтузиазмом, с производительностью экскаватора. Наконец — опять бревна. Неплохо сохранившийся в глине несмотря на солидный возраст, так уж пришлось помахать топориком, пришлось. Наконец свершилось — включили фонарики, взглянулию. Это был небольшой бункер — четыре койки, два стола, карты, телефон, бумаги, сейф в углу на ящике из-под снарядов. На стенах варварская роскошь — картины, ковры. Перед дверью у порога, скрючившись, человеческие останки в трухлятине мундиров. Еше один скелет лежал ничком, вытянувшись на кровати. В костях руки был зажат пистолет.

— Ага, взрывом завалило вход. Замуровали, демоны, — Аристарх сплюнул, едко усмехнулся. — А откопать себя фрицы не смогли. Кишка тонка.

В голосе его звучал плохо скрытый патриотизм.

— Ладно, пусть проветрятся, — Тим вдохнул спертый, дышаший смертью и гнильем воздух, отодвинулся от провала, выключил фонарь. — Завтра докуем. Пошли выкупаемся.

И пошли. Даже не подумав закрыть лаз — чужие, как известно, в этих местах не водятся.

На следующий день стали осматривать добычу. Вобщем-то ничего особенного — все те же парабеллумы, перстни с монограммами, изыски фалеристики, извечные гансовы свечи — фонариков у них что ли не было? Белесые картины в рамах, которые нельзя сразу выносить на свет, посуда с клеймами, фаянсовые безделушки… Впрочем нет. Среди всего прочего хабара отыскалась трость с выжженной вдоль черенка надписью на немецком: «Волховский фронт — задница мира» да в сейфе среди карт, копий приказов и похабных журналов обнаружился дневник некоего оберштурмбанфюрера Шнитке. Эсэсовский подполковник этот судя по всему был большим жизнелюбом, гастрономом и отменным самцом — все его ремарки ограничивались жратвой, выпивкой и оттраханными русскими телками, коих, к слову сказать, набралось целое стадо — если херр Шнитке конечно не врал. Однако было в дневнике и нечто, приведшее Тима, мягко говоря, в изумление. Всего-то пара-тройка страниц, исписанных убористым немецким почерком.

«5.05.42. Химмельдонневеттер! Трижды поцелуй меня в задницу! О, дерьмо и дерьмо! Сегодня звонили из ставки Гимлера — к нам прибывает какой-то хрен из Берлина. По научной части. Представитель Аненербе штандартенфюрер Левенхерц, мать его за ногу. Приказано содействовать и обеспечивать охрану. А мы чем здесь, в этом дерьме, занимаемся? Онанируем что ли? Настроение паршивое, чтобы поправить его пришлось принять шнапса. Полегчало, хотя шнапс тоже дерьмо. Утешает еще и то, что вчера моих ребятки изловили двух партизанок — блондинку и рыженькую. Ну, вымыли их в бане, накормили, напоили. Блондиночка — умненькая такая девочка, ласковая, просто прелесть. Думаю оставить ее, как проспится, при комендатуре на легкой работе. А вот рыжая — мало того, что истеричка, так еще отвратительно воспитана. Кусается, царапается, кричит „За родину, за Сталина“. Дурашка. Сделали ей спиртовую клизму, прошлись продезинфицированной дорожкой и отдали в гарем местному бургомистру. У него еще интересное такое имя Трат, от русского слова „тратить“.

6.05.42. Сегодня, черт меня подери со всеми потрохами, свел знакомство со штандартефюрером Ливерхерцом. Занятный парень — по виду, быть ему рейсхфюрером — огромный, с плечами, как комод, очень похожий на Вагнеровского Зигфрида. И совсем не дурак. Быстренько загнал свою свиту в болото, на раскопки какого-то там монастыря, а сам, не мудрствуя, прямиком ко мне — мол, оберштурмбанфюрер, вы, я вижу, тот человек, который мне нужен. Где бы здесь можно хорошо пожрать и не менее хорошо выпить? И чтобы без церемоний? А то в дороге пришлось изрядно проблеваться — чертовы воздушные ямы и русские истребители. А как здесь у вас насчет баб? Какая проницательность! Как здорово чертов засранец разбирается в людях! Словно мысли читает! Вобщем пошли в гаштетную к бургомистру Трату, заняли отдельный кабинет и пошли-поехало по полной программе — русская свинина, русская водка, русские бабы. Впрочем нет, была там одна жидовочка, подпольщица из учителей. Трахалась, как умалишенная. Понимала, видимо, что в последний раз. Словом, ночь выдалась бурной и впечатляющей. На утро Ливенхерц сказал мне: „Этого, дорогой Вилли, я тебе не забуду никогда“. Естественно, ему есть чего вспомнить — сожрал полсвиньи, выжрал полведра и поимел полдюжины баб. Настоящий Зигфрид.

6.06.42. Долго не писал, разрази меня трижды, не было времени. Да и сил тоже. Я опустошен, измотан, катастрофически устал. За этим чертовым Ливенхерцем не угнаться, не по части выпивки, ни по части баб. Это какой-то жеребец, кобель в мундире. Принесли его черти! К тому же какая-то русская тварь наградила меня паховыми насекомыми. Чрезвычайно въедливыми. Это настоящий кошмар — грязь, жара, лобковые вши. Штурмбанфюрер один из „Мертвой головы“ посоветовал употреблять солярку, но с чувством, понемногу, чтобы не разъело насквозь. Сегодня же попробую, непременно.

15.06.42. Наша эрзац-солярка ни хрена не помогает, даром что извел ее наверное с ведро. Русским мандавошкам она нипочем. Сегодня наконец достал трофейную, из подбитого танка, с большим нетерпением жду возможности поставить компресс. Штандартерфюрер Ливенхорц относится к моей проблеме с пониманием и предлагает радикальный метод — сжечь всю растительность в паху к чертовой матери. Устроить этим тварям аутодафе. Ему хорошо говорить — покрыл всех баб в округе, а сам как огурчик. Ничто его не берет. Ни диорея, ни гонорея, ни лобковые вши. Кремень. Вот пусть сам себе и жарит колбасу с яичницей…

1.07.42. Наконец-то! Свершилось! Слиняли, сволочи! Правда, вместе с кожей, но это дело наживное. Главное, агрегат цел. По случаю чудесного моего выздоровления мы здорово набрались с Ливерхерцем. „Эх, Вилли, Вилли, — говорил он мне дружески, обильно пускал слезу и, вытирая ее рукавом, лез ко мне целоватсья, — как же я устал торчать в этих болотах. Ну когда же вы возьмете Петербург, чтобы я мог найти этот сраный дом с флюгером в форме пса, который так нужен фюреру. Только тс-с-с-с-с. Это колоссальный секрет и государственная тайна. Никому не говори“. А кому говорить-то? Мандавошки сбежали, бабы спят. Яйца горят, как в огне.

15.07.42. Партизаны совершенно обнаглели — стреляют, расклеивают прокламации, в столовой офицеров Люфтваффе подсыпали слабительного в боквурст с капустой. Вот вони-то было, на весь укрепрайон — нашим ассам на бомбежку лететь, а у них понос… А кто виноват? Оберштурмбанфюрер Шнитке. О, дерьмо и дерьмо! „Вилли, я не могу работать в такой обстановке, — сказал мне тет-а-тет штандартенфюрер Ливенхерц. — Пора кончать. Хрен с ним, с Петербургом, хрен с этим домом, где флюгер в виде пса. Успеется. Завтра же взорву этот распросукин монастырь и уеду к жене баронессе. Устал от русских дешевок, они все так неизящны. Ну, наливай. И давай поцелуемся“. Все так и сделал — взорвал и уехал. В Берлин к своей баронессе. А мы остались в этой болотине, с партизанами. Ну вот, кажется, опять начинается… Стреляют. О, дерьмо и дерьмо. Пошло бы все в задницу…»

«Вот это да, ведь это же Андронов дом», — в изумлении Тим стал переваривать прочитанное, однако переваривал недолго — вернулись Сява с Севой. На новенькой, с иголочки, сияющей «Ниве», серой, как штаны пожарника. Цвета испуганной мыши. Прибыли как триумфаторы — Севя рулил, Сява улыбался, «Нива» рычала мотором. Привезли денег, жратвы, ящик коньяка и армейский миноискатель ИМП, надежный как трехлинейка и до жути неудобный. Правда, впоследствии так и не востребованный, потому как в тот же день ближе к вечеру Черномор был упоен коньяком до состояния невменяемости, а утром, мучимый последствиями, щедро похмелен, за информацию о расположенном неподалеку немецком складе, на раскопки коего и отправились без промедления. Без труда нашли огромный лесистый холм, проложили шурфы, рубанули бревна, включили фонари. И ахнули — вот это да. Выпитый коньяк того стоил — чего только в складе не было. Легковая машина и немецкий бронетранспортер, с гусеницами на задних колесах, бочки с бензином и маслом, превратившиеся в камень, механические помпы, дизель-генераторы и ящики, ящики, ящики… С оружием, патронами, фарфором, серебром. С коврами, гобеленами, картинами, иконами. Чувствовалось, что кто-то из фашистов собирался неплохо нагреть лапу.

— О-го-го-го-го, — Сява сразу же переглянулся с Севой, и оба заржали — ну и ну, на ловца и зверь бежит. Вот это удача привалила.

Оказалось, что у барыги лежит заказ откуда-то с Кавказа — черные берут любые стволы и без ограничения. Видимо, на охоту собрались. А раз так — бросили на время копать, принялись заниматься складскими работами. Главное при социализме — учет и контроль. Оружия было немеряно, в основном винтовки «Маузер», парабеллумы пулеметы МГ и соответственно горы патронов к ним. Еще — люгеры, вальтеры, противопехотные мины. Мотострелковый полк вооружить можно.

— Слушай, а почему шмайсеров так мало? — вяло удивился Тим, сразу офигев от масштабов ружпарка. — Ведь чем же трясли, когда кричали: «Хенде хох!», «Давай, матка, млеко, яйки, сало»?

— А ты больше фильмов советских смотри, тебе еще и не такое покажут, — Сява усмехнулся, сплюнул, с видом эксперта заглянул в ствол. — Немцы воевать-то начали не с автоматами, как вбивали в голову историки, а с обыкновенными винтовками. А в 42–43 началось перевооружение армии, старые стволы сдали на склад. На наше счастье…

Однако счастье вещь непрочная. А потому, дабы не искушать судьбу, операция по продаже оружия планировалась со всей тщательностью. Было решено картины, посуду, фарфор и прочий мирный хабар перенести куда-нибудь в укромное место, а склад с оружием отдать целиком, вернее карту с его местоположением. Да еще подстраховаться огневой поддержкой. А то ведь черные — скоты, им белого человека пришить, как раз плюнуть. Сказано — сделано. Сява с Севой укатили в Питер, а Тим с Аристархом опять впряглись в пахоту, таскать тяжеленные ящики по июльской жаре. Прятать их было решено в блиндаже с заваленным ходом. Наконец где-то через неделю вернулись договорщики — возбужденные, взволнованные, ошалевшие от перспектив.

— Ну, блин, перетерли. Двадцать гринов за винтовку, пятдесят за парабеллум, тридцать за вальтер, сорок за шмайсер и пулемет, пять за мину и десять за цинки.

Вот так, ляжки по пятяшке, пуп один рупь, качок пятачок. А черное пятно — двадцать одно.

— Это же сколько получается на круг? — Аристарх прикинул, помрачнел и в задумчивости уселся на патронный ящик. — Хреново дело. Столько денег у нас не платят. Тем более черные. Без пулемета здесь не обойтись.

Андрон. Зона. Безвременье

А потом закончилась зима, и из-под колес «захара» полетел не снег — фонтаны грязи. Весна. Только не видно было что-то воробьев, непоседы-ласточки не лепили гнезда, каркалы-вороны не садились на столбы, а чижы — на провода. Не дурные, чтобы по своей-то воле за колючку… Однако жизнь продолжалась. Учительница алгебры, что при школе в зоне, тайно заключила пакт с истомившимися зэками и стала проводить занятия без трусов, сидя на стуле враскоряку перед замиравшей аудиторией, за что и получала четвертак за сорок пять минут знаний. Причем уровень посещаемости превзошел все ожидания. Благодарные ученики валом повалили учиться алгебре, дрались за лучшие места, меняли их на чай, устраивали сеансы и массовые заплывы. А как же иначе — СССР — страна поголовного среднего образования. Да, весна, весна, пора любви, надежд и растаявшего дерьма. Только Андрон встретил ее без радости, ибо к нему пришла беда в лице нового лагерного кума — капитана Козлова. Казалось бы, что тут такого? Один мент отчалил, другой пришел, да и хрен с ними. Однако когда Андрон по вызову явился в оперчасть и отворил дверь кабинет, то внутри у него все перевернулось. Перед ним сидел его бывший сослуживец Мишка Козлов, с коим когда-то, обоюдно охромев, они кандыбали, зацепившись локтями, верст двадцать. Только уж не прежний щегол-рядовуха — орел, с капитанскими погонами на широких плечах. Ну а ласковый такой, улыбающийся — отец не отец, но точно, братуха родной. Поручкался, усадил, сигаретку дал, замутил чайковского.

— Я, — говорит, — сразу тебя признал, когда картотеку просматривал. Ну, как живешь, как можешь? — И, не дожидаясь ответов, сам начал, издалека, принялся рассказывать о бывших однополчанах. — Прудникова, сержанта, помнишь? Сгорел заживо, как Лазо. Спьяну покатался на бензовозе. А Скобкина? Не бедствует, слесарит в автосервисе. Капитан Сотников свинтил в ГАИ и уже полковник, Игорь Зимин выбился в майоры. А вечный жид Гринберг ушел на дембель, давно еще. Подался в народное хозяйство. Говорят, первый человек на Южном кладбище в Питере…

Слушал Андрон его, слушал, вежливо кивал, понимал, что это преамбула. Сигарету, выкурив наполовину, он засунул за ухо — подогнать в семью, чай едва отпил — еврейский, да к тому же заваренный ментом. Сидел себе на краешке стула, молчал, всем видом показывая — и чего это тебе, гражданин начальник, надо? А хотелось капитану Козлову любви и понимания. Чтобы вспомнил Андрон про старую фронтовую дружбу, преисполнился революционной сознательности да и «выходил на связь» — начинал стучать на всех встречных-поперечных. А за это де будет ему награда, да не корзина печенья и бочка варенья, а скорый расконвой или даже поселение, или, может быть, вообще голубая мечта — освобождение по УДО. Дружить так дружить.

«Таких друзей за хрен и в музей», — Андрон сразу вспомнил Павлова из ОБХСС, весь похолодел от ненависти и с ласковой такой улыбочкой сказал:

— Мне бы три дня. Подумать. Дело-то ответственное.

Конечно ответственное, стучать на тех, кто делит с тобой пайку в зоне.

— Лады, ждем три дня, — несколько огорчился опер Козлов, однако же чекист все-таки, виду не подал. — Ну, рад был встрече. — Руку подал, проводил до двери, а на лице его было написано печатными буквами: «И не забудь, Лапин, кто не с нами, тот против нас».

Через четыре дня Андрона снова высвистали в оперчасть, а через неделю в машине у него вдруг отыскались запрещенные предметы, за что его немедленно отправили в ШИЗО, на месяц. Чтобы было время подумать. И на своей шкуре осознать, что лучше уж стучать, чем перестукиваться.

Камера в ШИЗО напоминает могилу — холод, сырость, сквозняк. И голод. Белье в ней не положено, только зэковская роба да чивильботы — обрезанные на сгибе валенки. Вонючие, пропотевшие и мокрые. Они натирают ноги так, что образуются кровавые рубцы, которые в тюрьме из-за отсутствия света не заживают. Не сахар — тюрьма. К тому же менты взялись за Андрона основательно — кинули его в пустую камеру. Совсем хреново. Обтянутая металлом дверь, откидывающиеся только на ночь пристугнутые к стенке нары, бетонная, навевающая тоску шуба на стенах. Говорят, ее изобретатель Азаров тронулся умом. Да еще батарея отопления, холодная как лед — не зима на дворе, отопительный сезон закончился. Дубово. Так и хочется двигаться, шататься маятником от стены до стены, прыгать, бегать, махать руками для сугреву. Только Андрон сидел не первый год, знал отлично, что делать этого нельзя. Ослабнешь, захолодеешь, сломаешься. В первую очередь, словно опытный моряк, он послюнявил палец и проверил камеру на наличие сквозняков. Затем оторвал ненужные карманы и плотно законопатил все дующие щели, крепко затянул завязками все прорехи в одежде. Потом прижался в угол, закрыл глаза и начал думать только о приятном. Вспоминал все самое хорошее, случившееся в жизни. Печально, но ничего особо хорошего в жизни Андрона не случалось. Постепенно он впал в прострацию, в некое подобие транса. Не осталось ни мыслей, ни чувств, лишь одно незлобивое сожаление — и почему это он не хомяк и не барсук. Впасть бы сейчас в спячку этак на месяц, да так, чтобы сукам легавым было хрен разбудить. Ну, падла Козлов и козел!

Так он прокантовался с неделю — один, в холоде, сырости, на хлебе и воде и начал чувствовать, что значит «едет крыша». Но вдруг все резко переменилось — в бочку к нему бросили четырех зэков — какого-то пидора и трех мужиков, знакомых и своих в доску. Не выдержали менты марку, сломались — в лагере три тысячи клиентов, а камер в ШИЗО десятка два. Плюс строгая отчетность по использованию их, которая обязана впечатлять начальство неизменным ростом. Вобщем обрадовался Андрон, возликовал — ура, теперь-то что, коллектив это сила! Теперь можно спать кругляк, то есть полные сутки. Одного поставить на вассер — загораживать пику, канючить, заговаривать коридорному зубы, а остальные будут дрыхнуть, дрыхнуть, дрыхнуть в «клумбе». Пидора это, естественно, не касается, с ним спать вместе западло, его судьба — сидеть на параше. Вобщем так и сделали. Один из мужиков встал на пику, остальные разделись половину одежды положили на пол и, обнявшись, накрылись другой. Пидор-петух мокрой курицей устроился на параше. Не повезло ему с ней, сделанной из обрезка манессмановской трубы (для газопроводов), с тяжелой крышкой, оборудованной мощной ручкой. Совсем плохая параша. Ни толком посидеть, ни голову приклонить. Беда…

Наконец настало для Аркана время выписки. В этот день он, как положено, не притронулся к еде — пища нужнее тем, кто остается, и забрал у сокамерников самые дряные шмотки. Ворчали на выходе менты:

— Не может быть, чтобы ты сидел почти голяком, подох бы.

— Так вот и сидел, граждане начальники, — отвечал им Андрон и радовался внутренне, что шмотки его сейчас согревают сокамерников. — Не дали больше ничего, говорят — не положено.

На выходе его уже ждали, свои, семейники. Не хрен собачий, не Маньку раком — человек из трюма вывалился, как с того света. Шатаясь, жмурясь от солнечных лучей — обезжиренный, в сплошном телесном холоде, промерзший до костей.

— Живой, браток? Ну и ладно, — улыбнулись семейники, поддержали Андрона и, дружески похлопывая, проводили в барак. А там его уже ждали вскипяченные чайники и баня — пол со стоком. Еще — мочалка, мыло, не хозяйственно — банное, таз из лампового отражателя и махровое полотенце, домашнее, не зоновское, какими петухи фуфло подтирают. Не Сандуны конечно и не термы, но все равно Ташкент, горячая вода, неописуемое наслаждение. Вымывшись, Андрон оделся — лучшее китайское белье, брюки с ремнем, пробитые и прокаленные сапоги. Все новехонькое, с иголочки, как и положено прибывшему из трюма. А вот сам себя он чувствовал поношенным, потасканным, будто постаревшим лет на двадцать пять. Лицо в осколке зеркала, когда брился, как у живого мертвеца. Ну менты, падлы, суки, бляди!

А между тем стол уже был готов. Семейники сидели в хорошей, не рабочей, одежде, дымилась эмалированная кружка с чифирем и ждала круга. Андрона ждала — ему был положен самый смак, цимес, первый глоток. На столе сало с чесноком и луком, конфеты, халва. На лицах семейников читались радость, дружеско участие и неприкрытая ненависть. Ко всему лагерному, совдеповскому, коммунистическому.

— Я бы всех ментов, и простых, и цветных (т. е. обыкновенных и работников системы ИТУ) к стенке. К кремлевской. И длинными очередями, очередями, очередями, — выразил вслух общее мнение пятый Андроновский семейник, матерый белорусский хулиган Вася Панин. — Из шмайсера.

Да, коммунистов Вася не любил, это у него наследственное, в генах. Дед его служил старшим полицаем, отец был сыном полка в антипартизаско й «смоленской службе порядка» (одно из подразделений РОА), а сам Вася еще в детстве стал известен тем, что на местом кладбище возлагал цветы на могилы воинов РОА, при советской власти естественно превращенных в помойку. Однако это, как говорится, были цветочки. Окрепнув и возмужав, он нашел на чердаке дедовскую форму. Шмайсер с боекомплектом, каску отца да и отправился в рейд по окрестным хуторам.

— Эй, матка! Шнапс давай! Млеко, яйка, сало!

Давали с радостью — ой, Ясь, гляди, наши пришли!

А брали Васю с размахом, масштабно, оцепив брянский лес. Однако, изловив, спустили дело на тормозах — никакой политики, вульгарное хулиганство. Проистекающее из вопиющей бытовой несознательности. В обществе победившего социализма для чего либо политических подоплек нет. Только мир, труд, май.

А между тем кружка с чифирем прошлась по кругу, лица у семейников просветлели и полилась неспешная беседа. Говорят, скоро амнистия, Плишкинскую зону уже закрывают — казармы обнесли локалкой, ясное дело — готовят для другого режима. В Новосибирской крытке теперь лафа для сеансов: новая дубачка-надзирательница Олечка Золотые Крайки в ночную смену показывает свою скважину в кормушку. Да, да. А паханам даже разрешается мацать. А в нашей зоне объявились муравьи. Хорошая примета, это значит, ее тоже скоро снесут, ликвидируют, мураши прибыли перерабатывать ее в труху. И вообще муравьи молодцы, организованные, любят порядок, ходят строем. Внешне их жизнь похожа на зэковскую, только она справедливая и правильная. Еще их хорошо хавать, как витаминную добавку, сушить и крошить на раны, использовать при зубной боли. Очень полезные насекомые, не то что мокрицы, гадкие, скользкие, словно лысый хер с прищуром, начальник режимной части Ванюков. Гандон штопанный в погонах. Разговоры, разговоры, треп до самой ночи. Наконец Андрон провалился, словно в сказку детства, в чистую зэковскую постель. А приснились ему реалии жизни — холод, серость бетонной шубы и петух-педераст, мокрой курицей устроившийся на параше.

На следующий день Андрона вызвал капитан Козлов — все такой же ласковый, улыбающийся, правда чаем больше не поил.

— Ну что, Лапин, как тебе в ШИЗО? — неброжно так спросил, как бы между делом, и, важно закурив, выпустил сизый дым сквозь ноздри. — Тошно небось?

— Отчего же, гражданин начальник, — в тон ему ответил Андрон и тоже улыбнулся, очень даже ласково. — Не суетно, тихо, можно подумать о смысле жизни. Обстановка располагающая.

А в гробу он видел всех этих граждан начальников — педерасты гнойные, и место их у параши.

— А, значит, располагающее, — Козлов, вдруг дернувшись, задавил улыбку, и блеклые глаза его стали бешеными. — Ну так я тебе в следующий раз устрою обстановочку… Запрессую по самое некуда… И проведешь ты, Лапин, остаток срока в углу педерастов. У параши. Петухом. Стоит только слух пустить, где служил срочную. — Спокойно так сказал, уверенно, чувствовалось, что не шутит.

— Это ты надумал, когда мы хромали вместе? — Андрон, хотя внутри все екнуло, не подал вида и улыбнулся еще шире. — Помнишь, Козлов, Пери — Васкелово?

— Я все помню, Лапин, у меня память отличная. — тот воткнул окурок в пепельницу, выдохнул дым и сделал повелительный жест. — Только времена меняются. Или будешь у меня на связи, или щемить тебя буду до упада. Думай до завтра. И дрочи жопу кактусом.

Ишь ты, словно ротный старлей Сотников заговорил.

— До свидания, гражданин начальник, — Андрон, скаля зубы, вышел, а когда дверь закрыл, улыбаться перестал. Хреновая ситуация. Узнают зэки, что в ментах ходил — запомоют в пидеры, это уж как пить дать. Им ведь все равно, что не по своей охоте. От всех не отмашешься — достанут. Ну и сука же Козлов. Вот они друзья-однополчане, вот она, боевая дружба. Нет уж, лучше друзья детства. И Андрон, особо не раздумывая, предстал пред мутны очи Пуделя-Матачинского. Тот был не в духе — уже недели две, как дембельнулся его любимая жена, педераст Султан Задэ. Были конечно и другие, но все не то, не то. Вчера истосковавшегося Пуделя инстинкты занесли на свиноферму, к хрюшкам. Естественно, для такого гостя выбрали первую красавицу, йоркширку-медалистку Майку — подмыли ее, надушили, присобачили на розовую спинку ядреную развертку из плейбоя. Ужасно соблазнительно, мечта поэта. Однако Матачинский остался недоволен — сплошная физиология, голимый секс, нет живого человеческого общения. И сейчас, развалившись на шконке, он сварливо воззрился на Андрона.

— Что это приклеился к тебе новый кум? То чайковский поит, то в ШИЗО бросает… Фалует? Может, знает что? Или знакомы?

Ох, верно говорят, что у воров везде глаза и уши.

— Знакомы, — коротко вздохнул Андрон и пошел вабанк, честно, как на духу, рассказал про все, и про СМЧМ, и про Козлова, и про то, как канали как-то вдвоем, не по тундре, от Пери к Васкелово.

Матата слушал молча, хмурился, двигал челюстями, а в конце сделал резюме.

— Ну и пидор, — выдержал паузу, посмотрел на Андрона. — Да я не о тебе. — Еще помолчал, едко фыркнул. — А то что ты в легавых ходил, так это мне известно. Не высшая математика. Ну ходил и ходил, тебя ведь не в воры короновать… А вот простому народу это знать не обязательно. Будет шум, кипеж, вселенский фаршмак. Плохо, что новый кум в это дело не въезжает. Он ведь не на тебя бочку катит — на меня. Вобщем ладно, все базары впереди.

В тот же день ближе к вечеру он высвистал Андрона, глянул коротко из-под рыжих ресниц:

— Двинули, тебя Жид видеть хочет.

А надо сказать, что зона, куда попал Андрона, была не только воровской, но еще и еврейской, заправлял ей вор с погонялой Жид. Да что там зоной. Кортавое слово его было в почете от Кольского до Камчатки, от одного его имени бледнели опера, седели режимники и замолкали собаки. Как много в этом слове… В натуре Жид, а в миру Абрам Рувимович Рабинович. Это была настоящая, не умирающая очень долго легенда уголовного мира. А вообще-то начинал Абрам Рувимович еще при царе, политическим и чрезвычайно любил вспоминать, как они с Феликсом в ссылке поймали в капкан медвежонка. Тот был очень умным, понятливым и бурым. Феликс и Абрам научили его служить, танцевать и удить рыбу. Бывало, Дзержинский говорил: «Мишка, лови рыбку!» Медвежонок раз, бултых в воду, и через минуту с плотвичкой. А потом и Абрам Рувимович говорил: «А ну-ка, Мишка, давай фиш!» Медвежонок — раз, два, три — и возвращается с карпом в зубах, с судаками в когтях и щуками под мышками. И ну давай кланять и плясать «семь сорок»… А потом судьба развела Абрама и Феликса — первого кинули в Туруханку, а второго во Владимирский централ. Чтобы оставить память о мишке, Дзержинский его забил, снял шкуру и лично выделал по секретному рецепту верхоянских чукчей. Она отлично согревала его ночами в тюрмах, ссылках и острогах. А вот Абрам Рувимович шкуру ни с кого не драл и жутко мерз под серым казенным одеялом. А потому холодными ночами он не спал, думу думал и скоро понял, что от политики до уголовщины всего лишь только один шаг. Пойдешь налево — все равно попадешь направо. И понесло его, понесло, понесло. Теперь вот исполин, аксакал параши, живая сказка крыток и лагерей. Жид. В последнее время с почетной приставкой Вечный. Действительно, столько не живут. Сколько ему было лет на самом деле, никто не знал, да и сам Абрам Рувимович уже не помнил. А для поддержания сил и нахождения в форме он с маниакальной точностью вел здоровый образ жизни — занимался спортом, питался по Бреггу, употреблял жень-шень, пантакрин и причие природные стимуляторы. Да и в Сибирь на зону он присел лишь потому, что эскулапы посоветовали ему смену обстановки — полезнее и для бронхов, и для почек, и для нервов. А то все Москва, Москва, столица нашей родины. Впрочем и в Сибири, на периферии, Абрам Рувимович устроился неплохо, в здании котельной, перестроенной под бунгало. Средней руки, без особых изысков — полдюжины комнат, кухня, удобства, небольшая сауна, скромный бассейн, помещения для пристяжи. Еще, сомо собой, прямая связь с Москвой, кремлевская вертушка с серпом и молтом. И кому только Абрам Рувимович звонил по ней, один бог знает. Государственная тайна. А вот кто ему звонил и откуда, было досконально известно. Беспокоили старого вора друзья из Сицилии, из Техаса, из Палермо, и из Токио. На праздник 7 ноября и Новый год звонили Моше Даян, Хайм Соломон и Голда Меер, все они приходились Абраму Рувимовичу близкими родственниками. А администрация зоны тихо радовалась и благожелательно смотрела ему в золотозубый рот — на Пасху Жид подарил «хозяину» «волгу», начальнику режима — «ладу» и кое-кому из офицеров по мопеду «верховина». Взяли, несмотря на то, что Пасха была еврейской. Не дай бог обидится.

Вот к такому-то Голиафу блатняцкого мира Матата и повел заробевшего Андрона. Ладно, миновав охрану, поднялись на крыльцо, коротко позвонили.

— Шолом, — быстро, словно пароль, произнес Матата, и превратник, рослый сионист с внешностью сикария (воины-фанатики во времена римско-израильского конфликта, 1 век нашей эры), выдал им матерчатые, словно в Эрмитаже, бахиллы.

— Аллейхем.

Белые тапки с самого начала — это впечатляет. Что же будет в конце?

Следом за привратником прошли в гостиную, сновом хором, словно заклинание, сказали: «Шолом».

— А, привет, привет, — коротко махнул рукой тощий старикан в спортивном адидасе и сделал знак двум хорошеньким блондиночкам-изенбровкам. — Гуляйте, цыпочки. Не до вас пока.

Рассмотреть его лицо было невозможно, в целях гигиены оно было закрыто плотной марлевой повязкой. Голос его из-под материи звучал глухо, как из гроба.

— Оревуар, — блондиночки синхронно поднялись и, совершая бедрами куда больше движений, чем требуется для ходьбы, неспешно удалились во внутренние покои — ядреные, ногастые, с крепкими ягодицами, словно арбузы. Да, Абрам Рувимович понимал толк в женщинах и подобно престарелому Давиду проводил остаток дней в их приятном обществе. Только куда царю до вора — если бедная Ависага Сунамитянка оставалась девственницей, то ложесна блондиночек, да и не только их, содрагались под обрезанной твердью удалого Рабиновича. Даром что ли было выпито столько жень-шеня, гадостного на вкус элеутерокока, мерзкого, словно жеваные сопли, пантокрина. А ежедневный тренаж, километровые пробежки, сотни килограммов перекинутого железа. Вот уж воистину, здоровье в порядке — спасибо зарядке.

— Тэк-с, Владимир Владимирович, это и есть-таки тот молодой человек? — Жид между тем проводил блондиночек взглядом и цепко, пронизывающими рыжими глазами, уставился на Андрона. — Азохенвей, как на Бернеса машет! Вы, молодой человек, случаем не поете? Нет? Ну тогда давайте, давайте, рассказывайте.

Да, Абрам Рувимович был интеллигентом в душе и вором по призванию — всех окружающих, вплоть до педерастов, он называл на вы и строго по кликухам. Всех кроме Матачинского. Как товарищ Сталин звал по отчеству лишь начгенштаба Шапошникова, так и старый вор держал лишь Пуделя за Владимира Владимировича. Вероятно, было за что. А вообще он был оригинал и большой интернационалист — это несмотря на вытатуированную под мышкой шестиконечную звезду Давида с надписью: «Мы библейский народ. Жизнь, разум, власть на земле». Он был дружен со всеми, с сицилийской мафией, с техасскими гангстерами, с якудзей, с колумбийским кортелем, даже с арабами из преступного клана рифаи, тем паче, что они частенько прислывали дюжину-другую кобр для приготовления змеиного, чрезвычайно тонизирующего коктейля. Кстати, может быть именно поэтому Жид и находился нынче в прекрасном настроении — три дня назад прибыл контейнер из Каира, и хотя как водится половина гадов издохла, но остальная половина была хороша. Так что Абрам Рувимович лично выжимал из змей все соки — сцеживал кровь и желчь, смешивал с медом и водкой, делал целебный коктейль. Густо, в целях профилактики ишааса, натирался змеиным ядом, жарил белоснежную, бесподобную по вкусу плоть. Даже, священнодействуя, стряпал фаршированную кобру. Что-то среднее между рыбой фиш, краковской особой и гусиными шейками гелтеле. Цимес, пальчики оближешь. Вот так, отлично понимал старый вор толк и в женщинах, и в еде, и в людях, и в ментах. Много видел разного на своем веку, хорошо знал жизнь. Молча выслушал он рассказ Андрона — и про службу родине, и про молодого Козлова, и про гадостные домогания его, задышал под повязкой и сурово сказал:

— Он, сука, мент, легаш, падло, очень пожалеет. Вот ведь блядский выкидыш, сучий потрох, забыл основной закон — гонит волну. Не хочет мент поганый следовать естественному пути дао. Из-за таких вот пидарастов и существует в мире радикализм, экстремизм и прочий беспредел. Ну ничего, мы его выебем, высушим и на ноль помножим. Будет нарушать сложившуюся гармонию.

Чувствовалось, что упившемуся кровью гадов и густо натертому змеиным ядом Абраму Рувимовичу очень хочется поговорить. И он вещал, несколько занудно, но складно, в менторской манере, помогая себе жестами и движениями бровей.

— Ведь что главное в этой жизни, если это конечно жизнь? Так я вам скажу — это гибкость. Вова Бланк мне еще в Шушенском говорил — компромисс, батенька, компромисс и еще раз компромисс. И вооруженный пролетариат возьмет власть. Умный был, гад, хотя и поц. И вот извольте пример. В тысяча девяносто дай бог памяти сорок восьмом году целый вагон украинских воров отказался войти в Черногорскую зону Хакассии. Сучья, видите ли. Уперлись рогом, ни в какую. А начальник конвоя и приказал их всех облить водой из пожарного шланга. Это при сорокаградусном-то морозе. Ну и чего добились? Все стали Карбышевыми. А мы вошли… И видали в гробу и их, и Карбышева, и начальника конвоя. Гибкость и еще раз гибкость. И чувство середины. Дед деда моего деда говорил: нет ни белого бога, ни черного черта — только серые ангелы. А он был не кто-нибудь, сам толмач Шафиров. Его царь Петр Алексеевич приблизил к себе за мудрость, Екатерина по-женски жаловала за благочестие, Брюс жутко уважал за оригинальность мыслей. А вот князь Меньшиков, падла, не любил, сука, антисемит проклятый, за что и был наряжен в дубовый макинтош на строгаче в Березове. Не понял, с кем имеет дело. И вообще, горе тем, кто не уважает Рабиновичей из славного рода Шафировых. Все это знают. Эй, Сема, проводи людей…

На том аудиенция и закончилась.

— Тапки взад, — грозно прокартавил сикарий-вратарь, хлопнули массивные двери, и взволнованный Андрон с насупившимся Матачинским направились к родному бараку. Подальше от дворца обрезанного Карлионе, философа, большого жизнелюба и тонкого водителя людских душ. Андрон шагал свободно и легко, глубоко вдыхая свежесть вечера — от жопы пока, похоже, отвалило. Вопрос, как видно, решился положительно. Однако, несмотря на ликование и радостный настрой, где-то в самой глубине души его засело удивление — и где ж это он раньше слышал про серых ангелов? А, ну конечно же, это Тим читал ему фигню про чародея Брюса, про тайное царское общество и железного кабсдоха на крыше. И каким концом все это контачит зоновского Жида? Странно, очень странно.

Пудель шел вразвалочку, нахмурившись, шмыгал носом и плевал сквозь зубы — ну и телки же у этого Жида. Класс, как на развороте в плейбое. А тут сношай неловко свиную отбивную. Эх, жизнь.

Зажигались звезды на небе, зажигались лампы вокруг зоны, кончался день. Еще один безрадостный, злой, с тошнотворной баландой, окриками конвоиров, злобным собачьим лаем, вонью и вошканьем бытия. И хрен с ним…

А на следующий день случилось вот что. Солнечным прекрасным утром выспавшийся и довольный Козлов шел себе по цехам необъятной промзоны. Настроение было самое радужное. Славно скрипели сапоги, пахло, как в детстве, сосной, а капитанские погоны напоминали крылья — в майорско-подполковничьи высоты. До которых уже рукой подать. Крепкой, мускулистой, выжимащей раз двадцать пять двухпудовую гирю. И вдруг зашатался, поехал, загремел штабель свеженапиленных бревен. Грохочущей, все сметающей на своем пути лавиной. Капитана спасло чудо и отменная реакция — он спрятался за подвернувшийся автокран. Что-то на случайность это было не похоже.

— Ну, суки, всех урою! — взбаламученный, себя не помня, Козлов рванулся из цеха, стремительно, словно на крыльях, долетел до оперчасти, ворвался в свой кабинет, щелкнул выключателем и… получил удар током. Не какие-нибудь там двести двадцать — словно теми раскатившимися бревнами. И все по голове, по голове, по голове. Судорожно выгнувшись, он застыл на мгновение и грузно, всей тяжестью тела, рухнул на косо срезанный затылок. Скрюченные пальцы его дымились. Впрочем, ему еще повезло, недели через две оклемался. Не головой — телом. Под себя ходить перестал. Зато стал ходить по палате, вприсядочку, с песней:

Снега России, снега России

Где хлебом пахнет дым

Зачем ты, память, больна снегами

Снегами русских зим…

Такие выкидывал коленца, что врачи, посоветовавшись, отправили его в Москву, прямо в институт Бехтерева. Случай уникальный, как раз для столицы нашей родины.

А Андрона с «захара» сняли. Ну да и ладно, Пудель быстренько нашел ему другую работу, не пыльную, не у конвейера, электриком. Только-то и спросил:

— Не слабо ввернуть по самое некуда коммунякам лампочку Ильича?

— Не слабо, — пообещал Андрон, взял пробник, отвертку и пассатижи и отправился в недра промзоны спать. Зэки по пути поздравляли его с выходом из бочки, материли начальство, угощая, совали в карманы конфеты, папиросы и ломтики сала. Он и не подозревал, сколько у него корешей. Десятки. А педераст Козлов — один, да только, похожу, он уже все, ту-ту, в аут. Больше волну гнать не будет…

Тимофей. Середина восьмидесятых

Без пулемета действительно не обошлось. Через три дня, как и было оговорено, приехали кавказцы — на двух грузовиках на развилку проселка. Сява поздоровался с одним из них, поднялся на подножку, и машины, подымая пыль, стали углубляться в лес. Вскоре неподалеку от холма они остановились, черные, закуривая, выпрыгнули из кабин, и тогда из-за кустов вышел Сева, улыбнулся приветливо и беззаботно.

— Привет, Тенгиз! Деньги где?

— Эй, принесите, — рослый сын Кавказа сделал знак рукой, и тут же подскочил парень в коже, брякнул на капот чемодан, живо расхлебенил, отвалил. К чемодану с важным видом подошел Сява, начал раскрывать, ощупывать каждую пачку долларов. Сева на баксы не смотрел — бдил, поглядывал по сторонам, наблюдал за черными. Иедва заметил, как они пошли Сяве за спину, резко, словно отрубил, взмахнул рукой. — А ну стоять!

И тут же воздух разорвали длинные очереди, стреляли в два смычка из МГ и шмайсера. Тим с Аристархом постарались, не пожалели патронов. Пули в метре прошли у черных над башками, поотшибали листья у березок и посекли смолистые лапы елок. Тишина зазвенела в ушах.

— Бу-бу-бу-бу-бу жопа, — что-то рявкнул по-своему Тенгиз, черные завошкались, расселись по машинам, Сява сплюнул, улыбнулся ласково:

— Вот в этой котлете баксы левые. Надо бы заменить.

— Как скажешь, дорогой, — тоже улыбнулся Тенгиз и, вытащив из кармана пачку баксов, учтиво протянул. — Пожалуйста, держи.

На его горбоносом, усато-смуглом лице читалась твердая решимость поквитаться. Кровью смыть позор.

— Хорош, — Сява захлопнул чемодан, передал Севе, взял у того карту, развернул перед Тенгизом. — Видишь крестик? Это склад, он в пятистах метрах отсюда. Здесь все чисто, без лажы. Мы в отличие от некоторых никого не кидаем. И вот еще что, ребята. Любоваться на карту будете пятнадцать минут, а потом уже пойдете за своими стволами. Дернетесь раньше, получите пулю. Привет. — Снова улыбнулся, сплюнул и напару с Севой исчез в кустах. Тим и Аристарх подержали четверть часа черноту на мушке и тоже отвалили — к месту сбора у заваленного блиндажа. Несмотря на чемодан, вызеленный баксами, общий настрой был не очень — нужно было экстренно сматываться. Так и сделали. В темпе собрали вещички, холодно попрощались с сельсоветчиком-бургомистром и чуть ли не бегом через сосновый лес рванули к «Ниве», запаркованной на грунтовке. Сели, поехали, отдышались. Постепенно молодость и оптимизм взяли свое — настроение улучшилось, полегчало. Захотелось есть. В грязном неопрятном сельмаге затарились — а чем еще затаришься на селе? — рыбными консервами, хлебом, заветрившимися сырками, маслом, крупно расфасованным томатным соком, взяли соответственно для нейтрализации микробов водочки и азербайджанского коньяка. Съехали на первую же попавшуюся грунтовку, углубились в лес, сделали привал — место было самое располагающее, рядом с кладбищем. Слева заброшенная, но еще не разрушенная церковь, справа мелкий, видимо, высыхающий по жаре ручей. Звонко пиликали птахи, радостно цвинькали кузнечики, в небе высоко вытанцовывал жаворонок. Природа-мать.

Ладно, вмазали, закусили, вмазали еще. Упала, растеклась, пошла по жилам. Настроение улучшилось до максимума.

— А видали мы эту черноту в гробу и в белых тапочках, — Сява указал на кладбище, смачно заржал и раскатисто рыгнул. — А что, братва, а не заглянуть ли нам в церкву? Раз уж неподалеку-то? Доски нынче в цене. — И неожиданно громко и по-архиерейски гнусаво он затянул: — Господу богу помолимся…

— Я пас, — Тим поставил допитую кружку, блаженно откинулся на густую траву. — Мне и здесь хорошо. Вот если бы еще и мошки не кусались…

— Ну, на хрен, — Сева поперхнулся, закашлялся, замотал отчаянно башкой. — Не хочу, чтоб нос провалился. Вы, ребята, наверное забыли про синий фон.

— Да, что-то с памятью моей стало. Все, что было не со мной, помню, — сразу сменил репертуар Сява, заливисто заржал и взглянул на Аристарха. — Ну а ты как, кореш? Тоже ссышь?

— Да я… зассать… — тот встрепенулся, допил стакан, с готовностью вскочил. — Двинули. Ссать я хотел на весь этот опиум для народа.

И Сява с Аристархом, не оглядываясь, пошли к церкви, наискосок через кладбище, пробираясь через крапиву и плющ, растущие меж крестов. Тим почему-то сразу вспомнил любимый народом фильм, вытянувшуюся рожу Краморова и свистящий его шепот: «А вдоль дороги мертвые с косами стоят. И тишина…»

— Красивая церквуха, — негромко, чтобы только что-то сказать, сказал он и сунул в рот сухую былинку. — Только никому не нужна.

— Теперь так часто, — Сева почему-то вздохнул и, хотя ему нужно было держаться за руль, принял, не закусывая, который уже стакан. — Бывает, старый священник умрет, а нового не пришлют, и прихожане разъедутся. Вот храм и…

Он не договорил и внезапно прошептал, свистяще, с крайним выражением ужаса:

— Нет, ты гля, гля, гля…

А Тима не нужно было уговаривать, он и так, не отрываясь, затаив дыхание, смотрел на церковь, в недрах которой исчезли Сява с Аристархом. Все окна ее вдруг вспыхнули голубоватым светом, купол объяли мелкие, похожие на газовое пламя язычки, а крест зажегся яркими, режуще бьющими по глазам синими всполохами. И сразу же раздались крики, жуткие, в унисон, раздирающие душу. Так кричат, умирая в муках. Мгновение — и все кончилось. Сияние погасло, наступила тишина. Та, Краморовская.

— Это же он, он, синий фон, — даже не замечая, что орет в рифму, Сява вскочил, бросился к машине, принялся исступленно, дрожа всем телом, искать в карманах ключи. — Ехать надо, ехать. Отсюда, отсюда. Подальше. Фон, фон, синий фон…

На его смертельно побледневшем, похожем на меловую маску лице читался животный ужас.

— Куда это ехать? Там же наши, — Тим, действуя безотчетно, схватил его за плечо, стряхнул, развернул, но тут же получил хороший удар в дых.

— Пусти, сволочь, отвали!

Хороший, но не настолько, чтобы все разом закончилось

— Стой, сука! — Тим рассвирепел, трудно разогнулся и пинком в пердячью косточку бросил Сяву в «Ниву». — Я те уеду, паскуда! От корешей! Стой, падла, стой!

В это время полонез Огинского, транслировавшийся по «Маяку», иссяк, и из автомобильного приемника полилась песня:

Ведь он волшебник, синий лен,

И если ты в меня влюблен…

В незамысловатом рефрене так и слышалось: «Синий фон, синий фон, синий фон…»

— Ну, бля, — Сява, застонав, плюхнулся на кресло, в ярости схватил ручку переключения передач, выскочил из «Нивы», развернулся от плеча. — Ща я тебя!

И Тим рухнул, как подкошенный — ручка переключения передач была не простой, вынимающейся, с секретом. И с набалдашником. По голове такой — оойо-ой-ой.

— То-то, сука, — Сява лихорадочно нырнул в машину, засадил дубину с набалдашником на место, запустил мотор и вдарил по газам — только его и видали.

— Чтоб тебе, гад, тошно стало! — Тим с ненавистью глянул ему вслед, пошатываясь, поднялся, вытер ладонью кровь, заливающую глаза. — Сука, предатель!

Ему еще повезло, дубинка прошлась краем, вскользь. Однако кровило сильно. Мутило, хотелось пить. Только Тим первым делом кинулся к церкви — через заросшие могилы, напролом, не разбирая дороги. Взбежал на высокое крыльцо, щурясь, сунулся в прохладный полумрак, вгляделся и сразу же его, вобщем-то уже повидавшего в жизни всякого, вывернуло наизнанку. Еще раз, еще, еще. Даже не до желчи — до спазматичной, чисто рефлекторной пустоты. На полу у иконостаса лежали Сява и Аристарх, неподвижные, облепленные мухами. То, что от них осталось, было даже трудно назвать останками — какая-то бесформенная куча мяса, костей, внутренностей, на глазах расползающихся в кровавой луже. Чувство было такое, будто их даже не выпотрошили — вывернули чулком. Если бы кто-нибудь экранизировал «Пикник на обочине» Стругацких, то лучшей бы натуры для съемок мясорубки было бы не придумать.

— Эх, товарищи, товарищи… — сгорбившись, Тим прерывисто вздохнул, прикидывая, как будет хоронить это кровавое месиво, потом осознал, что не сможет — не хватит сил, резко развернулся, заплакал и, не оглядываясь, поплелся прочь. Его всего трясло, как на морозе, хотя июльское солнце старалось вовсю. На месте пикника он промыл рану водкой, опять проблевался, немного полежал и, чувствуя, что если не поднимется, то обязательно загнется, пошатываясь, побрел по проселку к шоссе. Кружились птахи, кружилась голова. От потери крови мутило, хотелось пить, а она, стерва, все никак не унималась, не сворачивалась, тянулась липким ручьем. Постарался Сева, гад, постарался. Не будет ему, суке, дороги, ох не будет…

Наконец уже под вечер Тим вышел на шоссе, стал голосовать. Только кто захочет связываться с амбалистым, седым как лунь мужиком, вья длинноволосая голова густо изволочена кровью? Себе дороже, хлопот потом не оберешься. Так вот Тим и стоял на обочине — держался за землю с протянутой рукой, а мимо пролетали машины. Со счастливыми строителями коммунистического будущего, живущими по кодексу строителей же этого коммунистического будущего. Наконец ему подфартило. Его взял на борт дедовской «Победы» бывший сержант-афганец — не смог проехать мимо раненого. Знал хорошо, как пахнет кровь.

— Везучий ты, братан, — посмотрел Тиму на рану, качнул головой и без лишних слов повез его на больничку в райцентр.

Какой райцентр, такая и больница. В приемном закуте было серо, душно и пахло вениками — это гоняла грузинские чаи древняя, похожая на фурию служительница Гиппократа.

— Экий ты, соколик, нетерпеливый, — сказала она Тиму, не спеша допила отраву и недовольно пошамкала губами. — Ладно, касатик, показывай, что у тебя там?

Посмотрела мельком, икнула и отправила его к дежурному эскулапу. Вернее к эскулапице, докторице. Худенькой такой, невзрачной, возраста уже не Тургеневского, но еще, слава богу, не Бальзаковского. Блондинке ли, брюнетке — не понять. Пегой масти.

— Ну и что тут у нас? — с порога спросила она Тима, сразу же внимательнее посмотрела на него, почему-то покраснела, как маков цвет, и голос ее сделался певучий. — Проходите, проходите, садитесь. Так, так. Ну ничего страшного. Не проникающее, касательное. До свадьбы заживет. И как же это вас так? Жалко, жалко. Такие волосы резать…

— Споткнулся, упал, — хрипло ответил Тим.

От звука ножниц, проходящихся по шевелюре, мозги у него поворачивались набекрень.

— Пьяный был.

— Ну зачем же вам пить? Не надо, не надо, — посоветовала докторица, улыбнулась ласково и трепетно, как-то очень по-женски погладила его по плечу. — Ведь вас хоть в кино снимай. На Николая Олялина так похожи. И Каморного Юрия…

Ни хрена себе. На обоих сразу?

Наконец экзекуция была окончена — кожа на голове выстрежена и зашита, шприцы с кровоостанавливающим и противостолбнячным воткнуты и опустошены.

— Рубашечка у вас испорчена в конец, — жутко огорчилась докторица, снова погладила Тима по плечу, глянула на него благоговейно, как кролик на удава. — Вам бы помыться, постираться… Есть где?

В мурлыкающем голосе ее сквозила надежда, и Тим это явственно услышал.

— Особо идти мне некуда, — он криво усмехнулся, но вобщем-то невесело, оценивающе тронул башку, подмигнул докторице. — Только как ведь говорили древние? Tu ne cede malis, sed contra audentior ito (не покоряйся беде, но смело иди ей навстречу — лат.). Пробьемся. Спасибо, доктор, у вас золотые руки. И сердце.

Вобщем похожестью на Олялина и Каморного, учтивостью манер и особливо латынью убил докторшу наповал.

— А давайте-ка я вас чаем напою, — сразу обрадовалась та и, вскочив, показала жилистые, но вобщем-то недурные ноги. — У меня он с травками, с мятой. При вашей кровопотере очень кстати наш чай. А потом и насчет вашей рубашечки что-нибудь придумаем.

Словом напоила Тима чаем, приказав спать до конца ее смены, задраила в ординарской, а утром повела к себе домой, в малогабаритную квартиру в стандартной близлежащей хрущебе. По-тихому, чтобы никакого шума. Только без шума не получилось. Около приемного покоя они попали в самый центр аврала и суеты — там пахло кровью, жженой плотью, горелым волосом и бедой. Солярочно урчал мотор военного грузовика, какой-то бледный до синевы прапор молчал, подавленно курил, другой, наоборот на взводе, орал подробности:

— «Нива»… На всем ходу… В столб… Всмятку… и гореть… Мы тушить… потом сюда… его…

Его, это нечто бесформенное, воняющее гарью, куце укрытое драной плащпалаткой. Лежащее на обшарпанной каталке, которую со скрипом не проспавшийся санитар вез зигзагами в направлении морга. Он тоже был зеленый, с перепоя. А когда каталка поравнялась с Тимом, то и он побледнел не хуже прапорщиков и санитара — в морг мало й скоростью везли Севу. Обгорелым, жутким, страшно изуродованным трупом. Дорога и вспрямь оказалась для не доброй.

Хорст. Долина Кулу. 1996-й год

— Да, долго же я спал, — Хорст зевнул, потянулся так, что иглы капельниц вышли из вен, с легкостью уселся и потрогал бороду. — Ни хрена себе! — Разом соскочил с постели и взглянул на недалекую, тем не менее отлично помнящую полуночные инспекции паганца Мильха служанку. — А что у нас сегодня на ужин?

Да, похоже, затянувшемуся роману «Когда спящий проснется» настал конец.

Да, настал и счастливый. Жизнь стремительно возвращалась к Хорсту — здоровье крепло, настроение поднималось. Он быстро возвращался в форму — тренировался за двоих, питался за троих, спал за четверых и непременно с Воронцовой. Пил стаканами пантакрин, жень-шень и медвежью желчь, которую ему доставляла из России крупная сибирская фирма «Зверев и сыновья». Бегал кроссы, медитировал, занимался рукопашным боем, выписал себе инструктора каратэ, мастерицу дзен-буддизма и ворошиловского стрелка. С раннего утра и до поздней ночи во дворе усадьбы слышался звук ударов, выстрелы, крики «Киай» и трехэтажный мат снайпера-орденоносца: «Ну куды же ты, сука, бля, все на пол-шестого-то! Не путай мушку с Машкой, а целик с целкой! Заряжай…» Через месяц Хорст был уже прежним Хорстом, сильным, волевым, подтянутым и выносливым. Он даже вроде бы как-то помолодел, и телом, и душой, находясь в своем странном состоянии между жизнью и смертью. Однако болезнь все же даром не прошла, изредка давала знать о себе неожиданной, проявляющеся с непредсказуемой периодичностью привычкой — Хорст полюбил воблу. Причем пользовал ее всухую, без пива — звучно ударял о стол, с наслаждением отламывал голову, смачно потрошил, отделял мясо от хребта и тихо улыбался, как бы про себя:

— Я те покусаюсь, я те покусаюсь…

Впрочем кто на этом свете без странностей? Господь бог, если верить иудеям, и тот на поверку — женщина.

Вобщем жизнь в древней долине Кулу постепенно входила в колею. Хорст потихонечку вникал во все шпионско-агентурные подробности, повышал боеготовность, мастерски крепил тыл, дух и профессиональные связи. Воронцова всецело помогала ему, следила за хозяйством, трижды в неделю летала к гуру, истово предаваться тантре. Шангрилла ничем не напоминала о себе — не до героев, тем более павших, да и вообще… Дела в Новом рейхе были нехороши, весьма. Во-первых озоновая дыра, во-вторых таяние льдов, а в-третьих опять эти чертовы русские. Ну это же надо — затеяли бурение материкового панциря в районе древнего, снабжающего Шангриллу водой подземного озера. Пробу им, сволочам, видите ли, нужно взять. На микроорганизмы. Байкала им мало. Теперь и реликтовое озеро засрут. Вони будет — на весь Южный полярный круг. Словом с далекой антарктической родины ни Хорст, ни Воронцова не общались. Шел бы он, этот фатерлянд, на хрен. В Индии-то оно получше…

А над древней долиной Кулу все также синело небо, все так же отбрасывали тени на склоны гор обильно произрастающие здесь кедры, серебристые ели, голубые пихты. Крепкие грибы рыжики стояли под разлапистыми соснами, альпийские луга зацветали белыми рододендронами, необычайно изобильны были яблоневые и персиковые сады, виноградники и поля пшеницы. Парадиз, рай на земле. Казалось бы, живи и радуйся…

Однако не было тотальной гармонии, что в душе у Хорста, что на сердце у Воронцовой. Одному ночами видела Мария — манящая, желанная, оставшаяся в том странном, далеком мире, где всегда светит солнце, сказочно благоухают травы и никогда не бывает гроз. Другой во время медитации все являлся будда Вайрочана и на тайном языке, недоступном для непосвященных, вещал: «О ты, познавшая Истину через чресла Шивы, не допусти, чтобы Песий камень попал в руки той, что погрязла во зле. Помни, что духовные связи сильнее родства. Будь твердой, о познавшая твердость Шивы, именем его Великолепия я заклинаю тебя». Так прямо гад и науськивал на родную мать. Такую мать. И все же интересно, когда будет эта пятница тринадцатого с солнечным затмением и планетами накрест?

Тимофей. Середина восьмидесятых

Звали докторицу Валентиной Павловной. Может быть кому-нибудь со стороны ее поступок и показался бы безнравственным, да только верно не был тот никогда в Ивановской губернии, откуда Валентина Павловна происходила родом. Не лицезрел он парки Судогды и Шуи, где на скамейках прозябают одинокие, согласные на все аборигенши. Те самые, у которых по статистике на десять девчонок — нет, не девять ребят — один, да и тот пьяный, грязный и поганый. К любой можно подойти и сделать приглашение: «Посопим?» И ни одна не откажется — сопят в тут же, в кустах, с превеликим удовольствием. А что делать? Если идет по фабрике баба с фонарем, а ей не сочувтствуют — завидуют. Как же, при мужике. И видать, шибко любит, раз бьет. Впрочем и здесь, в райцентре, ситуация была немногим лучше, чем в Иваново — хорошие-то мужики все были давно уже забиты, остались лишь гумозники да бухарики. А с кем попало Валентина Павловна не хотела, лучше уж сама с собой. А тут… Похож и на Олялина и Каморного, и выражается не по матери — по латыни. Плевать, что без документов и идти ему некуда. Главное — мужик. Да еще какой.

Словом недели две прокантовался Тим у Валентины Павловны, устроил ей ударный медовый месяц. Сиропный, паточный, невыразимо сладкий. Заодно окреп, залечил раны и, соскочившись от приторных объятий, начал потихоньку собираться — не привык жить альфонсом. Только Валентина Павловна была дамой ушлой, по-женски сметливой и своего из рук просто так не выпускала. А уж из органа малого таза и подавно.

— Ну куда же ты пойдешь, Тимоша? — сказала она и залилась скупыми, но горючими слезами. — Без документов-то, по холоду. Скоро ведь осень, дожди. И как же я без тебя? Погоди, зиму пережди, там будет видно. А я тебе пока документы достану. Пойдешь весной, на полном законном основании. У нас ведь знаешь как — человека привезли, а он взял да умер. А документы остались. И насчет работы не беспокойся, у нас в Райздраве недокомплект, что-нибудь придумаем. И без документов возьмут. Ну иди же сюда, поцелуй свою бедную девочку…

И работенка нашлась, не для брезгливых — санитаром в местном морге.

Морг этот был совсем не похож на морги, показываемые в зарубежных фильмах про мафию, где каждый покойник лежит весь в белом в персональном выдвижном никелированном ящике на колесиках. Нет, у нас все по-другому — покойники называются трупами, а лежат штабелями, вповалку, кто на каталках, кто на столах, а кто просто на полу, кому как повезет. И отнюдь не в простынях, которых-то и для живых не очень хватает. Да и сам морг более напоминал туалет, общественный, типа сортир, со стоком и стенами, халтурно облицованными пожелтевшим кафелем. С соответствующим, правда несколько иного плана, зловонием — ничего не поделаешь, холодильники не справляются. Не в Америке. Не капиталисты. А заправлял в этом чисто советском морге старший санитар Фрол Фаддеевич, огромный, могучего сложения патлатый старикан. Нет, не перевелись еще богатыри на Руси — кантовал самых грузных жмуров одной левой. Конечно был там и заведующий, Евгений Александрович, по кличке Джек-Потрошитель, и патологоанатомы— врачи, да только они приходили, работали ножами и пилами, да и уходили, а Фрол Фаддеич оставался. Особенно после полукилограмма шила.

— Ты, парень, жмура-то хоть живого видел? — спросил он Тима при первой встрече, а когда узнал, что тот работал на кладбище, да еще сам из Питера, то бишь земляк, сразу же проникся к нему горячей симпатией и начал рассказывать историю своей жизни. Весьма и весьма трагическую, куда там Шекспиру.

— Я ведь не хрен собачий был, старшим санитаром на Сантьяго-де-Куба (местонахождение областного морга), — трепетно поведал он Тиму, высморкался в два пальца и от нахлынувших чувств обильно прослезился. — Как жил, как жил… И вот раз под Новый год сгрузили нам старуху одну, а при ней внучок. Полкан комитетский, в мундире и фуражке с васильковым околышем. И так прямо нам и говорит — если хотя бы фикса из бабушкиной пасти пропадет, можете с работы не уходить, забивайте себе плацкарту, урою начисто. И денег на обиход покойницы дает немеряно. Заглянули мы старой перешнице в пасть — действительно, рыжья там как в Ювелирторге. А тут еще одну бабулю подогнали, но уже без наворотов — совсем без зубов. Мы ей тоже бирку на ногу и начинаем активно к празнику готовиться — Новый год на дворе. А чтобы с похмела не утруждаться, обихаживаем старушек впрок — денек полежат в лучшем виде. Намыли их, намарафетили и аккурат под бой курантов сели праздновать, спирта — залейся. Ну а второго, поутряне, явились получатели, забрали бабку и повезли кремировать. Само собой никакие, пьянющие в умат. Мы тоже похмелились, водочки там, огурчиков, капустки, глядь — беда. Взамен беззубой отдали ту, фиксатую, при полкане комитетском. Однако где наша не пропадала. Грузим бабку в мою «шестерку», и лечу это я в крематорий, чтоб поменять одну каргу на другую. Только не вышло, не судьба. Пяти минут не хватило, опоздал — фиксатую уже перекантовали в топку. Я к Василию Кузьмичу в ноги — выручай, брат. А он что может сделать — не вытаскивать же гроб назад, вот будет вони-то! Так и порулил я обратно, а беда, знамо дело, в одиночку не хаживает. Попал под гаишную облаву. Остановили — перегар от меня за версту, менты в багажник сунулись, а там старуха — лыбится им беззубой пастью. А в этом время, как уже выснилось потом, и комитетский полкан прибыл на Сантьяго-де-Куба за своей старушенцией. Всем семейством, с родственниками, со знакомыми… Ох, что было, что было…

И началось для Тима продолжение его жизненных коллизий из серии «живые и мертвые». Только если на кладбище смерть была более цивильной, завуалированной, украшенной кистями и драпировками, то здесь, в морге, она явилась во всей своей отталкивающей неприглядности. С вонью разлагающейся плоти, лопающимися гнилостными пузырями, невостребованными черно-зелеными трупами. Здесь все было конкретно, настояще, без прикрас. Этакий здоровый, доходящий до цинизма прагматизм, острый, словно скальпель в ловких пальцах Евгения Александровича. Настоящего Джека-Потрошителя. Да и все прочие врачи паталогоанатомы с удивительным проворством резали, буравили, пилили человеческое тело. Процедура неизменна и отработана до мелочей — каждый вновь прибывающий труп в обязательном порядке подвергается потрошению. То есть разрезается от горла до паха. Затем вскрывается и раздвигается в стороны грудная клетка. Через разрез под подбородком просовывается рука и все внутренности от языка до кишечника вытаскиваются наружу. Вот так, все просто, с мозгом возни поболе — нужно произвести разрез на затылке от уха до уха, завернуть как чулок кожу с верхней части черепа на лицо, а с нижней на шею, и теперь можно трепанировать череп и извлекать то самое, что делает человека, если верить Дарвину, венцом мироздания. Серо-розовое аморфное, очень похожее на тухлый холодец. А почему надо резать, буравить, потрошить, пилить? Да потому что опять-таки, не в Америке. Это у них там за бугром зонды, анализаторы, предварительная диагностика. И если уж у них кто там умирает, то заранее известно, от чего. А у нас пока не разрежешь, не узнаешь. Как говорится, вскрытие покажет.

Только ведь разрезать это еще полдела. Нужно труп зашить, да так, чтобы не травмировать лучшие чувства усиленно скорбящих родственников. Иначе хрен чего заплатят. И здесь процедура отработана до самых мелочей, которые впрочем и являются показателями истинного профессионализма. Внутренности собираются, несколько хаотично, но в полном объеме, кантуются на место, и разрез зашивается. Голову соответственно тоже приводят в порядок. Только вот мозг уже на место не кладут, а зашивают в живот вместе с кишками и печенкой. Покойнику все равно, что без мозгов. С головой, набитой чем попало. Все тем, что попадется под руку, включая тряпку и вату. Вон Винни-Пух живет себе и ничего.

А коллектив в морге подобрался крепкий, дружный. Как говорится, каждому свое — мортвым уходить, живым оставаться. Заведующий Евгений Александрович несмотря на статус был балагур, оптимист и любитель женщин — игнорируя всякие там предрассудки, умыслы, домыслы, людскую молву, он активно сожительствовал с подчиненной, врачихой-паталогоанатомом Мариной Юрьевной. Иногда даже пососедству с подопечными — и те, и эти были не щепетильны. Все шутил, несколько однообразно, зато от души: «Будем, братцы, заключать договор с мясокомбинатом, долгосрочный… Ох, и заживем же, братцы, ох и заживем». Еще все рассказывал об огромном, на несколько тонн чане с кипящей резиной, что находится в Ленинграде на всемирно известной фабрике «Красный треугольник». Так вот, когда хотят замести следы, труп якобы сбрасывают в эту гигантскую емкость, покойник, естественно, растворяется в резине, а потому, если следовать логике, все мы ходим в галошах, частично состоящих из человеческих останков. Поэтому-то их и делают с ярко-красной внутренней поверхностью.

Фрол Фаддеич наоборот, на работе был строг, насуплен и учил Тима премудростям профессии со всей возможной академической суровостью:

— Запомни, парень, как «Отче наш». Жмур, он бывает двух сортей — отказной, то бишь невостребованный, и тот, за которым придут. Первого присыпает государство, а потому у нас ему лежать долго, в штабеле, в ссаке и вонять. За второго платят родственники, а потому он должен быть как огурчик, помыт, причесан и подстрижен. А если дадут денег, так еще и намарафечен. Показываю. Делай раз, делай два, делай три…

Обихаживание трупа, по Фролу Фаддеичу, начиналось с помывки. Операция сия называлась «допрос коммуниста» — один конец веревки привязывался трупу к конечности, другой перекидывался через трубу под потолком, и тело, будучи подвешено в воздухе, старательно окачивалось из шланга. Причем в зависимости от пола процесс несколько варьировался — жмуры мужчины привязывались за руку, женщины-покойницы за ногу и обязательно за левую. Фрол Фаддеич учил:

— У мужика мысль течет от головы к мудям, а у бабы наоборот, от пизды к башке. Так ты их и поливай соответственно, согласно естества, не оскорбляй природу. Об этом еще Парацельс писал. А грим клади погуще, в три слоя, порозовей. И непременно фабрики «Невская косметика». Но только смотри не ошибись, будь как сапер — ежели присохнет, назад не отскоблишь. Советское… говно…

Бежали дни, сплетались в недели, превращались в месяцы. Шло время. Глазом не успели моргнуть, как пролетела осень — дождливая, ветренная, с крепкими боровыми белыми, косяками журавлей, утянувшихся на юг, с алыми, усыпанными ягодами ветками рябины — к холодам. Так и есть, зима настала снежная, морозная, трескучая. И аккурат под Новый год декабрьской ночью приключилось лихо — лопнула труба, на которой вешали жмуров на предмет помывки. Естественно в воскресенье, когда морг был закрыт. Ох, много же воды утекло, много. Клубящейся, горячей. Когда аварию обнаружили, все содержимое морга уже превратилось в бульон. С соответствующим амбре. На запах сбежались все окрестные собаки, кошки и районное начальство. Партийная элита прибыла в противогазах. Каша заварилась еще та. Вернее, супец.

— Главное, чтобы мясо не сошло с костей, — буркнул озабоченно Фрол Фаддеич, приял триста пятдесят для дезинфекции, еще двести для поднятия духа и во главе своих первым двинулся в зараженную зону. — Не робей, братва. При коммунизме еще хуже будет!

Вобщем расхлебали. Став такими же зелеными, как и подопечные…

Однако не в одних только буднях протекала у Тима жизнь — были конечно и праздники. По выходным Валентина Павловна прогуливала его под ручку, брала на лыжные и санные катания и конечно же водила по гостям. Чтобы видели все — без синяка и при мужике. Да еще каком. Только эта тяга к вычурности и помпезности ее и погубила. Как-то она затянула Тима в гости к лучшей своей подруге Катерине Дмитриевне, тоже медичке и тоже одиночке. И там он возьми да и повстречай своего спасителя, сержанта-афганца при дедовской «победе» — тот приходился братом хозяйке дома. Младшеньким, родным и непутевым. Вот уже три года, как дембельнулся, а нормально, как все, жить не желает — не женится, запойно не пьет, а главное, работать не хочет. То есть, как положено, на государственной службе, перебивается случайными заработками. Да еще кричит, что с этой родиной, устроившей, такую мать, такую бойню, дел никаких желать не хочет. Что с него возьмешь, раненый, контуженный, в бэтээре горел. А звали вольнодумца и диссидента Петюней.

— О, земеля, привет, — сразу же признал он Тима, крепко поручкался, хмыкнул и от приветствий перешел к делу. — Проходи, давай выпьем, без баб, пусть языками чешут. Ну их.

Ладно, чокнулись, выпили, разговорились, а потом и вообще закорешились. И стал с тех пор Тим по выходных ходить не с Валентиной Павловной под ручку, а на рыбалку — таскал из-подо льда вялых, будто впавших в летаргию, окуньков и плотвиц. С важностью солил, нанизывал на нитку, вялил. Все какое-то хобби, все не время впустую. И вот однажды сидели они с Петюней на реке, каждый у своей лунки, на персональном ящике, мутили себе воду мармышками, сходились, чтобы вмазать в коллективе, и снова брали в руки подергушки. Мороз крепчал, клевало плохо. Зато выпито было знатно.

— Ты, Тимоха, вот что, — начал разговор Петюня издалека, шепотом, кусая сало. — Ну хрена ли тебе собачачьего в этой Вальке? Пардон, Валентине Павловне. Она раньше с Ефтюховым жила, инженером. А я ему морду бил. Потому что гандон. Поехали лучше в Сибирь. Замок (заместитель командира взвода) мой, Витька Зверев, зовет. У них там, пишет, и жень-шень, и золотишко, и пушнина… Поехали, Тимоха, а? А то мне одному в лом.

— Как же я поеду-то, — огорчился Тим, нацедил из фляжки, чокнулся, выпил, крякнул. — Я ж без документов. Валя обещала помочь, да что-то тянет…

В глубине души у него будто горн затрубил. И в самом деле, уехать, рвануть, отчалить, не оглядываясь. А то вся жизнь так и пройдет — серо, грязно, среди жмуров, со скучной, нелюбимой женщиной. Настанет время подыхать, а вспомнить нечего.

— Как же, достанет она. Ты без них при ней вроде как крепостной, — Петюня хмыкнул, высморкался на лед и от внезапной мысли радостно просиял. — А мы вот Катьку подключим. Пусть она тебе справку сделает, что ты шизонутый. С вольтами, но не буйный. Даром что ли в психиатрии своей сидит. Я ей растолкую ситуацию.

А Катерине Дмитриевне ситуацию с Тимом и Валентиной Павловной растолковывать было ни к чему — все поняла сразу, лучшая подруга как-никак. И потому справочку состряпала в полном объеме и в срок. Да, был на излечении, долгосрочном, на предмет съезжания крыши. Кое-что из шифера еще осталось. А потому не опасен и не подсуден. Вобщем что с дурака взять кроме анализа…

Андрон. Зона. Безвременье

И потекло дальше время, продолжая размалывать лагерными жерновами человеческие судьбы. Опять облетела листва, снова пошел снег, вернулись трескучие морозы — все по кругу, по круг, по кругу. Замкнутому, чертову, беличью, называемому у буддистов сансарой, из которого еще и хрен вырвешься… Новый год начался для Андрона скверно — скорбным посланием от Александры Францевны. Добрая заведующая писала, что Варвара Ардальоновна почила в бозе, сожжена торжественно в топке крематория, а урна с ее прахом подхоронена в могилу мужа, что на Южном кладбище. А умирала де она легко и без мучительства, с вечера легла и все, больше не проснуалсь. Видимо, душа ее не долго стучалась в ворота рая, что по нынешним-то временам большая редкость. А еще Александра Францевна писала, что детсад скоро закрывают, то ли на реконструкцию, то ли на ремонт, то ли на капремонт, а потому все имущество Варвары Ардальоновны продано носатому еврею-маклеру, хоть и не дорого, зато быстро. Далее шел список проданного со скрупулезным указанием цен и твердыми уверениями, что деньги никуда не денутся и спрятаны у Александры Францевны в надежном месте. Уж деньги-то деньги…

Прочитал Андрон письмо, и тошно ему стало совсем, зябко, тоскливо и муторно. Он ведь уже раньше понял с убийственной отчетливостью, что с Тимом стряслась беда, а тут еще мать… Один он теперь, одинешенек, как в жопе дырочка. Зоновские кореша это так, не в счет, временно и не прочно. Не друзья — попутчики, однокрытники. Эх, мама, мама. И как же там без тебя Арнульф… Единорог несчастный…

А зима все бросалась снегом, опутывала землю спиралями метелей. Застилало души и небо теменью, разрывало сердце от тоски, лопались, трещали на морозе деревья. В канун весны, под завывание вьюги пошел на дембель Пудель-Матачинский — вышел по звонку, как и полагается вору. Отвальное было великолепным, с водочкой и чифирем, ландирками (конфетами) и балагасом (масло, сало, колбаса), с огромным, размером в сидр, отходным пакетом чертям и педерастам. На прощание Пудель обнял Андрона и на миг превратился в прежнего Володьку, сиверского хулигана:

— А помнишь, корешок, Белогорку? Эх, конфетки-бараночки, словно лебеди саночки… — На мгновение в страшных глазах его блеснули слезы и тут же высохли. — На, — он протянул Андрону туза, на клетчатой рубашке которого был нашкрябан адрес, сплюнул. — Откинешься — здесь меня найдешь. Будут тебе воздуха[19] с оправилами.[20] Ну все, адья,[21] — снова сплюнул и пошел на свободу. А там его уже ждала встречательная церемония. Кореша привезли ему цивильную одежду, выстрелили шампанским и, посадив на тачку, повезли на расслабуху. Ждали Матачинского настой водки на моральем роге, индийский чай иркутской ферментации, вкусная жратва и блядь-шоколадница. Почему шоколадница-то? Да потому что она вся в любви до такой степени, что на губах выступает как бы помада шоколадного цвета.

А Андрон уже потом посмотрел на карту с адресом и обомлел, ну и ну. Из песни слова не выкинешь — вот эта улица, вот этот дом. В ленинградском пригороде Гатчина, где живет скромный гравер Толя Равинский. Господи, ну до чего же тесен этот блядский вонючий мир!

А вскоре после того, как откинулся Матата, в стране началась перестройка. Собственно зэкам было совершенно все равно, если бы однажды не заявились с инспекцией депутаты — борцы за соблюдение гражданских прав в тюрьмах и лагерях да не ухудшилась бы резко и без того поганая кормежка. Баланда с хряпой, и те стали не похожи ни на что. Лагерные помойки, словно мухи, облепили жорные зэки. Жорные это от слова жрать, психически ненормальные. Эти хавают все подряд — заплесневелый хлеб, протухший маргарин, промасленную бумагу. Блатные бросят им шкурку от сала, которой надраивали сапоги, черную, грязную, пыльную, — съедят. Они копаются в мусорных свалках, ищут головы от хамсы, кильки, разваренные кости, очистки и жабры. Из них варят суп, жадно пьют это вонючее месиво. Им вроде бы ничего и не делается, на то они и черти. Их сразу видно — они обмусолены, одежда в потеках, облитая помойным супом. От них на расстоянии несет падалью. В их чайниках всегда прокипяченый тысячу раз заварной мусор. Употребление такой коричнево-черной бурды, называемой чаем, приводит к отеку ног, они становится грузными, слоновыми, рыхлыми. А потому черти не ходят, а передвигаются. Переваливаются, кандыбают, тащятся, скоблятся. Самая подходящая походка, чтоб идти в коммунистический рай. Только, похоже, коммунистическое-то далеко отменилось — вовсю дули ветры перестройки, зачиналась новая жизнь. Однако зэкам было глубоко насрать на все, что происходит вне зоны. Где-то полыхал ярким пламенем реактор, убивали мирных граждан в Тбилиси и Баку, стреляли в президента и устраивали путч — не волнует. Огромная держава разваливалась на части, бодались в Беловежской пуще зубры от политики, рос доллар и трещала экономика — до фени, фиолетово. Эй, начальник, порцайку давай! Ничего не слышно там насчет амнистии? И Андрону тоже было глубоко начхать на политические перемены — он сидел по приговору государства, которое уже приказало долго жить. Подъем, отбой, день, ночь, лето, полярная зима. Ушел на дембель фашист Вася Панин, сломали целку новенькому, прибывшему по сто семнадцатой, на той неделе был удачный «кид» — сразу два кг грузинского. Новый шедевр вышел из-под блатного пера Быстрова:

Заварю-ка я чифир,

Мне бояться некого

Богу — душу. Миру — мир.

Ну а зэку — зэково.

Казалось, время замерло, застыло. Словно мутная жижа в вонючем болоте. Однако все кончается. Настал черед и Андрона услышать голос из динамика:

— Лапин, на выход.

Попрощался с семейниками да и вышел за КПП — одетый чисто, скромно, во все чужое. Своих родных шмуток, понятно, не сохранилось, даром что ли заполнял при водворении в зону множество квитанций, в десять раз занижающих истинную цену. Ладно, хрен с ними, так же как и с зэковской робой, ее Андрон скинул у забора. Словно змея, сбросившая старую кожу.

Тим. Середина пятидесятых

Так что по весне попрощался Тим с неутешной Валентиной Павловной да и махнул из своего райцентра прямиком в бескрайнюю тайгу. На крохотную зоо-орнитологическую станцию, на которой командовал отец Витьки Зверева, кандидат каких-то там зоо-орнитологиечских наук. Станция это так, громко сказано. Заимка, таежное жилье — бревенчатая, замшелая от возраста изба-пятистенка, в которой все сияет чистотой — пол, стены, стол вымыты с мылом и выскоблены до белизны, на задах ее, защищая от ветров, навесы, амбарчик, охотничьи клети, вокруг — высокая дощатая изгородь с крепкими окаличенными воротами. Да и сам хозяин дома, кандидат наук Глеб Ильич внешне своему жилью был весьма подстать — по самые глаза заросший разбойный человечище, одетый в черный, домашней вязки свитер и грубые штаны, перехваченные сыромятным ремешком с охотничьим ножом в кабаньих ножнах. Чалдон чалдоном, кержак кержаком. Весьма зверообразный. Только ведь форма, она не всегда соответствует содержанию — милейший оказался человек, начитанный и интеллигентный, а уж как обрадовался сыну своему, что прибыл со товарищи — словами не описать. Все повеселее, а то ведь круглый год компания-то одна — дикое зверье, три лайки — умницы, медвежатницы да лаборантка, ассистентка Вера Яковлевна. Она же повариха, она же… ну ясно кто. До ближайшего жилья верст наверное сорок пять, а на все прочие стороны на сотни километров только тайга, болотина да тучи мошки-мокреца и комаров, называемых в шутку — впрочем, какие уж тут шутки! — четырехмоторными. Глухомань, изнанка мира, девственная, и даже до сих пор природа. В реках здесь все еще водится сырок — рыба, чье мясо слаще куриного, в лесах полным-полно рябчиков и глухарей, а мшарники алеют мириадами красных брызг — клюквой да брусникой, царской ягодой. Ее здесь сочетают со всем — с картошкой, с мясом, с рыбой, используют для самогона и в качестве начинки для пирогов. Действительно царская ягода — радует вкус и лечит от мигрени. А кедровый орех, хариус, сиги, стерлядки, нежно тающая во рту лосиная печень? Природа-мать. Только ведь с ней не шутят. Зимой-то от морозов-трескунов хляби-болотины разрываются как стеклянные, мертвые тетерева валяются на снегу десятками, деревья словно от удара молнии щепятся от корня до вершины и валятся с предсмертным стоном, вздыбливая жесткий, как окалина, снег.

Хоть и глухомань, а много чего помнят здешние места. Не этими ли звериными тропами пробирались в Манчжурию хунхузы (каторжане кавказских национальностей. Бежали с каторги и продолжали свой преступный промысел. Китайцы называли их хунхузами, что в переводе означает «красная борода». Вот так, почти что Барбаросса) с тем, чтобы умыкать красавиц китайских красавиц, поить их настоем чубышника (элеутерококка) и женьшеня — дабы, господи упаси, не переутомились и не поморозились в пути, и за солидное вознаграждение доставлять сибирякам, продолжателям традиции дяди Ермака, коим продолжать эти самые традиции без пола женского было весьма тягостно. Не здесь ли проходили колодники-«горбачи», освободившиеся каторжане, кайлившие на рудниках золото и серебро. Возвращались они с опаской, тайком, с оглядкой — заработанные деньги зашивали в одежду, а утаенные самородки вживляли в тело — в ягодицы, в икры ног. Только немногие из них доходили до дома-то. Хотя к обычным каторжанам (на рудники приговаривали за тяжкие преступления — отцеубийство, поджоги, грабежи) у сибиряков отношение было, мягко говоря, более чем терпимое. Раньше в местной деревенской архитектуре предусматривалась такая деталь — в домашней пристройке делалось оконце с широким подоконником и туда на каждую ночь ставили крынку с молоком, клали хлеба с салом, а то и дорогой сахар с солью. Для беглых… Да, много их было здесь — не сюда ли бежали от стариков староверы, в чьих генах не испарился дух мордвина Аввакума и ярость боярыни Морозовой. В глубине таежного моря, где мошка покрывает шевелящимся ковром все живое, они выращивали гречку, картофель, капусту, рожали детей, переписывали писания на расщепленную бересту, истового верили в своего бога. Где они сейчас? Куда завела их вера? К истине ли?

В общем неизвестно куда завел староверов бог, а вот Глеб Ильич первым делом пригласил гостей за стол. Да впрочем какие они гости… Витька это кровное, свое, понятно, Петька тоже свой, раз вытащил еще раненого с поля боя, и парень этот, раз при них, значит, тоже свой, не чужой, не троюродный. Странный, все молчит. Весь седой как лунь, а ведь наверное и тридцатника нет… Ладно, расселись, выпили брусничного — спиртом не пахнет, а с ног валит, взялись за еду. На столе всего горой. Рыба такая, рыба сякая, котлеты, не из коричнево-черной, пахнущей мхом оленины, — из нежной, светлой, сладкой лосятины, картошечка, грибочки, светящиеся изнутри вилки квашеной капусты. И конечно же брусника, брусника, брусника. Все ядреное, духовитое, вкусное. Сдобренное ощутимо плотным, ароматным таежным воздухом. Поначалу соответственно все разговоры были в тему, о еде.

— Лето, оно, конечно, хорошо, — говорил Глеб Ильич, улыбался хлебосольно и делал ассистентке знаки, чтобы не опаздывала с добавкой. — Только ведь все лучшие северные блюда сырые. То бишь мороженые. Одна строганина чего стоит, будь она хоть из оленины, хоть из лососины, хоть из кеты. Или вот патанка к примеру. Мало того, что вкусна, так еще и лучшее профилактическое средство против цынги и прочих напастей. И готовится просто — свежую щуку, добытую из-подо льда, швыряют в сугроб, где она быстро стекленеет, становится костяной, каменно-твердой. Потом ее обрабатывают обухом топора, перетирают, дробят, ломают каждое ребрышко, словом превращают рыбину в кашу. Затем солят, посыпают перцем, поливают уксусом и все. Работай ложкой.

— Ну, батя, ты же знаешь, зимой мне никак, — Витька усмехнулся, отчего глубокий, пересекающий его лицо наискось шрам обозначился еще резче. — Зимой у меня вся работа. Да и зимой тайга не сахар. В ней много не нагуляешься. Хрен с ней, со строганиной. И так хорошо.

Он уже три года как жил у одной вдовы в Иркутске, а зарабатывал на жизнь утеплением входных дверей в квартирном секторе. Так что можно и без патанки. Хорошо еще, что удается приезжат в отцовские пенаты каждое лето…

Постепенно, по мере насыщения, беседа стала отходить от гастрономических тем — поговорили о погоде, об охоте, коснулись и вечно волнующих тем — добычи золота и женьшеня. Здесь Зверев-старший был не кандидатом наук — матерым академиком. Подрассказал за чаем с шанежками и вареньем такого — ничего подобного ни в одной книжке не прочтешь. Женьшень — корень жизни, растет в сырых ущельях, куда редко проникают солнечные лучи. По верованиям китайцев он дается не всякому. Только достойные люди, прожившие всю жизнь без мошенничества и убийства, могут приниматься за поиски его. В Манчжурии специально этим делом занимаются старики, но их с годами становится все меньше.

Корень выкапывают в конце июня и первой половине июля. Именно в этот период он имеет наибольшую силу. Причем скупщики женшеня прекрасно разбираются, в какое время добыт корень, но всегда сбивают цену, утверждая, что тот добыт в неурочный период. Отправляясь на поиски женьшеня, манчжур истово молится перед своей кумирней. Прибыв туда, где он когда-то раньше нашел чудесный корень, он дожидается ночного времени, снова молится, выпрашивая у неба послать ему женьшень, и зорко всматривается в мрак — не появятся ли огоньки. Где огонь, там и женьшень. Самое интересное, что многочисленные эксперименты показали — только женьшень, выросший на радиоактивной и, как следствие, эманирующей, то есть светящейся, почве, обладает огромной целительной силой. Это так называемая таежная разновидность корня. Было установлено, что такой женьшень обладает многими качествами радия, включая излучение теплоты. Для сохранения этих качеств корень надо заворачивать в свинцовую обертку или хранить в свинцовом же ящике. Эта же мера предохраняет от вредного влияния радиации тех, кто соприкасается с корнем жизни. С незапамятных времен существуют легенды, что некоторые корни женьшеня вообще светятся в темноте. Такие дают бессмертие. Рассказывают, будто бы первые императоры Поднебесной владели подобными корнями, а потому жили тысячелетиями. Сейчас, правда, в Китае никто не живет вечно, но лица многих богачей всегда налиты румянцем и как бы светятся изнутри. Это объясняется тем, что они пьют настойку женьшеня. И готовят они ее нетрадиционно — опускают в бутылку коньяка корень целиком, держат день в теплом, но затемненном месте, затем перекладывают в следующую бутылку. Люди попроще с жиру не бесятся — отрезают кусочек от «руки», а корень женьшеня очень напоминает фигурку человека, и настаивают на спирту. И на следующий же день непременно начинают пить настой — пока он слабый, нужно приучить к нему организм. А то ведь любое лекарство, оно как палка о двух концах — один лечит, другой…

Да, много чего интересного поведал о корне жизни Глеб Ильич, потом перекурили, попили еще чаю, и разговор как-то неожиданно коснулся староверов — тысячи их бежали в тайгу, начиная со времен раскола. Укрывались и от Петра, и от ортодоксов церкви, и от советской власти, жили, строили скиты. Да не только скиты — подземные деревни, где дома соединялись секретными ходами, а дым от печей выводился в дупла деревьев. Говорят, были даже целые подземные поля ржи.

— Да и вообще с этими староверами все совсем не просто, — Глеб Ильич с удовольствием закурил привезенную «Приму» — своя-то горлодерка-махра ох как надоела, покачал массивной, с залысинами лба головой. — Я ведь раньше-то по тайге находился, насмотрелся кое-чего. Где только не был. Так вот в верстах наверное ста пятидесяти отсюда натолкнулся на деревню. Из домов навстречу мне вышли люди, мужики, бабы, старики, дети. Странные, не наши. Молча. Ни слова не сказали. Я даже воды побоялся у них спросить. А где-то через месяц опять попал на это место — ничего не понять. Ни домов, ни людей. Только крапива, полынь да лебеда светится. Все как сквозь землю провалилось. Да и вообще, — он замолчал, покашлял и ткнул окурком в банку, — говорят, что староверы-то особо ничего не роют. Без них уже все выкопано, много раньше. Такие подземелья, такие ходы — целый лабиринт на сотни верст… Года три тому назад, а может и поболе, объявились тут у нас геологи — шурф от штрека отличить не могут, морды сытые, лощеные, руки — сразу видно — к работе непривычные. И ориентируются по карте-«километровке», какую днем с огнем нашему брату не сыщешь. Те еще геологи, из компании глубокого бурения. Так вот как-то раз они набрались у меня брусничного, и один все целоваться лез да и рассказал, что называются те ходы «стрелами», а идут под тайгой глубоко, аж до самого моря. До какого не сказал. Вырубился.

— Стрелами? — Тим внутренне похолодел и сразу вспомнил свое подземное плавание, ужас темноты, Саблинские пещеры, доброго разговорчевого бородача-спелестолога. — Потому что прямые? Как ее полет?

— Да, что-то такое говорил, — Глеб Ильич замолчал, повнимательнее взглянул на него и всем видом показал, что жалеет о сказанном. — Да, чего только не наболтаешь по пьяне-то. А в ходы эти лучше не соваться. Это уже не гебишники, шаманы говорят. Оттуда не возвращаются. Ну что, братцы, рассказывайте, как у вас там цивилизация-то?

Не захотел продолжать, ушел от темы. Естественно, живя в тайге, поверишь и в шаманов, и в суеверия. Да только в суеверия ли? Так день и закончился, в ароматах еды, негромких разговорах по душам, в немуторном, бьющем мягко, но наповал брусничном хмеле.

А наутро Витька растолкал Петюню и Тима ни свет ни заря.

— Поехали, Белой Матери поклонимся. Без нее не будет нам удачи. Такой здесь обычай.

Ох, шел бы он со своей Белой Матерью к едрене маме — выпито-то было сколько вчера! Не встать. Однако ничего, потихоньку поднялись, вымылись по пояс обжигающей водой, перекурили, стали собираться. Собственно какие там сборы — отнести рюкзаки в «казанку» с мотором да заправить бензином безотказный «вихрь». Ну еще напиться чаю — с вареньем и бутербродами, на дорожку.

Неудержимо зевая, спустились к реке, делающей здесь петлю-излучину — крутую и длинную, настоящий «тещин язык», погрузились, завелись, поплыли. С поверхности реки подымался пар, по берегам стояли высоченные каменные столбы, какие получаются со временем из выветрившихся гор. Называются они Красноярскими, ими щедро изукрашена и Лена, и Алдан, и Обь. Пощадил ледник здешние места, не сравнял с землей космические ландшафты. Ровно постукивал мотор, пенилась прозрачная вода, плыли медленно назад величественные столбы берегов. Витька, как сторожил и знаток этих мест, взял на себя обязанности гида — излагал неторопливо, важно, с менторскими, поучительными интонациями. Рассказал про мари, про этот одуряющий запах голубики и перепревших мхов, про нудное жужжание гнуса, про эти болота с коричневой водой, сверху затянутые мутью плесени, про ручьи с ледяным дном — ложем, по берегам которых стоят одинокие корявые лиственницы. Начнешь летом такую, еще листвой не опушенную, качать-раскачивать и вдруг вырвешь неожиданно, глядь — а под корнями снег, вечная мерзлота, лед-леденец. Поведал про стотонные, одетые в мох, кедрач и рододендрон глыбы. Они, эти глыбы, все еще раскачиваются, и каждый промах-провал дает ощущение последнего в жизни вздоха. Лезешь, лезешь по отвесному склону, хватаясь за кедрач, достигаешь вершины и видишь — впереди все новые и новые стотонные громады. Ох как нелегко миновать их. У подножия их, говорят, пасутся костобоки, кое-кто кутался в их разбросанную по земле шерсть, заваривал для мягкости чай с кусочком бивня. Грел ноги в их дымящемся горячем навозе. Только увидеть их не всякому дано — места эти заговоренные, оберегают их стужа, метели, снегопады и плотные туманы. Просветил и про Монашью пещеру, в которую будто бы с мешком свечей вошел в свое время архиепископ отец Иннокентий, проплутал в ней два месяца и, едва выбравшись, сразу снял с себя сан. А потом в скорости и помер. Что он там увидел, один бог знает. А может и не бог совсем…

За разговорами даже не заметили, как настал полдень, обеденная пора. Вынули из рюкзака сетку-бредень заглушив мотор, прошлись пару раз вдоль широкой косы — через час ведро было полно жирных синеватых хариусов. Вылезли на берег, развели костер, пожарив рыбу, от души наелись, немного отдохнули и поплыли дальше. Путь лежал извилистым притоком, в узком коридоре, образованным рыжими отвесными берегами. Журчала за кормой вода, тянулись, проплывали вдоль бортов величественные древние скалы, время летело незаметно. День как-то незаметно иссякал — солнце опускалось за горизонт, сгущались сумерки. Вроде бы север, а вот ночи здесь обычные, не белые отнюдь.

— Ну, кажись, приплыли, — Витька заглушил мотор, ловко забросил бредень и медленно направил лодку к широкой галечной косе. — Ловись, рыбка, большая и маленькая, — хмыкнул и добавил непонятное: — Лучше маленькая.

Ладно, высыпали в ведро улов, вытянули лодку на сушу, подальше от воды и двинулись по обрыву вверх по еле заметной тропке. Добыча плеч не оттягивала — так, пара-тройка сижат, пелядок и мускунков. Курам на смех, кошкам на радость. Шли не долго — тропка оборвалась у молодой трехметровой лиственницы. На вершину ее был насажен белый медвежий череп с отвисшей низко и зловеще зубастой челюстью. Тут же висело и своеобразное ожерелье — нанизанные на ремень, вырезанный из шкуры Топтыгина, его же позвонки и когтистые лапы. Вся эта композиция была щедро изукрашена ленточками, обрывками материи, кусочками кожи, резными амулетами. Кто-то уж очень постарался и повязал красное полотнище у самой нижней челюсти — словно принял лесного прокурора в пионеры. Посмертно.

— Тс-с — Витька, вглядываясь в полутьму, замедлил шаг, остановился, вслушиваясь, и тоже вытащил подарочек — махровое, с петухами, полотенце. Крякнул, с треском разорвал его на полосы и, завязав узлы, презентовал косолапому — накрепко, чтобы ветер не отобрал. Полюбовался на свою работу, прошептал:

— Двинули, братва, теперь можно. Хозяин доволен.

Доволен так доволен — попрощались с черепом, обогнули лиственницу и за Витькой следом пошли в дремучий лес. Это в сгущающейся-то темноте на ночь глядя. Однако деревья скоро расступились, образуя поляну. В центре ее стоял небольшой, крытый оленьими шкурами чум. Странно, но лучи заходящего солнца били точно в него, выхватывая конусное жилье из сгущающегося полумрака. Так на сцене подсвечивают софитами ленинский шалаш, подчеркивая его значимость и революционность происходящего…

— Все, братцы, привал, — Витька стал устраиваться на опушке, однако первое, что нужно делать, — разжигать костер, — даже не подумал. — И не пытайтесь, братцы, огонь здесь не горит.

Попробовали — действительно, проверенные, которым и дождь не страшен, охотничьи спички, даже не вспыхивали, позорно шипели. Хорошенькое дело. А как же самый страшный таежный зверь комар? Рыжий, жалящий наповал, нападающий гудящей бандитской шайкой? А никак. На поляне, оказывается, ни комарья, ни мошки не водилось. К слову сказать, также как и чая, дымящихся папирос, чего-либо жареного, вареного или печеного. Ладно, глотнули из фляжек, крупно порезали сала и хлеба, поняли, почему Витька просил у Водяного рыбки помельче. Для айбата. Берется та самая рыбка, которая помельче, и потрошится, затем распах, внутренние стенка брюшца или присыпаются солью, или мажутся горчицей, и все — можно есть. Сырую, не обращая внимания на то, что рыбка иногда лупит едока хвостом по губам. Пусть лупит, лучше на пользу пойдет. А то что айбат полезен, знает в тайге любой — лучшей профилактики от цынги не бывает. Вобщем тяпнули спирту, сала, перченой, бьющейся в зубах рыбы, притихли, вглядываясь в тишину. А золотые отстветы на верхушках скал между тем пропали, надвинулась темнота.

— Медведь этот здешний страж. Шатун, людоед, — нарушил тишину Витька, но осторожно, шепотом, с оглядкой. — Любимое животное Матери. Навроде собаки. Да и вообще в тайге медведи в почете. Раньше, когда заваливали косолапого, устраивали пир. На весь мир. Медвежью голову клали на видное место у костра. Самый старший гость садился рядом с охотником. Садился и начинал расхваливать зверя. А потом просил дух убитого простить охотника, дескать не хотел он убивать, голод заставил. Потом все ели вареные мозги, сердце и печень медведя и как бы на себя брали часть вины охотника. Очень жалели зверя. Тс-с-с-с! Слышите? — Он вдруг прервался и застыл, вглядываясь в ночную мглу. — Она вышла. Зовет.

Тим с Петюней тоже замерли, повинуясь знаку Витьки, глянули на центр поляны и сразу обалдели. Остроконечный контур чума четко выделялся на фоне звездного неба, а у входа в него застыла женщина в белом. Словно человеческая фигура на негативе.

— Ни хрена себе, — одними губами шепнул Тим, а женская фигура между тем оторвалась от земли и медленно приподнялась к острию чума. Глаза женщины были закрыты, волосы рассыпаны по плечам, лицо — смертельно бледным, вытянувшимся, лишенным выражения. И нечеловечески страшным.

— Пойду я, — хрипло сказал Витька, проглотив слюну, решительно поднялся и пошел к чуму. Звук его шагов в полнейшей тишине казался оглушительным, бьющим по мозгам. Не доходя пары метров, он встал, поднял вверх руки с разжатыми пальцами и тихо произнес:

— Чу?

Однако не рассчитал, получилось громко. Очень похоже на выстрел. Только резкий звук не испугал женщину в белом. Она тоже подняла вверх руки, опустилаьс на землю, и тишину прорезал громогласный, словно оползень упал, звук:

— Ха!

Вздрогнули деревья, зашестела трава, взяли мажорный аккорд и замолчали ночные птицы. Белая фигура снова воспарила в воздух, опустила руки и расстаяла в перекрестье жердей над чумом. Будто ее и не было.

— Уф! — в темпе вернувшись, Витька плюхнулся на землю, даже в темноте было видно, что он улыбается от уха до уха. — Ну теперь, братцы, лафа. Будет нам и женьшень, и золотишко, и какава с чаем.

— А что такое «ха»? — шепотом спросил Тим, перед глазами его все еще стояла женщина в белом. — Таможня дает добро?

— Ха оно и есть ха, — с важностью заметил Витька, и в голосе его послышалась значимость и торжественность. — Непереводимое идеоматическое выражение. Вобщем нас одобрят. Теперь нам все по хрен. В Черную Пагубь двинем.

Последние слова он произнес как-то неуверенно, шепотом. Чувствовалось, что не все ему по хрен.

— Да, весело. Белая Мать. Черная Пагубь, — Петюня фыркнул, высморкался в полсилы. — А что в энтой Пагуби такого особенного? Кроме того, что она черная?

Чувствовалось, что он тоже пребывает под впечатлением увиденного.

— Это место такое, впадина, — Витька кашлянул, прочищая горло, поежился. — Говорят, кто-то древний поставил там двенадцать идолов, чтоб собирали все напасти в округе. Заговоренное место, страшное. И земля там по ночам светится. Говорят, женьшеня там — что клюквы на болоте. Только не копает никто, боится. А нам плевать, мы у Белой Матери в фаворе. Нам теперь — всегда удача.

Андрон. Начало девяностых

Был погожий весенний день — ласково светило солнышко, даже вроде бы пели птички. Вот она, свобода… Только никто Андрона не встречал, все было как-то обыденно, несмотря на яркое солнце серо, банально. Дальше было в том же духе — базар-вокзал, компостирование билета на Ленинград, дежурный мент, приказавший предъявить — нет, не документы, справку об освобождении. Потом Андрон мужественно устоял от предложений выпить, вмазаться, побалдеть с чувихами, сел на поезд, влез на верхнюю полку и, вытянувшись, уставился в окно. И побежала перед его глазами родина-Россия — поля, леса, крохотные полустанки, покосившиеся домики и почерневшие заборы. Все какое-то унылое, убогое, как бы тронутое тлением и одичанием. Батый проскакал, фашист пролетел… Э, нет, коммунисты похозяйничали. Стучали на стыках колеса, храпели несознательные попутчики, ходили по вагонам убогие, жалились, канючили, просили мислостыню. Нагло так, настойчиво, не то что при советской власти. Да, видать, и впрямь задули ветры перемен… Андрон ни с кем не разговаривал, в общение не лез, держался настороженно. Прислушивался, приглядывался, наматывал на ус. Адаптировался, активно, в темпе вальса.

Был уже вечер, когда он добрался до райского уголка под Ленинградом, упомянутого еще в 1494 году в писцовой книге «Вотской пятины» как Село Хотчино. Солнце уже садилось в облака, однако было тепло, тучи мошкары роем кружились в воздухе, дружно предвещая ясную погоду. Андрон знакомой дорогой шагал к дому Ровинского и удивлялся сам про себя — а ведь говорят, что на чем-то свет клином не сходится. Сколько же раз нелегкая уже приносила его сюда? Вначале в армии, потом с Сявой Лебедевым по душу убиенного экс-майора Семенова, теперь вот в третий раз. Дай бог, чтобы в последний. Он ведь троицу любит…

Наконец вот и он, дом-крепость. Все та же четырехметровая стена, все те же железные ворота. Только что-то не слышно кабсдохов во дворе да и сам дом кажется мертвым, неживым. А это что еще за хренотень? Ворота и калитка заклеены какими-то погаными, казенного вида бумажками с печатью и подписью. Видимо, уже давно, бумага пожелтела, мастика расплылась. Ну дела. Вот тебе почет и ласка, вот тебе воздуха с оправилами. Постоял, постоял Андрон у ворот, подумав, осмотрелся да и пошел к дому по соседству, где не слышно было собачьего бреха — четвероногих друзей человека он с некоторых пор терпеть не мог. На стук вышла женщина в платке, то ли старуха, то ли просто в годах, не понять, глаза усталые, лицо в морщинах.

— Вам кого?

— Здравствуйте, — очень человечно поздоровался Андрон, хотел было улыбнуться, да не получилось. — Извините, что побеспокоил. Вот приехал к другу, а там закрыто все. Бумажками заклеено какими-то. Издалека приехал…

Очень вежливо так сказал, искренне и задушевно.

— А, к Толику наверное? — женщина вздохнула тяжело, взглянула испытующе на Андрона и плотнее, не глядя на жару, стала кутаться в платок. — Так взяли его, еще в марте. Со стрельбой. Его и Владимира Владимировича. Всю малину мне потоптали сапожищами-то. Сам-то, сынок, оттуда?

Грусть, безысходность и тоска были в ее голосе.

— Оттуда, мать, оттуда, — Андрон коротко кивнул, все ж таки улыбнулся. — Только с поезда.

В голове его некстати завертелись слова из песни:

Вот я откинулся, какой базар-вокзал

Купил билет в колхоз «Большое дышло».

— То-то, я смотрю, молодой, а седой, словно лунь, — женщина бросила теребить платок, и негромкий голос ее скорбно дрогнул. — Мой ведь тоже… В Табулге… Уже пятый год. Третья ходка… Заходи в дом, сынок, есть хочешь наверное…

— Спасибо, мать, — Андрон сглотнул слюну, непроизвольно тронул густой, начинающий уже отрастать иней ежика. — А на Табулге хорошо сидеть. Там беспредела нету.

— Ну погоди минутку, погоди, — женщина заторопилась, побежала в дом и, вернувшись вскоре, принялась совать Андрону какие-то ватрушки, блины, мятные, слипшиеся от сырости карамельки. — На, на, поешь в дороге.

Пальцы ее дрожали, голос сел, глаза блестели от радости и слез.

— Спасибо, мать, спасибо, — Андрон с невыразимой благодарностью взял этот незамысловатый харч, коротко вздохнул, пытаясь проглотить ком в горле, шевельнул широкими плечами. — Пойду я.

И пошел. На электричку, с жадностью кусая пресную, в общем-то невкусную булку. Мысли же его были далеки от еды. Сейчас главное — хата. Все остальное потом. Залечь, подумать, осмотреться. Не пороть горячку. Быстро только кошки родятся. Поспешишь — ментов насмешишь. Очень даже. А самому будет не до смеха…

На Варшавском вокзале он осмотрелся, выбрал из толпы арендодателей тетку поцивильней, двинул по указанному адресу и заангажировал на месяц комнату в хрущебе. Место было знакомое до боли — на Ветеранов, недалеко от парка Александрина, где когда-то Сява Лебедев бил ему в кровь морду, чтобы не забрали в солдаты. Господи, сколько же времени прошло с той поры? Да и сама квартирка, где поселился Андрон, живо напоминала об эпохе социализма. Гэдээровская мебель, ногастый телевизор фабрики имени Козицкого, плохонькая прихожая в вычурном, пронзительно застойном стиле. Дверь и стены сортира были обклеены почетными грамотами, какими-то там вымпелами, выписками из приказов: награждается бригадир слесарей-судосборщиков Михайлов Валерий Михайлович… То благодарностью, то бесплатной путевкой, то денежной премией от 30 рэ и выше. Сам же хозяин квартиры Валерий Михайлович был быстрым в движениях, тощим пролетарием, чем-то очень похожим на Лапина-старшего. Наверное тем, что пребывал в перманентном подпитии. Однако на то у Валерия Михайловича были веские причины — зарплату не платили уже полгода, да и вообще он, спец шестого разряда, в проклятые демократические времена на хрен никому не нужен. Ни один, ни со своей бригадой. Хотите, ребята, пилите, но денег — шиш. Еще слава богу, что когда в 84 году реконструировали «Аврору», а вернее выпотрошили напрочь, дальновидный Валерий Михайлович умудрился вынести пару ведер гаек, рюкзачок болтов, тикового настила палубы, заклепок, кусков обшивки, того, сего — в жизни пригодится. И вот пригодилось, да еще как. Теперь за отшлифованную, присобаченную к подставке гайку интурист дает на бутыль. За надраенную до блеска авроровскую заклепку, укрепленную на фрагменте из палубного настила, — на две. Вот так и живем. Да еще вот комнату сдаем всякой заезжей сволочи, хачикам носатым, рыночным козлам. Хорошо хоть нынешний постоялец не кацо, правда, смурной какой-то и… не пьет. Как пить дать не в себе, больной. Зато уж Валерий Михайлович принимал и за Андрона, и за себя, и за всю бригаду. А набравшись, тихо материл правительство, депутатов, демократов и мудака президента. Однако не кричал, как было славно жить при коммуняках — на стенке в его комнате стоял большой портрет ефрейтора-танкиста. Широко улыбающегося, загорелого до черноты. В черной раме. Такой же черной, как нынешняя жизнь.

А Андрон между тем вдумчиво, осторожно делал в этой жизни первые шаги. То есть ноги сами собой несли его на берег Фонтанки к отчему дому. О, как же он изменился, бывший детсад! Здание заново выкрашено, обнесено решеткой, покрыто финской пластиковой кровлей, правда вот флюгер остался прежним — массивным и ржавым, что в целом придавало особняку вид внушительный и консервативный. А еще — стеклопакеты на окнах, камеры слежения у дверей, толстая, под бронзу, табличка на входе. Охранно-страховая фирма «ДЖУЛЬБАРС». Да, этот в глотку вцепится враз.

«Развели псарню, — Андрон с ненавистью посмотрел на мерсы во дворе, коротко скользнув по фасаду взглядом, отыскал окно бывшей своей комнаты, вздохнул. — У, гады». Окно было тонировано в синеву, треть его занимал корпус кондиционера. А где-то там, на чердаке, в толще стены покоилось нечто — один бог знает что. Скорее, черт. И еще, как пить дать, кабсдох на крыше. Фиг дотянешься и хрен возьмешь. Постоял, постоял Андрон у решетки, оценил все великолепие охранного «Джульбарса», сплюнул да и пошел себе к метро — по душу Тимофея. Его, как и следовало ожидать, дома не окзалось, на дверной звонок бодро отозвалась Регина.

— Кто там?

Голос энергичный такой, уверенный в себе. Охохо. Андрон приготовился к холоду презрения, обличительным тирадам и гневным речам, вплоть до очень доходчивого: «А пошел бы ты!» Только ничего подобного.

— Ой, Андрюша! — ласково, как родного, встретила его Регина, без ненужных вопросов усадила за стол и, действуя сноровисто и толково, налила борща. — Только что сварен, еще не остыл.

Ну чудеса! В квартире прибрано, на кухне порядок, борщ — мать честна! — похож на борщ! С чесночком, перцем и мозговой костью! Да и сама Регина уже не прежняя дура истеричка, злая на весь свет то ли от недоеба, то ли от метеоризма, тощая и похожая на мегеру. Нет, нормальной упитанности баба, спокойная, ухоженная и вобщем очень ничего. И держится с достоинством, без визга. Метаморфозы, блин, Овидию и не снились. Чувствуется, хлебнула она жизни. Действительно хлебнула. Верно говорят, пришла беда — отворяй ворота. Вначале после ссоры отчалил Тимофей — сказал, что навсегда, и так хлопнул дверью, что проснулся ребенок. Потом через какое-то время пришли люди в штатском, показали красные книжки и утсроили засаду — на Тимофея. Весь пол истоптали. Посидели с неделю и ушли, сказали, что если Тим вернется, пусть лучше сам заявится с повинной. Но он все никак не возвращался. Лет пять тому назад звонил откуда-то с Урала, сказал, что жив. Ну а жизнь течет своим чередом — вот, защитила кандидатскую, теперь вся в работе над докторской, дочка подрастает, слава богу, не болеет. Отец зимой лежал с инфарктом, стандартной хворью всех членов-корреспондентов, слава богу, обошлось. Ты-то сам, Андрюша, как?

— Отлично, — соврал Андрон, положил тарелку в раковину и, побыв еще немного для приличия, стал прощаться. — Спасибо, Регина, вкусный борщ.

— А Тима я дождусь, — вдруг ни к селу, ни к городу сказал та, и на глазах ее под стеклами очков блеснули слезы. — Я сердцем чую, он вернется, вернется.

Вот так, понимание того, что мы потеряли, приходит к нам только когда это уже не вернуть.

— Конечно, вернется, — по-новой соврал Андрон, сделал Регине ручкой и с головой нырнул в весеннюю суету. К свободе он привыкал с трудом. Все вольные казались ему суками, все были похожи на пидеров. Никакого порядка — лезут везде без очереди, смешиваются мастями, суют носы не в свое дело, советуют там, где не положено. Да и вообще, по большому счету в отечестве полный беспредел. Все вывернулось наизнанку. Наверху педерасты, мужикам не платят положняк, блатные живут не по понятиям, весь народ держат за чертей — тех самых, роющихся на помойках в поисках рыбных голов. Добром все это не кончится. А навстречу Андрону проносились авто, шли крепкие и не очень молодые люди, остриженные, как и он сам, коротко, а ля зэка, двигали стройными и не очень бедрами девушки, дамы, фемины. Эх, залечь бы с парой-тройкой их где-нибудь в укромном месте. Эдак на недельку или на две. А вы как думали? Посидите-ка с дунькой кулаковой, то бишь с самим собой столько лет. Однако же Андрон к бабам пока не лез — денег не было. То есть были, но впритык, где-то на месяц существования. Законопослушного. А вот что потом? Кстати о деньгах. Посетив отчий дом и Регину, Андрон направился к добрейшей заведующей. Жила она на Охте и, как видно, не весело — под занудное громыхание трамвая, в тесной, похожей запахом на зоопарк коммунальной квартире. С дочкой-брошенкой, сдуру когда-то подавшейся в чернобыльские ликвидаторы. Теперь наполовину лысая, наполовину седая, с посаженными почками и опухшей щитовидкой. Само собой, ни мужа, ни детей, только желчь по утрам. И пенсию уже полгода как не платят…

— Господи, Андрюшенька! — несказанно обрадовалась Александра Францевна, обнялась с Андроном, прослезилась и стала накрывать на стол, радушно, но не богато, как в свое время Клара. Только вместо сухариков какие-то хлебцы, «Андреевские», очень похожие на мацу. Дочка-ликвидаторша из своего угла не вышла, искоса посматривала на Андрона, закусив пергаментную губу — и ведь же достанется кому-то такой, ишь ты, словно принц из сказки.

Принц не принц, но даже в скромном, еще неизвестно чьем прикиде, выглядел Андрон неплохо. Стройный, широкоплечий, с лицом мужественным и открытом, он был похож на голливудского красавца. Слава богу без лысины, зубы свои. А эти шрамы на губах и подбородке, а эта ранняя, напоминающая цветом серебро, седина. И взгляд, уверенный, бесстрашный, насмешливый, чуть циничный. Ах, Ален Делон, Жан Поль Бельмондо, Тихонов-Штирлиц и Вася Лановой в одном лице…

Ладно, попили чая с пряниками, вспомнили Варвару Ардальоновну, и добрая заведующая поднялась, зачем-то оглянувшись, полезла в шифоньер. Вытащила из-под тряпок сверток, разворачивая, вздохнула.

— Хорошо, что долларов купили, люди присоветовали. А у нас в сберкассе все пропало. Копили, копили на старость…

В свертке были Лапинские ордена, все три солдатской славы, крестик и обручальное кольцо Варвары Ардальоновны, да еще парадная, добротной кожи, сбруя Арнульфа. И зеленые бумажки. Одна с портретом Франклина, другая — Гранта, остальные — Гамильтона, Линкольна, Вашингтона и Джексона. Лица столпов заокеанской демократии были какие-то вытертые, изношенные, совершенно не впечатляющие. То ли дело у нашего гаранта, особенно после ста пятидесяти…

— М-да, — Андрон взвесил на руке Лапинские награды, положил, смотав, в карман сбрую единорогову, встал. — Спасибо вам, Александра Францевна, за все. А зелень и рыжье себе оставьте.

Чмокнул добрую заведующую в старческую щеку, глянул ободряюще на тоскующую ликвидаторшу и пошел на выход. Нет, финансовый вопрос следует решать кардинально — Франклин с Грантом, хоть и сладкая, но всего лишь парочка, здесь не помощники. А материнские цацки и вообще толкать западло. Самое главное сейчас паспорт. Без него никуда. Только вот выдают его по месту жительства. А кто может прописать к себе бывшего зэка? Только близкие родственники. А если их нет? Получается какой-то чертовый, замкнутый круг. Нет, такое люди придумать не могли, это козни дьявола. Впрочем кто сказал, что закон у нас пишут люди? Педерасты. А петух, как и мент, — не человек.

Так, занятый своими мыслями, шел Андрон творением Петровым, в прошлом градом Ленина и колыбелью революции, ныне славным Санкт-Петербургом, цитаделью демократии. Однако, не взирая на философский настрой, выделение желудочного сока у него не прекратилось — он зашел в пельменную, взял двойную с хлебом, чтобы лучше проняло, и, поев, побрел себе дальше. Никому не нужный, скверно отдетый, ощущая каждой своей клеточкой собственную несостоятельность. На зоне человеком был — с филками (деньги), чаем, авторитетом, семьей. К пахану подходил, тумбочку имел, при просчетах в первом ряду стоял. А тут… Может, плюнуть на все и на остаток денег махнуть с блядями в кабак? Устроить бардак и разгуляево, плавно переходящее в махач. Врезать кому-нибудь по балде. И вернуться на зону. Чтобы снова быть человеком. Ага… А эта штука, из-за которой жопы рвали на сто лимонных долек и Брюс, и фон Грозен, и еще хрен знает кто, так и останется в стене? Нет уж, на фиг, если и давать кому по башке, то с толком. И бляди тут совершенно не при чем.

Был уже вечер, когда Андрон вернулся в свое блочно-панельное логово. Славный производственник Михайлов был уже на кочерге и встретил его вопросом в лоб:

— Ты в каких войсках служил?

— В пехоте, — с ходу соврал Андрон и был тут же затащен хозяином за стол, накрытый с демократическим радушием — вареная картошка, океаническия сельдь и паленая водка.

— Садись! Выпьем. Сегодня у Витьки годовщина. У сына.

Ладно, сели, выпили, не чокаясь, помянули Витьку. Молча, под мерзкую селедку, — говорить было решительно не о чем. Не было общих тем. Затем выпили еще, и бригадир слесарей сказал, тихо так, собственно ни к кому не обращаясь:

— Они ведь там в морге все лежали в фольгу завернутые. Полностью. Только сапоги торчали. А у Витьки не торчали. Не было у него сапог. И ног не было. Из гранатомета его. Он ведь механиком, механиком… Паренек рассказывал, что с ним служил… Который вернулся… живым… — Бухнул по столу тяжелый кулак, дрогнул судорожно небритый кадык.

Хозяйка, плотная, широкая в кости хохлушка, всхлипнула, часто заморгала и, не удержавшись, судорожно заревела, в голос, громко, плотно закрывая дряблые щеки руками. Посидели.

— Спасибо, хозяева, — Андрон поднялся, прерывисто вздохнул и, не сдержавшись, похлопал бригадира по плечу. — Ну, ну, ну, ну. Жить надо.

Развернулся и пошел к себе. А остаток вечера он провел с пользой, в чтении, изучая российскую историю по газетам, найденным в сортире. Господи, что же творилось в отечестве… Выпускали ваучеры и стреляли по парламенту, расхищали миллиарды и покупали острова. Клали руки на рельсы, что не будет реформ, и, оставаясь с руками, оставляли народ с носом, в дураках, но без денег. Начитался Андрон на ночь прессы, а потому ворочался, спал плохо и снились ему кошмары. Предупреждал ведь незабвенный Булгаков…

Хорст. 1997-й год

А время шло. Летели дни, торжествовала природа, крепчал, матерел, наливался силой Хорст. Это прекрасно знали и друзья, и враги. Впрочем в живых его враги оставались недолго — руки у Хорста были длинны… И вот однажды к нему через арабских фундаменталистов обратились чеченские сепаратисты с одной щекотливой просьбой. Вопрос был действительно деликатный — ГРУ взяло с поличным полевого командира Ципу Задаева, переправило в Москву, и теперь тому шьют дело на всю катушку. Занимаются плотно — генеральная прокуратура. А у Хорста — это всем известно — там своя рука, то есть волосатая лапа — зарезервированный агент по фамилии Недоносов. В чине заместителя генерального прокурора. Так что нельзя ли помочь — брат Ципы Задаева Дока Мудаев сказал: «Мы за ценой не постоим».

«Господи, что ж это такое делается у демократов-то, — Хорст тяжело вздохнул и искренне пожалел генпрокурора. — Такого мудака и в заместители?» Сразу же память воскресила ему образ Недоносова — тупого, запойно пьющего, страдающего манией преследования со стороны Феликса Эдмундовича. Надо же, такое дерьмо и такая карьера, интересно, что же выдвинуло его аж в замы самого главного блюстителя российской законности? Интересно, очень интересно…

Настолько, что Хорст отложил все дела, запустил компьютер и, набрав код доступа, отыскал файл-досье Анания Недоносова, хмыкнул, глядя на фотографию и заработал мышью: так, родился, учился, женился… Служил… Дезертировал… завербован… По документам — комкавполка, личный друг Буденого… Так, переведен в Ленинград на легкую работу… Следователем в райпрокуратуру. Так, бросил пить, взялся за ум… Награжден почетной грамотой. Еще одной… Плюс красным переходящим вымпелом… А, вот оно что, вот где собака… Раскрутил громкое нашумевшее дело — посадил злостного расхитителя соцсобственности, к тому же оказавшего злостное неповиновение. Попал в вечерние газеты, а потом — в телепередачу «Человек и закон». После чего был замечен, обласкан и награжден медалью за трудовую доблесть, а затем откомандирован на повышение квалификации в Москву. Где и остался… А расхититель этот и впрямь оказался злостным — четырем ментам дал по шапке. Молодец. Как бишь зовут-то его? Андрей Андреевич Лапин? Хорст непроизвольно щелкнул мышью, глянул лениво на экран и натурально обалдел, чудом не свалился со стула. С фотографии на уголовном деле на него смотрел он сам — хмурым, выкатившим желваки на скулах хулиганом. Такой не четырех — дюжину ментов положит…

— Черт! — чувствуя, как задрожали пальцы, Хорст привычно взял аккорд на клавиатуре, ввел в программу опознания фото Лапина, затем свое и, нервно кусая губы, стал ожидать результата. И результат тот не замедлил высветиться на экране — девяносто девяти процентное, скорее всего на генетическом уровне, сходство, вероятность случайности приближается к нулю. — Хорошенькое дело! — Хорст сразу же забыл о Недоносове, пытаясь успокоиться, жадно закурил, ткнул после двух затяжек сигарету в пепельницу и начал действовать со всей свойственной ему решимостью. По-простому, не откладывая дела в долгий ящик — влез в поисковую машину ФСБ и послал запрос на Андрея Андреевича Лапина. На этого расхитителя соцсобственности и наносителя тяжких телесных повреждений, так похожего внешне на него самого. В ФСБ, несмотря ни на что, контора еще писала — ответ пришел. По-военному лаконичный и по-фронтовому бездушный: Андрей Андреевич Лапин, год рождения такой-то, судимый по статьям таким-то, в спиках живых россиян не значится. Данных о его смерти тоже не имеется. То есть ни жив, ни мертв, без вести пропал. Сгинул. Молодой хулиган, так похожий на Хорста. Близкий родственник, единокровник, брат по геному, если верить компьютеру. Впрочем нет, точно не брат. Тогда кто? Сын?

И стало муторно на душе у Хорста, мерзко, погано и весьма беспокойно. Что бы ни делал, все думал о хулигане Лапине. А делал все одно и то же — пытался разобраться, куда тот пропал. Однако информация, добытая по электронным и агентурным каналам не радовала. Да, влетел, да, сел, да, отмотал срок звонком, заказал билет на Ленинград, и все — с концами. Справку его об освобождении, ровно как и труп его, никто не видел. Нет человека, пропал…

Вот так, скучные казенные строчки шифротелеграмм, секретных донесений и электронных депеш. Емкие, сухие, сугубо информационные, заявляющие со всей очевидной объективностью — нет Андрюхи Лапина, нет и все. Как сквозь землю провалился. А сердце вопреки всем законам логики подсказывало Хорсту — надо ехать в Россию, в Петербург, разбираться на месте. Наличие у этого Андрея Лапина родителей, правда уже умерших, ничего не значит. Могли усыновить, могли подкинуть, могли попутать — бардак в домах родильных почище, чем в публичных. Нет, нет, надо ехать самому, поговорить с врачами, поискать свидетелей. Сердце не обманешь. Все, решено, надо ехать. А кроме всего прочего была еще одна причина, по которой Хорста, словно одержимого, тянуло в Россию — это ностальгия. Даже не ностальгия, а что-то грызущее, сладостно-саднящее, невыразимой истомой лежащее в глубине души… Побродить по тихим улицам, где они когда-то гуляли с Марией, посмотреть на дом, где они были так счастливы вдвоем, подержаться за столетний гранит, еще помнящий тепло ее нежных пальцев… Он иногда даже жалел, что проснулся. Ушел из того призрачного мира, где они были вместе. Хорошо еще, что в конце концов все дороги обязательно приведут туда. А пока что — вперед, на север, в Тартарию…

— Ты с ума сошел, — сказала негромко Воронцова и отрицающе мотнула головой. — У демократов сейчас делать нечего. Все их секреты в интернете, все мало мальски ценное давно разграблено и вывезено, экология ни к черту, межрегиональные конфликты. Опять-таки преступность, СПИД, первое место по абортам, восемь с половиной долларов в год, отпущенных россиянину на лечение. Каково, а? Есть еще правда лес, нефть и уран, но они уже поделены между сионистами и китайцами. Нет, не уговаривай, май дарлинг, не поеду.

Хотела сказать «сейчас», но сдержалась, изобразила ухмылку — понимала, что ехать-то все-равно придется. Вот уже какую ночь Воронцовой снился один и тот же сон — в небе вспыхивали сотни новых солнц, и все увидевшие их слепли, а после умирали в муках, стонах и ужасном смраде. Ходуном ходила земля, а все живое попряталось в норы, и не было ни пищи, ни воды, ибо превратились злаки в полынь, а реки напитались кровью и смертоносной отравой. И страх объял огромный мир, и люди превратились в животных, и солнце стало мрачным, а луна как власяницы… А все эти апокалипсические ужасы сопровождал глаз будды Вайрачаны, негромкий, убедительный и вдумчивый, словно у Капеляна в «Семнадцати мгновениях»: «Зришь ли ты, о дочь моя, что случится, если Песий камень попадет в плохие руки? В руки той, что погрязла во зле. Так что торопись. До солнечного затмения в пятницу тринадцатого остается одна тысяча четыреста сорок часов сорок восемь минут и пятнадцать секунд…» Это тебе не каких-нибудь там семнадцать мгновений — больше двух месяцев. Словом время еще есть, и пороть горячку пока что нечего. отя оно конечно, поехать все равно придется. Даром что ли с Шивой брачевалась. Да и гуру с буддой, если что, потом засношают — так что круг сансары овалом покажется. И для кармы опять-таки нехорошо. Нет, нет, крупного разговора с мамахен все-равно не избежать, но будет это позже, только в пятницу тринадцатого. Через тысячу четыреста сорок часов сорок восемь минут и пятнадцать секунд. Пусть готовит валидол…

Андрон. Начало девяностых

А на утро он, хоть никогда себя сентиментальным не считал, купил водки, кой-какую закусь и поехал к родителям на кладбище. Потянуло — до комка в горле. На Южняке свистели птицы, густо липла к подошвам грязь, где-то матерились невыспавшиеся негры, устанавливая памятник на свежей могиле. Отношение к смерти здесь было буднично-циничное… Моменто море…

— Здорово, отец, здорово, мать, — Андрон коснулся скромного, уже нагревшегося на солнце камня, немного постоял, не думая ни о чем — все суета. Странно, в его ушах слышалось не пение птиц — ржание единорога. Потом он сел, открыл бутылку, выдохнув, глотнул, но не пошло. Горло сдавило как ошейником мертвым, необоримым спазмом. Так что посидел всухую Андрон, оставил бутылочку на могилке и пошел — черт знает куда, зигзагами, в неизвестном направлении. Ноги сами собой несли его по необъятному кладбищу — грязь не грязь, глина не глина. Плохо, сказал бы Лапин-старший, грунт мягкий.

Вывел его из оцепенения громкий голос и радостное ржание.

— Ни хрена себе, какие люди! — лысый работяга-негр с чмоканьем воткнул лопату и, подшагнув к Андрону, протянул ладонь, едва ли уступающую лопате габаритами. — Ну, здорово, брат, сколько лет, соклько зим! — и тут же громогласно заорал, обращаясь к напарнику, грузившему песок из кузова минитрактора: — Штык, блин, сюда давай. Смотри, кто к нам пришел!

— О, едрена-матрена! Штык глянул, положил лопату и с радостной ухмылочкой потянулся к Андрону. — Академик, блин! Пропащая душа! А где Рубин? Ну, привет, привет!

— Привет, — оправившись от удивления, Андрон пожал протянутые руки, курнул предложенную америку и начал отвечать на многочисленные вопросы — хмыканьем, пожиманием плеч, кивками и недомолвками. По принципу — здесь помню, а здесь не помню. И вообще что-то с памятью моей стало. Не стоит разочаровывать людей, тем более, что принимают за академика. Кончат расспрашивать, сами рассказывать начнут.

— Ну да что мы стоим-то, едрена матрена, — Штык глянул на часы, мигнул Андрону и расплылся в улыбке. — Это дело отметить надо, тем паче что обед. Дыня, гребите-ка к паровозу, я сей момент.

Шмелем он забраля в свой трактор, пустил мотор и, разбрасывая во все стороны фонтаны грязи, стремительно исчез за кустами. А лысый Дыня привел Андрона на небольшой мемориальный комплекс, выполненный из черного мрамора — надгробный памятник в виде стеллы, ажурная беседка, массивный стол, скамьи полугругом. На памятнике золотыми буквами значилось:

В эту стужу, в этот холод

Нежить бы тебя да холить

В эту стужу, в эту слякоть

Целовать тебя, не плакать

Спасибо за жизнь, родной!!!

Еще была высечена звероподобная, напоминающая гамадрилью, рожа с разъяснением: «Сэмэн Евсеевич Калгородский (Паровоз), живой в натуре».

— Помнишь, как присыпали его? — Дыня усмехнулся, выщелкнул окурок и с удобством устроился в беседке. — Ну еще было приказано в гроб магнитофон запихать. С автомобильным аккумулятором. С месяц наверное играло все одно и то же по кругу — постой, паровоз, не стучите, колеса. Э, да я вижу, ни хрена ты не помнишь. Ничего, корешок, бывает. Сейчас мы тебя поправим в шесть секунд.

В шесть не в шесть, но очень скоро вернулся Штык на тракторе, привез необъятную груду жратвы и водочки с коньяком, на выбор. А коньяк не какой-нибудь там азербайджанского разлива или общипанный «Белый аист» — настоящий «Ахтамар», одним только видом вызывающий восторг и обильное слюнотечение. Да, чувствовалось, что кладбищенским неграм сегрегация была не знакома. Привычно порубали колбасу, оставляя отпечатки пальцев, порезали сыр, открыли консервы, очистили бананы. Откупорили, налили, тяпнули. Сколько же лет Андрон не пробовал коньяку? Ни такого, ни паленого, ни разбодяженного «Зубровкой», соклько же лет он вообще не жил?

— Ты давай хавай, хавай, светильник разума, — негры даже как-то соболезнующе потчевали Андрона, заставляли мазать хлеб маслом, есть побольше семги, севрюги и испанских сардин, — фосфор, хорошо для мозгов. Не веришь, брат, спроси у Штирлица. У Мюллера не надо. Эх ты, паря, совсем поплохел. Зря вы тогда с Рубином свинтили. А может и не зря. Пархатый-то после того засыпался, так нас кололи и менты, и комитетские, и еще хрен знает кто. Только мы не маленькие — делов не знаем, граждане начальники. Наше дело рыть, это ваше — подкапывать. Вобщем отлезли, сволочи. Ну мы опять сюда, была бы шея — хомут найдется. Не жопорукие чай. Да и Пархатый не пропал, выкрутился. У него теперь контора своя. В доме на Фонтанке, где флюгер в виде пса.

— В виде пса? — Андрон вынурнул на миг из коньячной нирваны, принял маслину и удивленно закашлялся. — На крыше?

— Ну да, фирма, то ли «Джульбарс», то ли «Мухтар», — лысый крякнул, ухмыльнулся и хрустко раскусил севрюжий хрящик. — Пархатый-то ведь сам из легавых. Вот лучшего и не скумекал. Ты, давай, давай, хавай.

Поговорили, поели, выпили, однако в плепорцию, с понятием. Негры, глянув на часы, стали собираться — все правильно, работе время, потехе час

— Ты, Академик, вот что, без обид, — Штык переглянулся с Дыней, вытащил измятого Франклина, быстро протянул Андрону. — И знаешь, где нас найти. Залетай по-простому. А сейчас извини, мы в пахоту.

Поручкались негры с Андроном, потрепали по плечу, а потом сели на трактор да и исчезли за крестами. Здесь работа, как и хер, даром не простаивала.

— Ну спасибо, братцы, — несколько запоздало сказал Андрон, несколько тяжеловато поднялся и, двигаясь поначалу несколько по дуге, принялся выбираться с кладбища. Ничего не поделаешь, отвык пить. Однако скоро шаг его окреп, траектория движения выровнялась, а на душе сделалось спокойно и хорошо. Еще — несколько удивленно, вот ведь жизнь, неизвестно где найдешь, где потеряешь. Свежий воздух прополаскивал мозги, в животе был покой и уют, сильные ноги легко несли поджарое тело. Так что когда Андрон дошел до перепутья, пересечья Пулковского и Волковского шляхов, он уже был трезв как стеклышко. А значит снова навалились безрадостные мысли — как быть, как жить дальше, как заполучить этот проклятый российский паспорт. Ну да, в принципе можно и без него, выучить чьи-нибудь установочные данные. Остановит мент, спросит, кто такой — а ты ему: я такой-то такой-то, проживаю там-то, родился тогда-то тогда-то. Звоните, проверяйте по вашему сраному ЦАБу. Можно например присвоить данные Тима. Постой-постой. А почему это только данные? Ведь как там в песне-то поется — и по облику, и по роже завсегда мы с тобой были схожи?.. «Ни хрена себе струя, — от неожиданно мысли Андрон даже замер, но тут же сорвался с места и от избытка чувств подскочил в воздух. — Эврика, бля! Эврика!» Они же с Тимом похожи как две капли воды. И что мешает ему в таком случае просто заявиться в легавку и скорбно понурить голову — родные, простите засранца, паспорт потерял. Только вот не все так просто — Тим ведь чего-то натворил и очень может быть, что на него повешен «сторожевик», и попадешь сразу как кур в ощип, поди потом объясняй легавым, что просто паспорт получить хотел. Ладно, такие вещи с кондачка не решаются. Спешка, она нужна при ловле блох, и то если домогаются парой.

У себя в халупе на Ветеранов Андрон с ходу уселся за телефон и позвонил в первое попавшееся отделение милиции.

— Куда едем-то?

— А кто это? — спросили там. Вот сволочи, проявили бдительность.

Андрон ответствовать не стал, а позвонил в другое все с тем же вопросом:

— Куда едем?

— В Рязань, — сказал сиплый голос, мощно икнул и вяло поинтересовался. — Это кто?

— Хрен в пальто, — отрубил Андрон, отключился и стал мучительно вспоминать телефоны ЦАБа — от А до М кажись два нуля семнадцать, от М до Я кажись восемнадцать или наоборот, или вообще не от А до М… Точно, едем не в ту сторону…

Наконец с трех попыток дорожка на ЦАБ привела его к нужной барышне, коей он поведал, что звонит из Кировского и просит проверить Метельского Тимофея Анатольевича с данными такими-то.

— Подтверждается, — отвечала барышня, в том смысле, что да, есть такой и прописан по месту жительства. Ни слова не сказала плохого в том плане, что находистя в розыске. Только это еще ничего не значило — комитетские хитры и с ментами не в ладах. Очень может быть, что секут тайно, по своим каналам. Однако семь бед, один ответ — кто не рискует, тот не пьет шампанского. Чего только не сделаешь, чтобы снова стать гражданином любимого отечества. Лучше бы, блин, здесь не родиться. На следующий день, приготовившись к худшему, Андрон явился в милицию по месту жительства Тима и жалобно пустил слезу, скупую, мужскую, революционную:

— Я такой-то такой-то потерял в пьяном виде паспорт. Каюсь, готов искупить.

— Ай-яй-яй, товарищ Метельский, — вяло пожурила Андрона бабище-майор. — Пишите заявление, платите штраф, несите фотографии. Восстановим не раньше, чем через месяц. Народу прорва.

Через месяц! Да хоть через год! Ждать приучены.

Верно говорят, что жизнь течет полосами, в основном конечно серой, частой бывает черной, но иногда все же бывает и светлая. И вечером того же дня Андрон убедился в этом. Шел он, прогуливаясь, по улице Кубинской, вдали от суеты и толп, посматривал себе на окружающее запустение и вдруг увидел платиновую блондинку, фигуристую, очень аппетитную со спины и всю в белом. Ругаясь по-черному, она пыталась заменить проколотое колесо на мерседесе, тоже очень фигуристом и белом. Звенел, соскальзывая, ключ, блестели брюльниками гайки, в голосе страдалицы ясно слышалось — а видала я на херу всю эту вашу долбанную феминизацию! Ни один нормальный и уважающий себя мужчина вынести это зрелище был не в силах.

— Дай-ка я, женщина, — Андрон вышел из задумчивости, коротко вздохнул и подошел к автолюбительнице. — Такие руки беречь надо. И ноги.

— Да? — блондинка повернула голову и вдруг, забыв про колесо, разом поднялась с корточек. — Господи… Андрюша, ты? — На ее ухоженном, густо намакияженном лице отразилась неуемная, какая-то очень женская радость. — Вот это сюрприз!

— Ты? — Андрон узнал зав рыночного общежития, которой не однажды нерезывал многопроходную резьбу, но сразу вспомнить, как зовут, не смог. — Да, вот это встреча… Очень рад. Ну как живешь, э-э-э, Оксана?

Ну да, конечно же Оксана. Очень уважает минет и коленно-локтевую.

— Вот прокололась, — заведующея с улыбкой пнула колесо, выругалась и, не сдерживаясь, бросилась Андрону на шею. — Господи, Андрюшенька. Седой-то какой.

От нее мощно пахло парфюмом, еле уловимо потом и уже едва-едва заметно коньяком, задавленным антиполицаем. Женщиной, одним словом. А могучая грудь, подтянутая бюстгалтером, а упругие бедра, обтянутые брючками. Вобщем Андрон отреагировал мгновенно…

— А ты все такой же, легкий на подъем, — заведующая еще плотнее приладилась к нему, как бы невзначай погладила рукой ширинку. — Ого, как соскучился. Поехали ко мне, я теперь женщина одинокая, свободная…

Поехали. Однако прежде Андрону пришлось несколько успокоиться, поставить запаску и выслушать целый водопад восторженных словоизъявлений: ну до чего же, оказывается, день сегодня удачный, даже не верится. Парикмахер, гад, не подвел, подобрал колер в цвет, в самую масть. У Верки посидели, так славно, так хорошо, так душевно. И вот наконец кульминация, встретила тебя. Андрюшенька. Ну давай, крути активней гайки, родной. Соскучилась. Потому как женщина одинокая. А что? Леньку своего, мудака, отправила на год в Норвегию, на нефтяную вышку — один хрен, толку от него никакого, так пусть хоть вкалывает да рожи не кажет. Светку, задрыгу, у которой уже месячные и только шмотки на уме, отправила в Польшу, в гимназию — пусть учится, набирается знаний. Остался только кот, кастрированный, сибирский, да и тот, зараза, по весне начал гадить по углам, видимо яйцы ему, паскуде, отрезали не под самый корень. Андрюшенька, родной, давай быстрей, ну давай же. Наконец забрались в тачку, поехали. Заведующая, надо отдать ей должное, рулила качественно и с огоньком — напористо, но безопасно. Мерс слушался ее, как хоршо объезженный скакун. Ехать было недалеко, мимо парка Авиаторов — Ксюша обреталась теперь на улице Благодатной. Загнали машину на стоянку, поднялись на второй этаж добротного, построенного еще пленными немцами дома. Все — торопливо, под возбужденный разговор, подгоняемые взаимным, растущим по экспоненте желанием. Открыли дверь, вошли, и сразу понесло их на необъятную, с упругим водяным матрасом постель. Похоже, ту самую, многократно опробованную в прошлом. Вот привалило-то Оксане счастье, до самого утра раздавались ее страстные, полные восторгов крики, стоны и нежные словосочетания. Кот в страхе забился под шкаф, водняной матрас штормило. А вы как думали. Если не было столько лет баб, кроме дуньки кулаковой.

— Ой, все, все, больше не могу, — шептала, задыхаясь, Оксана, томно изгибалась и не прекращала движений. — Умру.

«Врешь, не умрешь, — жестко ухмылялся Андрон, чуточку ослаблял темп и тут же принимался по-новой. — От этого еще никто не помер». Все правильно, недаром французы называют оргазм малой смертью, капутом понарошку. Наконец Андрон даже не то чтобы иссяк, соскучился от монотонности и провалился в некое подобие дремы — снилось ему море, ласковое и теплое, плавно качающее его на пологой волне. То самое, Черное, на котором он никогда не был. Когда он проснулся, солнце уже нагло било в комнату сквозь щели жалюзи. Оксаны и след простыл, а на ее подушке в лучших традициях сопливого кинематографа лежало послание: «Андрюшенька! Кушай все, что в холодильнике. И пожалуйста дождись меня, я буду часов в шесть. С любовью твоя О. С большой».

«Трусы мои где?» — Андрон поднялся, пошел в сортир, зевая, подался в ванную и сразу понял, что Ксюша дама еще та — его бельишко, рубаха и штаны были выстираны и повешены на просушку. До вечера как пить дать не высохнут. «Ну и сука!» — сразу развеселившись, он помылся, сделал себе миниюбку из полотенца и, шлепая по лакированным полам, отправился на кухню к холодильнику. Зеленый двухметровый националь, он завораживал как внешне, так и внутренне. Чего только не было в его чреве, казалось, Оксана готовится к блокаде Петербурга.

— М-да, — только-то и сказал Андрон, тут же потерял дар речи и начал выделять желудочный сок. А чтобы это происходило не в холостую он с чувством отрезал колбасы, соорудил глазунью из трех яиц, нарезал помидор с огурцами, намазал маслом хлеб, включил электрочайник и взялся за еду. А всякие там разносолы навроде белорыбицы, икры, миног, дальневосточных крабов и французских паштетов пусть хавают по утрам или аристократы или дегенераты. Потом он некоторое время пребывал в задумчивости, переваривая пищу, затем мыл посуду и осматривал квартиру — да, устроилась Ксюша неплохо. Шесть комнат, два сортира, две ванные и две кухни. Окна, выходящие по обе стороны дома. Как видно, две квартиры были соединены путем снесения стены. Вот так, как говорил Маркс, каждому по труду, и как говорил Энгельс, переход количества в качество. Затем Андрон общался с видиком, прессой, кастрированным котом, книгами Гюго из макулатурной серии, похабными журналами и снова с холодильником. Мотался по квартире как пума в клетке, отчаянно скучал и к приходу хозяйки совершенно озверел. А она пришла такая свежая, нарядная, благоухающая парфюмом, принесла две сумки сногсшибательной жратвы, бутылочку невиданного ликера «Мисти», улыбаясь так ласково и приветливо, что Андрону полегчало — показал свои зубы и он.

— Ну здравствуй, зравствуй. Нет, не скучал. Разве что по тебе.

Ну вот и славно, Оксана чмокнула его в скулу, переоделась в легкомысленный халатик и, двигаясь легко, а улыбаясь превкушающе, стала накрывать на стол — рыба не рыба, икра не икра, «Метрополю» и не снилось. А сама между делом пожаловалась на судьбу — совсем достал ее чертов Царев, ну тот что бывший бэхээсэсник, которому Андрон еще по тыкве дал. Хоть его, падлу, из органов и выперли, а все равно гондон гондоном — стоит, гад, на фасаде, на территории Оксаны, а разбираться, ну чтоб по-человечески, не хочет, это де земля исполкома. Тьфу ты, мэрии, по-новой. А только тронь его — вони не оберешься, я мол инвалид, пенсионер эмвэде, ранен при исполнении. Мало ты ему, Андрюшенька, врезал тогда, ох мало.

— Царев? — Андрон поперхнулся балыком, но все же сдюжил, проглотил. — На твоей земле?

— Ну да, я тебе, слава богу, не общагой — рынком командую, — Оксана выложила в миску огурчиков и повела кокетливо плечом. — Была я раньше лисичкой-сестричкой, а нынче Лисавета Патрикеевна. А Царев, он, паскуда, совсем не прост. Шерсть-то, которую он тогда снимал с шерстянников, отправлял не в закрома родины — налево пускал. А как из органов ушел, сразу лавку открыл. Целый магазин. И деньги гребет лопатой. А в районе у него все схвачено, и в ментуре, и в башне. Тьфу ты, в мэрии по-новому. Ну что, ты скучал по своей маленькой девочке?

Вот ведь стерва, почти один в один сказала, как когда-то Анджела. Может, и верно, что у дур мысли сходятся. Только Оксана была не дура, очень даже. Накормила Андрона, напоила да и затащила в койку — крой. И понеслось. Вот это жизнь. Половая. Сплошной оргазм.

— Так значит, говоришь, Царев? — спросил Андрон как бы невзначай, когда Оксана взяла таймаут после второго круга. — И что ж это он, гад, не хочет заплатить такой красивой женщине?

Ну и дела. Гнида Царев, из-за которого вся жизнь пошла наперекосяк, из органов свинтил и загребает деньгу лопатой? Да еще стоит на фасаде? Нет. Надо было ему все же вышибить ему все мозги напрочь.

— Женщине? Скажешь тоже, — Оксана вдруг скривилась, презрительно и с ненавистью. — Он же голубой. Педераст. — Взяла Андрона за бедро, игриво улыбнулась и поинтересовалась в тему. — Андрюше, а ты в тюрьме с мужиками жил?

В голосе ее звучала похоть, неприкрытый интерес и жажда нового.

— И с мужиками, и с лошадями, и со свиняьми, — с готовностью подтвердил Андрон, сально подмигнул и трижды показал Оксане, как сожительствуют с женщинами. Она ему нравилась — хищница и блядь, не скрывающая этого. Берет от жизни свое, не стесняясь. По крайней мере естественна, не кривит душой.

Тим. Середина восьмидесятых. Черная Пагубь

Им действительно крупно повезло на следующий день, когда летели по стремнине меж рыжих, напоминающих стены, берегов. Скалистый козырек, нависший над потоком, упал не на их головы — грохнулся у борта, подняв фонтан брызг, огромную волну и опрокинув лодку. Все случилось мгновенно, словно в плохом кино — огромная воронка, рев стихии и сразу же обжигающий холод кипящей воды.

— Такую мать! — бешено закричал Петюня.

— Держись, братва, — выплюнул воду Тим.

— К берегу давай, к берегу, — пронзительно, срывая голос, заорал Витька.

Какое там! Поток стремительно завертел их, разбросал в разные стороны и играючи понес, ревя торжествующе и победно. Венцы мироздания? А кто вы без лодки? Жалкие прямоходящие букашки.

— Куда же вы, братцы, куда? — задыхаясь, из последних сил работая руками и ногами, Тим проводил взглядом Петюню и Витьку — их стремительно несло куда-то вниз по течению, отчаянно попробовал рвануться к берегу, но тут же был подхвачен волнами и, словно щепка, брошен на скалистый мыс. Да так, что тело пронзило невыразимой мукой, и сознание покинуло кружащуюся голову.

Очнулся Тим от бульканья воды — он лежал на береуг, у самой ее кромки, под лучами ласкового полуденного солнышка. Попробвоал пошевелиться и закричал — болело все. Содранные в кровь колени и ладони, перенатруженные мышцы, прокушенная губа. А главное — позвоночник и затылок. Задыхаясь от боли, он встал на колени, потихоньку поднялся, пошел. Куда? Не задумываясь, вдоль русла, следом за Петюней и Витькой. Однако скоро путь ему преградило болото, Тим начал обходить его, едва не угодил в трясину и скоро, потеряв направление, понял, что идет, куда глаза глядят. Таежник из него был еще тот, какое там ориентирование по солнцу, по веткам, по мхам, когда от боли в позвоночнике забываешь все на свете. Однако Тим шел, скрипел зубами, но шел, понимал, что если остановится, сделает привал, потом уже не встанет, не совладает с собой. А боль все не отступала, давала знать о себе, набиралась сил. Каждый шаг мукой отдавался в позвоночнике, заставлял кружиться голову и судорожно сжиматься челюсти. Руки и ноги немели, теряли чувствительность, это было самое скверное. «Ну, никак паралик хочет вдарить, — с каким-то безразличием, словно речь шла о чем-то малозначимом, Тим хмыкнул про себя, вспомнил морг в райцентре, потрошителя Евгения Саныча, вздохнул, — а здесь и вскрыть будет некому». Позже, уже ближе к вечеру, он понял, что ошибался и очень глубоко. Случилось это, когда он, уже обессилев окончательно, надумал отдохнуть на свежей куче веток, очень напоминающих кровать. Не знал, что хозяин тайги предпочитает чуть протухшее мясо, кизюмит добычу под грудами хвороста и приближаться к его консервам смертельно опасно. А потому ужасно удивился, когда услышал грозный рев и увидел лесного великана с острыми, пятидюймовыми когтями, вскрывающими брюшину с необычайной легкостью — куда там Евгению Александровичу с его золингеновским скальпелем. Однако ничуть не испугался — мука вытравился из его души ужас боли и смерти, древний жизнь инстинкт самосохранения казался ненужным рудиментом — ну скорей бы, скорей, чтобы все это наконец закончилось.

— А пошел бы ты, — с чувством послал Тим топтыгина, отмахнулся от него как от комара и вытянулся на импровизированной постели. — Дай поспать, тихий час у меня.

И медведь все понял, перестал реветь, опустился с дыбков на четыре и, смешно закидывая задние ноги, откочевал. Недаром называют его косолапым. А Тим благополучно проспал до утра. Собственно как благополучно — донимали комары, жутко болела спина да ложе на поверку оказалось жестковатым — под ветками лежал мертвый олень. Еще хорошо, что свежезадранный, не успевший протухнуть. Утром, едва забрезжили лучи солнца, Тим поднялся и побрел, боль словно плетью подгоняла его, напоминала мукой, что он еще жив, а значит, должен идти. Вот так, не пока я мыслю, я существую, а пока мне тошно, я живу. Пели беззаботные лесные птахи, ветер шелестел верхушками березок и осин. А Тим шел, ни о чем не думая, инстинктивно, руководствуясь уже не разумом, а чем-то древним, совершенно отличным, не имеющим названия на человечьем языке. Так раненый зверь бредет по непролазной чащебе в поисках лечебных трав и из последних сил, истекаяю кровью, находит их. Только Тим ничего не искал, просто брел, без осознанной цели, словно направляемый неведомой рукой. Не чувствуя голода, спотыкаясь, невидяще глядя себе под негнущиеся ноги. Еще хорошо, что высокие ботинки на шнурках остались целы, не стали собственностью мокрушника Водяного.

Так Тим брел до вечера, как всегда в тайге, внезапного, почти без перехода сгущающегося в ночь и вдруг невольно замедлил шаг, ошалело вглядываясь меж сосновых стволов — вот это да. Впереди была идеально круглая впадина, и она светилась розовым, таинственно мерцающим сиянием. Уж не та ли это Черная Пагубь, о которой рассказывал Витька? Ну да, вот и двенадцать идолов по кругу на ее дне. Огромных, почерневших, напоминающих телеграфные столбы. А что это там в самом центре? Да никак костер? Натурально, трескучий и дымный, терпко отдающий смолой. А рядом с ним сидел — вот это чудеса! — бывалый человек Куприяныч, все такой же невозмутимый, бородатый, с иронично оценивающим взглядом. Будто и не прошло столько лет с той страшной экспедиции на Кольский…

— А, вот и ты, — приветливо сказал он, прищурился от расползающегося дыма и помешал в котле на костром. — Присаживайся, отдохни. Что, болит спина-то?

Ни радости, ни удивления в его голосе не было. Только будничность и сосредоточенность. Ничего личного, как говорят американцы. Вообще никаких эмоций.

— Куприяныч? — Тим даже не изумился — опешил. — Ты? Здесь? По какому случаю?

Сказал и сразу замолчал, понял, что сморозил глупость. Не умом понял — сердцем.

— Случайностей, дружок, не бывает, — Куприяныч усмехнулся, но лицо его осталось все таким же внимательным и сосредоточенным. — Случайность это непонятая закономерность. Нет ее ни в перевернутой лодке, ни в ушибленной спине, ни в наших с тобой встречах. Ни в этой, ни в прежних. На вот, выпей. — Кружкой зачерпнул булькающее варево, отворачивая бороду от пара, осторожно протянул Тиму. — Пей до дна, пей до дна. Маленькими глотками.

Варево было пахучим, густым и розово светилось, один в один, как окружающий ландшафт.

«М-да, говорят, „Столичная“ очень хороша от стронция», — Тим зажмурился, задержал дыхание и мужественно отхлебнул — вобщем-то ничего такого страшного, похоже на рижский бальзам. И все же интересно, откуда Куприяным знает про лодку и про ушибленный позвоночник… В голове стремительно яснело, мысли становились четкими, необыкновенно быстрыми, звенящими, словно горный хрусталь, боль уходила, тело наливалось силой. Светящийся отвар из неведомых трав совершил чудо — за считанные минуты Тим преобразился. Забыл и боль, и слабость, и усталость. Ему вдруг бешено захотелось вскочить, петь, плясать, обнимать деревья, разговаривать со зверями и птицами.

— Ну что, оклемался? — сразу приземлил его Куприяныч и с каким-то равнодушным, совершенно безразличным видом вытащил туес с едой. — Вот, возьми, оладушки, сам пек. Не кедровом маслице, из грибов да кореньев. Язык проглотишь.

Может и хороши были оладушки, да только Тим вдруг улыбнулся, сплюнул и отрицательно мотнул головой.

— Да нет, что-то не хочется. Не буду ни за какие коврижки.

Почему так сказал, почему отказался, ни за что бы не ответил. Разумом не понять.

— И правильно, оладушки-то того, — Куприяныч одобрительно кивнул и тоже сплюнул, с отвращением. Не очень, хоть и на кедровом масле. Вот, глянь-ка, — он хитро улыбнулся и принялся крошить оладушек на траву, голосом подманивая лесную птицу. — Кар-кар-кар!

Однако не птичка-синичка явилась на угощение — цвикнув, прибежал белочка рыжа, распушила хвостик, мордочкой благодарно ткнулась в крошево. И тут же дернулась и вытянулась, околев, видно, и впрясь оладушки-то были нехороши.

— Не учуяла, сердечная, издохла. Значит, такая у нее судьба, — Куприяныч вздохнул, вытер о штаны жирную ладонь. — И ты, дружок, не забывай, что существует рок. Только знай, что окромя его существует еще и отмеченность. Судьба это так, изначально предписанное, а отмеченность это божеское провидение. Оно дает возможность изменить свой рок, подняться над толпой, ускорить отработку кармы. Одним словом, разорвать круг Сансары. Так вот знай, что ты из отмеченных.

— Я? — удивился Тим, опустился на место и сразу расхотел въехать Куприянычу в ухо. — Врешь!

— Ну ты как девица красная, напрашиваешься на комплимент, — Куприяныч зевнул, погладил бороду, в голосе его послышалась грусть. — Идола видишь, самого высокого, перед ним еще черный камень вроде алтаря? Иди к нему, ход найдешь. Не дрейфь. Лезь. Путь откроют. А мы с тобой здесь больше не увидимся, я теперь тебе без надобности. Прощай. — Встал, обнял Тима и легонько подтолкнул. — Шагай. Без оглядки.

Тим и пошел, по голой, словно выжженной, светящейся земле. К огромному, в человеческий рост, каменному кубу. Когда дошел, не выдержал, посмотрел назад — ни Куприяныча, ни костра. Ничего, даже головешек не осталось. Все сгорело дотла, все осталось в прошлом. Зато в центральной грани куба обнаружился лаз, идеально круглый, как бы затянутый клубящейся дымкой. Тим, недолго думая, шагнул в этот призрачный туман и сразу очутился в объятьях темноты, непроницаемой, ощутимо плотной и как бы живой — мгновенно ощутил ее настороженность, тут же сменившуюся пониманием, расположением и чувством близости. А затем он услышал голос, негромкий, мелодичный, рождающийся прямо в мозгу, чем-то очень похожий на ласковое материнское пение. Только говорил мужчина, очень дружественно и понятно. То ли отец, то ли Рубин, то ли Андрон. Голос этот завораживал своей искренностью и пробуждал не мысли — рисовал конкретные, поражающие своей достоверностью образы. Будто кто-то разворачивал перед внутренним взором Тима монументальное, ничем не отличающееся от реалий жизни кино, с разноцветьем красок, фантасмагорией звуков, с необыкновенным, не поддающимся перу многообразием эмоций, переживаний и чувств. Он словно по-новой пережил все перепетии земной истории. С самого ее начала. Начала всех начал…

Андрон. Начало девяностых

А на завтра Андрон встал ни свет, ни заря, быстро умылся, неслышно оделся и тайон, не тревожа Оксану, выпорхнул из золоченой клетки. Путь его лежал на рынок, калининский и колхозный, где он не был хрен знает сколько лет. Внешне цитадель торговли ничуть не изменилась — все тот же обшарпанный фасад, мощные, запирающиеся изнутри на лом двери, голуби, шкрябающие лапами по ржавым скособочившимся карнизам. А вот вокруг… Вавилонсоке столпотворение, шатры блудниц вокруг храмя господня — киоски, лабазы, павильоны, будки. Все разномастное, крикливое, безвкусное. Правда, пока что тихое, скучное и безлюдное — Андрон все же таки приехал очень рано. На самом видном месте у рыночных ворот стоят гигантский ларь, похожий на вагон. Столыпинский. Маленькие окна его были зарешечены, двери обиты железом, стены выкрашены в гнусный зелено-камуфляжный колер. Наверху, над крылечком, шла надпись цинковыми белилами: «ТОО „Царь Борис“. Заходи и приятно удивись». Да, похоже, Андрон постарался тогда, приложился от души…

А между тем стал подтягиваться народ — зевающие ларечницы, не выспавшиеся сыны гор, начальствующие на рынке бригадиры-контролеры. Порыкивая моторами, начали кучковаться авто, извозчики-экспедиторы потащили в свои будки водку, тайваньское дерьмо, китайское говно и «красную шапочку» — отечественное средство для обезжиривания поверхности. Появилась и главнокомандующая Ксюша, но без всяких там брюликов, одетая невыразительно и просто. Все правильно, скромность — норма жизни. Брюлики небось остались в мерседесе, а он, родимый, где-нибудь неподалеку, на парковке.

«Да, эта далеко пойдет», — посмотрел своей зазнобе на ноги Андрон, одобрительно оскалился и купил себе заокеанский хот дог, густо сдобренный мексиканским кетчупом. Однако же на деле — вчерашнюю сосиску в черствой булке, политую разбодяженной томатной пастой. Не американскую горячую собаку — перестроечного остывшего кабсдоха. Пока он жевал без вкуса, к Царевскому вагону подалась нехуденькая пассажирка, привычно постучала в дверь и тут же была запущена внутрь ночным директором — нет, не пассажирка, проводница. Вернее, продавщица. Вскоре подтянулась и еще одна, поминиатюрней, поуже в кости. Андрон успел прикончить пса, пройтись по рынку, опробовать сортир, прочесть брошюрку про половой вопрос, полузгать семечек и озвереть от скуки, когда начальственно взревел мотор, и появился сам бывший капитан Царев — чертовски импозантный, на навороченной восьмерке. Он заметно потолстен, приосанился, преисполнился личной значимости, как видно демобилизация и приватизация здорово пошли ему на пользу. Похоже, даже выше ростом стал. «Ну, здравствуй, Борис Васильевич, — Андрон обильно сплюнул, тягуче, томатной пастой и, не удержавшись, улыбнулся сам себе, торжествующе и зло. — Вот и свиделись. Теперь не обижайся. Падла…» Он не торопясь сделал круг, запомнил номера восьмерки и медленно, с отсутствующим видом пошагал по городу по своим делам. Собственно никаких особых дел у него и не было, требовалось просто убить время до вечера. Посмотреть, как будет долго труженик Царев предаваться блуду на ниве спекуляции.

Андрон бродил долго, думал о своем, смотрел на окружающую, все еще чужую ему жизнь. Наконец — семь верст не клюшка — ноги занесли его к родному филиалу на пятак. Только не было уже ни пятака, ни филиала, только скопище цветочных киосков. Цыганок тоже не было, видимо, вымерли. Не вынесли преимуществ перестройки. В кафешке, где когда-то дрых в меренгах черный кот, понаставили игровых автоматов. Теперь ни кофе, ни мороженого, только однорукие бандиты. А ну-ка ша! Деньги ваши, станут наши! Или там кому-то не по нраву наш демократический процесс? Вобщем находился Андрон, нагулялся от души. Да только добавилось в ней дерьма и злости — ну и бардак же на этой воле. Нет, что ни говори, а на зоне порядка больше. Там шкварота не командует парадом. Не спит в углах. Не раскатывает на восьмерках с тонированными стеклами.

Был уже вечер, когда Андрон вернулся к рынку и, промаявшись часа два, убедился, что барыга Царев прямо-таки сгорает на работе — заканчивает пахоту к программе «Время». Лично запускает ночного сторожа, ждет, пока тот задраится изнутри, и, рыча мотором, исчезает. Куда — Андрон выяснил на следующий день, пробив по телефону у недалеких ментов место проживания господина Царева по номеру его машины. Прописан тот был, если верить ЦАБу на Лесном проспекте, в доме таком-то. Как выяснилось при рекогносцировке — массивном и трехэтажном, с грязным и неухоженным двором, где располагалась помойка, остовы скамеек и разномастные гаражи. В одном из них Борис Васильевич и держал свою машину. А рано утром он выгонял ее из стойла и резво, не ленясь, ехал за товаром, который привозил затем в столыпинский лабаз. Там его уже ждал рыжий экспедитор на рыжих жигулях, он забирал закупленное дерьмо и отвозил его в киоски, коих у Бориса Васильевича было предположительно три — расположенных у станций метро. Вечером все тот же экспедитор доставлял в столыпин выручку, ее Царев забирал с собой, с тем чтобы утром самому снова ехать за товаром. Вот такая мелкобуржуазная трясина, марксова знаменитая формула товар-деньги-товар в действии. Словом крутился бедный Борис Васильевич как белка в колесе. Правда дома его ждало отдохновение души и, надо полагать, тела — верная подруга. Андрон как увидел ее — обалдел. Зоновский чаровник Сулатн Задэ, любимая жена Пудела-Матачинского. Вот ведь изменщица, ее счастье, что Вовку-то того. Вобщем четыре дня выпасал Андрон бывшего оперуполномоченного. А на пятый купил в магазине «Сделай сам» киянку посимпатичнее, подождал вечера субботы да и глушанул Бориса свет Васильевича в его же собственном подъезде. Взял объемистую пидораску с бабками, сплюнул и свинтил. Не позарился ни на телефон, ни на массивный, желтого металла, перстень, ни на хорошие, сразу видно фирменные, часы. Жадность порождает бедность.

— Ты, представляешь, кто-то дал Цареву по башке, — сказала, улыбаясь, на следующий день Оксана и как-то странно взглянула на Андрона. — Говорят, плох. Без сознания. Видимо, сыграет в ящик. — И она в деталях показала, как будут именно кантовать в гроб Бориса Васильевича Царева. Ни мимикой, ни актерскими талантами бог ее не обидел. Только Оксана старалась зря. Борис Васильевич выжил, даже стал ходить. Правда теперь все больше строевым и с песней, громогласно и проникновенно:

Сегодня мы не на параде

Мы к коммунизму на пути

В коммунистической бригаде

С нами Ленин впереди…

Случай был совершенно уникальный. Так что посмотрели эскулапы на Бориса Васильевича, посмотрели да и отправили его в Москву аккурат в институт Бехтерева. Пусть топочет себе там.

Потаенное

Давным-давно, еще в начале Водолея (23 760 лет до Р.Х.) на землю пришли люди с Собачьей звезды (то есть с Сириуса), который соседние народы прозвали гипербореями. Они обосновались на материке Арктида, ныне укрытом океанскими волнами, и расположили свою столицу в непосредственной близости от точки географического полюса земли. Город этот именовался Пола — «покой», в древнегреческих мифах он называется еще Артополисом, то есть дословно «город Вертикали», «Город Земной Оси». Пола не представлял собой город в буквальном смысле этого слова. Он был единой системой двадцати четырех замков по берегам внутреннего моря Арктиды — Великого Вращающегося Озера. Спланированные в соответствии с магическими законами здания не контрастировали с окружающей средой. Не сразу можно было заметить мощные, покрытые скудной резьбой башни среди заснеженных скал, расположенные так, что лишь ближайшие две находились в пределах прямой видимости. Такое расположение Полы было не случайным.

«Для обретения Силы необоходим Покой», — гласила мудрость гиперборейцев, — «а великий символ покоя на любой планете есть ее ось. Она представляет собой луч максимума физического покоя — такую область, где всякая конкретная точка имеет угловую скорость, равную нулю. Она — небытие покоя. Она — ключевой покой, источник любого истинного движения. Горизонтальное мельтешение представляет собой лишь помеху, если для Движения необходимо раскрыть Вертикаль». Планетарная ось — Мировое Древо — было сакральным символом гиперборейцев. Они обозначали ее как крест, заключенный в круг. Центр, мистическое средоточие планеты Земля… Именно поэтому соседние народы называли гиперборейцев людьми, но людьми Оси, асами — различия во внешности между ними были весьма незначительны: пришельцы с Собачьей звезды не имели бород. Не потому ли древними греками бог Апполон (раннее имя Полон), покровитель Полы и всего севера, изображался безбородым, в отличие от Зевса и прочих олимпийцев? Поэтому и волхвы русов, унаследовавшие сокровенное знание полярного народа, бород не имели, за исключение жрецов Чернобога. Впрочем гипербореев называли не только асами безбородыми, но еще и Странниками. И это было верно. Одним из главных их занятий было странничество по Мирам Вселенной. Для большинства своих жителей город Пола представлял только базу, место отдыха и разнообразных встреч. Каждое полнолуние, или хотя бы равноденствие, Странники собирались вместе, чтобы рассказать друг другу о виденом, и для совершения мистических таинств. Все остальное время большинство жителей Полы проводило в исследовании иных миров — как мира планеты Земля, так и свободного космоса. Магиечское искусство странствий (в обход материи) было делом опасным. Здесь многое зависело от стабильности потоков особой тонкой субстанции, первопричины материи и энергии, благодаря которой вообще возможен обход материи. Потоки эти постоянно меняются в соответствии с расположением планет на небе. Но все-таки они наиболее стабильны и управляемы в пространстве покоя, которое и представляет собой ось. Здесь, в районе Полы, магия гипербореев позволила создать практически совершенно безопасный поток тонкой субстанции — Осевой Туннель. Это был путь, тысячелетиями обеспечивающий сообщение с глубинами видимого и невидимого космоса. Само вещество планеты, пронизываемое из века в век энергиями взаимодействия глубин миров, подверглось изменениям в этом месте. Стихия земли претерпела некоторое разряжение у поверхности, тогда как воздух над полюсом наоборот оказался несколько уплотнен. Огонь мог в этих местах рождаться как-бы из ничего и излучал свет куда более яркий, чем это было свойственно пламени в других широтах. Водяная стихия постепенно вытесняла земную. Образовалось внутреннее море Арктиды, и в его центре — Провал, затягивающий воды мирового океана в лабиринт планетарных недр. Потоки вод, все время поглощаемые системой исполинских пещер, нашли обратный путь и возвращались в океан планеты, отмеченные уже следами ее горячего дыхания. Гигантская циркуляция эта была по сути дела кровеносной системой земли.

Четыре основых потока проложил океан к внутреннему морю Арктиды. Сам континент принял форму составленного как бы из четырех огромных островов и напоминал пространство, которое ограничивается крестом, замкнутым в круг. Геометрическим центром материка был гигантский водоворот в середине его внутреннего моря, расположением точно соответствующий точке полюса. Иными словами — Оси.

Точно над самым полюсом, над жерлом Великой Впадины, располаогался Храм Странствия по Мирам — позже его будут отождествлять с легендарной горой Меру. Он был средоточием духовных сил Арктиды. Благодаря магическому искусству зодчих его белокаменное тело висело в воздухе. Шли тысячелетия, а исполинская тень парящего здания все также падала на водяные стены чудовищного водоворота. Тень эта имела форму креста. И она множилась и стремительно вращалась благодаря отбрасываемым каждый раз чуть по-разному сполохам небесного огня, что непрекращаемо играл над величественной заснеженной Арктидой. Знак Вращающегося Креста — коловрата — свастика. Так что по происхождению она не арийская, не русская, не индийская — всепланетная. Во времена Гипербореи она означала принадлежность городу Артополису. Точное изначальное значение коловрата — вращающееся озеро, а над ним Храм Крест.

Сознание представителя любой расы, ступившего под своды этого храма, претерпевало временные изменения. Всякое движение внутри здания представлялось ему замедленным. И пропадало желание говорить, будто у него вдруг отнялся дар речи. Самым же чудесным было то, что Храм Странствий не предствлял собой трехмерное тело, как всякая вещь нашего мира. Он был четырехмерен. Поэтому его внутреннее пространоство представлялось всем, кто не обладал мудростью высшего посвящения, как лабиринт бесконечной сложности. Под сводами храма можно было поставить четыре жезла перпендикулярно друг другу, так что они образовывали невозможный в трехмерном мире правильный восьмиконечный крест и сразу теряли вес. Ту же саму форму имел и сам храм. С тех праисторических времен Восьмиконечный крест являет собой знак высшего посвящения.

Проходили тысячелетия. Гипербореи путешествовали по мирам, несли знания соседним народам и всеми силами пытались обрести Тиу — сакральное чувство единения с Изначальным. Парил над исполинским водоворотом храм, ручьи, реки и озера Арктиды казались молочно белыми из-за непрекращающегося практически никогда матового свечения воздуха, индуцированного потоками тонко-материальных субстанций. Долгие тысячелетия Арктида властвовала над всем проантичным миром. И с тех далеких времен знаком императорского могущества являются держава и скипетр — шар, символизирующий планету, и жезл, олицетворяющий ее ось.

Однако ничто не вечно, мир на земле был разорван глобальной, охватившей всю планету войной. В небе вспыхнули тысячи солнц, твердь пошла волнами, воды океанов вкипели и окутались паром. На глазах изменялись лики земли, уходили на дно континетны, рушились горы, возникали новые острова, полярная Арктида, вся окутанная клубящимся туманом, стремительно разрушалась — процесс шел особенно активно на побережье. Крупные строения городов рушились под собственной тяжестью, утрачивая опору. Неудержимо разлились озера и реки. Бешено ускоряясь, чудовищные потоки несли обломки людей в страшный водоворот внутреннего моря Гипербореи. Ад наступил на земле — стало нечем дышать, исчезла пища, воды превратились в смертельную отраву. Не было ни победителей, ни побежденных, все уцелевшие ушли под землю, чтобы выжить. А главное, был разрушен Храм Странствий по Мирам, и сокровенная Реликвия его — кристалл Ар-Камень, некогда привезенный гипербореями с Собачьей звезды, — расколот на множество частей. Люди потеряли связь с космосом и словно кроты, ослепшие и жалкие, зарылись под землю. Во мрак.

Однако искры гиперборейской мудрости не погасли во тьме пещер. Ее наследниками явились волхвы русов, по крупицам собравшие, сохранившие сокровенное знание.

— Доподлинно о Боге известно лишь то, что в нем преодолена двойственность, которой загипнотизировано сознание людей, — говорили они. — Он — Третье, высшее относительно «первого» и «второго», «представляющего» и «представляемого», «я» и «мира». Но вместе с тем Он также включает в себя эти «первое» и «второе», в Нем преодолеваются их различия между собой. Таким образом Он одновременно есть и Един и Троичен. Высшая божественная алгебра утверждает, что «три» равно «одному» и этим преодолено «два». А символом этому служит Триглав, олицетворяющий триединость Единого. Тайное учение это получило название Северной Традиции, и как всякая эзотерическая школа имело несколько ступеней посвящения. Знанием во всей его полноте обладали лишь высшие жрецы — веды. Тщательно оберегали они традицию от раскрытия неспособным вместить ее. Именно благодаря этому удалось десятками тысячелетий избежать отступничества и сектанства внутри Северной Традиции. Ведь ересь и расколы это плоды неполного знания, посчитавшего себя полным, а таковое много опаснее, чем неведение. И вместе с тем посвященные не оставляли мирян в неведении. Они лишь не давали младенцам в области духа играть с огнем, то есть не предлагали им постигнуть суть тайного учения о Триглаве. Зато волхвы говорили о Двенадцати ключевых Силах, энергиях, в которых явлен Триглав. Раскрытие такого аспекта бога никоим образом не могло привести к смятению ума. Божественная жизнь оказывалась данной наглядно и в ипостаси своего движения и внутреннего перерождения, то есть годового цикла. Учителями народа в поклонении Двенадцати были волхвы низшего посвящения — кудесники. Бубен о двенадцати бубенцах, расположенных по кругу, — кудесы — был символом их сана. Каждый из кудесников был служителем какого либо одного бога и жил отдельно от своих родичей в лесу около капища или храма. С ним обыкновенно обитали его ученики, один или несколько.

Чтобы самому сделаться жрецом, преемнику было недостаточно получить посвящение от учителя. Кудесник только благославлял ученика на странстсвия к горам Рипейским, что было делом весьма непростым. Климат приполярья в те времена был мягче. Горные отроги покрывали густые дремучие леса, совершенно непроходимые. Звери, обитавшие в них, слыли дивными, более нигде невиданными. Места эти были неприступны для не знающего дороги. Рипейские горы символизировали границу, что разделяет уровни посвящения — круг внутренний и круг внешний. Учитель передавал тому, кого благословлял на странствия, знания о заповедных тропах. Ученику сообщалось, где располагались «узкие врата» — Проходы, ведущие по ту сторону гор. Проходы эти иначе назывались Небесные Врата и обозначались особым знаком рунического начертания.

Миновав Проходы, совершавший путешествие за Силой вступал в чистый желанный кроткий прекрасный край. Эта приполярная земля называлась Лукуморье. Путь странника лежал далее к одному из двадцати четырех святилищ, древнейших на всей земле. То были круги огромных камней, поставленных вертикально. Располагаясь по берегам Северного Ледовитого океана или на его островах, эти сооружения намечали на поверхности планеты единый гигантский круг. Геометрическим центром его являлся Северный полюс. Это единое планетарное кольцо кромлехов именовалось Каменным поясом или поясом могущества. Предания Северной Традиции говорят, что благодаря Силе, постоянно текущей в кольце, посвященные могли мгновенно оказываться во всякой стороне земли и во всяком месте. Около Великих камней проводили жизнь избранные из ведов, то есть волхвов высшего посвящения. Такие составляли Внутренний круг самого уже круга внутреннего. Они звались тиетаи — хранящие Тиу. Они не имели собственности и не носили никаких отличительных знаков, только стрелу в руке. Пришедший за силой пребывал, совершая омовение и постясь, в полном одиночестве в круг камней то время, которе определяли для него тиетаи. Предания Северной Традиции сообщают, что исходно круг составлял двадцать четыре и двенадцать великих камней. Двадцать четыре были установлены вертикально, каждые два из них соединял один из двенадцати, уложенных сверху. Так образовывался круг двенадцати врат. Каждые врата были из трех камней, то есть представляли трилит. Всякий стоячий камень имел рунический знак, отличающий его от прочих. На уложенных сверху изображался трискаль, в том варианте начертания, который известен как всевидящее око или глаз дракона. Материал, форма, взаиморасположение камней, место самого круга, все составляло строгий канон. Точное исполнение его позволяло в определенные дни луны проявляться силе. Посвящение совершалось, когда соискатель начинал видеть в пространстве врат двенадцать Богов, а над кругом — единый вихрь их взаимоперерождений. Ночи, проведенные в круге, отныне и навсегда сообщали ему способность открывать для себя незримое. Лучшим ученикам тиетаи предоставляли выбор — возвращаться кудесниками на свою родину либо провести в Лукуморье от восьми до двенадцати лет, чтоб впоследствии стать ведом.

Шло время. Служение совершивших странствия в Лукуморье поддерживало безмятежное вольное бытие мира. Кудесники поучали следованию двенадцати простым канонам, мудрость и полезность которых каждый имел возможность постигнуть наглядно. Такая жизнь вместе с тем подготавливала способных вместить к приятию высших тайн… Казалось бы все хорошо, все ладно, но только не было умиротворения в душах высших посвященных, жрецов ведов. Они-то хорошо знали, что пока человечество не соберет все осколки Ар-Камня, не осознает себя единым целым, тесно связанным с природой и космосом, не помогут ни они, ни кудесники…

Так и случилось. Капища разорили, круг Силы разрушили, жрецов ведунов сожгли. Люди предали своих богов и начали служить чужому, быстро осчастливившему их Крестовыми походами, междоусобицей, инквизицией и Варфоломеевскими ночами. Истинное служение забылось, заменилось профанацией, посвященные выродились в самозванцев, узурпировавших право на догму, на истину в последней инстанции. Служение превратилось в фарс…

— И каков же итог? — сердцем услышал Тим голос темноты и сразу возвратился из прошлого в настоящее время. — Люди разучились читать мысли, понимать себя, лес, море, землю, зверей. Поэтому они теперь так много и быстро говорят. Зато они не умеют разговаривать без слов, ощущать живое тепло и боль других на расстоянии. Они придумали ужасные отравы, страшное оружие и ядовитые дымы, но не в состоянии по запаху определить зверя или птицу. Они насилуют природу и убивают все живое вокруг себя, не понимая, что в конце концов останутся одни в зловонной пустыне, не понимая, что пора закончить разбрасывать камни. Настало время собирать их. Иначе собирать будет некому. И негде. А ты, о Отмеченный роком, осознаешь ли это всем сердцем? Веришь ли, что еще не поздно вернуть этому миру целостность?

— Верую, — даже не сказал вслух — подумал Тим и сразу представил дом с флюгером-псом на крыше. — Сдюжим. Есть еще порох в пороховницах…

— Тогда иди, — услышал Тим, и темнота мягко подтолкнула его к выходу. — Будь справедлив и тверд. Мир спасет не сила — любовь…

Андрон. Начало девяностых

А демократическая Россия между тем трудно жила по законам рынка, волчьим и бескомпромиссным. Стреляла в президентов, мочила депутатов, смело занималась всем тем, что не запрещалось законом. Мальчики хотели быть бандитами, а девочки проститутками, многие воспринимали демократию как возможность жрать пиво в общественных местах, голубой мечтой каждого россиянина было завести свой приватизированный, сугубо капиталистический ларек. И торгуя в нем, всеми правдами и неправдами заработать миллион. Зеленью естественно.

Не избежал сего соблазна и Андрон. Подождав с неделю после глушения Царева, он осведомился у Оксаны:

— Послушай, ты меня любишь?

— Конечно, — удивилась та и ухмыльнулась проницательно и мудро. — Ну, вещай, чего надо.

А нужно было Андрону пару-тройку киосков — не на халяву, за деньги, но по остаточной стоимоисти конечно. Не чужие.

— А, да ты теперь, я смотрю, богатенький Буратина, — Оксана снова как-то странно взглянула на него и перестала улыбаться. — Никак хочешь влиться в стихию? Ладно, чего-нибудь придумаем. Только учти, дело это не простое, муторное — налоговая, пожарники, автоматы кассовые. Три шкуры сдерут.

На лице ее читались грусть и недовольство — да, похоже, птичка рвется на свободу. Такой жеребец не застоится в стойле. Впрочем ладно, пускай попробует. Торговать это ведь не хреном елозить. Могут и обломать. Это только ведь дурацкое дело нехитрое.

Может быть оно и так, только у Андрона еще неплохо работали и мозги. В тот же день вечером, накупив жратвы, он подался к Александре Францевне — одетый по последней моде, при деликатесах и торте. Собственно нужна была ему не добрейшая заведующаяы, а ее дочь, ликвидаторша, звавшаяся Люсей и оказавшаяся на деле девушкой понятливой и компанейской.

— Андрей Андреевич, а почему я? — только-то и спросила она и с живостью, невзирая на инвалидность, плотно занялась ветчиной. — Вы-то сами почему не хотите?

Ее серые грустные глаза смотрели на Андрона с обожанием — похоже, злокозненная радиация не властна над женскими инстинктами.

— Не не хочу, Люсечка, а не могу, — доходчиво отвечал Ардон, мило улыбался и мастерски делал глазки. — У меня паспорта нету. А у вас не только паспорт, но еще и инвалидность. Хм, я хотел сказать, только на бумаге… Так что если зарегистрировать на вас, то будут нам от государства льготы. С поганой овцы хоть шерсти клок. Мало оно вам что ли наплевало в душу?

Вобщем послушала-послушала Люся, покивала лысой головой да и пошла регистрировать на свое имя индивидуальное частное предприятие. Назвали его без мудрствований — «Четвертый блок», а Андрон без суеты и спешки занялся матчастью — купил узаконенную кассу и вместе с закусью и «Распутиным» представил ее пред мутные очи бригадира слесарей.

— А что, Михалыч, на ночь счетчик можешь?

— Да хоть в минус, — тот откупорил «Распутина», приняв с чувством, крякнул, вскрыл корпус механического стукача и начал работать головой. — Так, это пошло сюда, это туда, это по пизде… — Потом взял отвертку, что-то разобрал, жутко матерясь, собрал, сложил в сторонку лишние детали. — Конструктору не руки — яйца оторввать. Вот этот болт видишь? Отвернешь — бьет в плюс. Завернешь — жарит в минус. Ну как, патент брать бум?

— На, возьми еще на бутылку, — нашел компромисс Андрон, задвинул бандуру в угол и бросился в объятия Оксаны — чтоб не забыла об обещанном. И действительно, киоски скоро нашлись, вернее нашелся один, похожий на собачью будку — стандартный, типа «табак». По остаточной стоимости, как и уговаривались, за гроши. Вот радость-то. А она, как известно, словно беда, в одиночку не хаживает — настало время Андрону получать вожделенный паспорт. Оделся он поладнее, затырил деньги во швы, прошелся, где только можно, суровой ниткой — она на зоне дефицит, да и поплелся с мешком за плечами. В нем все по уму — ча, сало, сухари, чеснок. Дровишки, бельишко. Плавали, знаем. Только зря испревал Андрон в ватнике, подштанниках и теплых прохарях. Без эксцессов выдали ему краснокожую паспортину, всем было наплевать на бдительность, и чекистам, и ментам. Бардак в отечестве, как видно, достиг апогея. И пошел себе ликующий Андрон с миром, на сияющем лице его так и читалось нечитаемое — смотрите, завидуйте, я гражданин Советского Союза! Собственно завидовать было особо нечему, но все равно очень приятно. Всех надрал. Зовите меня теперь просто Тим.

А к тому времени и Люся расстаралась, доблестно влилась в ряды новых спекулянтов-частников. Так что взял Андрон все ее бумаги, выправил у нотариуса доверенность — инвалид ведь как-никак, сама ходить не может, да и подался в районную администрацию — пробивать пядь землицы под собачий ларек. Вот уж нахлебался-то дерьма, на всю оставшуюся жизнь. Разрешение, согласование, длиннующие очереди, районный архитектор, районнный художник, коммунальный отдел, пожарники и СЭС. Сколько же сволочи в районе, и все хотят жрать, да в три горла. А сухая ложка, как известно, рот дерет. Наконец предпринимательская нелегкая занесла Андрона в торготдел, к начальнику. Озверевший в корягу, он без стука рванул дверь, вломился в просторный кабинет и обомлел — за столом сидела строгая и неприступная Надюха из Сиверской. Сразу вспомнилась скрипучая кровать, «клетка», танцы, панцы, зажиманцы, сиплый и волнующий голос центрового гусляра:

Опять мне снится сон

Один и тот же сон

Он вертится в моем сознанье

Словно колесо.

Только это был не сон — демократическая явь. Вот она, Надюха, — модноая стрижка, фирмовая блузка, скромные, в три звонка, светофоры в ушах. А начальственна, а строга. Инесса Арманд, Клара Цеткин и Лариса Рейснер в одном лице. Очень даже не дурном, умело намакияженном.

— Ну что вам, — она подняла глаза, командно взмахнула ресницами, и голос ее вдруг дрогнул. — Ой мама, роди меня обратно! Андрюха, ты? Ну, блин, я почесана!

Сразу видно, не забыла старого друга. И не утратила способности к бурным проявлениям эмоций.

— Привет, Надюха, — весело сказал Андрон и сразу, будто скинув лет пятнадцать, снова ощутил себя сиверской шпаной. — Ну ты смотришься классно. Просто отпад. Как живешь? С кем?

Господи, ну везет же ему на знакомых баб. Мужики-то знакомые, кто подстрелен, кто повесился, а кто просто пидер. А с другой стороны, с бабами-то оно проще. Все обделены вниманием и лаской, все на передок слабы. И Надюха начальница не была исключением.

— Я женщина трижды разведеная и живу весело. В середу спереду, а в пятницу в задницу. Только никому не говори, — мило улыбаясь, она встала, вышла из-за стола и, густо обдав Андрона запахом духов, высунулась в дверь. — Светлана Павловна, скажи народу — приема нет. По всем вопросам завтра. — Закрыла дверь, щелкнула замком и подошла к Андрону вплотную. — Господи, Андрюха… Какой стал… Тебя бы в Голливуд, в кино, — она вдруг всхлипнула и с легкостью, как все пьющие женщины, пустила слезу. — Знаешь, а ведь я все вспоминаю Сиверскую, папулю, Мариху, тебя…

Пустила слезу она впрочем ловко и с достоинством — не испортив макияжа.

— Кстати, а как они? — Андрон почувствовал, как ходит грудь Надюхи, и испытал томление в штанах. — Чем дышат?

Все эти базары про то, как хорошо бы взять в детство обратный билет, он не любил, на сердце и без того хватает шрамов. А вот наощупь Надюха еще даже очень и очень ничего. И духи у него не терпкие тонкие, как у Оксаны — сладкие, приторные, дающие по мозгам. На такие мужики, как мухи на мед.

— Папуля уже не дышит, пришили по пьяне, — Надюха отодвинулась, вздохнула тяжело, — а Мариха ничего. Блядует себе в Чухне, в автопарке плещется, живет как у Христа за пазухой… Ты сам-то как?

В голосе ее, мятом и негромком, сквозил неподдельный интерес, глаза под накрашенными ресницами горели похотью и нетерпением.

— Да хвастать особо нечем, — Андрон нахмурился, пожал плечами и сразу вспомнил о деле. — Вот решил ларек поставить. Стандартный, типа табак…

— А давай-ка мы его поставим потом, — сразу прервала его Надюха и снова прижалась грудью, требовательно и призывно. — А сегодня меня поставим раком. Не забыл еще, как это делается?

Да нет, у нас никто не забыт и ничто не забыто. И Андрон мастерски покрыл Надюху — в рваном темпе, на начальственном столе, ничего не помяв, не изгадив и доставив массу приятного. Однако это была лишь преамбула, просто так ларьки у нас не ставятся.

— Двинули ко мне, — Надюха трудно отдышалась, взглянула на часы и, вытащив платочек, стала подтираться. — Один хрен, рабочий день закончен. А то здесь и не развернешься толком. Жди меня у главного входа. И водки купи, там ларек рядом.

И пошел, затарившись «Черной смертью», Андрон к Надюхе в гости. Пила она на равных, жестко, по-мужски. А вот держалась мягко, податливо, сугубо по-женски. Шесть раз дала со всем нашим удовольствием, и все с тылу, по-четвероножьи, по-собачьи, даром что ли Андронов ларек так напоминал песью будку. До самого утра раздавались крики, стоны, охи, волновали воздух судорожные телодвижения. А на следующий день ларек встал, прочно и надолго. Сразу нашлось местечко. Причем не худшее, аккурат у входа в метро. И никто слова плохого не сказал, ни пожарники, ни СЭС, ни районный художник, ни районный архитектор. Всех их Андрон посылал в пизду. Надюхину. Купил трехлетнюю, поезженную, но не ржавую пятерку, справил за не очень дорого права да и посадил в собачью будку ликвидаторшу Люсю — при кассе и товаре, на пятнадцать процентов. Процесс пошел. И завертелся Андрон в колесах предпринимательства, все глубже увязая в мелкобуржуазной трясине. Недорезанный Дональд Дак, персиковый «Турбо», убийственный «Рояль», всерастворяющая «Греза» (полироль). Тайваньская параша, китайский триппер, гонконговское мерде. Косметика фабрики «Северное сияние». Поставщики, барыги, крохоборы, челноки, душная шелупонь-босота, номер которой на зоне — шестнадцатый. А здесь как же — авангард перестройки. Мерное урчание разжатого мотора,[22] левое клацанье заряженной кассы, радующий брюхо — не душу — шелест мятых купюр. А по ночам жаркие объятья то Надюхи, то Ксюхи, истомные телодвижения, страстные стоны, тотальный оргазм и потеря гормонов. Вот такая жизнь, мелкобуржуазная и половая, вобщем совсем не кислая. Однако вскоре размеренное ее течение было нарушено.

Хорст. 1997-й год

А Хорст ждать не стал, собрался и поехал. Собственно в начале полетел на боинге до Осло, затем неспешно порулил на заангажированном мерседесе через всю Норвегию, за северным полярным кругом взорвал его, дабы не привлекать внимания, завел себе очки, курительную трубку и гетры и стал изображать богатого, праздно шатающегося туриста. С причудами. Впрочем насчет причуд изображать особо было нечего — Хорст и так рвануть в Россию по очень странному маршруту. Так ведь во-первых ностальгия, во-вторых болезнь. А в-третьих семь верст не клюшка.

Конечно не клюшка — Хорст не преминул сделать круг, заглянуть на берег древнего фьорда, где расположился небольшой рыбообрабатывающий заводик. Вершина айсберга, называемого секретным шпионско-диверсионным центром. Здесь, глубоко под землей, он пробыл когда-то два долгих года и получил свои первые офицерские погоны. А еще встретил в недобрый час Юргена Хаттля. Эту сволочь, похожую на хорька, отнявшую у него Марию. Жаль, что нельзя придушить его словно бешеную собаку еще раз…

О, если бы Хорст только знал, как низко пала идея нацсоциализма! Секретный шпионский диверсионный центр выродился в вульгарное гнездо контрабандистов, террористов и браконьеров. Рыбообрабатывающий завод работал день и ночь, закатывая в жесть ценные, добытые хищническим путем породы рыб, атомные субмарины тралили треску и палтуса, доставляли снайперов на острова Шпицбергена, где те отстреливали медведей и песцов. Подводные бойцы ходили на касаток, матерые диверсанты не брезговали гоп-стопом. Какой там «Зиг хайль!», какая Шангрилла, какой, к чертям собачьим, фюрер! Деньги не пахнут. После нас хоть потом…

Нет, ничего этого Хорст не знал… Глянув последний раз на зловонно чадившую заводскую трубу, он тяжело вздохнул, вытер подступившую вдруг скупую мужскую слезу и взял курс на восток, на Варангер-фьорд, в сторону российско-норвежской границы. Ее он перешел мастерски, демонстрируя чудеса находчивости, ловкости и агентурной подготовки — прицепив на руки и на ноги копыта. Да, старый кабан борозды не испортит, тем более на следовой полосе…

А вокруг буйно и неудержимо ярилась природа, весна стремительно наступала. Из беременно набухших почек вовсю выклевывалась листва, мутно и пенно журчали ручьи, птички-синички давали круглосуточные концерты. Ночью еще хрустели льдинки, холод все пытался влезть в пуховый храп-мешок, однако днем уже вовсю старалось солнце, да так, что выступали слезы на липких от смолы размягших стволах. Шумели весенние ветра, играли верхушками деревьев… А Хорст все шел и шел — без устали, в охотку, жадно втягивая ноздрями запахи земли, прели, пробуждающейся природы. Тем паче что путь ему был хорошо знаком. Когда-то давным-давно он шел вот так же, с ружьем в руках, правда, в обратном направлении. Не вот в этом ли болоте он утопил американский мотоцикл «Харлей Дэвидсон», добытый у советского чекиста Писсукина? Господи, сколько же лет прошло с тех пор? Вот они-то точно не идут в обратном направлении…

Брала свое весна, торжествовала природа, шагал Хорст. Несмотря на возраст, перенесенную болезнь и жизненные коллизии, он пребывал в прекрасной форме — с легкостью форсировал Тулому, ночевал в спальнике, без палатки, у костра, влет валил тетеревов, рябчиков и глухарей. В Оленегорске он сделал небольшой привал — попарился в баньке, выстирал белье и, затарившись патронами, солью, спичками и водкой, выбрал курс на Ловозерье. Не прошло и пары дней, как он попал в знакомые места, будто сразу окунулся в прошлое — вот она, заброшенная зона, узнаваемая лишь по рванью колючки на покосившихся прогнивших столбах, вот оно, древнее, еще не сбросившее лед величественное озеро, вот почерневшие, вловно вросшие в мать сыру землю плохонькие избы. А вот и старый знакомый. Местный специалист по материализации слонов. Вроде и не постарел совсем, как и раньше — рожа словно жопа. Все такой же юркий, длинноволосый, улыбающийся. Правда, не то чтобы мудро и проницательно, но пьяно. Весьма. И шатается, выкаблучивается куда почище, чем при камлании. Ишь как носит его нелегкая вдоль раскисшей дороги… Будто сам лесной хозяин Мец гонится за ним со всеми равками. Однако же, увидев Хорста, остановился, судорожно икнул, улыбнулся еще шире.

— Никак ты? Однако!

Признал, через столько-то лет… настоящий шаман.

— Привет, повелитель духов! — Хорст радостно кивнул, крепко поручкался и улыбнулся совсем по-генеральски. — Все камлаешь?

Сразу вспомнил давнее — свою хворь-меричку, «малое шаманство», нойду, пляшущего с плетью, его пророчества насчет вояжа на юг. И ведь не соврал, стервец, всю правду сказал. А все плакался, что мол слабый нойда.

— Какое там камлать. Сдыхать однако пора, — шаман помрачнел и высморкался зеленым. — Народ разбежался. Дети забыли. Баба однако померла. Хорошая была однако баба, хоть и дура. Олешки тоже околели… Пойдем однако, генерал, в избу. Огненный вода есть?

Ладно, пошли в избу — заливать пожары души. В доме грязь, запустение, на столе соответственно. Ни тебе медвежьей солянки, ни тебе чая с рыбниками и пирогом с лосиной печенкой. Водку пили из захватанных стаканов под какую-то завяленную тюльку. Видом напоминающую даже не снеток — колюшку. А уж на вкус-то и вовсе не похожую ни на что… Поначалу пили молча, залпом, то ли радуясь встрече, то ли огорчаясь ее реалиями, не понять. Однако после третьей Хорст взял инициативу в свои руки и спросил:

— А как там наши? Ну Куприяныч там, Трофимов?

Конечно наши. Свои в доску — жизнь спасли, пропасть не дали.

— Трофимов, тот в город уехал, а Куприяныч, — шаман закашлялся, тягуче сплюнул, внимательно, оценивающе посмотрел, — издох. Во сне. Давно еще. Чего я ни делал, как ни камлал, не помогло. «Очень нужен он нам», — духи сказали, — «для дела». Не послушали меня, забрали Куприяныча. Слабый, ох, слабый я нойда…

И он по-новой, словно сорок лет назад, принялся рассказывать про своего отца, деда его детей. Тот мог отращивать за мгновение бороду, камлал в трех избах сразу, всаживал в скалу гусиное перо и колол себя ножом в темя, в печень и желудок. Всем нойдам был нойда, и в духах покровителях у него ходил бык Пороз.

— А я, — шаман виновато улыбнулся, вытащил норвежский нож и хотел было всадить его себе в живот, но Хорст не дал:

— Знаем, знаем, можешь только в желудок. Не надо, водка вытечет. На вот лучше выпей. И потом вообще в наши годы желудок нужно беречь.

Сказал и с отвращением взглянул на вяленую тюльку, однако делать нечего, со вздохом взял. Какая-никака, а закусь. Желудок-то беречь надо…

— Ну как скажешь, — шаман, раскатисто икнув, убрал нож, выпил и пристально, будто впервые увидел, воззрился на Хорста. — Слушай, генерал, а ты зачем к нам сюда однако? Или заплутал?

Хорошо еще не спросил: «Ты меня уважаешь?», а то пора бы уже — выпито было сильно.

— Не знаю, шаман, не знаю, — Хорст тяжело вздохнул, с легкостью налил и залпом выпил. — Тоскливо что-то мне, погано на душе. Вроде бы всего с избытком, а на деле нет ничего. Пусто на сердце, муторно. Жить не хочется…

И верно, спроси его, зачем поперся в Питер через кольскую тайболу, не ответил бы. И впрямь заплутал.

— А, вот ты что, паря? — шаман прищурился, встал и, грозно накренившись, поманил Хорста на улицу. — Пойдем-ка, покажу чего. Если повезет.

На улице ближе к вечеру похолодало. Изо рта шел пар, под ногами похрустывало.

— А ну-ка, ну-ка, — шаман, пошатываясь, спустился с крыльца, звучно отлил и замер, вглядываясь. — Вот она, смотри.

Левая рука его застегивала штаны, а правая указывала на низкие, лиловые в серых сумерках облака. На фоне их была ясно различима большущая ворона. Вела она себя как-то очень странно — то взмывала вверх, то пикировала на землю, описывая при этом круги и шарахаясь зигзагами. Словно бешеная, била крыльями, теряла перья и при этом не издавала ни звука. Казалось, что она пыталась преодолеть невидимую упругую стену, которая отбрасывала ее назад. Чем-то она напоминала мотылька, бьющегося об оконное стекло.

— Ну что скажешь, генерал? — нойда застегнул-таки мотню, вытащил кисет, принялся закуривать. — Что думаешь об этой птице?

— Больная наверное, — Хорст с безразличием пожал плечами и вытащил «Беломор», — сдыхает.

Настроение его, и без того мерзкое, испортилось окончательно — ворон в своей жизни он не видел. Впрочем таких еще не доводилось. Ишь как отъелась на падали-то, падла пернатая…

— Ничего-то ты, генерал, не понял, ничего, — шаман чиркнул дистрофической, расщепленной для экономии надвое спичкой, густо выпустил вонючий, горлодерный смрад. — Ворона эта чует дым Млечного пути. — Помолчал, снова затянулся, плавон, очень по-шамански, сделал круг рукой. — Дым Млечного пути это такая завеса, невидимая человеку. Но зверь и птица ее чует. Духи говорят, что она отделяет прошлое от будущего. Угадай, где она, пройди сквозь нее, и река твоей жизни потечет вспять. Видишь, как ворона-то хлопочет… Видимо, почуяла свою старость и скорую смерть. Вот и хочет улететь в свое прошлое, где была сильной и молодой. В другие времена, в другие земли… Да только хрен ей. Подохнет здесь. Ты все понял, генерал? Только эхо наших желаний проходит сквозь мрак дыма Млечного пути, только эхо. Эту жизнь по-новой не прожить. Что было, то сплыло… Не тоскуй о прошлом, его не вернешь…

Хорст молчал, внимательно слушал, уже другими глазами смотрел на ворону. Да, прав шаман, в одну и ту же реку не войдешь дважды. Грустно заморачиваться прошлым, тягостно, накладно и прискорбно. Хоть весь Кольский обойди, а Марию не вернешь…

— Ты вот сказал, однако, все есть у тебя, и нет ничего, — нойда докурил до огонька, вытер руку о штаны, понюхал, поплевал. — Верно сказал, бедный ты. Главное богатство это связь с богами, а где они, твои боги-то, генерал? Один ты. Помочь тебе некому однако. Хотя… Помнишь, может, Нюрку-то? Тетки-Дарьину? Ну ту, кобылищу неогулянную, недоделанную? Так вот после поездки на Костяной в нее вселился дух лося, шибко сильный однако. Теперь и она шибко сильная нойда, имеет силу тридцати медведей и видит на пятьсот полетов стрелы. Заматерела однако, в Ленинграде камлает. Вот у нее и спроси, она тебя знает, все про судьбу да жизнь расскажет. А мне никак, слабый я однако нойда. Ну что, похолодало однако. Что, не осталось огненной воды?

Осталось. Хорст вусмерть упоил шамана, и в самом деле оказавшегося слабаком, переночевал кое-как в грязной его избе, а утром, отбросив весь свой идеализм, стерву-ностальгию и дуру-мечтательность, взял крус на Ревду, с прицелом на Оленегорск. Скоро он уже был в Мурманске — брился, стригся, обновлял гардероб, быстро превращаясь из романтика-туриста в процветающего, средней руки барыгу-бизнесмена. Съел положенное количество копченого палтуса, полюбовался на местные красоты да и отчалил с карельских земель на ижорские, на часто приземляющемся куда не надо, ревущем похоронно «ТУ». Однако на сей раз все обошлось — сто пятдесят четвертый благополучно прибыл в Пулково. Хорст без проволочек получил багаж, нанял частника-дедка на жигулях и приказал везти себя в «Россию», гостиницу, как он помнил, в меру респектабельную, в меру доргую и оставляющую вобщем-то неплохое впечатление. Только увы, было это давно. Теперь прямо у входа торговля, нет, не русскими матрешками, — заокеанской «Кока-колой», цены словно в пятизвездочном отеле, тетка на рецепшен видом словно бандерша да и ведет себя соответственно — предлагает то мини-секс, то макси, то девочку, то мальчика. Что-то на первый взгляд «Россия» походила на занюханный бордель. Да и если отбросить кавычки… Целый вечер Хорст не от ходил от телевизора — зрил, удивлялся, вздыхал. Одно дело читать все это в сухих агентурных сводках, другое дело увидеть воочию. А ночью его мучили кошмары. Ему снились депутаты, дерущиеся в Думе, — народные, неумелые, неуклюжие, бестолковые, словно недоразвитые дети, хмурый, с бодуна, гарант конституции, горестно скорбящий вслух о потерянных сотнях триллионов, недостроенные чудо-корабли, проданные как металлолом на потребу азиатским хищникам. Неужно такое может быть наяву?

Андрон. Грозовые девяностые

— Андрей Андреич, тьфу, Тимофей Корнеич, к нам бандиты приходили, — сказала однажды ликвидаторша, когда Андрон привез ей после обеда с трудом добытую «красную шапочку». — Сказали, что я мышь, падла, крыса и им по жизни должна. Вобщем хотят видеть вас, приедут вечером.

В голосе ее, севшем и сиплом после радионуклеидов, слышалась обеспокоенность — нет, не за свою покрытую коростой шкуру, за дальнейшую перспективу. Ведь пока-то все как хорошо складывается — Андрей Андреевич, тьфу, Тимофей Корнеевич, деловитый, работящий и не жадный, а каждый день пятнадцать процентов с оборота это вам не чернобыльские гроши, выплачиваемые с задержкой по полгода. А ну как все накроется?

— Значит, говорят, по жизни должны, — жутко развеселился Андрон, сплюнул гадливо и принялся затаскивать в киоск фунфырики. — Ладно, будем поглядеть. Впрочем на нынешних отморозков в спортивных шкарятах он уже насмотрелся достаточно. Беспредел голимый, не так блатные, как голодные. На зоне такие дальше паханов стола (уборщик стола) не тянут. А бандиты, как и обещались, заявились вечером под закрытие. Нагло так, вызывающе, пнули дверь, и голос, почему-то показавшийся Андрону знакомым, пробасил:

— А ну, падла, открывай. Барыга центровой нарисовался?

Кто же это говорил, так низко, раскатисто, по-хулигански растягивая гласные? Неужто…

— А ну, Аркаша, ша, бери на полутона ниже, — заранее ухмыляясь, Андрон открыл дверь и очень по-блатному свирепо оскалился. — А ну-ка фу! Оборзел? Нюх потерял? На своих тянешь?

Перед ним действительно стоял его бывший шнырь рыночный уборщик Аркадий Павлович Зызо, только вместо лома и метлы он баюкал сотовую нокию и одет был не в ватник, а в кожкуртку и естественно в комплекте со спортивными штанами. Рядом с ним притулилось какое-то чмо, тоже на понтах, но без лайки — в бардовом мешковатом пиджаке. Та еще парочка — баран да ярочка.

— Э-ы, Андрей Андреевич… бля… — Зызо сразу сдулся, утратил весь апломб, и в голосе его прорезалась радость. — Ы-ы, живой… А мы это… Того… самого… Ну кто, блин, знал…

И сделав что-то вроде книксена, он пхнул локтем застывшее чмо.

— Гнутый, это же бугор мой, Андрей Андреевич, помнишь, я рассказывал? Ну тот что ментов положил и тачку ушатал, чтоб легавым не досталась. Э-э… Извините, Андрей Андреевич, ошибочка вышла. И с возвращеньицем вас.

Вот так, как в том дурном анекдоте про еврея и советскую границу — никто никуда уже не идет.

— Ну что, это дело надо бы отметить, — Андрон, как бы подобрев, бросил скалиться и крепко поручкался с уборщиком и его коллегой. — Или может быть здесь кто-то против?

Нет, нет, все были только за. А потому, усевшись в древний, видавший виды мерседес, с третьей попытки завелись и, брякая подвеской и рыча глушителем, покатили в маленькое полуподвальное кафе, скромно названное в честь впавшего в маразм бандита «Бармалей». Заведение не процветало, отнюдь. На лестнице было нассано, публика отсутствовало, за стеной чудились бомжи, крысы и пьяные водопроводчики. Угощение было подстать — водянистые сосиски, слипшиеся макароны и опять этот мерзкий заокеанский кетчуп, оказавшийся на деле разбодяженной томатпастой. Пили мерзкий, напоминающий сладкую мочу безалкогольный крюшон «Забава». У себя на зоне в лучшие времена Андрон питался куда сытнее. М-да, он брезгливо отодвинул тарелку, с опаской приложился к «забаве», поморщившись, хлебнул и со вздохом оглянулся на соратников Зызо, в количестве полуотделения давившихся парашей.

— Эх, Аркаша, Аркаша. И оно тебе надо? Кстати, не зови меня на людях Андреем Андреевичем. Я теперь Тимофей Антонович. Конспирация, брат. Всесоюзный розыск не шутка.

— Дык, Андрей… блинн… Тимофеевич, поначалу-то все было не так, путево, — Зызо с опаской и уважением воззрился на Андрона, икнул и огорченно шмыгнул носом. — Знаешь, как я стоял… Это уж потом начались обломы.

И волнуясь, матерясь сдержанно и проникновенно, Аркадий Павлович поведал свою скорбную повесть. На заре перестройки он словно гайдаровский Тимур сколотил свою команду и принялся выколачивать из спекулянтов торгашей преступно нажитые излишки. Но — по-христиански, без вставляния паяльника в задницы, проглаживания электроутюгами животов и привязывания зимой в голом виде к новогодней елочке. Просто бил морды. А потом в городе появились черные. Они были хитры, напористы и плевали на все. «Русские словно бараны на своей земле, — говорили она. — Им нужен пастух». И они принялись погонять предпринимательское стадо при помощи паяльников, утюгов и крутого кипятка, весело сбегающего по бизнесменовским промежностям. Так что посмотрел народ, посмотрел да и стал платить лаврушникам, а не Зызо. А когда тот предъявил и назначил стрелку, то черножопые козлы ее продинамили и наслали на Зызо купленных ментов, отчего многие его пацаны влетели, прокололись и загремели под фанфары. Вобщем беспредел голимый. Русского Ваню как всегда оставили в дураках.

— Так, так, — Андрон понимающе кивнул, насупился, сразу вспомнил зону со смотрящим Жидом. — А кто там у них за главного-то?

Без умысла спросил, просто так, понтуясь. А оказалось, что не зря.

— Да Тотраз Резаный, — Аркадий Павлович засопел, набычился, от ненависти даже побледнел. — И кунаки при нем, Сослаб, Аслан, Беслан, Руслан. Спустились, суки, с гор за солью Тьфу. В «Синильге» зависают, падлы.

— Значит, говоришь, в «Синильге»? — Андрон сделался задумчив, закурил и сразу перевел беседу в иное русло. — Слушай, а как там Полина? Жива?

Сука конечно, но все равно интересно, пахали вместе как-никак.

— А с ней, Андрей э-э Корнеевич, вообще сплошные непонятки, — Зызо еще больше набычился, помрачнел, на скулах его выкатились желваки. Странная история. Однажды ночью вдруг проснулась, вскочила и ну давай одеваться. Я ей — свихнулась? Куда? А она — шепотом, как бы не в себе, — зовут меня, зовут. И смотрит страшно, будто обдолбанная. Словно зомби из фильма по видику. Ну а я все эти фокусы бабские не понимаю — схватил ее за руку да по матери. Хорош выкаблучиваться, легай в койку! Так вот не поверишь, Андрей э-э Антонович, она мне так впечатала, что без вопросов сразу в аут. А когда очнулся, все, нет ее. С тех пор с концами. Климакс наверное… Жаль, хорошая была баба.

«Все бабы суки, — мысленно сделал резюме Андрон, однако тут же поправился. — Не все. Надо бы Кларе написать…» А сам воткнул окурок в банку, служащую импровизированной пепельницей, легко поднялся и сказал:

— Ну что, Аркаша, хорош базарить. Двинули в «Синильгу».

— Куда? — сперва не понял тот, а въехав, начал отгребать. — А может не надо? Ты, Андрей Корнеич, того, не горячись.

Вспомнил, видимо, эпизод из прошлого — рынок, базар-вокзал, тихо лежащих ментов и страшного Андрона, яростно втыкающего лом в сердце своей машины, будто принародно пронзающего гидру советского законодательства.

— Надо, Аркаша, надо, — тихо сказал Андрон, с гордостью расправил плечи и жутко и зловеще улыбнулся. — Мы не бараны на своей земле. Мы люди русские…

Ну что на это скажешь. Так что поехали.

«Синильга» была стандартным демократическим кабаком, построенным, сразу видно, на общаковые бабки — зеркальный фасад, дубовые двери, просторная парковка, забитая иномарками. Забойно звучала музыка, призывно светились окна. Над входом истомно гнулась неоновая Синильга — по определению голубовато-синяя с распущенными волосами. Только не таинственной и загадочной тунгусской шаманкой — дешевой блядью, старающейся под клиентом. При взгляде на нее становилось жаль и Угрюм-реку, и Прошу Громова, и мэтра Шишкова… Однако Андрону было не до литературы.

— Носа не высовывай, я один, — строго сообщил он Аркадию Павловичу, лихо подмигнул и, вынырнув из мерса, с ходу зарулил в объятия Синильги.

— Куда? — сразу же спросили его на входе, а услышав в ответ, что к Тотразу Резаному, оскалились золотузубо, весьма язвительно. — А ты ему, русский, нужен?

— А я тебя сейчас, сучий потрох, в бараний рог согну, — живо оскорбился Андрон, растопырил веером пальцы и начал загибать их. — Во-первых пасть порву, во-вторых моргала выколю, в-третьих штифты повыбью. Всю жизнь на аптеку работать будешь. Ты, редиска, морковка, навуходоноссер, петух гамбургскифй!

И был немедленно запущен внутрь:

— Так бы сразу и сказал… Заходи, дорогой, гостей будешь.

— То-то же мне, — Андрон цыкнул зубом, вошел и сразу же почувствовал то, что наверное испытывает каждый белый, попав в самый центр гарлема — одни черножопые, блин. Не дитем Кавказа был только пожилой осанистый россиянин в фуражке и ливрее, по морде сразу видно — комитетчик-отставник. Однако дальше гардероба его здесь не пускали.

«Да, похоже, белых здесь не жалуют», — Андрон, глянув в зеркало, прошелся вестибюлем, шагнул в прокуренную атмосферу зала и сразу убедился, как был глубоко не прав. На сцене выкаблучивалась блондинистая стриптизерша, а смуглокожие сыны гор подбадривали ее криками, бросали деньги и рассматривали с нескрываемыми теплыми чувствами. Вот она, всеобщая гармония, вот она нерушимая любовь между народами бывшего СССР. Да и оркестр, к слову сказать, играл самое что ни на есть русское народное блатное хороводное:

— Ой, не шей ты мне, матушка, красный сарафан.

Однако истомно-синкопное течение музыки вдруг нарушилось.

— Это же он! Мамой клянусь, он! — раздался радостный гортанный глас, и к Андрону подскочил родной брат его якобы невесты Светы Сабеевой Тотраз Резаный. — Здравствуй, дорогой, здравствуй! Давно откинулся? Как там наши?

Тут же Андрон был препровожден к столу, где сидели его кенты по Крестам — Аслан, Сослан, Беслан и Руслан, сердечно поздоровался с ними и за шашлыком, купатами и молодым барашком степенно отвечал, что откинулся недавно и, естественно, по звонку, уже справил себе чистую бирку (нормальные документы), однако же хату путевую еще не пробил и пробавляется пока что на подсосе, у шмар. А что касаемо наших, то здесь облом, голимая рига (беда, наказание судьбы). Шкет ушел на дальняк, Гиви раскрутился по-новой, Пудель с корешами отстреливался на хате и вроде бы заполучил девять граммов в лоб. Одно хорошо — Жид все паханует, в доброй снаге[23] и держит хрен по ветру — борется с беспределом, множит общак и файно кентует[24] с Гусинским, Немцовым и Березовским. Потом Андрон сменил тему и поднял рог с терпким и молодым вином за родного брата своей невесты Тотраза, дай бог ему всего, и его верных кунаков — Аслана, Беслана, Сослана, Руслана. Рог был вместительным, не иначе как от носорога, хватило его на три добрых круга. Затем он был наполнен снова и очень высоко поднят в честь дорогого гостя Кондитера.

— Я всем сердцем верю, — веско сказал Тотраз, и слезы затуманили его молодецкий взор, — что настанет время, когда мы поедем к нам, выроем из-под яблони дедовский кувшин, опустим ноги в хрустальную воду ручья и хором споем нашу песню. Любимую. Да, дорогой?

Выпили еще, закусили сациви и, не дожидаясь лучших времен, и не опуская ноги в ручей, затянули любимую:

Ты стоишь на том берегу,

Как же переплыть мне реку.

Я хочу тебя целовать,

Как же мне тебя обнимать.

Затем Аслан Штопаный, как обычно, спел акапелло про то, как мальчонку того у параши бардачной поимели все хором и загнали в петлю, после чего Тотраз умоляюще взглянул на Андрона:

— Сбацай, дорогой, чтоб душа развернулась, а очко свернулось. Сейчас гитару принесут.

Только Андрон петь не стал, сообщил, что не гнутся пальцы. Отбитые нынче ночью об чью-то репу во время добывания скудной доли на пропитание. Потому как ни воздухов, ни подъемных. Заголодал, приходится мелковать. Эх, хоть бы киоск какой. Чтобы не сдохнуть.

— Вай! Зачем киоск? — Тотраз с силой ударил по столу, распушил усы, и лицо его преисполнилось состраданием. — Чтобы мой кореш, кореш моих кунаков и жених моей родной сестры мелковал? Да дети детей моих детей мне этого не простят. Ты, дорогой, Финляндский вокзал знаешь? С паровозом? Так и бери его со всеми потрохами. И с киосками. Его и метро. А паровоз не надо. В нем Ленина сожгли.

На том и расстались, сердечно и по-кунацки. Тотраз со товарищи остался петь песни, а Андрон, тяжелый от баранины и вина, грузно опустился на сидение мерседеса.

— Трогай, Аркаша.

— У, Андрей Корнеич, живой! — жутко обрадовался тот, учуял запах шашлыка, настоянного на вине, скорбно вздохнул и проглотил слюну. — Куда?

— К Финбану, — веско произнес Андрон, важно цыкнул зубом и с видом триумфатора значительно простер длань. — Принимать хозяйство.

А уже на месте, когда Зызо, хренея, пялился на скопища киосков и несколько двусмысленно шептал: «Неужели это мне одной?», — подытожил:

— Хозяйство у тебя теперь большое. Так что не забудь про долю малую.

— Не забуду, Андрей Корнеич, не забуду, — истово, как бы не в себе отвечал Аркадий Павлович. — Бля буду. Не забуду.

В расширившихся глазах его светилось счастье.

А между тем наступила осень. Отчалили перелетные птицы, скучно облетала листва, девушки одели колготки, а молодые люди кто кожкуртки, кто кашемировые пальто, а кто и деревянный макинтош — времена были суровые. Дела у Андрона шли, и бога гневить нечего — в гору. Он установил еще два киоска, забурев, нанял экспедитора, снял вместительный уютный склад — по уму, в полуподвале, с телефоном и ночным сторожем. Все отдавали должное его уму, Аркадий Павлович — долю малую, Оксана и Надюха — гибкие, привычные к любви тела. Казалось бы, что еще нужно человеку для полного счастья? Живи и радуйся. Только не было покоя У Андрона на душе. Понимал он и понимал отлично, что все это так, мелочевка, банальнейшая спекуляция. И сам он вульгарный спекулянт, каких по стране сотни тысяч. Не было изюминки, центральной идеи. А кроме всего прочего Андрону не давал покоя отчий дом, тот самый, с флюгером в виде пса. Вернее мысль о том таинственном, что было спрятано в кирпичной кладке на чердаке. Гладком и холодном наощупь. Только вот к охранно-страховому «Джульбарсу» иди-ка подступись. Сигнализация, камеры слежения, опытные секьюрити. Андрон пытался навести кое-какие справки, и результат был очень неутешительным — контора крутая, стоит соответственно, а в директорах какой-то Евгений Дмитриевич Иванов, мэн донельзя проженный и скользкий как устрица. Ушлятина еще та. Вхож и к бандитам, и к чекистам, и к ментам. Такой своего не отдаст… А еще Андрону хотелось увидеть Клару, однако написать ей он как-то не решался — она в Америке, занимается прекрасным, а он в дерьме, собирает сало с этого же дерьма. Как ни крути, они в разных весовых категориях, так что любая весточка похожа больше на сигнал сос — тетенька Клара, а не заберешь ли те меня отсюда, из лап перестройки, в свой заокеанский рай? Вобщем Андрон не расслаблялся, думу думал. Приглядывался, примеривался, прикидывал варианты. И в конце концов в восторге заорал — но не «эврика», как в свое время Архимед, — нет, что-то невыразимо похабное, естественно по матери. Случилось это в годовщину октября. Шел себе Андрон, шлепая по лужам, отворачивал лицо от порывов ветра и посматривал с отвращением по сторонам — ларьки, ларьки, ларьки. Разномастные, разноцветные, различающиеся по ранжиру. Грязное, похотливое, алчущее скопище. Стадо, толпа. Никакого порядка. Постой, постой, постой… Ни хрена себе мысля! Вот тут-то Андрон и заорал, восторженно и жутко, распугивая кошек, покупателей и продрогших шлюх. Эврика, такую мать, эврика!

На следующий день утром он уже был в кабинете Надюхи.

— Да, странно, — сказал та, послушав. — Ты вероятно уникум природы. Работаешь отлично не только хером, но и мозжичком. Сегодня же доведу до зампреда. Не в плане хера. В плане мозжечка.

Надо отдать ей должное, она и сама имела не только хорошо оттренированный орган малого таза, но и светлую голову. И вот настал торжественный и памятный день. В высоком кабинете собралось районное начальство — зампред по торговле Надюха, районный архитектор и районный художник. Позвали и Андрона, при галстуке, в костюме, собственно ради него и собрались. Вернее из-за осенившей его гениальной как все простое мысли — покончить с разнобоем ларьков и собрать их в торговые зоны.

— Причем они должны соответствовать единому, утвержденному мною образцу, — возрадовался районный художник.

— И стоять на соответствующих, утвержденных мною местах, — тут же поддержал его архитектор.

— С выписанными мною разрешениями, — не будучи дурой добавила Надюха.

— И под моим общим руководством, — сразу согласился зам и многозначительно, но с надеждой, вперил свои очи в Андрона. — Товарищ Метельский, вы ухватываете суть вопроса?

Чего уж тут не понять — крыша, она всегда стоит денег.

И было создано при мэрии малое, но удалое предприятие, коему эта самая мэрия сдала в аренду территории, прилегающие к станциям метро. А уж по каким тарифам это самое удалое предприятие собиралось впаривать в субаренду эти самые земли, уже никого не волновало — коммерческая целесообразность, рыночные отношения. И утвержден был типовой проект ларька, в коем надлежало размещаться всем желающим предаваться бизнесу, прочие же, как несоответствующие, подлежали экстренному закрытию, отключению от электросети и немедленной эвакуации. И наступили для предпринимателей тяжелые дни, время раздумий, муторных перетурбаций и авансовых платежей. Деньги ручейками, реками, Ниагарским водопадом потекли к Андрону в закрома, трансформируясь в стандартные куски асфальта, в доброе его, Андроново, отношение и в те самые, вышеутвержденные киоски, кои интенсивно воплощались в жизнь на прославленном Ждановском заводе. Такое дело само собой без пролетариев не делается, а потому Андрон и озадачил первым делом своего бывшего квартиродателя.

— Михалыч, эскиз видишь? Мне бы сотни три таких для разгона…

— Не, в одиночку никак, сколько ни наливай, — ас судосборки прищурился, крякнул и оценивающе колупнул ватман ногтем. — Здесь размах нужен, простор, стапель. Коллектив одним словом. Завтра поутряне на проходную подгребай

Андрон, как учили, подгреб, и Михалыч подвел его к своему мастеру, тот — к начальнику цеха, ну а дальше иерархическая кривая привела в конце концов к замгендиру. Тот был сметлив, несколько кучеряв и, не чураясь тонкостей и мелочей, шибко радел за пользу дела. Лично откорректировал себестоимость к вящему обоюдному удовольствию высоких договаривающихся сторон, прикинул приблизительные сроки, узнал наличие металла на складе, а получив из рук Андрона заманчиво шуршащий сверток, вызвал командиров производства и тоже пошуршал, только ватманом.

— В металл. В три смены.

В картавом голосе его, еще недавно вкрадчивом и уважительном, звучала легированная сталь.

— Лев Борисыч, так ведь спецзаказ… По Северному флоту… — начал было один из командиров производства и тут же сник, осекся под взглядом замгендира.

— А сколько этот ваш Северный флот задолжал нам по «Стерегущему», «Разящему», «Бегущему» и «Смотрящему»? — тот загорелся праведным начальственным гневом и показал непроизвольно на стол, в ящике которого покоился Андронов сверток. — А здесь живые деньги. Вперед, говорю. В три смены.

И киоск пошел… Получился он правда тяжеловат, зато герметичен, с пуленепробиваемым стеклом, сваренный из лучшего металла. Несколько похожий на боевую рубку дредноута. Стройными, выкрашенными в шаровый колер рядами он располагался вокруг станций метро, давил на покупательскую психику ударной мощью и напоминал о дзотах и дотах времен Отечественной — разве что не стрелял. Впрочем его самого было не взять ни гранатой, ни пулей. А что стоили массивные, водонепроницаемые двери, зекретный герметик, применяемый на подводных лодках, особые, изготовляемые по спецзаказу бронелюки на крыше. Да в таком киоске можно выдержать осаду всех окрестных рекетиров, мафиози и бандито, показывать им кукиши из-за бронированного стекла и в ус не дуть. Кстати о бандитах. Плоха та спекуляция, которая не может себя защитить, так что Андрон на базе банды Зызо организовал у себя новое структурное подразделение — охранное. Пошил единую форму, пробил лицензию на стволы. И превратилась шелупонь Аркадия Павловича из бойцов в стрелков. Не то чтобы в ворошиловских, наркомовских — в вопросы решающих. Андроновских. Дела его двигались — деньги текли рекой, связи крепли, рос опыт, хватка, а главное авторитет. Причем в двух плоскостях — в плане бизнесмена Метельского и в плоскости уважаемого человека Кондитера. Киоски его занимали лучшие места, в лабазы не заходили проверяющие, бандиты при одном только его имени убирались подальше — как же, сам кондитер Метельский, жених родной сестры самого Тотраза Резаного! Про всю элиту районной администрации он мог смело сказать словами Высоцкого: «Они мне больше, чем родня, они едят с ладони у меня…» Да только Андрон крепко держал рот на запоре — жизнь приучила его хранить молчание.

Да, звезда Андрона стремительно восходила, но не было гармонии в его душе. Однажды, сам не зная почему, он отпустил водителя, охрану и лично порулил в Сиверскую. Заканчивалась осень, облетели клены, на развороченных полях жадно копошились птицы. Шестисотый резво обгонял тянущиеся грузовики, шелестел колесами, нежил подвеской, а Андрон почему-то все жал на газ и вспоминал свою первую машину, бедную «шестерку», проткнутую ломом. Сам не заметил, как долетел, быстро как на крыльях. Бросил мерседес на парковку, поднял воротник кожпальто, двинул, непонятно чему радуясь, пешком. Вот он край заветных мечтаний, верных друзей, первой любви. Походил-походил Андрон под облезлыми кленами, пошуршал начинающей тлеть листвой, посмотрел на стылые воды Оредежа, и радужный настрой его как-то испарился. Да, что-то от заветных мечтаний не осталось и следа, верные друзья — одних уж нет, а те… хрен знает где. И первая любовь из всех предпочитает коленно-локтевую позу, храпит, когда напьется водки и спит с зампредом и главным из ментов. Да и в самом краю мечтаний все как-то изменилось к худшему — кругом ларьки, ларьки, ларьки. А от клетки не осталось и следа… Где он, центровой гусляр, поющий про колечко с бирюзой, стебли белых рук и вишни алых губ… Наверное спился. Может вообще, все, что было, это сон, который вертится в сознанье, словно колесо…

Удивительно, но факт — Андрон приехал в офис из страны юности, никуда не врезавшись, никого не задев, не протаранив сияющей громадой мерседеса всю эту сволочь, ползущую по шоссе…

— Факсов не было? — глянул на секретаршу так, что у той раньше срока начались месячные, забился в кабинет, задраился на ключ. Сел в кресло, успокоился и… начал вспоминать, где ж та бумажка, исписанная рукою Клары. Если потерялась, тогда хана.

Тим. 1997-й год

— Ага, ол ю нид из лав, — Тим вышел из темноты на свет, сразу подскользнулся, непроизвольно сплюнул от аммиачной вони и понял, что находится в подъезде, загаженном, грязном, с тусклой, держащейся на проводах лампочкой. Невыразимо питерском.

Так оно и было, Тим открыл скрипучую дверь, прошел длинным, похожим на кишку проходным двором и очутился в самом начале Московского, у площади Мира, нынче почему-то непроезжей и загороженной глухим забором.

— Отдохнуть не желаете? — сразу же спросила его особь женского рода и улыбнулась заученно и чернозубо. — Вафля полтаха, раком двести, в жопу двести пятдесят. Довольны будете.

Какой там Ар-Камень, какое на хрен кольцо Силы.

— Не желаю, — коротко буркнул Тим и тут же отказ его был истолкован по-своему смазливым молодым человеком, стоящим неподалеку:

— Тогда, может, мальчика-пидорчика? У нас такие «пряники», фуфло как…

— А пошел бы ты, — разозлился Тим, сплюнул и тоже пошел — удивляясь увиденному по-утреннему просыпающемуся городу. Господи, как же он изменился. Повсюду ларьки с водкой, пивом, какой-то заграничной жратвой, огромными, похожими на Гулливера конфетами. На стенах плакаты с «Кока-колой», «Пепси», звероподобные, доверия не вызывающие рожи, скабрезные, на фоне голых жоп скандально-сексуальные сентенции — «Мастурбация — путь к очищению?» Горели не по-нашему неоновые рекламы, слонялись меж ларьком сомнительные личности, у Юсуповского садика, несмотря на ранний час, собирался экзальтированный народ — пожилой, решительный, со знаменами и транспорантами, на которых белым по красному крупно значилось: «Капитализму нет, нет, нет, нет! Коммунизму — ура, ура, ура!» Некоторые из них без дела не скучали — срывали со стен плакаты с физиономиями, топтали их ногами, а ветер-хулиган, как пить дать дувший с Балтики, нес обрывки и клочки по асфальту. «Правду Жириновского», Программу «Яблока», заявление демократических сил… Словно никчемный бумажный сор.

«Сколько же я провел в темноте? — как-то вяло подумал Тим и неожиданно улыбнулся, почувствовал радость. — И хорошо. Похоже здесь смотреть особо не на что».

Он прошелся Садовой, на проспекте Майорова, перекрещенному теперь в Вознесенский, повернул к Фонтанке и двинулся по набережной. Навстрему ему мчались потоки машин, все больше не наши, иномарки, шли, торопясь, чужие равнодушные люди. Куда? Зачем?.. Словно мотыльки на пламя свечи, воображающие, что летят к звездам… Так и шел Тим вдоль безымянной реки — неторопливо, посматривая по сторонам, чувствуя себя много старше и этих людей, и этих тротуаров, и этих самых вод. Высокий, могучий, с седыми волосами до плеч и лицом, абсолютно лишенным растительности… Наконец он остановился у знакомого дома с флюгером в форме пса.

— Пропусти-ка меня, братец, — сказал охраннику у ворот, и тот, даже не задумываясь, послушно отдал засов, распахнул железную, крашенную в черный цвет створку. Тим неторопливо вошел, поднялся на крыльцо и взялся за массивную ручку — дверь была заперта изнутри, но это не имело для него ни малейшего значения. Повинуясь его воле, мягко открылся замок, и Тим вошел внутрь. Губы его улыбались — он слышал на чердаке человеческий голос…

Андрон и Клара. 1996-й год

Есть бог на свете — бумажка с координатами Клары нашлась. На сейфе, в ворохе визиток. Ломкий, когда-то глянцевый прямоугольник, исписанный красивым почерком. С адресом в три строчки по английски. В тот же день Андрон отправил по нему телеграмму — на русском, длинную и обстроятельную, как письмо. От всей души, постарался на тысячу долларов. А утром услышал по телефону Клару. Она только-то и сказала: «Приезжай, если можешь… Андрюшенька…» Всегда не любила телефонных разговоров. А голос — хоть и радостный, но какой-то усталый, надломанный, словно не живой. Знакомый до боли, родной.

И Андрон, бросив все дела, поехал. Вернее, полетел на белокрылом, урчащем словно огромный кот боинге. Прямиком в Бостон, третий по величине город США, второй по уровню оптовой торговли и четвертый по обороту денежных средств. Сразу ассоциирующийся с Гарвардским университетом. Только пробыл он за океаном недолго, дней десять. Нет, все распрекрасно было в Америке — газоны подстрижены, клены приветливы, дом Клары — трехэтажный, в море зелени, — изобилен и полной чашей. Переливающейся через край, выстроенной по спецпроекту. Нет, все дело заключалось в Кларе. В той скромной девушке эмигрантке, которая в короткое время покорила своим творчеством Америку и превратилась в процветающего мэтра с многомиллионным состоянием, личными выставками и членством в самых престижных академиях. Она не встретила Андрона. В аэропорту его ждала симпатичная мулатка — при ослепительной белозубой улыбке и сногсшибательном лимузине с водителем негром.

— Хэллоу, мистер Андрей, — на сносном русском сказала она. — Меня зовут Джанин. Мисс Клара попросила меня встретить вас и развлечь. Она освободится где-то через неделю. Прошу.

И с ветерком помчала Андрона в пригород Бостона — в тот самый, изобильный, из стекла и бетона дом Клары. Не дом — дворец, необъятные хоромы. Унылые и пустые, если не считать прислуги и охраны. А потом были экскурсии по Бостону, снова боинг, урчащий как кот суетливость полуночного бродвея, величавая надменность Вашингтона, строки Эммы Лазарус на пьедестале Свободы:

Пусть придут ко мне твои усталые, твои нищие,

Твои мятущиеся толпы, жаждущие дышать свободно,

Жалкие отбросы твоих перенаселенных берегов…

Номера отелей были пятизвездочны, улыбка Джанин — предупредительна, обслуживание в ресторанах — выше всяких похвал, а места в варьете вплотную у сцены. Вот она Америка, вот он заокеанский рай. Только Андрона все это не радовало — чай не усталые и не нищие, и не из мятущейся толпы. А потом на все вопросы о Кларе Джанин тактично улыбалась и прищуривала умные глаза:

— Терпение, мистер Андрей, терпение. Она сама вам позвонит.

Клара, как и было обещано, объявилась где-то через неделю — позвонила по сотовому, сказала уже своим теплым и выразительным голосом:

— Привет. Ну как ты там, не скучаешь? Я уже дома.

— Еду, пообещал Андрон и из ближайшего цветочного магазина отправил в Бостон роз на тысячу долларов. Не миллион алых на последние деньги, но все равно наверное приятно.

А затем по-новой урчал белокрылый боинг, медленно тянулся в аэропорту «хобот-переход», стремительно летел по бетонному шоссе шикарный лимузин с водителем негром. И вот он дом, похожий на дворец. С остроконечными башенками и вычурным крыльцом. На ступенях которого стояла Клара.

— Здорово, путешественник, — с нарочитой бодростью улыбнулась она, как-то суховато чмокнула Андрона и сразу, задавив судорожный вздох, сделала приглашающее движение. — Пойдем-ка за стол. С дороги-то.

Господи, как же изменилась она. Сильно постарела, как-то выцвела, даже ростом, похоже, стала меньше, с лицом осунувшимся, в корке макияжа, она была какой-то не естественной, ненатуральной, похожей на заводную куклу. И запах этот, лекарств, беды, больницы, лишь отчасти замаскированный французским парфюмом. От прежней Клары остались лишь глаза, прекрасные, задумчивые, горящие огнем и вдохновеньем. И очень несчастные.

Стол был накрыт в пардной зале — просторной, выдержанной в старинном стиле. Гобелены, витражи, резная мебель, фальшивые, в массивных шандалах свечи. На белоснежной скатерти — фаянс, хрусталь, фарфор, на нем горой все, что душа пожелает. Но это так, для начала, для разгона — сбоку изготовились два мужика в ливреях, только мигни им — что хочешь принесут. М-да…

— Присаживайся, Андрюша, будь как дома, — Клара быстро взглянула на Андрона, снова задавила тяжкий вздох, а мужики в ливреях тем временем ожили — начали двигать стулья, тащить со льда шампанское, помогать управляться с рыбой, омарами, икрой. Со всем этим необъятным харчевым изобилием. Собственно предназначалось оно исключительно для Андрона, Клара, не притрагиваясь к разносолам, вяло ковырнула ложкой в тарелке с овсянкой:

— Спасибо за розы, они великолепны. И извини, что заставила неделю скучать. Что-то поплохело мне, пришлось опять тащиться в Швейцарию. В который уже раз. А ты все такой же, молодцом. Седой только. Как старый волк. Одиночка?

Последнее слово она произнесла с вопросительной интонацией.

— Одиночка, одиночка, кому я на фиг такой нужен, — Андрон золоченой вилочкой зацепил какого-то морского гада, но сразу же проигнорировал его, нахмурившись, взглянул на Клару. — А что это, мать, с тобой такое? Чтобы по Швейцариям-то? И овсянку жрать?

А сам вспомнил давнее — зону-поганку, домик свиданий, Клару, кривящую от боли губы. И красную, медленно ползущую по ее ноге змею.

— Все то же, Андрюшенька, все то же. Или забыл? — Клара усмехнулась, и лицо ее ненадолго сделалось счастливым. — Помнишь, как я тогда в Питере загремела в больницу? Ты еще мне передачки носил, все кур жареных-пареных. Так вот фигня та все продолжается. Только по нарастающей. И чтобы не сдохнуть раньше времени приходится мотаться в Швейцарию. Есть там кудесник один, у него клиника в Лозанне. Самолет специально купила… А впрочем ладно, не будем о грустном.

И Клара замолчала, всем своим видом показывая — а вот здоровье ни за какие деньги не купишь.

Ладно, кое-как попили-поели, пошли осматривать хоромы. Розовая спальня, Китайский кабинет, гостиная, выдержанная в мавританском стиле, холл, обставленный с модернистским уклоном. Все на редкость импозантное, выполненное в тонким вкусом, решенное в оптимальнейшей цветовой гамме. Лучше не придумаешь.

— Я сама делала дизайн, — сухо сообщила Клара, медленно подошла к Андрону и вдруг, не сдерживаясь более, бросилась ему на шею, зарыдала негромко, сотрясаясь всем телом. — Господи, Андрюша… Андрюшенька… Родной… — Тут же она справилась с собой, резко отстранилась, вытерла рукой расплывшиеся глаза. — А мы ведь даже по-человечески и потрахаться не сможем… — Улыбнулась виновато, посмотрела на ладонь. — Прости, прости меня, все бабы дуры… Просто знаешь… Я часто представляла, как ты приедешь, и мы с тобой… В розовой гостиной… В голубой спальне… В мавританской бане… Зачем мне все это без тебя… — Она вздохнула тяжело, успокаиваясь окончательно, достала носовой платок, решительно высморкалась. — Ладно, не обращай внимания. Истерика. Просто соскучилась по тебе. Пойдем, покажу свою мазню.

Мастерская Клары была просторна и окнами выходила в сад. Запах красок смешивался с ароматом цветов, вдоль высоких стен стояли подрамники с холстами, на столах лежали в беспорядке мольберты, карандашные наброски, акварели, эскизы. Все дышало какой-то торжественностью, отрешенностью от земного, отмеченностью великого акта творения.

— Вот, начала новый цикл, индейский, — Клара стремительно подошла к подрамнику, сдернула закрывающее холст полотнто. — Это Длинное Копье. Шаман племени хопи.

Голос ее сразу окреп, движения сделались уверенными — чувствовалось, что она окунулась с головой в родную стихию.

— Шаман, говоришь? — Андрон тоже подошел, оценивающе глянул. — М-да, шаман…

Длинное Копье напоминал ему Чингачгука Большого Змея из одноименного кинофильма. Такой же горбоносый, в орлиных перьях. Хорошо, что не в петушиных.

— Он последний из рода Видящих в темноте, — Клара, прищурившись, отодвинулась на шаг, пристально уставилась на свое творение. — Я специально ездила в резервацию. Жила там неделю. Да, есть колорит. И цветовая гамма вроде ничего.

— Да, очень даже, — Андрон из вежливости кивнул, подмигнул, так, чтоб не заметила Клара, Видящему в темноте и кардинально изменил тему разговора. — Слушай, мать, а вот фигня эта твоя. С ней что же, ничего нельзя поделать? Так вот и жить, не вылезая из Швейцарии?

Хотел небрежно так спросить, как бы невзначай, да не получилось — голос дрогнул, осел, скованный ошейником спазма. И на глазах у Андрона — это у несгибаемого-то, уважаемого человека Кондитера! — вдруг предательски блеснули слезы. Хорошо хоть, что кроме Длинного Копья слезы эти не заметил никто…

— Ох, Андрюша, Андрюша, — Клара потупилась, качнула головой и вдруг широко, словно человек, которому уже нечего терять, улыбнулась, — что я только не пробовала, к кому я только не обращалась. И к хирургам, и к гомеопатам, и к хиллерам. Даже вот он, — она перестала улыбаться и указала на портрет Длинного Копья, — пробовал меня лечить. Увы, духи не дали. Сказали, что помочь мне может только священный камень. Спрятанный — ни больше, ни меньше — в стенке дома, стоящего на северной реке, на крыше которого гуляет на ветру железный пес. Представляешь, какая хренотень? А с другой стороны, сдохну и плевать, все мы там будем, позже или раньше. Кстати, по поверьям хопи в 2012-м году ожидается конец света. Так что усядем усе. Эй, Андрюша, Андрюша, ты чего побледнел-то так? Конца света испугался?

Нет, мысли Андрона были очень далеки от мировых катаклизмов. Он думал о двухэтажном доме с флюгером на крыше, из окон коего видна Фонтанка…

А на следующий день он засобирался домой. Клара поняла все по-своему, сугубо по-женски.

— Андрюшенька, не уезжай, — попросила она. — Оставайся… Я все понимаю… Я страшная, больная, похожая на чучело… А потому без претензий. Живи, как хочешь. С кем хочешь… Только не уезжай, будь рядом. Ты мой единственный свет в окошке. Тебя люблю… Не уезжай…

Однако Андрон не внял, уехал. С пугающей, непонятной поспешностью. Понятной только одному ему.

Лена. 1997-й год. Париж

Над Парижем опустился вечер — теплый, весенний, благоухающий цветами. Эйфелева башня расцветилась огнями, купол Град Салона нилился томным светом, сполохи иллюминаций отражались в водах Сены. Серебристой ленты, перетянутой пряжками мостов. Ах, Париж, Париж, прекрасная Лютеция!

— Чертов гадючник! Столпотворение вавилонское! — Лена посмотрела вниз, на скопище автомобилей, тярнущееся с урчанием по Елисейским полям, с чувством затянувшись, выщелкнула сигарету, проследила за полетом огненного светлячка и, вдохнув напоследок запах вечера и каштанов, возвратилась с балкона в свой рабочий кабинет. Это была просторная мрачноватая комната с массивнолй, мореного дуба мебелью. На письменном столе, как и положено для прорицательницы, да еще дочери Марии Леннорман — магические кристаллы, человеческий череп и десятилитровая хрустальная посудина с семенем горного козла. В бронзовых шандалах таинственно горели свечи, из золотых курительниц струился сизый дым, дрожащий воздух был ощутимо плотен и густо отдавал эбеном, новозеландской амброй и индусскими ароматическими палочками. Все было неясно, расплывчато, как в тумане. А как же может быть иначе в храме мистики, магии и практического оккультизма.

— Разрешите, о госпожа? — в дверь между тем постучали, клацнул негромко язычок, и с поклонами, прижимая руки к груди, пожаловал Ужасный Ибрагим — огромный, иссиня-черный, в белых шароварах и чалме. Снова поклонился, трижды притопнул и с почтением подал оранжевый конверт. — Вам, о госпожа, письмо.

Зубы его напоминали мрамор, кожа эбеново блестела, глаза были как яичные белки — никто бы даже не подумал, что эфиоп этот вовсе не эфиоп, а русский эмигрант горе-культурист Василий Дятлов. Правда, недурственно загриммированный.

— Давай сюда, раб, — Лена царственно взяла письмо, посмотрела на обратный адрес и сразу же нахмурилась. — Да, дела. — Покачала головой, подняла зеленые, густо накрашенные глаза на Ибрагима. — Ладно, Васька, расслабься, один хрен, никто не видит. Что, народу там много?

— Во! — культурист провел ладонью над чалмой, почтительно оскалился и вздохнул: — В очередь, полная приемная. Любознательный народ, так и прет.

В высветленных линзами глазах его читалось неподдельное уважение — ай да Ленка, ай да молодец, вот надыбала себе тему!

— Ладно, скажи Магистру, чтобы шел разогревать публику, — Лена махнула наманикюренной, сплошь в таинственных знаках мехнди рукой так, что зазвенели браслеты. — Прием откладывается на полчаса.

Выругалась про себя, посмотрела Ибрагиму в спину и резким, нетерпеливым движением вскрыла конверт. Это было письмо от ее бабушки, Елизаветы Федоровны. Естественно шифрованное, весьма лаконичное, твердым, убористым почерком. «Ох, боже ты мой», — выругавшись вторично, Лена поднялась, подошла к книжному шкафу и начала искать шестой том Мопассана. Отыскала с трудом. Теперь — нужную страницу, строчку, слово, в коих содержится ключ к шифру. И все это не просто так, а с поправкой на время года, фазу Луны и положение Венера по отношению к Юпитеру. Наконец бастионы криптографии рухнули, и Лена, шевеля губами, прочитала: «Заклинаю тебя, любимая внучка, быть рядом со мной на чердаке известного тебе дома на Фонтанной под лапами железного цербера утром дня пятницы тринадцатого, отмеченного в зодиаке солнечным затмением. Речь идет об истинном величии священного рода Брюсов. Твоя бабушка по крови Е.Ф., взрастившая тебя. P.S. И не забывай, что ты сама из этого рода.»

«Ну такую мать! Опять бабуля за свое, — Лена, расстроившись, закусила губу, медленно, в задумчивости, опустилась в кресло. — Достала уже всех со своей идеей фикс. Ах, величие рода Брюсов! Ах, мировое господство! Эка невидаль, скукотища. Есть дела поинтересней. Вон сколько народищу-то в приемной, словно сельдей в бочке. Толстых, жирных, отливающих золотом карасей…» И перед мысленным взором Лены, словно в немом кино, промелькнули жизненные коллизии последних лет. Тернистых, не простых, тем не менее принесших успех. Да, было, что вспомнить, было… И хорошего, и скверного. Поначалу, когда они свинтили с Папой из Индии, было трудно. Дело доходило до вульгарного хипеса. Собственно как вульгарного? Лена силовым гипнозом шарашила клиентов, те с радостью отдавали деньги и, будучи препровождены Мильхом куда-нибудь подальше, сразу напрочь забывали обо всем случившимся. Однако, как говорится, не хипесом единым… При отбытии из Индии Папа спер у Воронцовой записную книжку, с явками, паролями, адресами агентов. Так что один бог знает, сколько денег именем Союза Советских Социалистических республик было выцыганено на помощь Африке, на проведение спецопераций, на закупку оружия. Причем давали охотно, по принципу Кислярского — парабеллум нам не нужен, нельзя ли оказать материальную помощь… Да, пришлось Лене с Папой помотаться по миру, пришлось — наша агентура, она везде. Только ведь не всю же жизнь галопом-то по Европам. И было решено в концо концов осесть в Париже, городе Сены, Эйфелевой башни и неограниченных возможностей. Лена прорицала, изображая дщерь Марии Леннорман и Наполеона Бонапарта, Папа же выступал в роли Хоттаба ибн Дауда, любимого визиря Шаха Джехана. Дело двигалось, охмуреж крепчал. Гадательный салон на Елисейских полях приобретал всепарижскую известность. Клиент валил валом, расценки росли. И вот пожалуйста, здрасте вам — нужно ехать в немытую Россию, чтобы не припоздниться на какой-то там чердак по случаю солнечного затмения. И чего ради? Ради какого-то там графского величия? Насрать. Она и так дочь императора. Нет, похоже, бабушка не убереглась и угодила-таки в омут маразма.

«Нет, нет, не поеду ни за что, — Лена поднялась, сделала круг по комнате и, остановившись у овального, служащего потайным оконцем зеркала, заглянула в салон. — Да ни за что. Вон как дела идут».

Дела действительно шли. Человек двадцтаь пять избранников судьбы — при роллексах и бриллиантах, удостоившиеся чести лицезреть Хоттаба ибн Дауда, сидели не дыша, а сам Хоттаб ибн Дауд, он же Папа Мильх, трепетно живописал, как они напару с Шахом Джеханом томились в тайном подземелье дворца Агры, брошенные туда по приказу злокозненного и неблагодарного принца Ауренгзеба. Да, да, великий падишах не внял совету его, Папы Мильха, и пригрел на своей широкой груди змею. Кстати о змеях. Их было в свое время во множестве в подземельях Агры, ужасно ядовитых, пронзительно шипящих и возглавляемых восемью гигантскими королевскими кобрами, до сих пор выползающих лунными ночами на берега величественной Джамны. Однако эти смертоносные, стремительные как стрелы гады любили всем сердцем Шаха Джехана, ибо тот проникновенно и трепетно, с великим искусством играл им на флейте. От звуков той музыки рыдали все — и змеи, и тюремщики, и столетние камни, и он, великий маг Хоттаб ибн Дауд заливался слезами, как малый ребенок. О, сколько же лет пронеслось с той поры! О, сколько же воды унесла в океан древняя Джамна! Давно истлели кости Шаха Джехана, давно черви съели прекрасную Арджуманд Бану, а вот восемь королевских кобр из подземелий Агры живы-живехоньки, только взматерели, они охраняют несметные сокровища, оставленные еще достославным Акбаром, дедом лучезарного Шаха Джехана. Если будет на то соизволение божье, он, Папа Мильх, соберется с мыслями, договорится с кобрами и отправится за всеми этими бриллиантами, рубинами и изумрудами. Всех желающих участвовать в концессии просим делать взносы…

«Нет, нет, отсюда ни ногой», — Лена, ухмыльнувшись, возвратилась в кресло, запалила ченую, из сала мертвеца, свечу и только приготовилась заняться делом, как опять пожаловал Ужасный Ибрагим. С еще одним посланием. На этот раз от Воронцовой-мамы. «Нет, это черт знает что такое!» — Лена со вздохом покорилась судьбе, снова вытащила из шкафа томик Мопассана, зашуршала страницами, отыскивая ключ. Наконец, поладив с криптографией, она прочла: «Дочка! Бабушка твоя затеяла недоброе. А посему прошу тебя быть утром в пятницу тринадцатого в день солнечного затмения на чердаке известного тебе дома на Фонтанке с флюгером в виде пса. Только, дочка, не опоздай. Речь идет о жизни и смерти. Любящая тебя мать.»

Прочла Лена материнское письмо, сразу забыла про свой салон и крепко задумалась. Да, что-то затевается серьезное, извечный спор поколений, похоже, перешел в свою критическую фазу. И судя по всему конечную. Кульминация которой разыграется на чердаке дома на Фонтанке. М-да, ну и кино. Место встречи изменить нельзя. Вернее, нет, живые и мертвые. Бабуля-то крута, как поросячий хвост и крови не боится. Мамаша тоже не подарок, миндальничать не привыкла. Так что будущее пахнет гражданской войной. Если оно конечно будет. Нет, как ни крути, придется ехать. Всех денег, черт возьми, не заработаешь.

— Ибрагим! — она малиново позвонила в колокольчик и исподлобья глянула на появившегося как из-под земли культуриста. — Передай магистру, что прием отменяется.

А сама подумала о братьях-близнецах, с коими провела в России самые распрекрасные дни своей непростой жизни…

Андрон. 1996-й год

Первым, кому позвонил Андрон, прилетев в Питер, был Аркадий Павлович Зызо.

— Вызывали, шеф? — тот явился без промедления, шевельнул плечищами шириной с комод. — С возвращеньецем.

Строгий тысячедолларовый костюм от Армани сидел на нем как влитой — времена спортивных штанов, кожаных курток и уличного мордобоя канули для Аркадия Павловича в лету. Впрочем, как показала жизнь, он неплохо работал и головой.

— На Фонтанке, номер дома такой-то, есть охранная фирма «Джульбарс», — Андрон не ответил на приветствие, указал Зызо на кресло и закурил. — Заправляет ей некий Иванов. Так вот я хочу знать про эту фирму все. Счета, партнеры, клиенты. Что ест этот Иванов, с кем спит, как срет. Пусть твои поставят прослушку, залезут в компьютер, организуют наблюдение. Да не мне тебя учить. Давай.

Это он сейчас говорил вдумчиво, рассудительно, не торопясь. Успокоился, отошел. А в самолете, по пути из Бостона в Питер, его ох как тянуло на приключения. До одури хотелось взять этого «Джульбарса» с боем, проломив стену или сделав подкоп. Или выкрасть Иванова, вывезти в лес, привязать к дубу и бить, бить, бить… Пока сам не отдаст. Тот самый поганый камень, который, если верить Длинному Копью, способен вылечить Клару. Или… Вобщем дурдом. Бушующее в жопе детство, игрища в казаки-разбойники, избыток адреналина. Слава бог, что адреналин тот перегорел.

А Аркадий Павлович между тем дал. Через неделю у Андрона на столе лежали пухлые корки с секретными материалами, при чтении которых обнаружились вещи весьма занятные. Оказалось, что главнокомандующий «Джульбарса», Евгений Дмитриевич Иванов, есть не кто иной как Евгений Додикович Гринберг. Бывший вечный лейтенант Грин вырос до генерала страхового дела и соответственно, не ограничиваясь полумерами, перекрасился с божьей помощью в господина Иванова. Раньше, судя по компромату, он служил на Южном кладбище, занимался чем-то темным и имел крупные неприятности по линии МВД, однако отвертелся и с тех пор процветает — охраняет то, что сам же и страхует. Финансовое положение его фирмы стабильное, деловые связи крепки, авторитет в предпринимательской среде высок. Кроме того он вхож в бандитские и фээсбэшные круги, имеет влиятельных друзей и по непроверенным косвенным данным отмывает деньги из общака известного вора в законе Жида.

Чем внимательнее вчитывался Андрон в компромат на Гринберга, тем сильнее хмурилось его лицо. Не нужно было быть семи пядей во лбу, чтобы понять — воевать в открытую с Евгением Додиковичем бесполезно, себе дороже. Взять охранного Джульбарса на короткий поводок можно было только хитростью.

«Ладно, мы пойдем другим путем, — в задумчивости Андрон захлопнул папку, под бряцанье ключей засунул ее в сейф, — и чего бы нам это не стоило, камень будет наш». Ухмыльнулся недобро, задействовал скремблер и начал набирать номер господина Зызо.

Хорст. 1997-й год. Петербург

А утром Хорст поднялся с гудящей головой, без энтузиазма позавтракал и решил пройтись. Где и как искать дочку Барченко, в которую вселился дух лося, он пока что не думал. Оделся поскромнее, по погоде, и двинул по Московскому к Фонтанке, не уставая удивляться про себя — ну за хрена этим русским понадобилась перестройка? То есть кому-то она пришлась конечно по душе, но только не старухам, судорожно считающим гроши, беспризорным детям и малолетним проституткам. И уж явно не рабочим, колхозникам и совинтеллигентам, кои крепко приучены к совдеповской пайке — как плохо ни работай, а с голоду не помрешь…

Только размышлял Хорст о реалиях перестройки недолго, своих забот хватало. Мысли его, как всегда стремительные и четкие, сконцентрировались на выполнении задачи — надо установить роддом, где явился на свет этот самый Лапин, отыскать врачей, принимавших роды, санитарок, акушерок, может быть, кто-то что-то видел, слышал, знает. «Всегда что-то есть», — говаривал старина Курт, а уж он-то понимал толк в оперативно-разыскной деятельности. Да, старый добрый учитель Курт. И как он там сейчас в бразильской сельве? Если бы не он и не Валерия, эти сволочи из Шангриллы сделали бы из него чучело. Да, спасибо ему и ей, милой, несгибаемой, верной Валерии… Необузданной и страстной, словно Валькирия… Верный друг, товарищ, походно-полковая жена. Совсем не похожая на Марию. Но тоже горячо им, Хорстом, любимая. Только по-другому. В его сердце наверное нашлось бы место для них обеих сразу…

Занятый своими мыслями, Хорст даже не заметил, как дошел до Фонтанки, перебрался через мост и, свернув на набережную, двинулся по узенькому, помнящему еще лучшие времена тротуару. Господи, сколько же лет назад они вот так же с Марией шли берегом этой сонной речки и ели мороженое. Возвращались из цирка, взбудораженные смелостью эквилибристов-мотоциклистов, гуттаперчивой гибкостью жонглеров-акробатов и бесшабашной лихостью бригады клоунов «Веселые ребята». Стерва-память сразу же перенесла Хорста в прошлое. Он услышал аромат сирени, дробное постукивание каблучков Марии, ее нежный, мелодичный голос, теплое, пахнущее миндалем дыхание… Да, да, точно, они шли тогда веселые и шалые, говорили ни о чем, целовались и ели мороженое. Пока обстоятельства в лице двух разудалых, ушатанных Хорстом граждан не привели их во двор аккуратного двухэтажного особнячка, оказавшегося детским садиком. На древнюю, на чугунных ножках, скамейку. А потом был пьяный разговорчивый фронтовик, пустивший их за сотенную в младшую группу. В неземное счастье за десять червонцев. На незастланных матрасах в незнакомом доме. На крыше его вроде бы был флюгер в виде пса.

«Ну да, точно, в виде пса, — Хорст внезапно остановился и улыбнулся как-то растерянно и непонимающе. — Куть-куть-куть, здравствуй, дружок». Он даже не заметил, как ноги сами собой привели его к тому особняку из прошлого — двухэтажному, за ажурной оградой, с ржавым длиннохвостым флюгером-барбосом. Только вот ворота были заперты, от кустов сирени не осталось и следа, а на месте карусели, песочницы, грибков серо распласталась парковочная площадка. Пустая, грязная, в мусорном конфетти. Да и вообще двор и особняк носили отпечаток заброшенности, неухоженности и забвения. Где вы, беззаботно смеющиеся детки? Где ты, радушный полупьяный фронтовик? Только тишина, пустота, да белые как саван буквы «sale» на окнах да ржавый пес, блюдущий всю эту запущенность и одичание…

«М-да, ничто не вечно под луной», — Хорст глубокомысленно вздохнул, тронул на воротах ажурный завиток, закурил и пошел прочь. Однако тут же остановился, застыл как вкопанный, глядя на рекламную, присобаченнную к ограде доску. Вот это да! Знакомый картофелеобразный нос, мясистые, правда, уже морщинистые щеки, черный, по-монашески повязанный платок. И надпись, крупно, кириллицей: «Карельский феномен! Баба Нюра!» Чуть ниже, уже по-цивильному, значилось: «С внучком Борисом». И был запечатлен ушастый, короткостриженны й отрок, на ушлой, просящей кирпича роже которого прямо-таки светились десять лет строгого режима. Еще ниже сообщалось, что бабуля с внучком легко нейтрализуют порчу, делают мощнейший приворот, излечивают всех занемогших, недужных и убогих. А происходить все эти чудеса будут сегодня после обеда, в близлежащем кинотеатре. Вход бесплатный.

«Ну и ну», — только-то и подумал Хорст, глянул задумчиво на часы и медленно, чтобы убить время, побрел в направлении центра. Однако лучше бы ему было поспешить — у кинотеатра уже собралась толпа. Яро волновались увечные, матерно ругались занемогшие, вяло причитали беременные, какая-то заплаканная женщина в берете прокладывала себе путь инвалидной коляской. В ней сидел парализованный парень без ноги, страшно изуродованный, в армейской униформе. Наконец двери кинотеатра открылись, здоровые, тесня увечных, беременных и занемогших, первыми ворвались в зал, за ними ринулись все самостоятельно ходящие, следом вкатили параличных, лязгнули железные запоры, и сразу наступила тишина. Только громко и утробно икал кто-то, да свихнувшая, не в себе, бабка монотонно бубнила:

— Целовалась бы еще, да болит влагалищо…

Потом, после продолжительного ожидания, народ в зале заволновался, зашептал, послышались сумбурные аплодисменты, и на сцену взошла-таки феноманальная баба Нюра, поддерживаемая под ручку внучком Борисом. Кудесница была в глухом черном платье, черном же платке и сияющих козловых ботах, похоже, в тех, в которых Хорст возил ее на остров Костяной. Внучок наоборот был во всем белом, не считая розового галстука и длинного бардового пиджака, которому больше подходило название лепень. Плюнув на ладонь, он пригладил поросль на черепе, кашлянул и принялся вещать о том, что его баба Нюра встает на зорьке каждый день и молится приснодеве до завтрака, за что та приснодева матерь божья дает ей, бабе Нюре, благодать, дабы могла она излечивать всех больных, занемогших и страждущих. А еще баба Нюра живет уже давно в схиме, аскезе и святости, за что преподобный Иоан Железноборский, от паралича исцеляющий, также дает ей силы на дело врачевания и благопривнесения. В общем, народ, не сомневайся. Моя бабуся крута в натуре, экстрасенс в законе и не идет в сравнение ни с одним лепилой. За базар отвечаю. Я сказал.

И баба Нюра начала творить дивное. У семи старушек она изгнала бесов, у восьми мастерски сняла сглаз, сделала трем молодицам вечный приворот, с легкостью воссоединила двадцать семь семей, заговорила зубы у четырех болящих, избавила от порчи десять мужиков, а уж сколько народу благословила на процветание и успех — не сосчитать. Параличные уходили от нее на своих ногах, беременные забывали о токсикозе, лысый папик на глазах превратился в хиппи, а седой дедок в жгучего брюнета. А по рядам уже пошли миловидные девушки, предлагая то портретик бабы Нюры, троекратно осененный ее же благословением, то амулетик, сделанный ее внучком Борисом, то обладающий волшебной силой корень-оберег, выкопанный аккурат на Ивана-Купалу. Ну как же такое не купить? Если оно триджы осененное и на Ивана-Купалу?..

Хорст участия в волшбе не принимал, в процессе излечения не участвовал, ничего из осененного не покупал — держался эдаким посторонним наблюдателем и взирал на действо со здоровым скепсисом. Однако уже под занавес представления он вдруг услышал в голове призывный глас и ощутил горячее желание взойти немедленно на сцену. «Это еще что за хренотень?» — Хорст недоуменно усмехнулся, попробовал взять себя в руки, однако голос все никак не унимался, бубнил настойчиво и монотонно: «Иди на сцену, иди на с цену, иди на сцену». Конечно не так рокочуще и могуче, как в свое время при меричке, но все равно весьма доходчиво и чувствительно.

А сеанс одновременного изцеления между тем закончился, и народ, ошалев от увиденного, взбаламученно подался на выход. Ни фига себе, чудеса! Да еще нахаляву! Впрочем, учитывая стоимость портретов и амулетов, банальной халявой здесь и не пахло. Пахло волшебством.

Хорст словно во сне двинулся по проходу со всеми, однако, подгоняемый призывным голосом, подался не к дверям, а на сцену. Медленно поднялся по скрипучим ступенькам, молча, почувствовав почему-то вдруг радость, приблизился к улыбающейся, зардевшейся Нюре.

— Здравствуй, Епифан батькович! — несколько торжественно сказала она, поклонилась ему в пояс и троекратно, не то чтобы по-христиански, но очень трепетно, облобызала. — Ну вот и свиделись. Я как раз намедни сон видела. О тебе. Обо мне. О нас, о том, как на Костяной ездили. В руку, значит, сон-то, в руку. Ишь ты, какой стал. Седой, важный. Знамо дело, генерал. В Питер-то как, надолго? По делам али как? Вижу, приезжий ты…

Выцветшие глаза ее лучились радостью, морщинистый подбородок подрагивал, пергаментные губы растягивались в улыбке.

— Ну ты, бабуля, того, давай недолго. В натуре. — Внук Борис с ненавистью взглянул на Хорста и очень по-блатному цикнул зубом. — Нас народ ждет.

Снова цикнул зубом, сдвинул брови и двинул о чем-то толковать с толстой теткой, на рукаве которой значилось белым по красному: «Дежурная».

— Али как, — Хорст невесело оскалился, покачал оценивающе головой. — Ну а ты-то как сама живешь-можешь? Давно с Кольского-то приехала?

— Да уж почитай годков как пять, — Нюра часто закивала и улыбнулась застенчиво, как-то совсем по-девчоночьи. — Вон Бориска сманил, уж такой паренек шустрый. Такой шобутной. Приехал, значит, к нам на Ловозерье и говорит, что мол вы, Анна Александровна, с вашими способностями в этой глухомани так и загнетесь. Пора вам, пора вырываться на оперативный-то простор. У меня ведь, Епифан батькович, после того, как мы с тобой на Костяной сплавали, дар божий открылся. Вошел в меня сильный дух-покровитель, сохатый-самец. Вот с такими рогами. А потому всякую хворь могу теперь извести, будущее мне ведомо, и всю правду вижу. Вот ты, к примеру, хоть и генерал, но не наш, и не Епифан вовсе. Только все одно я тебе благодарная. По гроб жизни. Потому как тогда меня пожалел, сокровенного не тронул…

Ну вот, опять старая песня о самом главном!

— Ладно, ладно, сочтемся, — Хорст с вежливостью улыбнулся, соболезнующе вздохнул и, чтобы сразу отвлечься от темы, быстро и деловито спросил: — Ну а скажика-ка ты мне, Нюра, что меня в жизни ждет? Говори, как есть, режь всю правду-матку. Хотя бы на ближайшую перспективу.

— А на дальнюю и не скажу, потому как дело это очень не простое, хлопотное, — Нюра улыбнулась извиняюще, взяв Хорст за руку, посмотрела на ладонь, пожевала губами. — Так, есть, вижу. Ждет тебя, Епифан батькович, большая неприятность, труба говеная, казенный дом и встреча нечаянная. С сыновьями.

— Что? — Хорст, вздрогнув, пошатнулся, внутренне похолодел, затрепетав всем телом, непроизвольно отнял руку. — Как это с сыновьями? С чьими?

— Ну да, с сынками со своими, с кровинушками. С Тимохой да с Андрюхой, — Нюра благожелательно кивнула, прищурилась, улыбнулась по-доброму. — А случится это аккурат через три недели, утром в день солнечного, если синоптики не врут, затмения. В казенном доме с псом флюгером на крыше. Да ты его отлично знаешь, в нем сынов своих и зачал. На матрасах, на первом этаже. Их, их, Тимоху и Андрюху…

— Эй, бабуля, все, хана, аллес. Свидание окончено, — с важностью подошел внучок Борис, встрял в разговор с непринужденностью тюремщика. — Давай. Давай, настраивайся на процесс. Сейчас вторую партию запустят, уплочено.

— Ну что ж, давай прощаться, Епифан батькович, — Нюра, пустив слезу, опять поклонилась в пояс, с трепетной улыбкой девственности снова полезла лобызаться. — Дай бог тебе всего. Счастья. Здоровья. Удачи. За то, что тогда меня пожалел, дорогого не тронул…

Хорст. 1997-й год

— Привет, Тимофей Корнеич! — Зубов, гендиректор ТОО «Похлебка», выдавил улыбку, захлопнул дверь и протянул Андрону пухлую, весело блеснувшую бриллиантами руку. — Бухгалтерша мне звякнула на сотовый, платежечка твоя прошла. Давай закончим, и завтра можно оформлять, а то сегодня уже поздно.

Пальцы у него были потные, лицо лоснящееся, а сам он не в настроении. Такая жара, а в мерсе кондиционер накрылся. Шестисотый, блин, называется.

— Ну давай закончим, — Андрон кивнул, зазвенел ключами и, открыв сейф, вытащил пакет, перетянутый резинкой. — Вот, как договаривались.

Зубов ему не нравился — хитрый, прожженный, ушлятина еще та. Это ведь он, как пить дать, глушанул тогда Гринберга, когда въехал со всей отчетливостью, чтот бабки тот не отдаст. И естественно урвал по решению суда двухэтажную Джульбарсову конуру. Которую и продал в конце концов втридорога Андрону. Два месяца тянул, сука, все цену набивал. И вот сподобился-таки…

— Ага, — Зубов оживился, развернул пакет, взяв на выбор одну пачку, принялся считать. Его толстые, похожие на сосиски пальцы двигались на удивление быстро. — Так, — он закончил шелестеть, взял другую пачку, взвесив на руке, весело пробурчал: — Ажур. — Сбил деньги в стопочку, перетянул резинкой и бережно, с каким-то уважением, убрал в объемистый, с кодовым замком кейс. — Порядок, Тимофей Корнеевич. С покупочкой тебя. Обмыть бы надо.

— Ты, Вован свою охрану завтра снимай поутряне, часиков в восемь, — Андрон сделал вид, что не расслышал насчет выпить, и ласково улыбнулся Зубову одними губами. — А я тебя достану завтра до обеда. Пересечемся и оформим без напряга.

О том, что Зубов может кинуть его, он даже не задумывался — зассыт, кишка тонка. Да и к чему, себе дороже. Питер ведь такой маленький город.

— Как скажешь, Тимофей Корнеич, как скажешь. Хозяин барин, — Зубов вежливо кивнул, тоже улыбнулся и, не поручкавшись — просто сделав ручкой, быстренько отчалил. Бежевый мерс его сияющей громадой плавно потянулся с парковки.

«Попался бы ты мне годиков эдак десять назад. Один в чистом поле», — нахмурившись, Андрон отвернулся от окна, подошел к столу, резко ткнул в клавишу селектора:

— Наташа, закажи мне билет в Лозанну на завтра. И с больничкой соедини.

С какой именно объяснять было не надо — номер клиники профессора Отто, расположенной неподалеку от Женевского озера, секретарша небось выучила назубок.

— Тимофей Коренеич, Лозанна на проводе, — скоро раздалось по селектору, Андрон вздохнул, взял трубку и с привычной, какой-то бесшабашной веселостью сказал:

— Привет, мать, ну как ты там?

— Нормально, — ответила ему Клара, — голос ее из-за тридевяти земель звучал тепло, ясно и разборчиво, словно из таксофона за углом. — Морально настраиваюсь на операцию. На следующей неделе прибывает обер-мясник, выписали из Бразилии. Главный спец по женскому вопросу. Говорят, он женат в пятый раз, и когда входит в дверь, наклоняет голову. Чтоб рога не мешали.

Господи, Клара, Клара. Речь идет о жизни и смерти, а она все с шуточками-прибауточками.

— Готовься, я завтра тоже нагряну, — бодро пообещал Андрон, судорожно сглотнул слюну и страшно развеселился в трубку. — Надеюсь, что без рогов. У меня сюрприз…

— Сюрприз это хорошо. Давай приезжай, — голос Клары вдруг сделался бесцветным, будто силы разом изменили ей, затем сменился задавленным, полным муки шепотом: — Все, Андрюша, все, до свиданья, — и связь оборвалась.

— Так, — Андрон с убийственным спокойствием повесил трубку, вытащил коньяк из шкафа, залпом, не закусывая, выпил. Помотал головой, засопел, повторил. Мерзопакостный, разбухающий в горле ком медленно сполз в желудок, судорожные, цепляющие сердце когтями объятья нехотя разжались. Андрон смог обдуманно подойти к столу, выдавить телефонный номер и членораздельно сказать в трубку:

— Аркаша, завтра в семь тридцать будь в офисе. Как штык. Есть дело, очень важное дело. Не опоздай.

Потом мешком опустился в кресло, с жадностью закурил и, будучи не в силах видеть этот веселый день, до боли зажмурил глаза. Да, только бы не опоздать. Не опоздать. Не опоздать…

Хорст. 1997-й год

И пошел Хорст ошарашенный феноменальными пророчествами к себе в гостиницу. Вот это да! Интуиция его не подвела, хулиган Андрюха Лапин и впрямь оказался ему не троюродным — сынком, кровинушкой. Да не он один, есть еще, если верить Нюре, и второй, Тимоха. Судя по имени, тоже, видно, хулиган. Нет, все же недаром он поперся в перестроечные дебри, ох недаром. Сыновья это та надежная опора, с высоты которой можно спокойно следить за приближением старости. Беззаботно поплевывая ей в рожу. И все же что это за большая неприятность и говеная труба, о которых рассказывала Нюра? Что она имела в виду?

Что конкретно Нюра имела в виду касаемо большой неприятности, Хорст понял сразу, едва попав к себе в гостиницу. Тонкие, чуть заметные волосинки, которыми он из соображений бдительности заклеил чемоданы, ящики стола и дверцы шкафа, напрочь отсутствовали — номер шмонали. «Так», — Хорст вытащил паркеровскую, сделанную по спецзаказу ручку с золотым пером, снял колпачок, щелкнул выключателем. Ну да, так и есть. Индикатор сразу замигал, густо налился кровавым зловещим светом. Это детектор электромагнитных излучений обнаружил наличие радиозакладок. Два жучка были в гостиной, три в спальне, четыре в ванной и пять в туалете. Судя по частоте и интенсивности сигнала, взялись за Хорста по-настоящему… «Ага», — в задумчивости он убрал паркер в карман, неторопливо закурил и принялся невозмутимо прокачивать обстановку. Сомнений нет, это ФСБ. Ее почер, ее. Не разучилась еще, падла, работать, не разучилсь. И где же это он прокололся? Может, засветился в аэропорту? Да нет, навряд ли, были сумерки. Тогда может, шаман застучал? Нет, тоже не то, не то, мотивация отсутствует, мотивация. Ладно, теперь это уже не важно, нужно думать, как выбираться из каши. Раз сразу не взяли, да еще жучков понаставили, значит, тянут время, хотят выявить связи, адреса, явки, пароли, шифровки. Не выйдет! Не на таковского напали!

Конечно не на таковского — Хорст до упора вывинтил воду в ванной, выжал из радиоточки всю возможную громкость и принялся приводить снаряжение в порядок. Атмосфера в номере сделалась стопроцентно влажной и невероятно музыкальной, звонко журчали струи, клубился пар и надрывались голоса:

Выпьем за любовь!

А ты такой холодный

Мама, я жулика люблю

Но парус, порвали парус…

Так продолжалось долго — нервы у Хорста были крепкие. А поздней ночью, когда на улице стемнело, он сделал музыку максимально громко, с резкостью активизировал слив унитаза и крадучись, на цыпочках, выбрался из номера. В гостиничном коридоре царила тишина — «Россия» беспробудно спала. Только увы не крепкий короткостриженный мужик, с улыбочкой болтающий с дежурной по этажу.

— Стоять! — грозно закричал он при виде Хорста. — Лягай! И руки вверх!

И тут же залег сам — отравленная игла, выпущенная Хорстом из авторучки с золотым пером, глубоко вонзилась ему точно в горло. Мягко упало тело, в ужасе вскрикнула дежурная.

— Тихо у меня, тихо, — ласково улыбнулся ей Хорст, да так, что та впала в прострацию, вытащил, дабы не осталось следов, иглу и быстро обыскал труп. Да, теперь уж не осталось никаких сомнений — взялись за него профессионалы. В одной руке мужик сжимал бесшумный ствол ПСС, с легкостью пробивающий двухмиллиметровую броню на расстоянии двадцати метров, в другой — его, Хорстову, фотографию с надписью на обороте чернильным карандашом: «Террорист Барбаросса, преступник, международный, очень опасный». В левом ухе трупа находилась горошина радионаушника.

— Тэкс, — Хорст воткнул ее себе в слуховой проход, внимательно послушал и убийственно, очень страшно усмехнулся — в эфире разносилось грозно-обеспокоенное шепелявым голосом:

— Пятый, отвечай первому! Пятый, отвечай первому! Внимание всем постам! Тревога! Переходим на запасную волну!

Пятый, ответить первому? Значит, есть еще второй, третий и четвертый? А может, и шестой, седьмой, восьмой? Бригадным подрядом взялись, сволочи, и наверняка их на выходе как гадов в гадюшнике, кишмя кишит. Всех не передавишь. Так что придется уходить по-Ульяновски, другим путем…

— Никому не говори, не надо, — вторично улыбнулся Хорст дежурной, так что та, выйдя из ступора, грохнулась в обморок, прихвотил бронебойный ПСС и, стремглав вернувшись к себе в номер, принялся вязать на простынях морские узлы. Хвала аллаху, что второй этаж. Принайтовив одним концом импровизированный канат к трубе, Хорст выкинул другой в окно, поплевал очень по-русски на ладони и стал спускаться на землю. Что, недоумки, взяли? Но только ноги его коснулись асфальта, как по-новой раздалось знакомое:

— Стоять! Лягай!

Выходит, не такие уж и недоумки.

Не мешкая, Хорст выстрелил на голос, сделал «лепесток», совмещенный с кувырком, и, не дожидаясь, пока согнувшийся судорожно хрипящий враг упадет на землю, понесся что есть сил прочь. А с боков, сзади, спереди уже слышались звуки команд, бряцанье оружия, топот быстрых тренированных ног. И выстрелы, выстрелы, выстрелы…

«Хреново дело-то», — мастрески, «лесенкой», уклоняясь от пуль, Хорст наддал, разорвал дистанцию и стремительно забежал за угол дома. — «Чуть не убили, сволочи». Интуиция ему подсказывала — если сию минуту не найти оригинальное, нетривиальное решение, то все. Хана, кайки, финита, аллес. Не будет ни встречи с сынками, ни казенного дома, ни говеной трубы… Говеной трубы? Говеной трубы!!! Вот оно! Эврика! «О, святое провидение!» — Хорст вдруг осознал, что стоит на крышке канализационного люка, и непроизвольно подумал: «А ведь и впрямь вещая-то старушенция Нюра. Сильный дух вошел в нее…» Торопливо, наощупь, сдирая в кровь пальцы, он открыл эту чугунную крышку, быстро, словно танкист при боевой тревоге, втиснулся в тесную, идеально круглую дыру, бесшумно задраился и стал стремительно опускаться по ржавой, дышащей на ладан железной лесенке. Впрочем нет, ладаном здесь не пахло — воздух был густ, ощутимо плотен и тяжко отдавал трупом, человеческим дерьмом, прошлогодней помойкой, забродившим крысиным калом, собачьими экскрементами и дохлыми кошками.

«Да, амбре», — даже тренированный и привыкший ко всему Хорст поморщился, включил фонарь и в темпе двинулся прочь по вязкой зловонной жиже. Необходимо было торопиться — чекисты дело не пустят на самотек, как пить дать испоганят воздух каким-нибудь фосгеном или ипритом. Им все методы хороши — ничего святого для них нет…

Быстро топал Хорст по смрадным подземельям, мастерски ориентировался в зловонной полутьме, а чтобы меньше уставали ноги, шел автоматически, размышляя ни о чем, вернее, на темы отвлеченные и банальные, навеянные прозой жизни. О дерьме. Кажется, дерьмо оно и есть дерьмо — экскремент, фекалия, дерьмо, говно, каловые массы. Нечто аморфное, бесформенное, вобщем-то незначимое, не стоящее внимания. Как бы не так. При ближайшем рассмотрении без него никак. Вот оно — воняет, чавкает, плещется, достает до самых колен. До жути материальное, до одури жизнеутверждающее. Объективная реальность. Пять миллионов человек населения в Питере, и ведь все гадят. Да еще по нескольку раз. Если прикинуть, даже очень приблизительно, получится состав где-то из пятидесяти семидесятитонных цистерн. Ежедневно. А приезжие, а командировочные… Может, прав отцов земляк Гашек, что все в мире есть дерьмо? А остальное моча?

Так, в размышлении о сущем, до утра бродил Хорст по городской клоаке, хитрил, плутал, варьировал азимут, тщательно маскировал следы. И не напрасно — чекистов было ни видно, ни слышно, слабое чутье не позволяло им проводить активное преследование. Служебные собаки волкодавы тоже не взяли след — проплыв немного, жалобно скулили, теряли нюх и начинали изображать Му-му, а транспортировать их на руках не было ни малейшей возможности. Вобщем погоня отстала. Это Хорст понял уже под утро, когда подземная нелегкая занесла его в просторный канализационно-распределительный бункер. Все было тихо, только капала вода, медленно тянулась жижа да слышался крысиный писк — хвостатых тварей этих было под землей во множестве…

«Ну-с, и что же мы в результате имеем? — Хорст выбрал местечко посуше, отбросил мысли о дерьме и начал вдумчиво, не спеша прокачивать ситуацию. — Итак, погоня отстала, только это еще ничего не значит, все еще только начинается. Чекисты облома не простят, наверняка перекроют вокзалы, аэропорты, морские пути, возьмут под контроль границу, выставят засады на дорогах, пустят на улицы усиленные патрули. Наверняка дадут объявления по радио, поставят фотографию по всем каналам телевидения, в интернет и витрины магазинов. Пообещают награду, которую потом, конечно, не дадут. Не каркай, гад, не каркай, — мысленно обругал себя Хорст за необдуманное „потом“, сняв брюки, выжал их и положил на теплую трубу вместе с туфлями и носками сушиться. — Не все так плохо, не все. Думай, думай, думай. У каждой проблемы есть решение…»

Натурально, все было не так уж и плохо. Хоть и влип Хорст в дерьмо основательно, но у него имелось по крайней мере с дюжину вариантов отхода — пара «окон» на финской границе, три на румынской, пять «дверей» на китайской и один «балкон» на монгольской. А конспиративные квартиры, секретные, нераспечатанные спецконтейнеры, верные, зарезервированные агенты, схроны, лабазы и тайники, где полным-полно и денег, и оружия, и документов? Слов нету, захотел бы Хорст, ушел бы, сгинул бы, испарился. Рукава от жилетки, мертвого осла уши и круг от бублика получили бы чекисты, а не международного преступники Барбароссу. Только не стал. Решил ждать, не дергаться, не высовываться из дерьма — ради встречи с сыновьями он был готов хоть всю жизнь просидеть в канализации. А тут каких-то три недели. Тем паче, что и скать его в говне чекистам даже в голову не придет. Потому как сами избаловались, отвыкли от грязной работы. Недаром еще Железный Феликс учил, что у чекистов должны быть чистые руки. Вобщем главное сейчас не вылезать из дерьма…

И Хорст Левенхерц, барон, обергруппенфюрер, кавалер Железного креста с дубовыми листьями и мечами, принялся жить жизнью российского дна. Копался, как и все прочие, не вписавшиеся в перестройку, на свалках, собирал, дабы не выдаляться из общих бомжовских масс, бутылку, макулатуру и тряпье, простаивал часами в длиннющих очередях, дабы сдать все собранное в приемные пункты.

— Вот раньше-то, при коммунистах, было хорошо, — говорилось матерно, но вполне доходчивов этих очередях. — Схватят тебя менты, загонят в приемник — а там лафа. Лежанка, кормежка. Потом еще и на зону кинут. А там и вовсе благодать — пайка, одежонка, телевизор, чифирок. Ну уж полнейший ништяк — это попасть к черножопым в «ЧеченБАМ». Только один раз в жизни-то такое счастье. Кормят сытно, одевают по сезону, а на прощание еще и деньжат подбросят. Теперь все, ханя, кончилась лафа. Красноперых оттащили, с черножопыми войну затеяли. Был, братцы, коммунизм, а мы и не заметили…

Вечерами Хорст стряпал нехитрый харч, штопал одежонку, стирал бельишко. А чтобы не тянуло на бомжовскую отраду типа полироли, клея БФ и радикального средства для обезжиривания поверхностей, он много читал. В основном предпочитал «Вестник демократии». Во-первых бесплатен. Во-вторых на плотной, отлично держащей тепло бумаге. А в третьих — никогда такого бреда Хорст не читал. Особенно его впечатляли шедевры, бойко выходящие из-под пера главного редактора листка Э.Непомнящего. А вышло их не мало.


Газета «Вестник демократии» от 12.06.97

Сегодня в 0 час 30 мин по московскому времени у входа в элитный ночной клуб «Дискавери», принадлежащий ЗАО «Джульбарс», неизвестные недоброжелатели взорвали ассенизационную машину, в емкости которой по предварительной оценке экспертов находилось до трех тонн свежих фекальных масс полужидкой консистенции. Получилось как в том бородатом анекдоте — все вокруг в г… публика тоже в г… Однако же на самом деле было не до смеха — дело закончилось экстренной эвакуацией, ночному клубу нанесен серьезный моральный и материальный уклон. Навряд ли кто-нибудь захочет отдохнуть в нем в ближайшее время. От такого г… отмоешься не сразу.

Эрнст Непомнящий.

*

Газета «Вестник демократии» от 13.06.97

Сегодня ночью на элитной парковке, находящейся в ведении ЗАО «Жжульбарс», приключилось ЧП — неизвестные недоброжелатели вымазали крылья и двери машин раствором валерианы, а крыши — сахарным сиропом, содержащим семена подсолнечника, конопли и гречихи. Вследствие чего окрестные коты слизали, а вороны, воробьи и прочие пернатые склевали краску до металла. Пострадали двадцать мерседесов, тридцать вольво, четыре ягуара и одна феррари. А начавшийся утром косой дождь лишь усугубил коррозионные процессы.

Эрнст Непомнящий.

*

Газета «Вестник демократии» от 14.06.97

Сегодня ночью по не установленным причинам легли на грунт пять элитных плавучих ресторанов, отшвартованных вдоль Дворцовой набережной. Не удивительно — все заведения находились в ведении охранно-страховой фирмы «Джульбарс», которую за глаза в деловом мире уже называют «Бобик сдох». Жертв и пострадавших нет, прокуратура отрабатывает версию о китайских подводных лодках. С приветом к читателю

Эрнст Непомнящий.

*

Газета «Вестник демократии» от 15.06.97

Вы наверное помните, друзья, наш некролог на смерть предпринимателя бывшего гендиректора бывшего ЗАО «Джульбарс» гражданина Гринберга-Иванова. Того самого, что не расплатился с клиентами и подался в бега, но по дороге в родную Жмеринку почему-то столкнулся с КамАЗом. Так вот, дорогие друзья, мы приносим вам глубокие извинения. Гринберг-Иванов, оказывается, жив. По отзывам врачем, прогноз самый благоприятный — он уже ходит, и даже не под себя, а на своих двоих. Правда, по-особому — заложив большие пальцы рук в проймы воображаемой жилетки, выплясывая «семь-сорок» и громко напевая:

Шел трамвай десятый номер

А в трамвае кто-то помер

Тянут, тянут мертвеца

Лаца-дрица-аца-ца…

До него так не ходит никто.

Ваш Эренс Непомнящий.

Газета «Вестник демократии» от 13.07.97


Вобщем выстоял Хорст. Не пропал, выжил, с достоинством продержался три долгих недели. Хотя, честно говоря, пришлось-то потяжелее, чем в болотах Амазонки. Теперь про него можно было смело сказать — прошел огонь, воду и, если не медные, то говеные трубы. Наконец пришел черед пятницы тринадцатого — дня солнечного затмения, чертовой дюжины и вообще крайне знаменательный во всех отношениях. Хорст, ориентирующихся теперь в питерской клоаке, как Сусанин в лесу, взял курс в направлении Фонтанки, быстро отыскал нужную трубу и вскоре уже поднимал тяжелую, откованную еще в прошлом веке крышку канализационного люка. Рассчет оказался верен — он выбрался на белый свет во двореь того самого двухэтажного особняка. Со знакомым флюгером в виде ржавого пса на крыше. Постоял мгновение, привыкая к свету, на скорую руку, сколько было возможно, почистился и на цыпочках, осторожно, двинулся к крыльцу — от чекистов можно было в любой момент ждать любой пакости. Однако все было спокойно — ветерок играл бумажным мусором на парковке, где-то беззаботно чирикали беспечные птахи. Ничто не предвещало беды.

«Так», — Хорст с оглядкой поднялся на крыльцо, тронул оказавшуюся незапертой дверь и осторожно вошел в просторный, тронутый заброшенностью зал. И остановился. Его чуткий тренированный слух уловил на чердаке людские голоса…

Пятница тринадцатое

Андрон не спал в эту ночь — курил, нарезал круги по кабинету, пил прославленный армянский коньяк. Только вкусом тот коньяк напоминал ему томатный сок, привезенный много лет назад Кларой на трехдневную свиданку в зоне. К утру Андрон был желт как лимон, однако же спокоен и полон решимости.

— Поехали, — сказал он Аркадию Павловичу, явившемуся точно в семь тридцать, залез в его тойоту лендкрузер, привычно утонул в анатомических объятьях сиденья. — Давай, к «Джульбарсу». В темпе вальса.

— Да хоть летки-еньки, — Аркадий Павлович кивнул, важно, а ля Шварценеггер, закурил сигару и сделал одновременно три вещи: вдарил по газам, врубил музон и криво усмехнулся. — Сделаем.

Джип, послушный ему, резво взял старт, мощно покатился по питерскому бездорожью. Веско и не по-нашему шуршали колеса, жались к поребрику «лады» и «москвичи», песня была волнительной и немного шепелявой:

Ах, какие нелепые роли

Нам продал режиссер суеты…

Долетели быстро, как на крыльях, вылезли из джипа, подошли к воротам, запертым изнутри. Только ломиться в них не пришлось, их уже ждали — по двору прогуливался парень в камуфляже.

— Вы от Тимофея Корнеевича, от Метельского? — заспанно спросил он, глянул на часы и радостно оскалился. — Все точно, восемь ноль-ноль. — Выщелкнул окурок, коротко зевнул и начал отворять ворота. — Заходите.

В его безразличных, по-рыбьи снулых глазах светилось единственное желание — свинтить отсюда. И побыстрее.

Андрон и Зызо вошли, присвистнули на разруху вокруг, а парень, торопясь, вытащил ключи и принялся давать пояснения:

— Этот вот от входной. Этот от зала. Этот от второго этажа. Этот… А хрен его знает, откуда этот. — Потом буркнул быстро: — Ну вроде все. — Прыгнул в фиолетовую «пятерку» и стремглав, под рычание мотора, шмелем полетел со двора.

Андрон с Аркадием Павловичем остались одни — в облаке бензинового угара, среди хаоса и запустения, у настежь распахнутых ворот. Ветер как ни в чем не бывало гонял бумажки по асфальту, солнце отражалось в немытых, зеркально тонированных окнах. Начинался новый день.

— Аркаша, ворота закрой, — Андрон зачем-то закурил, сразу бросил сигарету, просительно посмотрел на Зызо. — И подожди меня. Тут. Я быстро.

— Как скажешь, шеф, — тот, и не подумав обижаться, кивнул, медленно развернулся и с ухмылочкой пошел к воротам. Умные — не гордые. Если надо, можно и на воротах постоять. А Андрон вздохнул, поднялся на крыльцо и открыл входную дверь. Не ту дубовую, из прежней жизни, — финскую, модерновую, до омерзения чужую. Не скрипящую приветственно и знакомо…

В зале царило запустение — мусор на полу, перевернутая мебель, вдребезги разбитая, видимо, при падении, тумба телевизора. Какие-то коробки, тряпье, компьютерные дискеты, разбросанные по столам. В углу чернела в глинянон саркофаге мумия скорчившейся монстеры. Воздух был затхл, отдавал плесенью и пылью, из камина, выложенного финской плиткой, тянуло холодом и могильной сыростью. Чувство было такое, что время здесь остановилось и загнило.

«Ну и бардак, — Андрон, поморщившись, гадливо сплюнул, пнул „сухим листом“ жестянку из-под кофе и, бросившись на лестницу, ведущую наверх, заскользил подошвами по мраморным ступеням. — Вот мудак-то, фонарик не взял».

Скоро он уже был у входа на чердак, автоматически пошарил по стене и вдруг нащупал выключатель на привычном месте — но не тот, прежний, черный, щелкающий оглушительно и резко, — нет, опять-таки другой, клавишей, под слоновую кость. Вспыхнул, как это ни странно, свет, разом выцепил из темноты колченогий стул, порванную бумагу, сор, перевернутый, поставленный напопа шкаф. «Да, Гринберг уходил трудно», — Андрон оскалился, успокаивая дыхание, вытер рукавом пот и чтобы больше не заморачиваться с ключами, пнул что есть сил дверь на чердак. По всей науке, с криком, высоко выводя колено. Не прежнюю дубовую — модерновую. Сплюнул, подождал, пока осядет пыль и шагнул в какое-то нагромождение стеллажей, старой мебели, ржавых радиаторов и бухгалтерских бумаг. Всего того, что уже не нужно, а выкинуть рука не поднимается.

— Сейчас, Клара, сейчас, — торопясь, Андрон отбросил стул, отодвинул в сторону тяжелый шкаф, с грохотом разрушил баррикаду радиаторов, двинулся к стене и… Пронзительно, на всю вселенную разразился трелью его бенефон. Весело так, заливисто, с заведомой ориентацией на российского потребителя. Во поле березонька стояла, во поле…

— Черт, — Андрон остановился, проглотил слюну, действуя как во сне, медленно вытащил трубку. — Да?

— Мистер Андрей, — голосом Джанин отозвалась ему линия, и Андрон почувствовал, что мулатка чуть не плачет. — У нас большое несчастье, мистер Андрей… Мисс Клара умерла. Сегодня… Десять минут назад…

— Клара умерла, — машинально повторил Андрон, кашлянул, чтобы можно было говорить и очень по-дурацки спросил: — Как?

— Во сне, не приходя в сознание, — Джанин все же не выдержала и всхлипнула в трубку. — Я еще позвоню вам, мистер Андрей… Насчет похорон… и завещания… Все деньги она оставила…

Андрон не дослушал — пальцы его разжались, и телефон упал, подняв облачко чердачной пыли. Зачем он теперь ему нужен… Клара умерла. Никогда теперь не раздастся в трубке ее теплый, насмешливый голос… Зачем вообще все теперь?.. Какой-то там камень, какое-то завещание… И вообще, не лучше ли уйти? Туда, к ней, К Кларе, в блаженную темноту, где нет ничего, ни мыслей, ни боли… Только Клара. Ее глаза, ее руки, ее родной, звучащий колокольчиком голос… Клара умерла… Клара… Андрон вдруг ощутил бешеную злобу, всесокрушающую ненависть и невыразимое отвращение к этому миру, такому несправедливому и бездушному, лишившему самого дорогого. На сердце у него словно лопнул гигантский гнойник, с бешеной, не знающей удержу яростью он принялся крушить все эти стеллажи, диваны, шифоньеры, залежи пухлых папок. Не сделай этого — наверное бы умер, не выдержал бы бури на душе. Зато такое устроил на чердаке торнадо…

А между тем с Аркадием Павловичем, мирно прогуливающимся у ворот, случилось что-то преудивительное — он вдруг увидел Андрона. Только в каком-то странном виде — одетым под бомжа, с волосами до плеч и с блаженным, отрешенно-просветленным взглядом. Причем шагал он по набережной Фонтанки, будто и не скрылся полчаса назад за дверями особняка. Ну и дела! Ну и непонятки в натуре!

— Пропусти-ка меня, братец, — мягко попросил Андрон Аркадия Павловича, и тот, не понимая ничего, широко открыл ворота и тихо, не поднимая глаз, прошептал: — Прошу.

— Спасибо, братец, — Андрон милостливо кивнул, сделал величественный жест и все так же неторопливо взошел на крлыльцо особняка. Мгновение — и он пропал. То ли в дверь вошел, то ли просто испарился — фиг поймешь. Аркадию Павловичу Зызо было не дано знать, что это явился Тим. А тот неторопливо прошелся залом, не спеша поднялся на второй этаж и, очутившись на чердаке, негромко, очень задушевно спросил:

— Что, брат, плохо?

Андрон к тому времени уже выдохся, перегорел и сидел в прострации на полукресле, уставившись невидяще в стену. Туда, где был спрятан тот чертов камень, так и не избавивший от неизбежного Клару. Клару… Клару…

— Ты? — он встрепенулся, вскочил, глянул Тимофею в глаза. — Ты, брат, вернулся, вернулся… Только поздно… Верно, хреново мне… Жить не хочется, тошно…

Голос его вдруг задрожал, осекся, и Андрон заплакал — сухо, без слез, по-мужски. Отрывисто, вздрагивая всем телом, крепко прижимаясь к Тиму.

— Ну, ну, — тот похлопал Андрона по спине, и в шепоте его послышалась мудрость: — Нельзя распоряжаться не своим. Жизнь человеку дается лишь взаймы. А Клару уже не вернуть. На этом свете. Обещаю, ты увидишься с ней на другом. А сейчас успокойся. Нынче день не только расставаний, но и встреч. К нам гости, из прошлого.

Дествительно, в это самое мгновение у ворот остановилось такси, и из него бодро вылезла дама не то чтобы очень пожилая, но одетая весьма старомодно — в серую длиннополую накидку с серым же капюшоном. Такие были в ходу в средние века у изуверов-инквизиторов.

— Какие тебе еще деньги? А ну катись! — дама нехорошо прищурилась, властно взмахнула рукой, и таксист послушно, изо всех сил нажимая на газ, отчалил — только по-звериному зарычал издыхающий, прогоревший глушитель. — Жалкий раб! — дама далеко сплюнула на асфальт, проводила такси злобным взглядом и решительно направилась в открытые ворота. — А ну дорогу!

— А вы это к кому, бабуля? — не стерпел такой наглости Зызо и словно Матросов на амбразуру с живостью загородил проход. — Ваш билет?

— Отлезь, засранец, — дама очень скверно ухмыльнулась, прищелкнула, словно танцуя фанданго, пальцами, и Аркадий Павлович, этот двухметровый исполин, вдруг почувствовал себя на редкость плохо — его крепко взяла своей когтистой лапой за брюхо свирепая медвежья болезнь. Выкрикнув что-то нечленораздельное, он побледнел как смерть, схватился за живот и стремглав, с феноменальной скоростью рванул в ближайшие кусты. Ему было не дано знать, что это пожаловала Елизавета Федоровна, ныне серая друидесса, а в прошлом полковник КГБ.

— То-то у меня, червь, — та самодовольно усмехнулась, открыла дверь особняка и, с интересом осматриваясь, с достоинством вошла в зал. Настроение у нее было самое радужное — и так, все готово. Магический ритуал выучен назубок и трижды отрепетирован, жертвенный нож хорошо наточен и освящен в семени черного козла. Сейчас с помощью волшебных пассов она усыпит близнецов, взрежет им, как полагается, трахеи и брюшину, а затем руками, омытыми жертвенной кровью, добудет то, что сделает ее властелином мира. А уж там…. Вот только Ленка, росомаха, что-то опаздывает, да ничего, справимся и без нее, пусть потом кусает себе локти, что лично не участвовала. Пора ей, пора переходить от теории-то к практике. Так, пребывая в прекрасном настроении, шла себе Елизавета Федоровна по дому фон Грозена, тихо радовалась внутренне и предавалась мечтам, однако же, ступив на мрамор лестницы, она вдруг остановилась, шибко загрустила и привалилась к перилам. Черт знает что… Один из близнецов был посвящен. Причем в такой степени, что Елизавете Федоровне сразу захотелось быть добрейшей, смирной, ласково улыбающейся старушкой. Тише воды, ниже травы. А то можно запросто сыграть в ящик. Причем этот чертов близнец этого даже не заметит…

— О боги, за что? — Елизавета Федоровна достала карвалол, сбросила стесняющий дыханье капюшон и приступила к массажу сердечной мышцы, а в это время послышались шаги, и в зал впорхнула Лена Тихомирова:

— А, ба, ты уже здесь? Ну здравствуй, здравствуй. Что-то на тебе лица нет.

Она была не одна, в сопровождении Папаши Мильха.

— Да, мадам, вы выглядите усталой, — ловко, с чисто арийской непринужденностью, он, улыбаясь, встрял в разговор. — Может быть, валидолу? А лучше всего тяпнуть. Русской водочки. Граммчиков эдак двести пятдесят под винегретик и пельмешки. Не составите компанию? Там за углом есть приличная гаштетная. Кстати, разрешите представиться: Мильх. Штурмбанфюрер. И Магистр. Друзья зовут меня Амадей.

Господи, Папу Мильха звали как папу Моцарта!

— Я вообще-то вегетарианка, Амадей, — отчего-то Елизавета Федоровна зарделась как маков цвет, а в вестибюле снова послышались шаги, и появилась Воронцова со Свами Бхактиведантой. Третьего дня к нему явился будда Вайрочана, верхом на генерале обезьян Ханумане, и повелел сопровождать любимую ученицу на ее нелегком, но трижды праведном пути. Как ему откажешь? Тем более дело уж больно ответственное.

— Ну что, исчадие ада? Плохо тебе? — с ходу начал серьезный разговор Свами Бхактиведанта, грозно приближаясь к Елизавете Федоровне, и улыбнулся с суровостью Рамы. — Предупреждаю, будет еще хуже.

— Отвали, баклажан, — парировала та и, облив Бхактиведанту змеиным ядом презрения, бросила пламенный, полный укоризны взгляд на Воронцову. — Вот, значит, ты как, дочка? Как в гражданскую? Пошла на мать, чертова дочь? Вот я тебя!

Однако эта была лишь хорошая мина при плохой игре. Елизавета Федоровна понимала, что карта ее увы бита. Угробить близнецов ей сегодня не удастся. А следующая пятница тринадцатого при солнечном затмении и крестообразном положении планет будет только через три тысячи лет четыре месяца и двенадцать дней. Кроме всего прочего священный камень наверняка уже приберут к тому времени. Ишь какая рожа у этого индуса…

— Ладно, дочка, еще поговорим, — процедила в раздражении Елизавета Федоровна, с ловкостью спецназовца швырнула ритуальный нож, так что он на полклинка вонзился в подоконник, и вызывающей походкой от бедра элегантно подгребла к Папе Мильху. — Кто-то что-то здесь говорил насчет гаштетной и водки? Или мне это только показалось, а, Амадей?

Общество Свами Бхактиведанты, при виде коего сразу вспоминался вкус индийсокй кухни, Папе было отвратительно, а потому он подставил друидессе локоть и учтиво повел ее угощаться винегретом, пельменями и паленой сорокоградусной. Все лучше, чем горох, вареный с манкой, помидорами и огурцами.

А Свами Бхактиведанта межту тем прислушался, сделал стойку и, страшно обрадовавшись, поманил Воронцову наверх:

— Пойдем же, дочь моя. Тот, кто добудет священный камень, уже там. И не один.

— Здравствуй, мама, — ласково сказала Лена и, не сдерживаясь, поцеловала Воронцову. — Я так рада видеть тебя. Ты не находишь, что с бабулей вышло как-то неловко? Мне кажется, она обиделась.

В душе Лена радовалась, что гражданская война, даже не начинаясь, превратилась в фарс.

— В тебе слишком силен голос крови, о трижды дочь моей любимой дочери, — Свами Бхактиведанта подскользнулся на ступеньке, схватился за перила и качнул головой. — Ты так эмоциональна, так чувствительна, так непосредственна.

Всю правду-матку сказал, гуру как-никак.

Только Лена оказалась на чердаке, как тишину прорезал ее громкий, так что наверное пес на крыше вздрогнул, крик:

— Господи! Ребята!

И тут же, невзирая ни на что — ни на омраченность Андрона, ни на просветленность Тима, — она бросилась им на шею, не постеснялась пустить слезу, говорить много, громко, искренне и невпопад. Вот уж была-то чувствительна, эмоциональна, непосредственна… Только недолго.

— Тебе надо бы заняться тантрой, о любимая дочь трижды моей дочери, — посоветовал ей Свами Бхактиведанта, мягко отстранил от братьев и сделал неуловимое движение тазом. — И больше практиковать собачью позицию. Она научит тебя сдержанности. — Потом он как-то подобрался, расправил плечи, как крылья и веско, с многозначительной торжественностью, в упор воззрился на Тима. — Настал твой звездный час, о сын мой. Достань же скорее камень и передай его мне.

А поймав недоуменный взгляд того, снисходительно улыбнулся, низко поклонился и показал куда-то наверх.

— Не стоит беспокоиться, о сын мой. Все трижды согласовано.

Звук его голоса был убедителен как шум прибоя, гроход камнепада и рокотанье грома. Сразу преисполнившись доверия, Тим на цыпочках подошел к стене, осторожно тронул ее кончиками чутких пальцев. И сразу же раздался тихий звон, будто в хрустальный бокал уронили льдинку. Таинственный и мелодичный.

— О, боги, свершилось! — Свами Бхактиведанта побледнел, сосредоточился, прерывисто вздохнул и направился к открывшемуся тайнику, а в это время послышались шаги, и в дверном проеме обозначилась фигура — мощная, плечистая. С горделиво посаженной головой. Такая прекрасная осанка могла быть только у…

— Хорст! Хорст! — не справившись с собой — вот в кого Лена-то! — Валерия бросилась к дверям, тут же, как бы устыдившись своей горячностип, остановилась и, прижимая руки к груди, повторила словно в забытьи: — Хорст! Хорст! Господи, это же Хорст! Милый, милый, любимый Хорст! Пришел!

А Хорст с любовью улыбнулся ей, подмигнул сразу замеревшей Лене и, крепко взяв Андрона с Тимом за руки, твердо, по-мужски посмотрел им в глаза. Таким же как он сам — плечистым, мощным, похожим на нибелунгов. И совершенно седым. И не было никому дела на чердаке до Свами Бхактиведанты, трепетно, с бережением вытаскивающего из тайника ларец в форме гроба…

А в то же самое время в шестисотом мерседесе, припаркованном аккурат напротив дома с флюгером-псом, баба Нюра, суть карельский феномен, облегченно вздохнула, торжественно улыбнулась и пробормотала вполголоса:

— Ну все, свершилось, теперь можно и помереть.

— Как это помереть? Ты это чего, бабуля? — рассердился сидящий за рулем внучок Борис, сплюнул в окно и затянулся «Ротмансом». — У нас же работы невповорот. Так что давай живи. И не дуркуй больше. А то подняла ни свет, ни заря, погнала, хрен знает куда. Дай тебе бог здоровья. — Он выщелкнул хабарик, достал фляжку с коньяком и смачно приложился. — Ну дай бог здоровья и нам. А все остальное купим.

Солнце, пока еще не закрытое луной, отражалось от сонных вод, ветер гнал по асфальту шуршащий бумажный сор. Стронуть насмерть приржавевший флюгер ему было уже не под силу…

Загрузка...