С тех пор как я закончил первую часть этих записок, прошло почти два года. Признаюсь, я не думал, что снова вернусь к ним. Обстоятельства моей жизни и, главное, внезапно вспыхнувшее сомнение в том, смогу ли я успешно завершить начатую повесть, привели к перерыву в работе, чуть ли не ставшему для нее роковым. Роясь в моих дневниках, я вдруг обнаружил, что в них имеются весьма существенные пробелы. Если до лета 1790 года я записывал события и впечатления мои непрерывно, почти изо дня в день, то затем стали возникать пропуски, иногда в два-три месяца, иногда и большие. Чем это вызвано? Начинаешь вспоминать и почти каждый раз находишь объяснение: то экзамены, то был в отъезде, то личные дела отстранили от внешнего мира. Но от этого не легче: пропавшее пропало, и восстановить его невозможно! Когда я полностью осознал это, то решил было все бросить. И бросил. А потом, в спокойную минуту, подумал: нельзя быть таким малодушным. Нельзя бросать дело жизни при первом встретившемся препятствии. Ведь пишу-то я не историю революции и не биографию Марата — этим займутся историки и биографы. Для того же, чтобы раскрыть сердце моего Марата, показать его душу, его роль в революции, как я их видел, материалу мне хватит. И нет беды, что повествование идет сгустками: каждый из них приходится на хорошо познанное, прочувствованное и отложившееся.
Так же как и первую часть, вторую я начну письмами; но письма эти весьма отличаются от тех, что я приводил ранее, — и по стилю своему, и по мыслям и чувствам, в них содержащимся. Да и в повести моей я их использую иным, нежели ранее, способом. Читатель может упрекнуть меня за то, что глава по складу своему выпадает из повести. Не возражаю. И, тем не менее — даю, как задумал.
Ведь я говорю о письмах Марата!
Итак, письма. Ничто не раскрывает его душу в такой мере, как письма: в каждом из них обнаруживаешь какой-то штрих, дающий больше для выяснения его внутреннего облика, чем десятки рассказов о нем.
Но если перед тобой целая переписка…
Вот они, перевязанные цветными ленточками пачки разной толщины; на каждой этикетка с пояснительной надписью: «Мейе», «Бутлен», «Фрерон», «Бриссо»… Здесь собрано все, что осталось; часть писем принадлежала мне, многое я получил от него позднее, еще больше — от Альбертины, его сестры. Здесь и подлинники, и черновики, и не отосланные письма. Когда-нибудь найдется литератор, который обработает эпистолярное наследие Марата и воссоздаст целое. Мне это не под силу, да и не в этом моя задача. Но я хочу и могу сделать вот что: взяв одну линию переписки, продемонстрировать ее читателю.
Какую же выбрать?..
Вряд ли стоит останавливаться на моей — я и так слишком щедро использовал ее для настоящей повести. То же относится и к корреспонденции Мейе. Может быть, поднять переписку Марата с Дантоном? Но вожак кордельеров не любил «пачкать бумагу», и похвастать большим количеством его автографов я не могу. Бриссо, Фрерон… Письма их слишком разрозненны и часто имеют в виду предметы, не представляющие интереса.
Так что же взять?..
Я пересматриваю пачку за пачкой. И вдруг останавливаюсь.
Ба!.. О чем же тут думать!.. И как я сразу не принял решения?..
Его переписка с Демуленом!.. Конечно же!..
Я вспоминаю облик Камилла, которого знал так близко. Не могу отрешиться от последней встречи нашей, на углу площади Революции, когда он, в позорной колеснице, связанный, в изодранном платье, с исцарапанным до крови лицом, кричал срывающимся голосом:
— Народ, тебя обманывают! Убивают твоих лучших защитников!..
Он, видимо, забыл в тот момент, что давно уже не числился в народных защитниках…
А Марат предрекал мне за три года до этого:
— Бедный Камилл! Он слишком легкомыслен для такого времени, как наше; он может плохо кончить…
Это пророчество сбылось.
Бедный Камилл! Как был он не похож в свой смертный час на того блестящего, искрившегося остроумием щеголя, каким я знавал его в начале девяностых годов…
Я как-то упоминал, что впервые увидел Демулена в церкви Кордельеров накануне событий 5 октября; познакомились же мы с ним только год спустя, встретившись в домашнем кругу Дантона. Тогда Демулен буквально пленил меня. Пылкий и неуравновешенный мечтатель, небрежно, но изящно одетый, с длинными волосами, спадавшими на плечи, всегда занятый новой идеей, всегда восторженный и шумный, он казался апостолом свободы. Его газета «Революции Франции и Брабанта» была популярна в столице, а редактора ее, шутя, величали «главным прокурором фонаря». И еще одно расположило меня в то время в пользу Демулена: он преклонялся перед Маратом. Называя его «божественным», Камилл восхищался его стойкостью и бесстрашием, которые, как я узнал позже, отнюдь не были присущи самому Демулену.
Но вернемся к переписке.
Она тянулась неполные два года — с июня 1790 по май 1792. В ней не так уж много писем, но каждое значительно и открывает духовный мир как Демулена, так и Марата.
Судите сами.
Первое из посланий Марата датировано 24 июня 1790 года. Письмо кратко — Друг народа говорит с «собратом по оружию» о высоких целях своих газет. Вспомним: это было время, когда Марат решил «брать врага за глотку сразу обеими руками».
«Поверьте, — пишет он, — что для торжества свободы, для счастья нации нет ничего более важного, чем знакомить граждан с их правами и формировать общественное мнение. Я призываю вас без устали работать над этим, посвящая в наших газетах избранные статьи вопросам Конституции, — это лучший способ достойно оценить труды наших представителей.
Я открываю поприще».
И он открыл его статьей, которая стоила много желчи господам Малуэ, Мирабо и их присным.
Следующее письмо, черновик которого я бережно храню, было отправлено Маратом вскоре после праздника Федерации. Поводом послужил слух, будто Камилл, оскорбленный и напуганный угрозами в его адрес, раздавшимися в этот день, решил бросить профессию журналиста и уехать за границу.
Марат успокаивает и увещевает его:
«…Мне хочется верить, что собрат мой по оружию, Камилл Демулен, не покинет родины и не подумает отказаться от служения своей славе, утратив мужество в самый разгар борьбы… О друг мой, есть ли для слабого смертного более блестящий жребий, чем возвыситься на земле до уровня богов? Почувствуй свое достоинство будь убежден, что среди твоих преследователей есть тысячи оскорбленных своим ничтожеством, своей низостью есть тысячи завидующих твоей судьбе…»
Здесь Марат в гордой позе, которую он принимал всякий раз, когда ему было особенно плохо. Словно задрапировавшись тогой, стоит он на форуме среди направленных на него кинжалов; отсюда и «боги», и эпическое обращение на «ты» (в действительности Марат всегда был с Демуленом на «вы»). И с высоты своего философского величия, приведя несколько подробностей из своей скитальческой жизни, трибун сравнивает свое положение с положением Демулена:
«…Я вовсе не хочу воскурять фимиам самому себе; но мой друг, насколько ваша судьба далека от суровости моей! Осужденный на лишения, изнуренный трудами, бессонными ночами, подавленный усталостью, я подвергаюсь тысячам опасностей, окружен… убийцами и, вынужденный спасать свою жизнь для отечества, перехожу и одного убежища в другое, часто не проводя двух ночей одной и той же постели; и все же никогда я не был боле доволен: величие защищаемого мною дела поднимает мою отвагу выше страха; сознание добра, которое я стремлюсь делать, зла, которое стараюсь предупредить, утешает меня в невзгодах, а надежда на торжество наполняет душу сладостью удовлетворения…»
И в конце — бодрый совет:
«…Милый Демулен! Ты так хорошо умеешь развлекать своего читателя — учись смеяться вместе со мной. Но продолжай борьбу с врагами революции и прими предсказание победы».
Марат любил Демулена. Любил даже после того, как Демулен его предал. Поэтическая внешность Камилла, его непринужденное остроумие, порой такое язвительное, видимая сердечность по отношению к тому, кто нравился ему в эту минуту, — все это привлекало Марата.
— Что бы там ни было, у этого мальчишки, в сущности, доброе сердце, — повторял он.
Я был склонен судить иначе. Когда я ближе узнал Камилла, я понял, что в нем есть все, кроме сердечной доброты. Недаром Робеспьер, его старый друг, называл Демулена «испорченным мальчишкой»; в нем было много от ребенка, но ребенка эгоистичного, капризного, с порочными наклонностями, без устали ломающего игрушки и причиняющего боль тем, кто о нем заботился. И здесь — это показало будущее — Марат, который так тонко разбирался в людях и который правильно предсказал судьбу Демулена, дал ошибочную оценку (как и в случае с Фрероном), поддавшись личной склонности. Впрочем, он не закрывал глаза на слабые стороны Камилла и мог его отстегать, как никто. Он говорил мне, например, в 1791 году:
— У Камилла отсутствуют убеждения, нет теплоты в словах. Его статьи так мало отделаны, что зачастую представляются собранием анекдотов, ворохом не переваренных новостей из кафе…
Так же думал Марат и год назад, причем не скрывал этого от самого Демулена. Достаточно посмотреть письма Марата, связанные с делом о памфлете «С нами покончено».
Я упоминал, что появление этой прокламации потрясло Демулена.
В своей газете он сообщил, будто, придя в ярое негодование, тут же побежал к Марату заявить ему, что он крушит доброе дело, что он губит нас неумеренным своим патриотизмом, что впредь его уже нельзя будет называть божественным Маратом и далее в том же духе. Марат якобы сказал, что откажется от авторства прокламации. «И хорошо сделаете», — будто бы ответил Демулен, чем и закончился разговор.
Нужно ли пояснять, что на самом деле подобного разговора не было? Легкомысленный Камилл, верный своим авторским приемам, ради красного словца придумал все от начала до конца: он вовсе не встречался в эти дни о Маратом и никогда не произносил своего дидактического монолога!..
Марат тут же ответил на выпад.
Он начал с того, что пожурил своего неустойчивого «ученика» и показал возможные последствия его необдуманного поступка:
«…Несмотря на весь ваш ум, дорогой Камилл, в политике вы все еще новичок. Быть может, милая веселость, составляющая сущность вашего характера и брызжущая из-под вашего пера даже в самых серьезных случаях, не допускает глубокого размышления и основательного обсуждения, из него вытекающего. Я говорю с печалью, — посвящая перо свое отечеству, насколько лучше служили бы вы ему, если бы походка ваша была твердою и выдержанною; а вы колеблетесь в своих суждениях, сегодня порицаете то, что завтра будете одобрять; у вас, по видимому, нет ни плана, ни цели; и в довершение легкомыслия вы задерживаете своего друга в движении, вы ослабляете его удары, когда он бешено борется на благо общего дела…»
С легкой иронией высмеяв недостойный прием Демулена, Марат продолжал:
«…Я старательно перечитал якобы крамольную статью, появившуюся под моим именем, я взвесил каждое положение ее и нашел, что она вполне отвечает принципам самой здравой политики, скажу даже, продиктованной справедливостью и человечностью: ибо справедливо и человечно пролить несколько капель нечистой крови, чтобы избежать широких потоков крови чистой… Наши с вами точки зрения расходятся, я это знаю; но я не думаю, чтобы нашелся хоть один хулитель среди здравомыслящих патриотов, если бы им предоставлено было суждение по этому вопросу…
Предложите эту альтернативу мудрецам, которые хвастают своим милосердием, и посмотрите, окажется ли хоть один колеблющийся. А пусть только враг приблизится к нашей границе, и все самые спокойные граждане взапуски начнут превозносить автора, — и вы сами, дорогой Камилл, горько пожалеете о том, что изменники не были казнены…»
На это письмо Демулен не ответил, и переписка прервалась вплоть до мая 1791 года.
Она возобновилась в связи с тем, что в одном из номеров «Друга народа» Марат поместил заметку… Впрочем, предоставляю говорить Марату.
«…Озадаченный тем, что в момент тяжелого кризиса Камилл теряет время на пустяки, вместо того чтобы разоблачать Мирабо и поднимать народное мужество; изумленный тем, что он молчит насчет бессовестных козней главнокомандующего, направленных на развращение победителей Бастилии, вместо того чтобы помочь мне в подрывном ударе, искусно мною задуманном, я позволил себе сделать ему в № 339 несколько маленьких братских упреков за это пренебрежение. Вы думаете, великий Камилл постарался исправить свои ошибки? Нисколько; он целиком отдался мелочному чувству досады и в конце одного из своих номеров поместил заметку, где сблизил меня с подкупным писакой Горзасом, чье мужество он превозносил за то, что тот свободно разгуливает по улицам; а чтобы сильнее обесценить мою преданность общественному делу, он объясняет трусостью мое скитание по подземельям, вызванное на самом деле желанием ускользнуть от наемных убийц и сохранить свою жизнь для отечества».
Какую боль причинил изгнаннику тот, кого он считал своим единомышленником и другом!
«…Вы знаете не хуже меня, — отвечал он Демулену, — все подробности посыпавшихся на меня гонений, вплоть до событий 22 января, заставивших меня покинуть Францию. Но вы гораздо лучше меня знаете, что во время отсутствия моего мужество писателей-патриотов поостыло; что на другой же день по возвращении из Лондона вы торопили меня взяться за перо, чтобы придать им смелости; что несколько дней спустя я возобновил открытую войну против всех заведомых врагов свободы, продолжая показываться на людях, хотя все еще находился под угрозой двух приказов об аресте; что вы же, в восторге от моего разоблачения главнокомандующего, расточали в № 32 по моему адресу титулы «божественного», «подкопных дел мастера среди журналистов», «всегда первого в опасных схватках». И вы же, Камилл, озадаченный моим отношением к Национальному собранию, пред которым вы склонились после декрета об оскорблении нации, целиком павшего на мою голову, вы вдруг называете меня в № 37 «погибшим детищем журналистов-патриотов» и объявляете себя с явной издевкой «недостойным соревнователем» моим! Задетый принятым мною решением ради спасения родины вести подпольную жизнь, словно опасаясь возможных сопоставлений, вы ставите вопрос: имеет ли писатель-патриот, не заключенный под стражу, право на погребение себя заживо, как это делает Марат? И вы, брат мой по оружию, притязающий на звание римлянина, вы собираетесь сорвать лавры, которыми меня венчали, и объявляете трусостью такой образ жизни, идею которого вы не в силах даже понять! О Камилл! Я знал вас человеком неуравновешенным, легкомысленным, поверхностным; по можно ли было себе представить, чтобы пустячное столкновение заставило вас отказаться от всякой совести?..»
Я полагаю, письмо это должно было сильно разъярить самолюбивого Камилла; он снова ничего не ответил, но зато на страницах своих «Революций» не преминул поднести Другу народа отравленную, хотя и слегка подслащенную, пилюлю.
В ближайшем номере он объявил, что «бесстрашный Марат… впадает в уныние и хлопочет о паспорте, чтобы совершать апостольское служение свободе среди другой, менее развращенной нации…».
Эта заметка (не говоря уже об издевательском ее тоне) была, по существу, ударом в спину. Ее тотчас же перепечатали все газеты, и, хотя утверждение Демулена было ложным — Марат никуда не собирался уезжать, да и как мог требовать паспорт человек, находящийся вне закона, — кругом заговорили о его отступничестве, о том, что, впав в отчаяние, он прекращает борьбу…
Марат был беспредельно возмущен таким предательством со стороны своего вероломного ученика и ответил длинным письмом, из которого привожу небольшие отрывки: это одно из интереснейших писем моей коллекции.
«…Как это случилось, Камилл, что любовь к отечеству ныне влагает мне в руку перо против вас?
…Вы хотите казаться соучастником тайны, вы утверждаете, будто я хлопочу о паспорте, и вы словно не сознаете, что раз за голову мою обещана награда вожаками контрреволюционеров, подобное легкомыслие с вашей стороны в силах лишь способствовать тому, чтобы я попал в их руки и сделался печальной жертвой их бешеной злобы. Вы можете представить участь, которую они мне готовят: если меня захватят тайно, то посадят в горящую печь, а если возьмут открыто, то изрубят в котлету.
Тот оборот, который вы придаете вашему заявлению, быть может, продиктован вовсе не зложелательством, но от этого он не становится ни менее несправедливым, ни менее жестоким…»
Как ни зол Марат на «мальчишку», он все же в чем-то пытается если не оправдать, то объяснить его поступок! И снова горечь оттого, что Демулен не понял его:
«…Неужели же вам следовало выставлять отступником именно Друга народа, единственного из писателей-патриотов, который ни на момент не изменял своим принципам, оставаясь верным своим взглядам, образу действий, поведению? Того, чье мужество никогда не колебалось во время кризиса и чья энергия увеличивалась с ростом опасности? Того, кто двадцать восемь месяцев жертвовал отечеству здоровьем, спокойствием, свободой? Того, кто для спасения родины похоронил себя заживо и вот уже целый год защищает права народа, когда голова его лежит на плахе?
Молодой человек, знайте, что после истины и справедливости свобода всегда была моей излюбленной богиней, что я постоянно приносил жертвы на ее алтарь, даже при господстве деспотизма, и что я был глашатаем и мучеником ее раньше, чем вам стало знакомо ее имя. Откройте труд, изданный мною в 1774 году в Лондоне под заглавием «Цепи рабства»; пробегите предисловие, и вы увидите, что шестнадцать лет назад я играл в Англии роль, которую выполняю во Франции с начала революции…»
Марату очень тяжело, что именно Камилл, к которому он всегда испытывал любовь и доверие, не желает понять главного. И, воздав должное своей стойкости, своим делам и идеям, он ясно определяет принципы, положенные в основу своих политических статей, и истоки своих прогнозов.
«…Раз уж я коснулся этой темы, приходится дать вам еще несколько пояснений. Заявление о мнимом моем отступничестве вы сопровождаете следующим отзывом. «Несмотря на ложь, которою сплошь и рядом переполнена газета Марата, поскольку иные корреспонденты изо всех сил старались присылать ему явным образом лживые заметки с целью уронить в общественном мнении те истины, которые провозглашал он один, Марат полезен даже своими ошибками». Для осведомительной газеты, как ваша, подобное обвинение, разумеется, было бы очень серьезно, но для моей, чисто политической, оно сводится на нет. Почем знаете вы, может быть, то, что вы принимаете за ложные новости, является текстом, который был мне необходим, чтобы отклонить какой-нибудь зловещий удар и достигнуть своей цели? Вам ли, не имеющему никаких взглядов, притязать на то, чтобы свести меня к ограниченному вашему кругозору? Для суждения о людях вам всегда нужны положительные факты, вполне ясные, вполне точные; с меня часто достаточно одного их бездействия или молчания при значительных обстоятельствах. Чтобы поверить в заговор, вы нуждаетесь в юридических доказательствах; с меня достаточно общего хода дел, сношений врагов свободы, хлопотливой суеты известных агентов власти. Обстоятельства постоянно принуждали вас отдавать должное правильности моих взглядов, называть мою предусмотрительность пророчеством, и неужели же вы все-таки никогда не научитесь воздерживаться от необдуманных выпадов? Неужели мысль о неоднократно допущенных вами промахах и опасение за новые опрометчивые шаги не сделают вас более сдержанным? Неужели вы и впредь будете нагромождать противоречие на противоречие, потом отрекаться, а минуту спустя допускать тот же нонсенс?..
…Бедный мой Камилл! Мания быть остроумным изводит вас настолько, что из желания показаться колким вы не боитесь показаться сумасшедшим и предпочитаете быть паяцем свободы, вместо того чтобы стать ее апостолом!..»
Демулен не заставил себя ждать.
Он ответил коротким посланием в эпических тонах, очень тонким и остроумным, но полным жестокого сарказма.
«…Марат, ты пишешь в подполье, где окружающий воздух не способен вызвать веселые мысли и может обратить Ваде [8]в Тимона[9]. Ты прав в том, что присваиваешь себе старшинство надо мною и презрительно называешь меня молодым человеком, так как минуло уже 24 года с тех пор, как Вольтер поднял тебя на смех. Ты прав, называя меня несправедливым за то, что я сказал, что из журналистов ты лучше всех послужил революции. Ты прав, называя меня недоброжелательным, так как из всех писателей один только я осмелился тебя хвалить. Прав ты, наконец, и в том, что зовешь меня дурным патриотом, поскольку в один из моих номеров вкралась опечатка, впрочем, настолько явная, что никого не может ввести в заблуждение… Но сколько бы ты ни ругал меня, Марат, — что ты исправно делаешь уже полгода, — я заявляю, что до тех пор, пока буду видеть крайние выходки с твоей стороны в духе революции, я буду по-прежнему хвалить тебя, ибо полагаю, что мы должны защищать свободу, как город Сен-Мало, при помощи не только людей, но и собак…»
Какое впечатление это письмо могло произвести на Марата?
Демулен был коварным соревнователем.
Он, действительно, нащупал формально слабые стороны своего соперника, удар его был короток и беспощаден.
Там, где Марат затрачивал страницы на пространные объяснения, он ограничивался строчками, но какими!..
…Я встретился с Маратом, как обычно, на улице Каннет.
Он был мрачен и подавлен.
Вместо приветствия он пробурчал:
— Все меня предают…
Когда он говорил о письме Демулена, в глазах его стояли слезы.
— Ты подумай, над чем он издевается! Над моим подпольем! Над нечеловеческим существованием моим ради блага общего дела! Да разве он понимает, о чем говорит?
И есть ли у этого негодяя что-либо святое?..
Я старался успокоить учителя, но безуспешно.
— Теперь все копчено, — повторял он. — Такого я ему не прощу…
Перед расставанием он вручил мне несколько смятых листков.
— Вот, перепиши это и отдай ему… Я работаю почти в полной темноте — здесь много описок, да и неразборчиво… И бумага дрянная — лучшей не было… Ты знаешь мой почерк, перепиши, пожалуйста, пусть этот изменник получит достойный ответ в достойном оформлении…
И я переписал. Переписал, как уже бывало много раз, и вручил письмо лично Демулену.
Он прочитал при мне. На лице его сначала блуждала улыбка, потом она исчезла. Он развел руками, показывая, что ответа не будет. Мы не сказали друг другу ни слова.
А драгоценный черновик лежит с тех пор в этой пачке, перевязанной розовой лентой.
Вот несколько отрывков из этого письма Марата.
«…Не в упрек будет сказано вашему веселому нраву, но, Камилл, вы не всегда умеете сердиться, сохраняя изящество и достоинство…
…Дружеские мои представления вы оттолкнули, обозвав их оскорблениями и приписав их удушливой атмосфере моего подземелья. Я мог бы спросить вас, уж не поступили ли вы так в оправдание поговорки, что правда глаза колет; позвольте вам заметить, что ваше раздражение против меня, когда я раздражаюсь так мало, является злоупотреблением с вашей стороны своими преимуществами: ведь вы от природы человек веселый и остроумный, вы дышите таким чистым воздухом, в вашем распоряжении запасы отличного вина, вы окружены такой прелестной обстановкой…
…Несправедливость свою вы проявили не тем, что выразились, будто из всех журналистов я лучше всего служил делу революции, а тем, что унизили мою преданность общественному делу. Напрасно вы думаете, Камилл, что вы единственный писатель, осмелившийся хвалить меня. Если бы я вел счет восхвалениям, я мог бы вам возразить: а Бриссо, а Фрерон, а Одуэн, а Робер, а Леметр, чьи стихи вы так ловко урезывали?.. Я мог бы назвать вам также не одного журналиста из числа тех, кто долго меня поносил, а потом, устыдившись, воздал мне по заслугам. Неужели же с тех пор, как вы стали большой особой, Камилл, вы во всем мире только себя и признаете? Не смешно ли это? Как бы то ни было, похвалы ваши по моему адресу никоим образом не могут равняться с теми, какие получили вы от меня, и они должны были стоить вам тем меньших усилий, что, по видимому, были вполне искренни. Возьмите отдельные номера вашей газеты, и вы увидите, что похвалы эти продиктованы явной симпатией, чтобы не сказать больше.
Вы призываете меня меньше клеветать против должностных лиц. Мне казалось, что я не сделал это своей профессией; но раз вы мне делаете подобный упрек, то сами-то уж вы никак не заслуживаете извинения, в свою очередь повторяя — только неделей позже — почти все мои клеветы. Где же… ваша способность суждения? Ну что ж, вы разрешаете мне говорить о вас дурное, вы очень сговорчивы. Но неужели же, Камилл, вы, действительно, думаете, будто все, что ни скажи о вас, окажется злословием и что вы совершенно неуязвимы?
…Как вы жестоки, Камилл! Чтобы заставить меня сильнее почувствовать мои годы, вы напоминаете мне, что Вольтер издевался надо мной уже 24 года назад. Действительно, припоминаю, что в 1776 году, задетый тем, что я поставил его на место в сочинении моем «О человеке», фернейский маркиз сделал попытку позабавить публику на мой счет. А почему бы и нет? Он позволял себе то же самое по отношению к Монтескье и Руссо. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что нас задевают не столько обида и ирония, сколько сознание, что они вполне заслуженны. Судите сами после этого, как легко я примирился с пасквилями Вольтера, видя, что ему стыдно было в них признаться и что он вынужден был изуродовать мою книгу, чтобы позабавить дураков… Во всяком случае, Камилл, хотя у меня и больше вашего причин смотреть мрачно на все, я добрее вас: вы напомнили мне, что Вольтер один раз посмеялся надо мной, ну а я не стану напоминать вам, сколько раз вас ошикали в Якобинском клубе.
Но каково великодушие! Пока я буду допускать даже крайности в духе революции, вы соизволите все же похваливать меня; и в доказательство вашего благорасположения ко мне вы выразились, что защищать свободу по примеру города Сен-Мало следует не только людьми, но и псами. Хотя намек и не из очень деликатных, вы и не подумали, Камилл, что делаете мне, в сущности, комплимент, и притом комплимент, которого я вполне достоин, ибо псы — символ бдительности и верности. Если в избытке учтивости вы готовы приписать им только свирепые наклонности, то вы бы могли по тому, что происходит с вами, признать, что сии животные кусают лишь врагов отечества, щадя остальных граждан, хотя бы последние и обращались с ними гнусно; это доказывает, что они не так кусливы и более великодушны, чем кое-кто из популярных писателей, патриотов-компиляторов и даже мнящих себя римлянами рассказчиков всякого вздора…»
Как это было сказано!
Марат, когда очень хотел, мог обуздать свой темперамент, сдержать свой гнев и на едкий сарказм ответить мягким остроумием, но так, что последнее слово оставалось за ним!
Как я уже упомянул, на это письмо Демулен не ответил, и переписка прервалась на целый год.
Но вот что интересно отметить: взаимные нападки и упреки не мешали обоим публицистам действовать в одном и том же направлении! Именно весной 1791 года благодаря их дружному натиску Лафайет не выдержал и подал в отставку, что вызвало одинаковую радость у Марата и Демулена!..
Последнее письмо моей коллекции, связанное с именем Камилла, относится к весне 1792 года.
В это время Демулен и Фрерон основали новую газету «Трибуна патриотов». Марат, в распоряжении которого как раз не было печатного органа («Друг народа» из-за отсутствия типографии не выходил), отправил Камиллу следующую записку:
«19 мая 1792 года
Так как враги отечества снова поставили меня под топор тирании, я пересылаю вам два письма, для которых прошу отвести место в первых номерах «Трибуны патриотов». Для свободы чрезвычайно важно, чтобы журналисты, изменяющие ее делу, были разоблачены, а посему я надеюсь, что вы придадите этому некоторое значение. Письма мною подписаны, чтобы с формальной стороны обеспечить вас на всякий случай.
Мой патриотический привет вам и Фрерону, вашему и моему собрату.
Марат, Друг народа».
Словно бы никакой размолвки и не бывало!
Не помню уже сейчас, выполнил ли Демулен просьбу своего бывшего учителя, но Марат до конца дней своих сохранял теплые чувства к Камиллу, не уставая повторять мне при каждом удобном случае:
— Что бы там ни было, а у этого мальчишки, в сущности, доброе сердце…
И ничто не могло его разуверить в этом убеждении.
Революция распространялась вглубь и вширь.
Проследите дорогу, которой шла она в августе — сентябре 1790 года по всему королевству, — что за зрелище!..
Тулон, Авиньон, Марсель, Ниор живут лихорадочной жизнью; мой родной Бордо не уступает им; в Лангедоке контрреволюция волнует умы призраком близкого голода…
Куда бегут эти бедняки через весь Сент-Этьенн? Они осаждают тюрьму, укрывшую барышников, и вот новый муниципалитет уже выступает с требованием понизить цену на рожь!..
В Анжере рабочие-каменщики вступают в бой с пикардийским полком, терпят поражение и оставляют на виселицах тела своих предводителей…
А бунт моряков Бреста?.. А кровавая бойня в Нанси?..
Каждый день газеты приносили новое — страшное, потрясающее, неизбежное…
Особенное впечатление произвели на всех события в Нанси.
Избиение революционных солдат и мирных жителей; по приказу слуги старого режима, бывшего маркиза Буйе, избиение, формально одобренное королем и Собранием, возмутило Францию[10].
Марат из своего подполья, подробно комментируя происшедшее, вновь пригвоздил к позорному столбу Ассамблею и Лафайета.
— Но при чем же здесь Лафайет? — не мог понять я.
Мейе хитро улыбнулся.
— Марат ничего не говорит и не делает зря. Поживем — увидим. Ты оглянись-ка хорошенько по сторонам. Разве не замечаешь, что происходит?..
Замечал-то я, положим, многое. Да и как было не заметить? Только слепой мог не видеть, что происходило вокруг. Достаточно было просмотреть отчеты о сессии Учредительного собрания. Высокая Ассамблея превращалась в сумасшедший дом. Что за странные сцены становились ежедневно достоянием досужих наблюдателей!..
То Мори с пеной у рта звал своих на приступ рядов, занимаемых левыми, то Казалес, охваченный бешенством, бросался с кулаками на председателя; «Мирабо выражается точно каторжник и убийца!» — воскликнул однажды в разгар заседания некий ультраправый; в другой раз старший брат того же Мирабо, когда его одернули за грубую клевету на Робеспьера, силою овладел ораторской трибуной, резко оттолкнув своих противников и обозвав их подлецами…
Стало модным провоцировать дуэли; разумеется, делали это правые. Еще раньше Казалес дрался с Барнавом, теперь Кастрие вызвал по пустому поводу Шарля Ламета и тяжело ранил его… На следующий день возбужденный народ разгромил квартиру Кастрие, причем — это должно быть отмечено — ничего украдено не было…
Что и говорить, даже в нашей Хирургической школе происходило неладное: и профессора, и студенты распались на две партии, усиленно колющие друг друга; и даже сам бесстрастный Дезо, недавно проповедовавший мне, будто политика не наш удел, вдруг тоже ушел в нее с головой…
— Так-то, мой друг, — продолжал улыбаться Жюль, — а теперь послушай, что я тебе расскажу…
Мы, как обычно, сидели в его каморке на продавленных стульях. Подлив вина в стаканы, он начал:
— В прошлую пятницу в нашем театре обсуждался репертуар ближайшего месяца; собственно, обсуждалась одна пьеса репертуара — «Карл IX» Мари Жозефа Шенье; и уж если до конца быть точным, то даже не эта пьеса сама по себе (ее, как ты знаешь, еще осенью прошлого года разрешили к постановке), а игра в ней нашего юного таланта, по которому и ты сходишь с ума, — Жозефа Тальма…
Ты помнишь, как бурно встретили патриоты его игру? Помнишь бешеные аплодисменты, которыми публика встречала его выход? А крики: «На фонари попов и аристократов!», которые оглашали площадь в момент театрального разъезда?.. Несомненно, эти-то крики и ускорили развязку.
Так вот, в пятницу все наши «аристократы» появились во всеоружии. Сюло, первый комик царедворцев, принес с собой колокольчик, чтобы «призывать к порядку», иначе говоря, затыкать рот своим врагам. Флери прибыл весь в черном и в перчатках. Госпожи Коита и Рокур выглядели царственными вдовами. Наш почтенный обскурант Ноде заявил, что пьесу Шенье давать не следует, «поскольку она будоражит чернь», и что ему лично нравятся только произведения, «полные любви королей к народам и народов к королям». Флери ухватился за эту реплику и начал обвинять Тальма. «Вся моя труппа, — заявил он, — убежденная в том, что господин Тальма изменил ее традициям, единодушно решила порвать с ним всякие отношения». Тальма хотел ответить, но Сюло тут же загремел своим колокольчиком. Поднялся шум. Патриот Дюгазон, у которого, ты знаешь, луженая глотка, стукнул кулаком по столу и, перекрывая все, закричал: «Я обвиняю весь Французский театр! Это ложь, будто Тальма изменил труппе; его преступление вы видите в том, что он показал, как следует играть короля-тирана!» Потом он напомнил разрешение парижского муниципалитета на постановку «Карла IX» с Тальма в главной роли и заявил, что не в компетенции какого-то Флери отменить этот декрет. Наши «аристократы» и «аристократки» подняли остервенелый вой. «Пусть меня разрежут на куски, если я стану играть в паре с ним!» — кричит госпожа Флоранс; «Нам помогут шведский король и граф д'Артуа!» — вторит ей госпожа Копта, бывшая любовница графа; «Объявляйте хоть военное положение, а я не выступлю больше в этой пьесе», — стонет госпожа Рокурфлери и Ноде старались перекричать друг друга. Дорваль вызвал на дуэль Дюгазона. «Принеси-ка мне, — ответил тот, — удостоверение от твоих кредиторов, что я могу тебя убить, и ты умрешь ровно через десять минут!»
— Ну и чем же все кончилось? — спросил я, поскольку мой собеседник замолчал.
— А чем же могло кончиться? Ничем, конечно. Но мы теперь, по крайней мере, точно знаем, кто наши враги и чего от них можно ждать…
Мейе был прав: с каждым днем мы лучше узнавали своих врагов. Пропасть между аристократами и патриотами ширилась и углублялась.
Прошло короткое время, и Французский театр, называемый теперь Театром Нации, распался: 3 апреля 1791 года Тальма, Дюгазон и другие артисты-демократы покинули «гнездо аристократов». «Красная эскадра», как их презрительно величал Флери, основала свой новый театр на улице Ришелье. Нечего и говорить, что мой друг ушел вместе со своими единомышленниками.
Правительство и ратуша изо всех сил стремились «навести порядок». Вслед за военным законом появились декреты об избирательном цензе, превратившие большинство народа в «пассивных граждан», лишенных политических прав. Опасаясь независимости дистриктов, ратуша сумела подавить их; новая реформа, принятая Собранием, заменила дистрикты секциями — округами, созданными из осколков дистриктов. Однако все это ничего не дало новым властям.
Деление граждан на «активных» и «пассивных» лишь усилило общую вражду, открыв бедняку глаза на сущность революции богатых, а новые секции оказались не менее грозными форпостами борьбы, чем прежние дистрикты.
Мы входили теперь в секцию Французского театра. Старый Кордельерский монастырь по-прежнему оставался ее центром, только собрания дистрикта превратились в постоянный Клуб кордельеров, где голос Дантона гремел еще громче, чем прежде.
Кстати: именно в это время, все реже встречаясь с Маратом, я невольно сблизился с Дантоном.
Я говорил, какое ужасное впечатление произвела на меня его внешность при первой встрече нашей, в церкви Кордельеров.
Это был могучий, кряжистый великан с лицом, напоминавшим античную маску; изъеденное оспой, с необыкновенно глубокими глазницами, разорванными губами и перебитым носом, оно невольно вселяло в каждого отвращение и страх.
Но вот примечательно: при дальнейшем общении с гигантом это чувство исчезало, уступая место симпатии, которая становилась тем большей, чем лучше вы его узнавали. Проходило время, и человек, еще недавно говоривший о Дантоне с неприязнью, оказывался его горячим приверженцем, а иной раз и рабом: трибун Кордельеров умел, как никто, привлекать сердца.
После дела, 22 января мы часто с ним встречались. Он подолгу беседовал со мной, расспрашивал о Марате, обо мне самом. Видимо, я понравился ему; он стал давать мне кое-какие поручения, а затем и пригласил к себе домой. Мейе, давно друживший с вожаками кордельеров, был у Дантона завсегдатаем. И вот как-то в очередную субботу мы отправились на квартиру экс-председателя дистрикта.
Дантон жил неподалеку от нас, на Торговом дворе. Он располагал обширными апартаментами, и, как я сразу понял, несмотря на вечные материальные затруднения, вел барский образ жизни. Стены его комнат, оклеенные дорогими тиснеными обоями, были увешаны зеркалами, мебель орехового дерева, инкрустирована перламутром, а в буфетах громоздились дорогие сервизы. Мейе, уловивший мое удивление, шепнул с улыбкой:
— О, это тебе не Марат, этот умеет жить! Сам-то в долгу, как в шелку, а все повадки большого вельможи… Впрочем, ведь это Дантон!..
Впоследствии я узнал много подробностей о его частной жизни и кое-что о его прошлом.
Жорж Дантон происходил из семьи небогатого провинциального юриста и сам, без чьей-либо помощи, сделал свою карьеру. Когда двадцатилетним юношей он прибыл в Париж, у него не было ни средств, ни связей, ни места. Он сумел получить адвокатский диплом, выгодно же пился и купил в кредит денежную должность адвоката при Королевских советах. В революции Дантон быстро нашел свое место. Он сразу же стал одним из популярнейших ораторов улицы, принял участие в июльских событиях, а затем был избран председателем дистрикта Кордельеров. Его одинаково боялись в Тюильри и в ратуше. Громовые выпады против двора, парижского мэра и господина Лафайета не могли не сблизить его с Маратом. Вскоре я уловил присущее Дантону свойство: он необыкновенно ловко ориентировался в обстановке дня. Разглядев слабое место врага, он наносил удар в наиболее подходящий момент и всегда, сколь бы тяжелым ни казалось его положение, выходил победителем из борьбы. После дела Марата, в котором он так ярко себя проявил, над ним тяготел судебный декрет Шатле, а он, казалось, и в ус не дул, ожидая подходящего случая, чтобы сломать шею своим гонителям… И сломал, ей-богу, сломал, хотя и… чужими руками!.. В начале 1790 года Дантон был избран в Парижскую коммуну, потом — в Департамент; это не мешало ему, впрочем, оставаться почетным председателем Кордельеров…
По субботам и воскресеньям у Дантона собиралось кроме нас человек шесть — восемь ближайших друзей. Все это были люди молодые, веселые, воодушевленные революцией и надеждами юности.
Встречала гостей радушная хозяйка.
Габриэли Дантон в то время было лет двадцать пять. Она не отличалась строгой красотой, но была миловидна и располагала к себе. Меня с первой же встречи покорили ее внимательность, спокойное и ровное обращение, почти материнская заботливость, с которой она вникала в мои дела и планы.
Габриэль любили и глубоко уважали все посетители квартиры Дантонов.
Не меньшим успехом пользовалась ближайшая подруга хозяйки дома, жена нашего ветреного Демулена Люсиль.
Кокетливая, грациозная блондинка, очень своенравная, переменчивая, полная контрастов, Люсиль была вполне под стать своему неустойчивому супругу. Она вела себя как королева общества и все невольно подчинялись ее диктату. Некоторые из наших мужчин были к ней неравнодушны и пытались ухаживать. Дантон постоянно отпускал в адрес Люсили грубоватые комплименты, элегантный Станислав Фрерон не скрывал своих видов на жену друга, и даже сам недоступный мирским соблазнам Максимилиан Робеспьер опускал в ее обществе глаза долу и, если она заговаривала с ним, терялся, словно школьник, не выучивший урока.
Разумеется, Демулен видел все это, но и не думал закатывать сцен ревности своей супруге. Упиваясь смущением Робеспьера, он с хохотом похлопывал его по плечу и приговаривал:
— Ну, где же твое красноречие, мой милый однокашник?..
Позднее я узнал, что Робеспьер действительно был однокашником Камилла по коллежу Луи ле Гран, где они оба когда-то учились. Их детская дружба укрепилась политическим единомыслием. Неподкупный был шафером Демулена на его свадьбе с Люсилыо. Именно Демулен ввел Робеспьера в дом председателя Кордельеров. Впрочем, Робеспьера я здесь встречал всего раза три-четыре: замкнутый и несколько чопорный, тяжело сходившийся с людьми, он как-то не слился с этой веселой компанией.
Компания же и правда была веселой.
Шутки ради мы даже отказались от собственных имен и во время сборищ называли друг друга вымышленными кличками. Так, Дантон прозывался Марием, Фрерон — Зайцем, Камилл — Були-Була, Мейе — Артистом, а меня величали пи больше ни меньше, как Эскулапом!
Теплыми весенними днями мы отправлялись за город, благо поехать было куда: у тестя Дантона была уютная ферма в Фонтенуа, а у тестя Демулена — целое поместье в Бур-ля-Рен. И там и там нас принимали точно родных, не зная, где усадить и чем накормить. Особенно тороват был старик Дюплесси, отец Люсили: вкус его отличного вина я помню до сих пор.
Загородные прогулки доставляли нам много радости. Мы резвились, словно дети: бегали взапуски, купались, катались на лодках, устраивали пикники прямо на открытом воздухе.
Обо всем этом вспоминали потом целую неделю, вплоть до нового воскресенья.
И это хоть на какое-то время отвлекало от политики.
Но политика все же становилась главным нашим занятием, да и как могло быть иначе в такую пору?..
Я побывал наконец в Ассамблее.
Признаюсь, по всему, что я слышал, меня не тянуло туда, и, кроме того, занятия в Хирургической школе, как правило, совпадали по времени с ее заседаниями. Но вот однажды ко мне зашел мой добрый знакомый, почтенный архивариус Гослен. Взглянув на меня своим детским, взглядом, он сказал:
— Я замечаю, сегодня вы свободны, мой юноша.
— Вы не ошиблись, сударь.
— Ну и отлично. Не теряйте времени, одевайтесь, а мы отправимся в Манеж. Сегодня там будет нечто интересное.
— А стоит ли? Ведь все знаешь наперед!
— Стоит. Чтобы верно судить, надо увидеть и услышать самому. И хотя вы абсолютно правы — все известно наперед, но, мой милый друг, ведь есть же тонкости, нюансы, детали — разве это не самое занятное в нашей жизни?..
— Пожалуй…
— Тогда в путь.
Мы могли попасть к Манежу прямо через Тюильрийский парк или же через Карусельную площадь; старик избрал более длинный путь, через улицу Сент-Оноре: он находил во мне благодарного слушателя, и ему хотелось все показать и рассказать, не упуская малейшей подробности.
— Вам известна предыстория вселения господ депутатов в Манеж? — начал он. — Нет? Ну, тогда слушайте.
Поскольку Национальное собрание объявило себя неотделимым от короля, оно сразу же, после памятных вам октябрьских событий, последовало за ним из Версаля в Париж: поток речей не должен был прерываться ни на час! И тут-то, представьте себе, оказалось, что в столице нет помещения, подходящего по размерам и оборудованию, чтобы принять такую махину. О Тюильри думать не приходилось — там, как я уже говорил вам как-то, не мог разместиться полностью даже двор; Лувр был занят академиками и артистами; Пале-Рояль оставался резиденцией герцога Орлеанского; Люксембургский дворец слишком далеко от центра… Правда, архиепископ парижский радушно предоставил депутатам большой епископальный зал; там они и осели 19 октября. Но вскоре выяснилось, что долго пребывать здесь невозможно. Действительно, зал этот был слишком узок, чересчур длинен, неудобно расположен и, в общем мал. Депутатов, как вы знаете, было около восьмисот человек. Некоторым приходилось стоять за недостатком сидячих мест; кто расположился у окон, страдал от холода и сквозняка, остальные же задыхались. Однако оказалось кое-что и пострашнее: стропила, поддерживавшие галерею для публики, шедшую вокруг зала, не были рассчитаны на тяжесть, их обременившую, и начали трещать с первого заседания, что, как вы понимаете, вселяло немалый ужас в сердца депутатов, сидевших под галереями. И что же? Неизбежное произошло: в понедельник, 26 октября, рухнули подпорки под правой галереей! Что тут было, вы можете представить. Зрители, доски, лепные украшения — все посыпалось на депутатов. Один из них, Виар от Лотарингии, оказался тяжело раненым, трое других получили серьезные ушибы. Но даже этот несчастный случай ничего не изменил: после него еще десять дней Ассамблея продолжала заседать в архиепископском дворце, и именно здесь — о ирония судьбы! — приняла декрет о конфискации церковных имуществ! Замечательно, что постановление это прошло 2 ноября, в день церковного праздника, по предложению епископа Талейрана, под председательством адвоката церкви Камюса!..
Мой спутник горько улыбнулся и махнул рукой, словно подчиняясь капризу судьбы, затем продолжал тем же ровным, спокойным голосом:
— Итак, только через девятнадцать дней по приезде из Версаля высокое Собрание наконец переместилось туда, где продолжает заседать и по сей день: в здание тюильрийского Манежа; именно оно показалось специальной комиссии, выделенной на этот предмет, наиболее подходящим. Но знаете ли вы, что это за Манеж и какова его история?
К полному удовольствию старика, я, конечно, не знал.
— Знайте же, что Манеж был построен в детские годы Людовика XV, специально для обучения юного короля верховой езде. Когда в 1743 году монарх вернулся в Версаль, Манеж отдали во владение королевского конюшего, господина де Ла Гериньера, который устроил там конную школу и выхлопотал разрешение пристроить к Манежу конюшни, каретные, склады и кладовые. Через несколько лет де Ла Гериньер продал свое заведение господину де Круаси. С той поры школа верховой езды переходила последовательно к нескольким лицам. Так продолжалось до 1789 года. В этом году Манежем владел некий господин Виллемот; Национальное собрание напомнило ему, что он не имеет никаких прав на это имущество, принадлежавшее короне, и выселило его в два счета, несмотря на все его вопли и протесты… Но вот мы и пришли…
Поражаясь необыкновенной памяти архивариуса, я внимательно слушал его, и только последний возглас заставил меня поднять глаза. Но вместо Манежа я увидел перед собой две высокие стены монастырских построек.
Гослен уловил мой удивленный взгляд.
— Вернее сказать, почти пришли. Сейчас мы на улице Сент-Оноре. Позади осталась — видите высокий шпиль? — церковь Якобинцев, где сейчас хозяйничает наш знаменитый Якобинский клуб, а прямо перед нами, справа, — монастырь Капуцинов, слева — монастырь Фельянов; мы пройдем как раз между ними…
С этими словами старик взял меня под руку и увлек в узкий извилистый проход, продолжая свои объяснения.
— Этот переулок до революции был собственностью монастыря Фельянов; со времени Людовика XV, который часто ходил слушать обедню в церковь Фельянов, королевская казна взялась поддерживать его за свой счет, и с тех пор он стал общим входом в Тюильрийский парк. Теперь же оба монастыря, как и проход между ними, собственность нации…
Мой спутник вздохнул и замолчал. Мы были у цели.
Собственно, разглядеть тюильрийский Манеж целиком оказалось невозможно: он со всех сторон был затерт и закрыт окружающими зданиями и пристройками. Большинство из них, кое-как сбитые из досок и обтянутые полосатым тиком, имели сходство с палатками. В них, как и в служебных строениях Фельянского монастыря, располагались различные бюро и комиссии Ассамблеи. Главный вход в Манеж был окружен своего рода частоколом, вдоль которого тянулись гауптвахты. Мы предъявили дежурному гостевые билеты, предусмотрительно заготовленные Госленом, и вместе с пестрой толпой таких же любопытных устремились внутрь Манежа. Пройдя широкий вестибюль и боковой коридор, мы поднялись на второй этаж и очутились на галерее для публики. Дошлый архивариус, проталкивая меня вперед, сумел протиснуться к первому ряду, где было еще несколько свободных мест; мы заняли два из них, у самой загородки, и я смог осмотреть гудевший внизу зал.
Он показался мне огромным; по всей длине его тянулись расположенные амфитеатром семь рядов депутатских скамей, обитых зеленой материей; на противоположном от меня конце зала возвышались председательские бюро и стол, покрытый зеленым сукном, за которым сидели секретари; подо мной находилась ораторская трибуна. Согласно обычаю, установившемуся с первых дней Генеральных штатов, депутаты выбирали себе места соответственно своим политическим убеждениям, справа иле слева от председателя. В скобках замечу, что в начале 1792 года, из-за плохой акустики зала, бюро председателя и ораторскую трибуну поменяли местами, в результате чего правые оказались на левых скамьях, а левые — на правых! Эта перемена внесла путаницу в прения и отчеты, и поэтому мало-помалу термины «правая» и «левая» заменились более живописными названиями — «Гора», «Равнина», «Болото», окончательно закрепившимися к эпохе Конвента. Под галереями находились ложи для привилегированных зрителей: министров, членов Коммуны, гостей из других городов.
Пока я рассматривал зал, депутаты понемногу занимали места. Величественные приставы в форменных костюмах водворяли тишину. Председатель, поднявшись на свое место, зазвонил в колокольчик. Заседание началось.
Едва все стихло, раздался стук.
Пристав открыл решетку центрального входа.
В зал вошли шесть человек и торжественно направились к председательскому бюро. Первый из вошедших держал в вытянутой руке большой конверт, запечатанный красным сургучом.
— Это послание короля, — прошептал мне на ухо Гослен. — Его несет хранитель печати…
Председатель встал и принял из рук министра конверт. Медленно распечатал. Прочитал.
— Господа, — воскликнул он с умилением в голосе, — его величество изволит пожаловать к нам через час и просит, чтобы его приняли без церемоний!
Со всех сторон грянули аплодисменты. По указанию председателя была выделена делегация, отправленная навстречу монарху. Двое служителей принесли большой чехол из фиолетового бархата, усеянный золотыми лилиями. Им задрапировали председательское кресло, преобразив его в трон; председатель же стоя ожидал прибытия царственной особы…
Время тянулось бесконечно долго.
Чтобы убить его, я присматривался к депутатам и находил знакомые лица; занятие оказалось довольно бесплодным, я насчитал лишь троих — Робеспьера, Барнава и Шапелье, когда общее оживление в зале засвидетельствовало, что час ожидания кончился. Предшествуемый несколькими пажами и сопровождаемый министрами, появился Людовик XVI.
Он был таким же, каким я видел его в Версале и на празднике Федерации: нескладный, надутый, с хмурой физиономией; черный фрак несколько скрадывал его полноту; я не увидел на нем ни лент, ни орденов — король не желал «церемоний»…
Раздались крики восторга; депутаты, вскочив со своих мест, приветствовали монарха, а затем так и остались стоять в почтительных позах во все время его присутствия. Словно не желая оставаться в долгу, Людовик тоже не сел на подготовленный ему «трон», а произнес речь стоя, держа шляпу в руке.
Речь, искусно составленную кем-то из министров, он выучил плохо — постоянно сбивался и заглядывал в текст. Тем не менее, смысл ее был вполне ясен.
После нескольких скорбных намеков на происходящие в стране раздоры, «порожденные нововведениями», король воздал хвалу конституции, составляемой Национальным собранием, и подчеркнул, что всякие попытки ее поколебать будут направлены в равной мере и против монархии, и против народа. Напомнив о «древности заслуг почтенных родов» и «жертвах», понесенных ими, Людовик выражал надежду, что бывшее дворянство окажется «достаточно великодушным», чтобы примириться с этим.
Особенно любопытна была последняя часть речи, которую привожу дословно.
— Я тоже мог бы считать понесенные мною потери, если бы среди величайших интересов государства желал остановиться на личных расчетах, но я нахожу полное вознаграждение в увеличении счастья нации и выражаю здесь это чувство из глубины сердца. Поэтому я буду защищать, поддерживать и охранять конституционную свободу, принципы которой освещены общим желанием, согласным и с моим желанием. Я сделаю больше, и, в согласии с королевой, которая разделяет все мои чувства я буду с детства приготовлять ум и сердце моего сына к новому порядку вещей, к которому привели обстоятельства. Я буду приучать его с детских лет быть счастливым счастьем французов!..
Эти слова привели собравшихся в полное исступление. Депутаты и публика устроили бешеную овацию королю. Отовсюду раздавались крики:
— Да здравствует король!
— Да здравствует наш добрый король!
— Да здравствует великодушнейший и добрейший из королей!
Многие плакали. Один депутат, обливаясь слезами, воскликнул:
— Ах, какой добрый король! Да ему следует воздвигнуть золотой, усыпанный алмазами трон!..
Я обратил внимание на характерное лицо этого депутата и впоследствии узнал его имя. То был Бертрап Барер, в недалеком будущем проголосующий за республику и смертный приговор этому «доброму королю».
Вся описанная сцена вновь встала перед моими глазами несколько месяцев спустя, когда я оказался невольным свидетелем другой, на этот раз уличной сцены…
Мы с Госленом имели обыкновение раза два-три в месяц прогуливаться по Парижу, причем старик каждый раз сообщал мне кучу сведений о тех местах, по которым мы шли, и о людях, которые здесь жили когда-то.
18 апреля, около полудня, мы брели по Тюильрийскому парку и я, как обычно, слушал архивариуса. Вдруг необычный шум, увеличивающийся по мере того, как мы приближались к Карусели, привлек наше внимание. Мы ускорили шаг и стали свидетелями следующей картины.
Вся площадь, вплоть до дворцовой ограды, была заполнена возбужденными людьми. Помимо обывателей-парижан разного возраста, здесь толпились национальные гвардейцы и солдаты; у ограды шпалерами выстроилась швейцарская охрана короля. Когда с невероятными усилиями мы протиснулись поближе, то увидели самого господина Лафайета на его знаменитом белом коне, переговаривающегося с кем-то из своих адъютантов. По ту сторону ограды стояла большая берлина, запряженная шестеркой лошадей. Присмотревшись, мы различили за стеклами экипажа королевскую чету с детьми и еще нескольких человек. Форейтор, находившийся на первой лошади, что-то громко кричал. Национальный гвардеец, придерживающий ворота, показывал ему кулак…
— Все понятно, — сказал мне Гослен. — Этого следовало ожидать…
И он рассказал, что накануне король принял решение провести пасху в Сен-Клу. Мэр Байи почтительно пытался удержать монарха от этого шага, указывая на возбуждение, царившее в Париже. Но Людовик заявил, что он гарантировал свободу передвижения своим подданным и было бы странно, если бы только он один не мог пользоваться ею…
— И вот он пожинает плоды, — закончил архивариус. — Конечно, ни его, ни королеву не выпустят отсюда!
— Еще бы! — воскликнул человек в поношенной куртке, прислушивающийся к нашему разговору. — Попробуй выпусти их! Ведь Друг народа писал, что из Сен-Клу они махнут в Компьень, а из Компьеня два шага до границы!.. Гослен выразительно посмотрел на меня и промолчал. Между тем шум вокруг увеличивался. Национальные гвардейцы переругивались со швейцарцами, из толпы народа сыпались угрозы, сдобренные солеными словечками.
— Ишь ты, обрадовался, толстый кабан! Так мы в поверили тебе и твоей шлюхе!..
— Чертов король, дерьмовый аристократ! Долой его с трона, пусть царствует наш друг, герцог Орлеанский!
— Дурачина! Нужен тебе Орлеанский — того же поля ягодка!
— Долой жирного Капета!.. Долой всех Капетов!.. — Гослен наклонился ко мне и тихо прошептал:
— А ведь это ваш возлюбленный Марат все им растолковал! И он первый назвал короля Людовиком Напетом!..
Я неопределенно пожал плечами.
— Да, — продолжал старик, — и всю королевскую семью он теперь величает не иначе, как Капетами, вытащив из забвения родовое имя основателя династии Капетингов,
подобно тому как Мирабо он окрестил Рикетти, а Лафайета — Мотье!..
Я снова пожал плечами — что мог я ему ответить?..
…Лафайет возвысил голос, стараясь перекричать толпу. Он доказывал, что только враги конституции могут вести себя подобным образом; ведь сделав короля пленником, они свели на нет все санкционированные им декреты!..
В ответ раздались сочные ругательства. Кто-то воскликнул:
— Ты такой же дерьмовый аристократ, как и он!..
Потеряв терпение, генерал крикнул во всю силу легких:
— Открыть ворота!
Национальные гвардейцы, стоявшие у ворот, не пошевельнулись. Толпа улюлюкала.
Еще более громко, явно срывая голос, Лафайет заорал:
— Примкнуть штыки!
Это был глас вопиющего в пустыне. Солдаты оставались недвижимы. Один из них, подойдя к главнокомандующему, взял его лошадь под уздцы и сказал:
— Спокойнее, мой генерал! Мы обязаны вам повиноваться и не нарушим присяги. Но ничто не заставит нас пустить в ход оружие против честных граждан!
В это время дверца берлины распахнулась, и король, спустившись с подножки, подошел к ограде. Мы, пробившиеся к этому времени почти к самым воротам, услышали его слова, обращенные к Лафайету:
— Не надо крови. Во всяком случае, пока я не уехал. А потом вы можете применить любые средства, чтобы вернуть их уважение к закону.
Те, которые, как и мы, стояли у ограды, немедленно откликнулись:
— Ты никуда не уедешь!
— Прочь, предатель, прочь, жирная свинья!..
В швейцарцев, которые сомкнули ряды, полетели камни…
Король отпрянул от ограды.
На глазах Лафайета появились слезы бессильной ярости.
— В отставку! — хрипел он. — Немедленно в отставку! Я не могу оставаться с этими изменниками!..
Замечу, что именно после этого случая, да еще взнузданный как следует Маратом и Демуленом, генерал действительно подал в отставку, но вскоре «по желанию народа» взял свое заявление обратно, за что получил от Марата прозвище «генерал Тартюф»…
…Давно уже король и его семейство вернулись во дворец, давно разошлись швейцарцы и Лафайет со своей свитой покинул площадь, а народ продолжал стоять, и во всех взорах светилась одна и та же упрямая мысль: «Не уйдет! Не пропустим!..»
Мой старик был бледен и угрюм. Он протянул мне руку:
— Пойдем, милый друг, нам здесь больше нечего делать. Только что вы увидели результаты попустительства, сдобренного лицемерием… Чего можно ожидать от такого короля и такого народа!..
Эти слова я вспомнил, когда утром 21 июня три пушечных выстрела известили нас о том, что Людовик XVI тайно бежал из столицы…
Сегодня, взвешивая все строго и беспристрастно, твердо могу сказать: первыми людьми из числа мне известных, кто разгадал лицемерную игру короля, были Марат и Гослен.
Правда, старик архивариус, преданный слуга старого режима, констатировал это с грустью.
Марат же, как обычно, придя к определенной мысли, отнюдь не пытался смягчить ярости и гнева.
— Король играет в простодушие, смахивающее на глупость, — говорил он мне еще летом 1790 года. — Он ведет себя как дурак или отпетый негодяй, но если он слабоголов — ему место в сумасшедшем доме, а если негодяй — в другом, специально предназначенном для подобных субъектов заведении…
Осенью того же года Марат был еще более решителен:
— Да, я заявляю перед лицом земли и неба, что, если бы французы пожелали установить республику, не нашлось бы силы, которая смогла бы им помешать… Вдумайся: сегодня король Франции не более чем пятое колесо в телеге!..
Это уже были слова республиканца.
Кровавые события в Нанси обострили отношение Марата лично к Людовику XVI.
— В моих глазах, — говорил он сразу же после расправы Буйе, — король, покрывающий заговорщиков, сам заговорщик; запятнавший себя кровью народа и аплодирующий палачу, он сам становится палачом. Пока я жив, я не прощу ему его преступлений!..
Я полагаю, что именно тогда Марат вынес смертный приговор Людовику Капету, приговор, за который он проголосует в Конвенте на январском процессе 1793 года…
Что же касается предполагаемого бегства короля, то Марат твердил о нем непрерывно. Мне уже приходилось упоминать, как он впервые сорвал это бегство в августе 1790 года; он подготовил его срыв во второй раз, в день 18 апреля 1791 года, о чем я только что рассказал; он предсказал его и в третий раз, причем номер «Друга народа», посвященный этому событию, вышел именно утром 21 июня. Но было уже поздно: беглец находился в пути…
Я до сих пор не могу понять, как это все произошло…
Как могла королевская семья покинуть Тюильри, если были приняты все меры, чтобы ее оттуда не выпустить?..
Дворец охранялся отрядом национальных гвардейцев в шестьсот человек. Два всадника неотлучно дежурили у наружных дверей; у каждых ворот дворцового сада стояли часовые; вдоль террасы, выходящей на Сену, также были расставлены сторожевые посты на расстоянии ста шагов друг от друга. Наконец, — это не было ни для кого секретом — за королем и его семьей зорко следили все, имевшие с ними общение, от старших камеристок до лакеев.
Как же могло это произойти?..
Невольно склоняешься к мысли, что Марат, твердивший о преступном попустительстве, имел для этого все основания.
Впоследствии стало известно, что мэру Байи, Лафайету и его адъютанту Гувиону за несколько дней до побега был сделан донос о приготовлениях, происходивших во дворце, но Байи счел за лучшее сохранить это в тайне, а Лафайет и Гувион заявили, что усилят надзор.
И надзор был усилен…
Вечером 20 июня я, Мейе, Дантон и еще несколько наших возвращались домой из Якобинского клуба. Заседание затянулось: Дантон, выступавший последним, спустился с трибуны в одиннадцать часов. Через Тюильрийский парк мы направлялись к Королевскому мосту. Ночь была очень темной, и пять освещенных окон дворца выглядели настоящей иллюминацией. Кругом разгуливали часовые; мимо нас прошел офицер, кажется сам господин Лафайет…
Все мы думали об одном и том же. Высказался Фрерон.
— А знаете ли вы, что завтра появится номер «Друга народа», в котором наш Марат опять толкует о бегстве короля! Кстати, он предсказывал его именно на сегодня, но вот сегодня прошло, и, слава богу, ничего не случилось!
— И не случится, — заметил Демулен. — Смотрите, как охраняется Тюильри! И потом, после апрельского-то конфуза…
— Сегодня еще не прошло, — сквозь зубы процедил Дантон.
Мы смолкли, точно остановленные каким-то предчувствием…
Кто мог знать, что именно в это время несколько чело век, закутанные в плащи, выйдя из боковой калитки дворцового сада, усаживались в экипаж, ожидавший их на улице Эшель?..
Три пушечных выстрела, разбудившие меня утром 21 июня, лишь официально подтвердили то, что уже было известно большинству жителей столицы.
С рассветом дворцовая прислуга, обнаружив исчезновение своих хозяев, подняла тревогу; и вот, переходя из уст в уста, роковая весть облетела весь Париж. Мы с Мейе убедились в этом воочию, присоединившись к несметной толпе, катившейся по направлению к Тюильри.
Люди были встревожены, раздражены, ожидали ужасного. Что мог означать этот внезапный отъезд? Неужели последует вторжение? Неужели Франции предстоит погибнуть в междоусобной и внешней войне? Эти вопросы мучили всех. Слышались восклицания: «А ведь он все-таки нас покинул!», «Вот как короли держат слово!», «Значит, Лафайет изменник!», «Друг народа говорил нам Правду!» Сообщали о том, что клубы объявили свои заседания непрерывными, что заставы закрыты, выезд из Парижа запрещен и патриоты готовятся к борьбе. И, правда, на Гревской площади мы увидели отряд добровольцев, вооруженный знаменитыми пиками 14 июля, а у госпиталя в Гро-Кайо к нам присоединились люди, выбегавшие прямо в лазаретной одежде, чтобы идти на защиту отечества…
Когда мы подошли к Тюильри, оказалось, что толпа, предшествующая нашей, уже овладела дворцом. Из главного подъезда выносили различные принадлежности королевского гардероба, портреты и скульптурные изображения короля и королевы. При громких криках собравшихся платья Марии-Антуанетты рвали в клочья, фарфоровые бюсты разбивали о панель, портрет Людовика XVI повесили над воротами вверх ногами…
В этот момент справа от нас раздались громкие аплодисменты. Оглянувшись, я увидел группу, возглавляемую Дантоном и направлявшуюся к Манежу; это были советники Департамента, вызванные Учредительным собранием. Народ аплодировал Дантону. Подняв руку, трибун крикнул своим громовым голосом, обращаясь к толпе:
— Вы совершенно правы: ваши вожди — предатели и обманывают вас!
В ответ раздались возгласы:
— Да здравствует Дантон!
— Слава Дантону!
Мейе улыбнулся:
— Наш громовержец в своем репертуаре… В Ассамблее его за это по головке не погладят!..
В течение дня настроение народа изменилось; тревога уступила место презрению. В парке Пале-Рояля кто-то во всеуслышание предложил: если короля даже поймают и привезут, выставить его дня на три для публичного осмеяния, а затем выдворить с позором! Женщины оспаривали у мужчин охрану застав, говоря: «Мы доставили короля в Париж из Версаля, вы же допустили его побег!» На что мужчины возражали: «Не слишком-то хвалитесь, голубушки, невелик подарок, который вы сделали столице, привезя сюда изменника!»
Уже распевали антироялистские песенки, сочиненные на злобу дня досужими рифмоплетами; помню одну из них, которую пели с особым воодушевлением на мотив знаменитого «Мальбрука»:
Толстяк в поход собрался,
Миротон тон-тон, миротен,
Он с нами не остался,
Но грянет судный день!
Зачем ему корона?
Миротен тен-тен, миротон,
Он сам скатился с трона,
А мы разрушим трон!..
Да, царственные беглецы и не ведали, что своим поступком они пролагают дорогу к республике. Действительно, в течение каких-то полутора суток мысль о ней проникла в тысячи сердец. И уже Клуб кордельеров составлял петицию к «отцам-сенаторам», требуя ее провозгласить!..
Утром 22 июня парижане с улыбкой говорили друг другу:
— Короля у нас нет, а спали мы очень хорошо!..
Вышли утренние газеты.
Демулен писал в своей обычной игривой манере:
«Король прицелился в народ. Он стрелял долго. Теперь очередь стрелять за нацией. Нет сомнения, что она презрительно откажется мериться силами с одним человеком, и я первый выстрелю в воздух, но нужно, чтобы нападающий вымолил у меня жизнь…»
Бонвиль выражался яснее:
«Заметили ли вы, какие братские чувства в вас подымаются, когда раздается набат, бьют сбор и короли обратились в бегство? Не нужно больше ни королей, ни диктаторов, ни императоров, ни протекторов, ни регентов! Не надо Лафайета, не надо Орлеанского!.. Вы непременно хотите формулу присяги? Примите такую: «Граждане, либо я погибну, либо вы будете без повелителя!..»»
«Друг народа», как обычно, давал парижанам практические советы:
«Пришло время снести головы министрам и их подчиненным, Мотье, всем злодеям главного штаба и всем антипатриотическим батальонным командирам, мэру Байи, всем контрреволюционным членам Коммуны, всем изменникам Национального собрания…» О формах государственной власти Марат не говорил ничего, но заканчивал неожиданным призывом:
«…Трибуна нам! Военного трибуна, или все безвозвратно погибло!..»
В этот день я встретился с ним, как обычно, на улице Каннет.
Марат был бледен и сосредоточен.
Он не ответил на мое приветствие и, подняв отсутствующий взгляд, продолжил вслух то, о чем, видимо, только что думал:
— Ну, теперь главное — не упустить время.
Я удивленно посмотрел на него.
— Да, — продолжал он, — прошлым летом я переоценил революционный накал федератов — проклятый Мотье держал их слишком крепко, да в Капета они верили, как в святыню… Но сейчас они увидели и поняли многое… Толстый Капет сыграл нам на руку… И теперь в Париже достаточно патриотических обществ, к созданию которых я столько призывал, да и смелых людей хватает… Словом, если не упустить время и использовать растерянность отцов-сенаторов, можно довести дело до конца…
— Вы имеете в виду установление республики, учитель?
Марата передернуло.
— Республика, республика… Заладили, точно попугаи… понимаете ли вы все, о чем идет речь?..
— О чем, учитель?
— А о том, что если республики добивается господин Бриссо и иже с ним, то об этом следует очень и очень призадуматься…
— Но ведь вы же сами еще так недавно говорили, что республика — наилучшая форма государства, и Франция должна ею стать!
— Говорил. И могу повторить снова. Это ясно младенцу. Но столь же ясно и другое: важно, в какое время и при каких обстоятельствах республика будет объявлена, ибо эта форма правления может стать ширмой в руках ловких мошенников! Вспомни: англичане в 1649 году провозгласили республику. Но к этому времени они уже находились под пятою тирана Кромвеля, и он построил на обломках республики новое единодержавие! Разве не попытается ныне повторить тот же трюк паш Тартюф — Мотье? Робеспьер — умница, он понял это лучше других; сейчас речь должна идти не о том, чтобы устанавливать республику, а о том, чтобы спасать народ от его злейших врагов!
— Но как же понимать это?
— Очень просто: нам нужна диктатура. Только благомыслящий патриот, достаточно просвещенный, мудрый и решительный, может, взяв на короткое время верховную власть, поднять народ против угнетателей и навести порядок в стране. Только так можно покончить с контрреволюцией быстро, одним разом и навсегда. А потом уже будем говорить о республике…
— И вы знаете такого патриота?
Марат пристально посмотрел на меня. И твердо сказал:
— Знаю. Военным трибуном мог бы стать Дантон. Или — теперь я думаю об этом все чаще — им мог бы стать Робеспьер.
Помедлил еще секунду. Снова посмотрел на меня.
— Или же, наконец, им мог бы стать я…
И, уловив в моих глазах вопрос, продолжал еще более твердо:
— Я пошел бы на все ради спасения народа. Неужели ты до сих пор не понял этого?..
Когда я, полный противоречивых мыслей, возвращался домой, уже начало смеркаться. Хотя и погруженный в себя, я не мог не уловить чего-то нового, что носилось в воздухе: люди были странно возбуждены, о чем-то оживленно переговаривались…
— Вы не скажете, что происходит, сударь? — обратился я к одному из прохожих.
Он уставился на меня, как на сумасшедшего:
— А вы ничего не знаете? Да ведь он арестован!..
Вечером мы сидели у Мейе.
— Итак, — говорил мой друг, — комедия окончена. Ведь подумать только: вся рать господина Лафайета не могла сделать ничего, вся администрация господина Байи оказалась бессильной, а простой народ и опознал и задержал преступников!
— Простой народ?
— Ну ясно же! Ведь узнал короля в Сен-Мену скромный почтовый чиновник Друэ! Узнал и поднял крестьянство окрестных мест… Королевскую карету задержали в Варение, а против контрреволюционных войск господина Буйе, который должен был принять беглецов в свои объятия, устроили такой заслон, что роялистский сброд и не пошевельнулся!..
— Теперь положение осложнилось…
— Да, осложнилось. Осложнилось и для нас, и для них. Ведь бежав за границу, Людовик очистил место для республики… Впрочем, господа из Ассамблеи сделали все для того, чтобы не дать народу прийти в волнение; вот какими афишами заполнили они Париж сразу после бегства короля.
Мейе показал мне скомканный лист бумаги, сорванный им со стены; на листе было напечатано:
«Приняты строжайшие меры, чтобы открыть участников побега; граждане должны полагаться единственно на народных представителей в деле охраны общественного порядка; всякое движение, клонящееся к возбуждению смуты, всякая угроза отдельным лицам, всякое покушение на собственность являются преступным оскорблением нации».
— Ты видишь, — продолжал Жюль, — как они сразу насторожились, как задрожали, озабоченные «охраной порядка» и возможным «покушением на собственность». Впрочем, тогда еще они говорили о «побеге»; сегодня, вопреки всему, несмотря на личный манифест Людовика, в котором он расписался в своей ненависти к революции, они твердят уже не о бегстве, а о «похищении»…
— О похищении?..
— Ну конечно же. Вот увидишь, все дело будет представлено так, будто короля «украли» некие «злодеи». Наши правители сделают все, чтобы удержать народ. Людовик преподнес им горькую пилюлю; они проглотят ее, не поморщившись, и восстановят Людовика на престоле!..
— Как, разве короля не будут судить?..
Мейе усмехнулся:
— Судить будут, но только не короля. Судить будут тебя, меня, Марата, Робеспьера — словом, всякого, кто не проявит достаточной почтительности к его величеству. Вот поэтому-то Марат и прав: сейчас нельзя терять ни минуты! Если мы не предупредим их сегодня, завтра они уничтожат нас!..
Три дня спустя столица встречала оскандалившегося монарха.
Я присутствовал на всех стадиях церемонии; она живо напомнила мне увиденное два года назад: возвращение Людовика XVI из Версаля. Но как за эти годы изменилась обстановка!..
Накануне стены зданий столицы были оклеены плакатами:
«Кто станет рукоплескать королю, будет бит палками; кто осмелится его оскорбить, будет повешен».
Господа из Ассамблеи и ратуши волновались напрасно. Народ не желал ни приветствовать, ни оскорблять Людовика. В силу одного из тех внезапных, но твердых решений, на которые способны только парижане, народ дал себе слово быть спокойным. Ибо в эти часы он считал себя олицетворением правосудия, и Бонвиль точно выразил общую мысль, написав в своей газете: «Смирно! Но снимайте шляп. Предатель будет отдан под суд».
Стояла удушливая жара. Воздух, насыщенный раскаленной пылью, которую поднимал необозримый кортеж, раздражал горло и легкие. Королевская карета, встреченная главнокомандующим, остановилась у Пантенской заставы: Людовик XVI, то ли почувствовав дурноту, то ли желая подкрепиться ввиду слишком сильного волнения, потребовал стакан вина и осушил его залпом… Весь мокрый, бледный, обводил он толпу полубезумным взором. Мария-Антуанетта держалась в глубине берлины; дофин плакал у нее на коленях…
…Король и его эскорт проезжали по Парижу среди гробовой тишины. Национальные гвардейцы стояли по обе стороны мостовой двумя неподвижными шеренгами, держа ружья наперевес, словно в день траура. За ними, спокойные, но мрачные, со шляпами на голове, несмотря на адскую жару, теснились люди; и при малейшем шуме они кричали: «Закон! Закон!» Позади кареты короля, этой подлинно погребальной колесницы монархии, двигалось нечто вроде триумфальной колесницы, увитой пальмовыми ветвями; на ней находился патриот Друэ, сдержанно принимавший знаки почтения от парижан. А дальше шла нескончаемая армия людей, вооруженных чем попало: это были добровольные стражи «толстого Капета», сопровождавшие берлину в течение долгих часов…
…Проехав площадь Людовика XV и Тюильрийский парк, королевский экипаж остановился у центрального павильона дворца. И здесь произошел инцидент, единственный за этот день: группа простых людей, будучи не в силах сдержать чувство гнева, набросилась на лейб-гвардейцев, сидевших на козлах… Началась потасовка, стоившая кое-кому нескольких синяков и разодранной одежды. Но национальные гвардейцы быстро восстановили порядок. Король, королева и их окружавшие, выйдя из кареты, проследовали во дворец. Дверь закрылась; около нее стали двое часовых.
— Ну вот и слава богу, — пробормотал мой сосед, добрый буржуа, снимая шляпу и вытирая лицо платком. — Теперь, наконец, он арестован. Что ж, будем ждать суда!..
Но Мейе оказался прав: суда не было.
Хотя Учредительное собрание и приставило к возвращенной королевской семье двойную стражу, вопрос о будущем Франции был уже решен: буржуазные законодатели как огня боялись перемен, которые могли бы содействовать революционному взрыву. Поэтому все семь комиссий, выделенных для решения королевского дела, пришли к единому выводу, давно уже подсказанному Собранием: король ни в чем не виновен — его особа священна и неприкосновенна; к ответственности же следует привлечь «похитителей».
Против такого решения в Ассамблее дерзнул выступить только один человек: Максимилиан Робеспьер.
Робеспьера объявили сумасшедшим…
Выразителем стремлений большинства стал Антуан Барнав, еще недавно слывший вожаком левых, а теперь все более уверенно занимавший место покойного Мирабо.
— Подумайте, господа! — изрекал Барнав. — Подумайте о том, что произойдет после вас. Вы совершили все, способное благоприятствовать свободе и равенству… Отсюда вытекает та великая истина, что, если революция сделает еще один шаг вперед, она сделает его не иначе, как подвергшись опасности. Первое, что произошло бы вслед за этим, была бы отмена королевской власти, а потом последовало бы покушение на собственность… Таким образом, господа, все должны чувствовать, что общий интерес заключается в том, чтобы революция остановилась…
«Общий интерес»! Что понимали эти господа в интересах родины, интересах своего народа! Они лишь желали остановить революцию и, как показало ближайшее будущее, были готовы пойти на все ради этой цели.
Но хотела ли революция останавливаться? И была ли сила, способная ее остановить?..
Прения по вопросу о невиновности короля проходили в Собрании 13–15 июля.
А уже с 9 июля Марат вышел из строя: он тяжело заболел.
В эти дни, в обстановке общей сумятицы, мой друг перестал скрываться. Помню, как он пришел ко мне, пылающий, изможденный, с потным челом и лихорадочно сверкающими глазами. Он сел на кровать и долго не мог отдышаться. Потом прошептал:
— Видимо, сказываются мои мытарства… Вот они, следы подземелья…
Я схватил его за руку; она горела.
— Учитель, дорогой, вам плохо?.. Марат силился улыбнуться.
— Я солгал бы, сказав, что хорошо… После этих слов он потерял сознание.
Я кое-как уложил его, сбегал за Мейе, потом привел Эмиля Барту, товарища по Хирургической школе. Поставить диагноз оказалось нелегко. Больного трясла злая лихорадка. Он бредил. С его запекшихся губ срывались слова и фразы, показывающие, что и в беспамятстве этот удивительный человек не расставался ни на мгновение с тем, что волновало душу его:
— …Держите их!.. Только не упустите… Не упустите Капета… Не упустите время… Народ!.. Поднимайте народ!.. Поднимайте народ, или прольется его кровь!.. Кровь… Кровь…
Он проваливался в небытие, из которого не могли извлечь его наши компрессы и снадобья. Всю ночь бодрствовали мы у его ложа. Особенно плохо стало после двенадцати: казалось, он умирает. Потом наступил благодетельный сон. Утром Марат пришел в себя. Жар по-прежнему был сильный, больной жаловался на голову и глаза. К вечеру ему опять стало хуже…
Так продолжалось несколько дней. Мы совершенно сбились с ног и даже отвлеклись от событий. А события между тем принимали все более зловещий характер.
Решение семи комиссий Ассамблеи, хотя оно еще и не претворилось в декрет, вызвало ярость и уныние парижан. Ярость и уныние? Да, как ни противоположны названные чувства, именно они в это время наполняли сердца многих тысяч людей. Столица демонстративно оделась в траур. Ее поддержали все восемьдесят три департамента. Вечером по требованию народа все зрелищные предприятия были закрыты. Предместья кипели. Там действовали верные помощники Марата — Майяр, Лежандр, Верьер.
Клубы, переполненные до отказа, заседали бурно.
Кордельеры объявили Барнава изменником.
Якобинцы стремились свести на нет решение комиссий.
Вечером 15 июля Мейе, побывавший в Якобинском клубе, рассказал нам следующее.
В разгар прений клуб осадила толпа. Около четырехсот человек, пришедших из Паде-Рояля, прорвались в вал заседаний. Оратор депутации заявил, что завтра, 16 июля, народ отправится на Марсово поле, чтобы дать торжественную клятву никогда не признавать Людовика XVI королем. Председатель заверил, что члены клуба будут вместе с народом…
Мы удобно расположились в креслах и на диванах в большой гостиной Фрерона. Мейе говорил вполголоса: за пологом спал больной Марат, которого мы два дня назад, как только ему полегчало, перевезли сюда из моей клетушки; здесь ему было много просторнее и удобнее.
— Так вот, друзья мои, — продолжал Жюль, — якобинцы решили составить петицию в подобном духе, с тем, чтобы завтра огласить ее на Марсовом поле. Тут же были избраны комиссары, ответственные за составление: Дантон, Бриссо и Лакло…
— Ого! — прервал рассказчика Демулен. — В отличную компанию попал наш Марий, ничего не скажешь; господин Бриссо, это звучит пошло… Я уже не говорю о Лакло…
— Да, — пробормотал Фрерон. — Лакло — это платный агент его светлости герцога Орлеанского…
— В том-то все и дело, — подхватил Мейе. — Я полагаю, что именно поэтому Дантон сразу же отказался участвовать в этом предприятии и ушел. Лакло же, сославшись на головную боль, передоверил все дело Бриссо, потребовав, однако, чтобы, говоря о низложении Людовика, Бриссо обязательно указал, что тот будет замещен «конституционными средствами»! Вы понимаете, чем это пахнет?..
— Герцогом Орлеанским в качестве регента! — выпалил Демулен.
— Действительно, — заметил Фрерон, — по конституции, в случае отказа короля от власти регентом должен стать его ближайший родственник, а так как оба брата Людовика бежали…
Он не договорил: раздался душераздирающий стон. Мы вскочили и кинулись к ложу Марата. Он полусидел на подушках. Его сверкающий взор был устремлен на нас.
— Предатели… Негодяи… — Он с трудом говорил. Бледный от ярости, он, казалось, готов был броситься на нас.
— Кого вы так, дорогой друг? — спросил Фрерон.
— Вас… Всех вас, ротозеев и пустомель!.. О, зачем только родился я на свет божий, зачем жить среди подобного дурачья…
Марат зарыдал.
Мы окружили его кровать и старались, как могли, успокоить.
— Но что же вас так взволновало? — продолжал Фрерон. — Ведь все идет отлично! Мы добьемся желаемого мирными средствами!
— Мирными средствами… Идиоты!.. Я слышал все, что сейчас балабонил артист… Моя болезнь погубила дело. Вы не способны его выполнить, вы способны только болтать языками… Но Робеспьер, Дантон?..
— Они тоже за мирные средства!
— А я-то, старый дурак, думал, что каждый из них способен быть вождем, военным трибуном!.. О, если бы я мог встать, я побежал бы сейчас в Тюильри, я поднял бы народ, я заколол бы подлого Мотье и его властелина, я выпустил бы кишки всем этим подлым холуям и спас свободу!..
— Успокойтесь, учитель, вам нельзя волноваться, — вмешался я.
— Мне следовало подохнуть, чтобы не пережить это дьявольское наваждение… Я готов отдать по капле собственную кровь, лишь бы предупредить пролитие крови многих патриотов… Но теперь это уже бесполезно!..
С большим трудом мы уложили его, и Эмиль принялся за свои компрессы. Марат продолжал говорить, но теперь более спокойно и логично.
— Неужели же вы не понимаете, что упущена единственная возможность завершить революцию? Вы проморгали ее и скоро поймете это сами. Трепещите, несчастные: вы не уничтожили их сегодня, они уничтожат всех вас и многих других завтра!..
Мы с Мейе переглянулись; я вспомнил слова своего друга, сказанные три недели назад…
— Но, мой милый Марат, — воскликнул Камилл, — мы не хотим провокаций!
Марат снова попытался сесть.
— Вы попали в точку… Именно: вас спровоцируют… Вернее, уже спровоцировали… Какой будет ваша петиция — безразлично; потребует она республику или Орлеанского в качестве регента — все равно. Ее используют, чтобы пролить кровь… Потоки крови…
Он простер вперед руки. Его лицо исказила гримаса боли.
— Так вот почему мне все время мерещится кровь… Я вижу ее… Вот она… Она прольется… И уже ничто не в силах предотвратить это… Это будет кровь сотен, а то и тысяч людей… Это будет…
Что-то заклокотало у него в горле, он упал, и веки его сомкнулись.
Мы стояли, пораженные громом…
О Кассандра — Марат! В этот вечер ты высказал одно из самых замечательных пророчеств своих.
И оно сбылось.
Сбылось, как сбывались все твои предсказания.
Сбылось день спустя.
Утром 16 июля мы прибыли на Марсово поле.
Народ уже ждал.
Люди, вставшие чуть свет, пренебрегли всеми делами, чтобы прийти сюда и прослушать петицию.
Ждали комиссаров Якобинского клуба.
Вот они появились.
Впереди шествовал Дантон.
Мрачный, но спокойный, поднялся он на алтарь Отечества. Его фигура атлета резко выделялась на фоне неба. Он простер руку, в которой был сжат текст петиции.
Толпа восторженно кричала.
Трибун начал читать. Каждое слово звучало отчетливо и веско. Голос Дантона неудержимым вихрем пронесся над полем. И этот вихрь словно захлестнул голоса трех других, читавших от трех углов алтаря.
«Нижеподписавшиеся французы, члены державного народа, исходя из того, что по вопросам, с которыми связано общественное благо, народ имеет право выражать свои желания…»
Все затаив дыхание слушали.
Это была величественная, строгая картина.
Но вот оратор подошел к решающим словам:
«…требуют формально и категорически, чтобы Национальное собрание именем нации приняло отречение, заявленное Людовиком XVI 21 июня, и озаботилось заместить его всеми конституционными средствам и…»
Как только эти слова были произнесены, начался шум.
Сначала тихий, он все нарастал, превращался в гул, в громкий вопль и, наконец, стал заглушать голос громовержца…
Дальше читать было невозможно.
Дантон сник. Он растерянно озирался по сторонам.
— А ведь, действительно, он не подходит для роли диктатора, — шепнул мне Мейе.
Люди поняли двойную игру авторов петиции.
Отовсюду раздавались возмущенные крики протеста.
Номер орлеанистов не прошел.
На Дантона никто не обращал больше ни малейшего внимания, и он молча спустился с алтаря. Следом за ним удалились и остальные комиссары.
Марсово поле опустело.
Я возвращался домой в довольно скверном настроении.
Вчерашние слова Марата не давали мне покоя. Сегодняшний спектакль усугублял их тревожный смысл. Я не мог представить себе, чтобы Дантон полез в орлеанистскую интригу; что он — не понимал сути дела? Или действовал как простой статист? Все это казалось невероятным, по крайней мере, странным…
С этими мыслями я открыл дверь своей квартиры и увидел улыбающуюся физиономию мадам Розье.
— А вас тут ожидают… И довольно давно. — Она поклонилась кому-то и исчезла.
Я вошел в комнату и обмер: передо мной был отец.
Движимый первым чувством, я бросился к нему на шею.
Он отстранил меня. Во взгляде его мелькнула какая-то брезгливая улыбка.
По обыкновению, он был щегольски одет и источал тончайшие ароматы столичной парфюмерии. Демонстративно оглядев мою конуру, которую без меня успел конечно придирчиво рассмотреть, отец процедил сквозь зубы:
— Так вот они, роскошные апартаменты, которые обходятся столь дорого вашим близким…
Я почувствовал, как краска залила мои щеки. Я ничего не ответил, и молчание продолжалось довольно долго. Отец почувствовал себя вынужденным нарушить его.
— Вы можете ничего не объяснять. Я знаю все до мельчайших подробностей, и знаю очень давно. После письма уважаемого господина Достье мои люди внимательно следили за вами…
Я не выдержал:
— Значит, вы шпионили за мной?
— Можете называть это так… Я, впрочем, не знаю, хуже ли это, чем прямой обман и вымогательства, к которым вы столь щедро прибегали…
На это мне нечего было возразить. Я заметил про себя, что отец называет меня на «вы». Это был плохой признак…
— Итак, — продолжал он, — не будем тратить времени на выслушивание ваших оправданий…
— А я и не собираюсь оправдываться.
— Тем хуже: значит, вы совсем закоснели. И, однако, прежде чем мы с вами расстанемся, я выскажусь до конца — в этом я вижу свой долг…
…Я почти не слушал его длинный обвинительный акт, помню только общее впечатление: он был тщательно продуман и составлен. Отец не упустил ни одной из моих «вин» и каждую рассматривал обстоятельно и со знанием дела. Это была пытка, но прекратить ее я не мог. Я хорошо знал отца и понимал, что он не успокоится, пока не выложит мне все.
Но вот металлический оттенок в его голосе стал гаснуть. Я насторожился.
— Не думайте, будто я каменный столб и ничего не желаю понимать. Я ведь тоже был молодым и тоже безумствовал, хотя и в совершенно иной сфере. Я тоже умел мотать деньги и под разными предлогами тянул их из родителей — это в своем роде неизбежное состояние, болезнь роста, длящаяся, пока не перебесишься, пока не станешь зрелым человеком и не поймешь окончательно, что к чему и где твое место…
Ого! Уж не примирением ли запахло? Но, к прискорбию, я знал, что будет сказано дальше…
— Учитывая все это, мы с вашей матушкой готовы были бы забыть прежнее, забыть окончательно и бесповоротно, — одним словом, полностью простить вас, но при одном условии…
Ну конечно! Так я и знал!..
Он выразительно посмотрел на меня.
Я не пошевельнулся.
— При условии, что вы немедленно все порвете с этой шайкой и станете на путь добродетели…
Так и есть: добродетели… Я продолжал молчать.
Отец, видимо ложно истолковав это, пустился в объяснения… О, лучше бы он не делал этого!..
— Как вы, юноша образованный и принадлежащий к избранному кругу, не можете понять, насколько ущербно положение, в которое вы попали! Вы защищаете революцию? Но здесь с вами никто не спорит. Революция благо, великое благо. Она покончила со злоупотреблениями, она установила свободу и равные возможности для всех граждан. Однако к революции пристроились, как это обычно бывает в годы потрясений, разного рода уголовники, отверженные, опасные маньяки и честолюбцы. Эти отбросы общества, сами не имеющие гроша медного за душой, обрушиваются на честь и собственность достойных граждан. Они бы хотели перевернуть все вверх дном, чтобы грабежами и разбоем удовлетворить свое честолюбие и свои животные страсти; они ведут нас к гибели, но при этом, точно сирены, поют сладкие песни о «естественном праве» и «истинном равенстве», повторяя бредни философов и улавливая в свои сети прекраснодушных юнцов и доверчивых простаков…
Отец еще более выразительно взглянул на меня.
— Вы понимаете, в какую компанию попали? И чего можете ожидать от нее? А в особенности от вашего свирепого Марата, негодяя из негодяев, полоумного пророка и садиста, готового утопить в крови весь мир?..
Напрасно он так сказал. Он, конечно, не знал, как мне дорог Марат, и все же ему не следовало так говорить, если он был хоть немного сердцеведом, а он им был…
Я не мог слушать такое. Я не мог сдержаться. Я сделал непоправимое. Я закричал:
— Замолчите! Еще одно слово, и я уйду отсюда! Вы не имеете никакого права порочить достойного человека! Вы не стоите его мизинца!
Последние слова мои тоже были непростительно жестокими. И все же я их сказал. Скорее всего, я не думал в этот момент, и эти слова сами сорвались с моего языка. Но сорвались. И это было все.
Отец потерял дар речи. Он зашатался и побледнел. Несколько минут мы молча смотрели друг на друга. Наконец чуть не шепотом он промолвил:
— Ах так… Ну тогда мое присутствие здесь бесполезно. Я даром тратил время…
Он все еще не мог прийти в себя.
Затем, подойдя ко мне вплотную и пронизывая меня ненавидящим взглядом, он повысил голос:
— Но знайте, вы, рыцарь панели, что ваша эпопея близка к завершению. Вы обложены со всех сторон. У меня есть друзья в высоком Собрании, и от них мне известно, что с вашей бандой будет покончено в ближайшее время… И будьте вы прокляты…
Он круто повернулся и пошел к выходу. У самых дверей остановился.
— Само собой разумеется, что все наши отношения, в том числе и материальные, на этом кончаются. Не трудитесь писать в Бордо. Отныне вы лишились не только отца, но также матери и брата…
Все это отец проговорил, не глядя на меня. И лишь при последних словах взглянул. В его глазах больше не было ненависти. Я уловил в них что-то почти мягкое, почти просительное.
Секунду он ждал моего ответа. Сердце мое бешено колотилось.
Но я не ответил.
Он вышел. Все было кончено.
Я рухнул на постель и погрузился в какое-то забытье.
Одно за другим вспыхивали и исчезали видения прошлого. Наш дом в Бордо… Улыбающееся лицо матушки… Ее привычный жест — правая рука, прижатая к груди… Брат Ив… Опять матушка… И что-то еще… И что-то еще…
Не знаю, сколько я пролежал в этом оцепенении.
Когда вернулся рассудок, я вдруг со страшной болью ощутил весь ужас происшедшего, свое неожиданное сиротство, полный разрыв с тем, что было мне всегда так дорого…
Я задыхался от слез…
О, зачем так все получилось? Зачем?.. Ведь я же не хотел этого, не мог хотеть… Почему я не побежал за отцом, не упал перед ним на колени, не вымолил прощения?..
Но, быть может, еще не поздно?..
Ведь это можно сделать и через несколько дней или, скажем, через месяц?..
Утешая сам себя, я, как человек слабый, стал проникаться верой, будто ничего страшного, в сущности, но произошло и все как-то наладится, если не через месяц, то через год…
Я прятался от самого себя: ведь жребий был брошен давно, и сегодня не случилось ничего неожиданного — просто оборвалась тонкая нить, которая должна была оборваться не сегодня, так завтра. И я не поверил бы тогда, что никогда уже больше не увижу своей семьи: как я мог знать, что родители год спустя эмигрируют и погибнут на чужбине, а брат мой Ив, который вернется из Германии после термидора, никогда не пожелает встретиться со мной, считая меня виновным в их смерти?..
Погруженный в свои переживания и мысли, я не заметил, как прошел день. Вечером прибежал Мейе.
— Так ты дома отсиживаешься… Хорошо!.. А я сбился с ног… Да что с тобой такое? Почему мрачен?..
Я рассказал о своей беде. Жюль свистнул.
— Значит, ты остался без средств?
Я, возмущенный, вскочил. Меньше всего сейчас я думал о средствах!..
— Ладно, ладно, — успокаивал меня друг. — Я ведь знаю, что ты и так почти все отдавал Марату. Ты умеешь ограничивать себя. К тому же ведь ты уже врач и можешь сам кое-что заработать…
Он засмеялся и, по обыкновению, хотел сострить, но, взглянув мне в лицо, поперхнулся на полуслове. Мы помолчали.
— Я понимаю тебя, мой милый, — промолвил наконец Жюль, — все это очень горько и больно. Это пройдет не сразу. Но отвлекись. Узнай, как развиваются большие события…
И он рассказал такое, что действительно меня отвлекло.
В день 16 июля в Париже происходили какие-то странные маневры. Здание Манежа окружили два ряда солдат. По улицам маршировали национальные гвардейцы. Господин Лафайет составил преторианский отряд из крючников рынка… К вечеру причины этих действий стали понятны: Учредительное собрание издало декрет, полностью оправдывающий Людовика XVI и восстанавливающий его на престоле. Якобинцы заволновались; было ясно, что законодатели поспешили с декретом только для того, чтобы выбить почву из-под ног петиционеров: теперь всякое выступление народа против монарха можно было трактовать как мятежный акт.
— Болезнь Марата все осложнила, — продолжал Мейе, — да и не знаю, удалось бы восстание даже в самом лучшем случае. Робеспьер, Дантон и другие слишком много надежд возлагали на мирные средства; но теперь и эти надежды потерпели крах…
— Почему?
— Да разве ты не понял? Ведь петиции не будет!
— Но народ завтра снова придет на Марсово поле, чтобы ее подписать!
— В том-то и беда. Теперь никого не предупредишь, завтра к полудню соберется многотысячная толпа, и тогда может произойти разное…
Я вспомнил слова Марата.
— Неужели они осмелятся?
— А почему им не осмелиться? Ты читал речь Барнава. Теперь господа из Ассамблеи и ратуши только и думают о том, чтобы закончить революцию и закрепить свою победу. И король-то им нужен прежде всего как символ этой победы!
Я поинтересовался, что думают об этом наши. Мейе пожал плечами:
— Дантона нигде не видно; после сегодняшнего конфуза он вряд ли придет завтра. Демулен и Фрерон не придут наверняка: поскольку завтра воскресенье, они, как всегда, собираются за город.
— За город в такое тревожное время?
— Демулен с обычным для него легкомыслием не считает, что есть основания для тревоги.
— А Марат?
— Марату сегодня хуже. У него снова жар, и притом больший, чем позавчера. Было бы нелишним, чтобы вы с Эмилем утром навестили его.
— Обязательно навестим, но как быть дальше?
— Я думаю, мы-то уж с тобой не станем уклоняться, как Фрерон и Демулен. Мы должны быть завтра на Марсовом поле к полудню; что делать — увидим по ходу событий…
Эту ночь я почти не сомкнул глаз.
Сожаления, связанные со вчерашним днем, и тревога за завтра распинали мне мозг и сердце. Только к утру я немного забылся и потому проснулся поздно. Вскочил в десятом часу и бросился за Эмилем.
К Фрерону мы прибыли около десяти.
Хозяин дома спешил: они с Демуленом собирались к Дантону, а от него — в Фонтенуа или в Бур-ля-Рен. Фрерон бросил мне ключи и убежал.
Марат чувствовал себя лучше. По видимому, вчера был кризис. Жар прошел, но больной был очень слаб. Он почти не отвечал на наши вопросы и лежал с закрытыми глазами.
Вдруг встрепенулся:
— Жан, ты знаешь, сколько времени?
Было половина двенадцатого.
— Иди же туда, будь с народом… Иди, не медли, со мной останется Эмиль…
Я и сам уже собирался в путь. Еще раз взглянув на больного и снова подумав, что его болезнь уже не должна внушать опасений, я простился с Барту.
На Марсово поле я отправился в первом часу.
Мне предстоит рассказать о событиях, которые я, как и трагическую гибель Марата, считаю самыми страшными в моей жизни.
Потом я много повидал и перечувствовал. Был на войне и отступал с нашей армией. Делал безнадежные операции и принимал последний вздох десятков, если не сотен, умирающих. Боролся с последствиями тяжелых ранений и сам был ранен. Но все это никогда не внушало мне и тени ужаса — это казалось чем-то естественным, проистекавшим из какой-то внутренней закономерности, логической последовательности событий. Действительно, допустим, объявлена война; человек идет на войну; он может быть ранен; рана может оказаться опасной, даже безнадежной; результатом может стать смерть — это единая цепь, одно вытекает из другого. То же приходится сказать о людях, умиравших в Отель-Дьё, у меня на руках.
Но здесь…
Здесь, несмотря на все пророчества Марата, я не видел логической закономерности, последовательности, неизбежности — я осознал их лишь много позднее. Здесь все представлялось мне в то время каким-то кошмаром, одним из тех помрачающих ум видений, которые могут представиться лишь в бредовом сне. Здесь как бы сосредоточилась вся злая воля людей, явившаяся результатом черных помыслов, направленных не против иноземного врага, коварного завоевателя, а против своих же соотечественников, своих сограждан. Здесь показала себя во всей красе своей подлинная жестокость, тем более страшная, что она была глубоко обдуманной жестокостью непримиримого врага. Короче говоря, здесь наглядно проявилось то, о чем я много раз слышал от моего учителя, но чему до этого случая внутренне сопротивлялся. И в этом смысле события на Марсовом поле стали для меня одними из важнейших жизненных уроков. Они завершили мою идейную трансформацию, подобно тому как поход на Версаль впервые открыл мне глаза на жизнь. До сих пор я считал себя учеником Марата; теперь же стал им.
Не хочется упустить пи малейшей подробности, связанной с этим днем.
Помню, когда я шел на Марсово поле, мне вдруг стало удивительно спокойно. Я всматривался в прохожих, в веселые лица детей и думал о том, сколь напрасны все наши опасения. И даже немного позавидовал Фрерону и Демулену: как хорошо, вероятно, сегодня на лоне природы! И с чего это Мейе поднял панику?.. Можно было бы и нам отправиться в Бур-ля-Рен. Можно было бы даже вывезти туда Марата — ему сейчас так необходимы свежий воздух и покой!..
…Марсово поле с его алтарем, трибунами и триумфальной аркой, ярко освещенное полуденным солнцем, невольно вернуло мысль мою к празднику Федерации, проходившему здесь же примерно год назад. С особой отчетливостью вспомнил я тот момент, когда из-за туч вдруг выглянуло солнце и единодушный крик восторга вырвался из десятков тысяч уст… А ведь в этом году юбилей взятия Бастилии был скомкан из-за бегства короля… Ну что ж, сегодняшний день тоже торжествен, почти как праздник Федерации: столько же народу и такое же светлое настроение… Даже более светлое, ибо тогда присягали на верность королю-изменнику, а сегодня пришли для того, чтобы потребовать отречения этого изменника… Я еще раз произнес про себя две строки, не дававшие мне покоя, две строки, которые были начертаны на колеснице с прахом Вольтера, катившей из Сельерского аббатства в Пантеон шесть дней назад:
Тираны гнут тебя — сбрось с тронов их долой,
Свободным ты рожден, сам управляй собой.
Сам управляй собой… Ведь только этого и хотели все люди, собравшиеся здесь сегодня, как год назад, в день Федерации. Они желают управлять собой сами, все эти Жаки и Марианны, Жаны и Жанны, Эмили, Пьеретты и Пьеры; им осточертел тысячелетний груз монархии, нескладный привесок, нарушающий центр тяжести целого, уродливый нарост, высасывающий жизненные соки нации… И неужели же они не добьются своего?..
Тем более что действуют они мирно, по праву, гарантированному конституцией?..
С такими мыслями блуждал я среди пестрой толпы, отыскивая моего Жюля. Близ алтаря Отечества встретил много знакомых кордельеров и наконец столкнулся нос к носу с ним.
Вид у Мейе был весьма озабоченный. Его удивила моя довольная физиономия.
— Чему ты так радуешься, Эскулап?
— А от чего мне плакать, Артист?
— Что ж, может, еще и будет от чего…
Новости, которые он мне поведал, были двоякого рода, С одной стороны, все шло как будто хорошо. Накануне, желая избежать обвинений в незаконном сборище, двенадцать уполномоченных от народа явились в ратушу, чтобы договориться о сегодняшнем дне. Прокурор-синдик принял их заявление, выдал расписку и произнес напутствие: «Закон покрывает вас своею неприкосновенностью». Так что, казалось бы, с этой стороны беспокоиться было нечего. Мейе прибыл на Марсово поле в начале двенадцатого. Народ уже начал собираться. Настораживало, что повсюду стояли войска. Но национальные гвардейцы держались в общем мирно, и парижане не обращали на них внимания. Вскоре появился посланец Якобинского клуба. Он заявил, что клуб взял обратно ожидаемую здесь петицию, чтобы тщательно отредактировать ее. В толпе раздались крики протеста. Кто-то предложил тут же, на месте, разработать новую петицию, которую подпишет весь собравшийся народ. План этот был одобрен, после чего избрали четырех комиссаров, которые составили и написали новый текст. Затем, выстроившись цепочкой, люди подходили к алтарю Отечества и один за другим ставили свою подпись. Уже подписались несколько тысяч человек, когда прибыли посланные ратушей три должностных лица в сопровождении военного эскорта. Они были приятно поражены тем, что увидели. У алтаря их приветствовали трогательными проявлениями патриотизма. Один из них торжественно заявил: «Господа, нам говорили о волнениях на Марсовом поле. Нас обманули. Мы очень обрадованы, узнав ваше подлинное настроение. Мы дадим отчет об увиденном и не только не станем препятствовать вам, по, если возникнет нужда, поможем общественными средствами. Мы бы и сами подписались под вашим заявлением, если бы не были при исполнении служебных обязанностей».
— Они ушли, — закончил свой рассказ Жюль, — как раз перед твоим приходом. Ушли и увели войска.
Я осмотрелся по сторонам и действительно не обнаружил синих мундиров.
— Чего же лучше! — воскликнул я. — А ты еще говоришь, что придется плакать!
— Я не все сказал, — задумчиво произнес Жюль. — Есть два обстоятельства, которые внушают живейшую тревогу…
И он сообщил мне о них.
Рано утром, когда Париж спал, один подросток отправился на Марсово поле, чтобы скопировать патриотические надписи с алтаря Отечества. Находясь на алтаре, он услышал подозрительный шум у себя под ногами, словно кто-то буравил доски настила. Он сообщил об этом в ратушу, и военный отряд, посланный на Марсово поле, сняв доски, обнаружил под алтарем двоих неизвестных с дневным запасом пищи. Что делали они в столь необычном месте? Кого поджидали? Зачем сверлили доски? Этого установить не удалось. Их отвели в Гро-Кайо и вместо того, чтобы как следует допросить, повесили.
— Этот самосуд, — заметил Мейе, — происшедший внезапно и без установления истины, удивительно напоминает мне расправу с булочником Франсуа, явную провокацию, приведшую к изданию военного закона; как бы теперь наши верховные не сочли предлог достаточным, чтобы этот закон применить.
— Помилуй, но какое отношение все это имеет к нашей петиции и собравшимся здесь гражданам?
— Никакого. Но при слишком большом желании можно сопоставить и сблизить все, что угодно. Уже говорят о том, что на утреннем заседании Ассамблеи было объявлено, будто «петиционерами убиты двое национальных гвардейцев, павших жертвами своего усердия». Звучит, не правда ли?..
— Какая чушь!
— Вот именно чушь, но чушь, способная разжечь мстительные чувства национальных гвардейцев; однако подожди, слушай дальше…
И Мейе рассказал, что около полудня, когда начали собираться граждане, вместе с войсками на Марсово поле прибыл Лафайет. И тут с насыпи в генерала прицелился какой-то неизвестный. Он выстрелил, но ружье дало осечку. Его схватили. Однако вместо того, чтобы отвести злоумышленника в тюрьму или, по крайней мере, допросить, Лафайет в приливе «великодушия» приказал, чтобы его немедленно освободили…
— Странное великодушие, — вздохнул Мейе, — так мало присущее нашему «паяцу двух частей света». А между тем это событие также можно представить как покушение петиционеров на честь и славу национальной гвардии…
— Ты все-таки преувеличиваешь, — возразил я.
— Дай-то бог, дай-то бог, — снова вздохнул Мейе. — Но мы слишком заговорились. Иди, подписывай документ.
Я стал в очередь и от нечего делать снова принялся разглядывать Марсово поле.
Да, сегодня здесь собрался весь Париж. И не только Париж.
Любопытство и отличная погода привели сюда жителей ближних деревень. В своих домотканых одеждах они держались небольшими группами и с изумлением следили за происходящим. Нарядно одетые парижане вышли целыми семьями.
Продавщицы пряников и нантерских пирожков весело переходили от одной толпы к другой, бойко торгуя своим товаром.
Молодежь, верная себе, организовала танцы.
Мне казалось, что я попал на летний праздник, воскресное гулянье нескольких тысяч семейств, ибо как еще можно было назвать происходившее?
Но тут очередь моя подошла, и один из комиссаров вручил мне перо.
Я закрываю глаза и вижу перед собой текст петиции: он отпечатался в памяти. Правда, я видел еще раз этот документ, много позже и при других обстоятельствах, и тогда я смог рассмотреть его в подробностях и деталях. Но даже и не видя вторично, я бы запомнил его; запомнил этот помятый, не очень чистый лист бумаги и слова, написанные наспех, со многими помарками, но искренние и сильные в своей бесхитростности.
«На алтаре Отечества, 17 июля III года. Народные представители, вы были близки к завершению ваших работ… Совершилось большое преступление: Людовик XVI пытался бежать, он недостойно покинул свой пост… Вы, господа, предрешили, что он неповинен и неприкосновенен, объявив это во вчерашнем вашем декрете… но декрет недействителен, как по форме, так и по существу: по существу потому, что он противен желанию самодержавного народа, по форме потому, что он вынесен 290 неправомочными депутатами. Эти соображения, все соображения общего блага, настоятельное желание избегнуть анархии, в которую ввергло бы нас отсутствие гармонии между представителями и их верителями, — все это обязывает нас требовать, чтобы вы отменили означенный декрет, приняли во внимание, что преступление Людовика XVI доказано и что король этим отрекся от престола; требовать, чтобы вы приняли его отречение и созвали специальное представительство для открытия истинно национального суда над преступником и для замены и организации новой исполнительной власти.
Пэр, Вашар, Ровер, Демуа».
И дальше, вслед за подписями комиссаров, шли листы, листочки, наспех сшитые тетрадки, все покрытые подписями.
Я поставил свою и спустился с алтаря.
Празднество было в разгаре. Люди улыбались друг другу — даже на лице моего Жюля появилась улыбка.
— А что, Эскулап, разве мы хуже других? Пошли танцевать!
Мы протиснулись в толпу веселившихся. Мейе уже подхватил какую-то бойкую особу в кружевном платье, Я обратился к молоденькой блондинке, державшей за руку мальчика лет семи.
— Позвольте, сударыня!..
О да, было очень весело…
Я смотрел в ее большие серые глаза, вдыхал аромат ее чудесных рыжеватых волос и чувствовал себя счастливым…
— Как ваше имя?
— Луиза…
— А мальчик?
— Это мой брат, Жан.
— И меня зовут Жан!..
Она рассмеялась чистым, серебристым смехом. Мы беззаботно танцевали. Очередь у алтаря не иссякала. Празднество было в разгаре. И вдруг произошло это.
Не помню точно, когда раздался пушечный выстрел: в пять или в начале шестого. Стреляла сигнальная пушка у ратуши.
— Слышите, как нас приветствуют? — засмеялся юноша, танцевавший рядом.
Ему ответили хохотом.
Веселье продолжалось.
…Барабанная дробь застучала одновременно с трех сторон: у Военной школы, у Сены и у главного прохода, по направлению от Гро-Кайо.
Танцующие остановились.
Люди у алтаря с любопытством озирались по сторонам.
С любопытством, но не со страхом.
И правда, чего им было бояться?
На устах Луизы продолжала искриться улыбка.
Кто-то сзади толкнул меня.
— Похоже, все-таки решились, — сказал Мейе.
— Ну что ты, — весело ответил я, хотя сердце мое упало.
…Синие мундиры пестрели во всех проходах.
А народ все еще не догадывался.
Народ был так уверен в защите закона и в своей безопасности, что бросился навстречу национальным гвардейцам, разворачивающимся вдоль Сены.
Солдаты взяли ружья наперевес.
С флангов показались отряды конницы, спешившие занять боковые части поля. Поднялись густые тучи пыли, на мгновение окутавшие нас и скрывшие арену действий.
Барабанная дробь усилилась.
Основная колонна шла через деревянный мост со стороны Гро-Кайо. Во главе ее можно было различить аскетическую фигуру Байи.
— Ты видишь красный флаг? — спросил Мейе.
Я пригляделся и увидел небольшое красное полотнище, которое несли почему-то не впереди колонны, как полагалось, а где-то сбоку… Так, значит, действительно решили вспомнить военный закон!..
Еще не было паники. Люди не могли поверить самому худшему. С недоумением оглядывали они строившиеся войска и обменивались тревожными репликами.
— Подумайте, неужели они хотят нас прогнать?
— Прогнать? Но тогда зачем же оцепляют все проходы? Ведь мы не выйдем отсюда!
— И впрямь. Они, кажется, собираются устроить нам мышеловку…
— Зачем?
— А кто их знает… Наверно, попугать думают…
— Гляди, за мэром-то красный флаг!
— Какой еще флаг? Тебе померещилось!
— Нет, правда…
— Верно, верно… Значит, военный закон? Но при чем же здесь военный закон?..
Появился Лафайет на своем белом коне. Байи скомандовал: «Стой!» Солдаты остановились и взяли ружья на изготовку. Вперед выступили два члена муниципалитета с текстом закона в руках. Но прочитать его они не успели…
Люди стоявшие близко к Байи и его молодцам, не осознавая остроты положения, решили действовать. Раздались яростные крики: «Долой штыки!» — и несколько камней полетели в национальных гвардейцев.
И тут грянул залп.
Толпа оцепенела. Кто-то крикнул:
— Не трогайтесь с места! Стреляют холостыми!
Действительно, национальные гвардейцы выстрелили в воздух; это был «залп милости». Кто-то потребовал:
— Пусть объявят закон! — требовали люди.
Но закон так и не был объявлен. Грянул второй залп. И когда дым рассеялся, стало ясно, что здесь о «милости» не могло быть и речи…
Все мы, находившиеся на Марсовом поле, были так благодушны и не приняли абсолютно никаких мер для своего спасения потому, что не знали и не могли знать о событиях, происшедших в Ассамблее и ратуше в течение нескольких последних часов.
Мы не знали и не могли знать, что около часу дня законодатели приняли роковое решение и сразу же направили гонцов в ратушу, а председатель Ассамблеи Шарль Ламет после консультации с Барнавом отослал личное письмо Байи, требуя немедленно свести счеты с народом.
Мы не знали и не могли знать, что в пятом часу ратуша уже объявила военное положение и вывесила красный флаг; именно тогда и выстрелила в первый раз сигнальная пушка.
Мы не знали я не могли знать, что должностные лица, побывавшие на Марсовом поле около двенадцати и заверившие петиционеров в своей поддержке, честно выполнили свое обещание: они рассказали мэру о полном спокойствии, царившем среди петиционеров. Но кровавая десница уже была занесена над народом. Байи даже не стал слушать уполномоченных.
Мы не знали и не могли знать, что тут же, на Гревской площади, солдатам приказали заряжать ружья, и Байи, подойдя к каждому из офицеров, сообщил на ухо, что придется открыть огонь по «мятежникам».
Мы не знали и не могли знать всего этого и поэтому действительно оказались в ловушке, откуда не было выхода, и дали проклятым убийцам пролить народную кровь.
Не знали и не могли знать?.. Верно. Но предполагали возможность этого? Предполагали. Внезапное озарение Марата, точно предсказавшего трагедию Марсова поля, должно было открыть нам глаза. И все же мы ограничились разговорами, пустой болтовней. Мы были еще неважными революционерами. Нам не хватало опыта, умения претворять слова в действия. И поэтому какая-то доля вины за пролитую кровь лежит на нас, якобинцах, кордельерах, тех, кто был на Марсовом поле в этот трагический день, и тех, кто уклонился от прихода туда. И поэтому вечером 17 июля Луиза обнаружила у меня, девятнадцатилетнего мальчишки, прядь седых волос — они появились в этот день.
…Над Марсовым полем стоял сплошной вопль.
Люди метались, падали, давили друг друга, поднимались и снова падали. Алтарь Отечества был наполнен окровавленными телами. Кровь, стекая по настилу, пропитывала землю. Участки кровавой земли разрастались с каждым залпом, а залпы следовали с математической точностью, один за другим, через равные промежутки времени.
Из общего страшного крика вырывались отдельные слона, призывы, проклятия, мольбы;
— Мама, мамочка!..
— О мой Пьер!..
— Спасите, ради бога, спасите!..
— Да что же это такое? Боже милостивый!..
— Мама, мамочка!..
Мое казалось, что я схожу с ума. Голова не вмещала всего ужаса, всей чудовищности происходившего. Я смотрел и не видел, слышал и не понимал; чтобы убедиться, что это не сон, я исщипал себе руки…
Мейе исчез — толпа оттеснила и поглотила его.
Но рядом были Луиза с малышом, и это меня спасло. Я опомнился.
Чувствуя ответственность за двоих беспомощных детей, которых узнал всего лишь несколько часов назад, япроявил чудеса расторопности и сметки. Прижав к себе маленького Жана, схватив за руку его сестру, я стал продираться сквозь море смятенных людей. Куда? Разве бежать в любом направлении не значило приближаться к смерти?
Нет. По каким-то признакам, в которых трудно было дать отчет, вероятно прежде всего потому, что оттуда не стреляли, я узнал в национальных гвардейцах, стоявших у Военной школы, если не друзей, то сочувствующих. И я бросился туда. Оказалось, это поняли и многие другие петиционеры. К Военной школе устремился сплошной поток.
Интуиция нас не обманула. У Военной школы стояли люди, отнюдь не разделявшие кровавого опьянения крючников рынка и прислужников из аристократических кварталов. То были гвардейцы Сент-Антуанского предместья, старые французские гвардейцы, которые некогда соединились с народом под стенами Бастилии, поддержала патриотов в октябрьские дни и отказались стрелять по приказу Лафайета 18 апреля. Они и сегодня не стреляли.
Вот только бы добраться до них…
Между тем залпы прекратились. Неужели все? Я вздохнул с облегчением и ускорил шаг.
Увы! Успокаиваться было рано. Закончилось только первое действие кровавой драмы, чтобы подготовить сцену для второго.
До сих пор конные гвардейцы спокойно стояли по углам поля. Но кровавый зуд не давал покоя их рукам, В общей вакханалии убийств они должны были взять свою долю. И теперь пехотинцы галантно уступали им поле деятельности.
Действительно, едва прекратилась стрельба, как эти доблестные герои с криками и свистом, обнажив сабли, бросились в толпу беззащитных.
Я не хочу и не могу описывать дальнейшее. У меня и сейчас нет сил для этого. Скажу лишь, что это было еще страшнее, чем начало. Люди кружились по полю, плохо соображая, что происходит и что их ждет. Сабли свистели в воздухе. Удар, крик, и все… Конные гвардейцы дошли до такого остервенения, что гонялись за теми, кому удавалось вырваться из общего клубка, а если жертва избегала копыт их лошадей — швыряли сабли в ноги…
Я с упорством отчаяния тащил моих подопечных к цели. Она была уже близка, когда мимо нас промчался гвардеец. Все решали доли секунды. Я увидел, как сабля сверкнула в луче заходящего солнца, и понял, куда она опустится. Я заслонил Луизу своим телом. Удар пришелся по руке, и гвардеец полетел дальше. Не почувствовав боли, я сделал последнее усилие. Солдаты у Военной школы расступились перед нами. Вместе с потоком счастливцев, избежавших смерти, мы бросились в открывшуюся брешь…
…Тишина, царившая вокруг, казалась неестественной. Я сидел на каменной приступке полуразвалившегося здания, а Луиза тщательно перевязывала мне руку куском полотна, оторванным от ее нижней юбки. Маленький Жан сидел рядом; он устал, зевал и просился домой. Спокойная, мирная картина, почти буколическая идиллия. Девушка чуть-чуть улыбалась и укоризненно покачивала головой.
Вы тоже улыбаетесь, мой милый читатель?
Улыбайтесь на здоровье. Ведь трагическое и трогательно-нежное часто находятся рядом.
Да, вы угадали, я полюбил Луизу.
Я проводил ее до дому и познакомился с ее близкими.
Потом мы часто встречались.
А еще потом она стала моей женой.
Но это произошло много позже. И это не имеет ни малейшего отношения к моей повести о Марате.
Я застал его сидящим у окна. Его голова была туго стянута белой косынкой. У рта залегла складка скорби. Он едва взглянул на меня.
— Ты ранен?..
— Пустяки, учитель.
— А Мейе?
— Я потерял его в толпе.
Мы замолчали. О чем было говорить? Вероятно, он все знал. Я хотел было спросить его о здоровье, но понял, что сейчас это будет неуместным. Мы сидели молча, пока не спустилась тьма.
Тогда пришел Мейе.
Он был цел и невредим. Ему удалось выбраться немного позже, чем нам, и после того он побывал еще кое-где.
Света мы не зажгли, и только уличный фонарь бросал тусклые блики на стены.
— Они решили напоследок применить артиллерию, — рассказывал Жюль. — Была бы яркая картина, представляете, алтарь Отечества, развороченный ядрами национальных гвардейцев?.. Но господин Лафайет не допустил этого. Как всегда, он кончил красивым жестом: когда канонир зарядил орудие, генерал заслонил жерло корпусом своего коня…
— Тартюф! — пробурчал Марат.
— Все кончилось около восьми. Потом они хотели разгромить Якобинский клуб. Робеспьеру удалось скрыться — его приютил один патриот…
— А Дантон, а все наши? — спросил я.
— Они еще днем укатили в Фонтенуа, к тестю Дантона… Ничего не скажешь, благоразумные молодые люди…
— Подлые трусы! — отрезал Марат.
— А вы помните, что писал в своем «Ораторе» Фрерон 15 июля? — Мейе вытащил из кармана скомканный листок и, подойдя к окну, прочитал: — «…Верьте, если Лафайет прикажет расстреливать безоружный народ, его солдаты — солдаты отечества — тотчас же сложат оружие, как сделали это 18 апреля. Кроме того, кто не умеет умирать, тот недостоин быть свободным…» — Мейе бросил листок: — И после таких-то речей?
— Жалкий паяц! — припечатал Марат и своего любимца, хозяина квартиры, в которой мы находились.
Он встал.
Тут я рискнул спросить:
— Учитель, зачем вы покинули постель?
Он ничего не ответил, только посмотрел на меня, и, если бы было светло, я прочитал бы, наверно, в его взгляде: «Сгинь, ничтожество!»
Потом он медленно прошелся по комнате. И сказал!
— Ну, вот и все. Вы не верили мне. Вы убедились. Но какой ценой?..
Еще раз прошелся и сказал:
— Не станем проливать бесполезных слез. Негодяи будут наказаны — ни один из них не избегнет справедливого возмездия. А народ станет благоразумным. Несмотря на все мои предупреждения, он верил этим лицемерам и пройдохам. Что ж, теперь его вера расстреляна на Марсовом поле, расстреляна навсегда. Это не пройдет бесследно. Теперь народ — или я ничего не понимаю в революции — поднимется и будет бороться до тех пор, пока кровь его матерей, отцов, братьев, сестер и детей не окажется отмщенной!..
Он стоял у окна, скрестив руки на груди. В отблеске уличного фонаря его глаза сверкали. Он казался в этот момент подлинным библейским пророком.
Французский народ обладает свойством, которое часто вводит в заблуждение и, по видимому, еще не раз обескуражит тех, кто стремится управлять им.
Это свойство — не знаю, порок или добродетель — состоит в способности резко, я бы сказал — мгновенно, переходить под воздействием полученного толчка из одного состояния в другое.
Созерцая этот народ, с дикой горячностью несущийся по пути свободы, можно подумать, что он одарен избытком силы; но вот удар — и он уже барахтается у ног властелина! Впрочем, властелин этот не должен обольщаться кажущейся прочностью своей власти, ибо под призраком смерти кипит жизнь, под оледенелой корой таится вулкан; необузданная идея Франции идет своим путем, и, когда она вновь проявится, поражаешься, насколько она двинулась вперед за время, пока ни один видимый признак, пи один слышимый звук не выдавал ее движения!..
После бойни на Марсовом поле свойство это проявилось с особенной яркостью.
Общественная жизнь, казалось, замерла.
Еще вчера такой возбужденный, Париж впал в мрачное оцепенение.
Движение в клубах напоминало рокот моря после пронесшейся бури.
Революционные очаги покрылись пеплом.
Актеры театра Мольера спешили вычеркнуть стихи по поводу бегства Людовика XVI, вставленные Ронсеном в пьесу «Лига тиранов»; патриотические намеки в «Карле IX» уже не вызывали аплодисментов, и новый театр на улице Ришелье стал объектом постоянных нападок со стороны все более правевшего Театра Нации.
Красное знамя, казавшееся еще более покрасневшим от народной крови, было заменено в окне ратуши, но не трехцветным, а белым, причем ни один крик возмущения не нарушил этих верноподданнических манипуляций господина Байи.
18 июля мэр выступил с трибуны Учредительного собрания с подлейшей речью, где ложь перемешивалась с кощунством. Он сказал, в частности: «Были совершены преступления, и пришлось применить закон. Смеем уверить, это было необходимо… Мятежники провоцировали силу; они стреляли по представителям муниципалитета и по национальным гвардейцам, но на их преступные головы пала кара…» И так далее, и тому подобное…
Байи аплодировали: председатель Собрания поздравил его, а Барнав тут же запел о храбрости и верности национальных гвардейцев…
…Я часто задаю себе вопрос: вспомнили эти двое о своих лживых словах и кровавых делах в декабре 1793 года, когда по приговору революционного трибунала они один за другим взошли на эшафот?..
…Извращая суть происшедшего, Байи убеждал, будто число жертв невелико; оно якобы не превышало двадцати четырех убитых «мятежников». Спрашивается, почему же тогда в течение двух дней Марсово поле было оцеплено и трупы сбрасывали в Сену?.. По уверениям людей сведущих, всего было расстреляно и зарублено до шестисот несчастных.
Начались проскрипции.
Преследованиям подверглись многие патриоты, в первую очередь кордельеры и вожаки предместий; в числе арестованных оказались Верьер и Эбер. Были выправлены ордера на арест Дантона, Демулена и Фрерона. Но здесь господа каратели опоздали. Из Фонтенуа Дантон укатил к себе на родину, в Арси, а оттуда — в Англию, Фрерон стушевался, передав свою газету другому лицу, Камил также исчез, успев выпустить последний номер «Революций», который заканчивался двустишием:
Мы просчитались — это слишком ясно.
То ваши ружья доказали нам прекрасно.
Мы с Мейе, не тронутые рукой буржуазное Фемиды, погрузились каждый в свои дела; он сражался с аристократами Театра Нации, я весь отдал себя медицине, тем более что необходимо было искать заработок.
Хуже всего было Марату.
Едва успев выздороветь, он снова ушел в подполье. В ближайших номерах «Друга народа» он беспощадно разоблачал виновников кровопролития 17 июля. Но потом шпионы Лафайета выследили его типографию. Она была разгромлена, а издательница Марата, славная госпожа Коломб, весьма энергичная и преданная делу патриотка, была арестована и брошена в тюрьму.
Журналисту снова пришлось менять убежища и прятать свои печатные станки Он писал, что его газету разносят венсенские и сен-мандские молочницы, его же самого преследователи «отыщут только мертвым».
Бесстрашный Марат продолжал бить в набатный колокол среди всеобщего уныния.
Я пересматриваю номера его газеты этой поры.
Их не так много.
Между 20 июля и 7 августа их нет вообще: Марат не мог найти типографию, которая согласилась бы печатать его газету.
Но в каждой строке каждого номера — напоминание, призыв, ярость борца, не желающего склонить голову.
«…Кровь стариков, женщин и детей, убитых вокруг алтаря Отечества, еще дымится, она призывает к отмщению, а подлые законодатели осыпают похвалами и голосуют благодарность жестоким палачам, трусливым убийцам…»
«…Что касается Друга народа, вы знаете: он всегда рассматривал ваши декреты, противоречащие Декларации прав, как годные лишь для подтирки. О, если б он мог поднять две тысячи энергичных людей!.. Праведное небо! Если бы он мог вдохнуть в души своих сограждан пламя, которое его пожирает! Тираны мира задрожали бы от народной мести!..»
«…Поскольку наше единственное спасение в гражданской войне, необходимо, чтобы она вспыхнула как можно скорее!..»
Это поразительно!
Тем более что условия жизни Друга народа становились все тяжелее.
Именно в это время неожиданно умер его честный приверженец, державший кафе на улице Капнет, штаб-квартира Марата, где проходили его встречи со многими нужными людьми, прекратила существование. Он уходил все глубже в подполье, теряя связь с внешним миром, замыкаясь в четырех стенах, проводя в полном одиночестве дни и недели.
В августе — сентябре я видел его всего два раза.
Первая встреча произошла в темной комнатушке, на задворках полупокинутого дома, в глубине квартала Марэ. Я принес журналисту последнюю сумму, которую удалось выкроить из остатков моих сбережении.
Он долго отказывался:
— Тоже богач нашелся… Вероятно, сам все туже затягиваешь пояс?
— Дорогой учитель, у меня есть все необходимое!..
— Ну, ну. Раньше ты врал родителям, теперь будешь врать мне? Ни к чему это. И разве спасут меня твои крохи?
— Спасти не спасут, но помогут, пока вы выкрутитесь из этого положения.
— По видимому, я не выкручусь никогда, — со вздохом сказал Марат. — Но оставим это. Бываешь у якобинцев?
— Когда мне, учитель? Да ведь вы знаете, что в связи с событиями на Марсовом поле клуб фактически распался: господа конституциалисты покинули его и организовали свое новое пристанище у Фельянов…
— Знаю, знаю. Так и должно было получиться. Горько другое. Некоторые патриоты — из самых чистейших — повесили носы и заговорили о примирении…
— Вы о ком, учитель?
— О Робеспьере. Вот, взгляни, я только что получил от одного из моих постоянных корреспондентов копию письма этого неподкупного патриота к Фельянам. Слушай: «Кровь пролилась. Мы далеки от обвинения наших сограждан… Мы не намерены упрекать их. Мы можем лишь проливать слезы. Мы жалеем жертвы. Но нам еще больше жаль виновников резни…» Ну, каково? А вот его же послание к Ассамблее: Представители, ваша мудрость, ваша твердость, ваша бдительность, ваша внепартийная и неподкупная справедливость…» Дальше можно не читать. Что скажешь? Это справедливость Малуэ, бдительность Барнава, внепартийность Ле Шапелье, их он имеет в виду?!
— Учитель, может, это тактический прием?
— Плохой прием. Это растерянность. Пройдет несколько дней, и ему станет стыдно за себя, за всю эту галиматью…
— А ты знаешь, — сказал он через некоторое время, я прихожу к выводу, что из всех революционеров только мы с тобой, безнадежные идеалисты, держим один и тот же курс… Посмотри, что делают перипетии жизни с великими людьми, прославленными лидерами: небольшое изменение обстановки, маленький просчет в ожиданиях — и они готовы. Вот возьми, святой Мирабо. Когда-то его считали Зевсом-громовержцем, на него молились как на самого пылкого защитника свободы. И, правда, накануне Бастилии он громил двор и аристократов. Но вот революция началась, он убедился, что она может ударить его по карману, — и он поет уже другую песню, он защищает тех, в кого вчера еще метал стрелы, он стал оборотнем! В это время левые позиции занимает Ле Шапелье. Он грозит Мирабо, он срывает аплодисменты галерей, он патриот из патриотов. Но вот революция двинулась чуть-чуть дальше, он испугался, что его интересам буржуа, друга предпринимателей, будет нанесен материальный ущерб, — и он уже поет другую песню, он добивается антирабочего закона, против которого боролся один я; он закономерно отступает вправо, он становится оборотнем. Затем приходит очередь красавчику Барнаву. Он возглавляет демократию. Он распинает Мирабо и Ле Шапелье! Ему аплодирует вся Франция! Но революция продвигается чуть-чуть дальше, встает вопрос о колониях, о правах цветного населения, и демократ Барнав, у которого, как и у его друзей Ламетов, есть рабы на Сан-Доминго, сдает позиции; он кричит революции «Остановись!», он превращается в оборотня и расстреливает тот самый народ, который вчера ему рукоплескал!
— Нечто подобное вы теперь хотите сказать и о Робеспьере, учитель?
Марат возмутился:
— Подумай, что ты городишь! Вот уж этого от тебя никак не ожидал. Робеспьер… Робеспьер — совсем другое дело. В этом паршивом Собрании нет более чистой и возвышенной души, чем он. Я сразу его разглядел и понял. Он честен, он предан революции, он никогда не станет ренегатом, как другие. Но он… как бы тебе сказать поточнее? Он всегда немного запаздывает. Он может поддержать, но не начать. То ли беда в том, что он принадлежит к презренному племени юристов, то ли таков его темперамент, особый склад его характера. Он всегда поначалу робеет. Он не умеет дерзать. Он слишком часто оглядывается. Ему трудно принять решение. В конце концов, он его примет, и решение будет правильным, но он примет его с некоторым опозданием, а опоздание иной раз становится роковым…
Я не могу не вспомнить одного свидания Марата с Робеспьером, единственного, на котором я присутствовал. Оно произошло несколько месяцев спустя после только что описанного разговора, но об этой встрече следует рассказать именно сейчас.
Было самое начало 1792 года. Марату жилось немного свободнее, он временно вышел из подполья.
Уже поговаривали о войне.
У Марата и Робеспьера, как и почти во всех других случаях, складывалось единое мнение по этому вопросу, И вот однажды журналист сказал мне:
— Жан, нужно встретиться с Неподкупным. Отправимся сегодня к нему.
— Будет ли это удобно, учитель?
— Теперь не время рассуждать об «удобно» или «неудобно». Кроме того, я обо всем договорился. И наконец: ты ведь мой alter ego [11], мой непременный секретарь. Кто же, кроме тебя, увековечит наш разговор?..
Мы посмеялись и отправились.
В то время Робеспьер уже покинул улицу Сентонж и жил на улице Сент-Оноре, возле церкви Вознесения, в доме номер 366, у господина Дюпле, который приютил депутата-якобинца после событий на Марсовом поле. Мы прошли широкий двор, преследуемые визжанием пил и стуком топоров (Дюпле держал столярную мастерскую). Дверь нам открыла высокая, стройная девушка с простоватым лицом; это была, как я узнал позднее, одна из дочерей Дюпле, Элеонора, которую Дантон прозвал Корнелия Стружка и которую в народе окрестили «невестой Робеспьера». По узкой скрипучей лестнице Элеонора провела нас на второй этаж и пропустила в комнату Робеспьера, который поджидал своего гостя.
Комната Робеспьера представляла собой подлинное жилье мыслителя-аскета: маленькая, тесная, почти лишенная мебели, с одним окном, выходившим во двор, она казалась настоящей конурой. Робеспьер слегка поклонился Марату, подозрительно оглядел меня с головы до ног, хотел что-то спросить, но не спросил; после секундного колебания он указал нам на два грубо сколоченных стула, сам же сел на постель, покрытую одеялом в цветочек.
К этому времени я знал уже многое о Робеспьере.
Сын аррасского адвоката, круглый сирота с раннего возраста, он прожил тяжелые детство и юность. Упорный и трудолюбивый, он получил юридическое образование в Париже, после чего занимался адвокатурой в Аррасе. В те годы он прославился на всю Францию нашумевшим делом о громоотводе, которое выиграл и в котором — о парадокс истории! — его главным оппонентом был… доктор Марат!.. Избранный в Генеральные штаты от третьего сословия провинции Артуа, Робеспьер показал себя рыцарем без страха и упрека: часто в полном одиночестве, иногда с одним-двумя попутчиками, он неустанно бился за народные права; именно по его инициативе Ассамблеей был принят декрет, запрещавший членам Учредительного собрания переизбираться в новое, Законодательное, чем выбивалась почва из-под ног Ле Шапелье, Барнава, Ламетов и прочих буржуазных лидеров Клуба фельянов.
До сих пор я никогда не видел Робеспьера вблизи.
Он произвел на меня не очень приятное впечатление.
Маленький, хрупкий, тщедушный, он держался с подчеркнутым достоинством. Движения его были размеренны, но размеренность эта нарушалась частым непроизвольным подергиванием плеч. Лицо его, бледное и несколько испитое, покрытое следами оспы, тоже временами подергивалось, что указывало на болезненную впечатлительность и нервозность. Впрочем, Робеспьер больше ничем не выдавал этих своих качеств. Его светлые глаза пристально смотрели на собеседника, ничего не выражая, абсолютно не давая возможности понять его внутренних чувств и впечатления от ваших слов; только бледность его, от волнения, увеличивалась еще больше. Одет Робеспьер был весьма опрятно и даже с некоторым щегольством. На голове его красовался белый парик, тщательно завитый и напудренный.
Я тогда же подумал, что этому аккуратному и несколько чопорному господину, вероятно, не понравились растрепанные волосы Марата и его сильно потертый костюм.
Разговор поначалу никак не мог завязаться. Робеспьер говорил мало, Марат выражался междометиями.
После обмена несколькими репликами о деятельности Законодательного собрания и о позициях разных фракций, Робеспьер как бы вскользь заметил:
— Вас упрекают в невоздержанности, и, нужно отдать справедливость, основания для упреков есть.
Марата точно подхлестнуло. Он вскочил:
— Что вы имеете в виду?
— Так, ничего особенного… Ваша деятельность заслуживает всяческих похвал, и в вашей газете проповедуются тысячи полезных истин, но…
— Но?..
— Но вы сами ослабляете их резонанс…
— Каким же это образом?
— А таким, что вы слишком резки в своих суждениях, вы постоянно призываете к насильственным действиям, к всевозможным крайностям…
— К крайностям?
— Да, вроде, например, пятисот — шестисот срубленных голов аристократов…
— Вы считаете это крайностью?
— Разумеется.
— Значит, вы предпочли бы, чтобы были убиты пятьсот — шестьсот лучших патриотов, как произошло недавно на Марсовом поле?
— Не передергивайте, господин Марат. Я этого не говорил.
— Но это с неизбежностью вытекает из ваших слов!
— Не думаю.
— Вы можете думать все, что вам угодно, но истина от этого не меняется: если не одно, так другое!..
На это Робеспьер не стал отвечать. Воцарилось неловкое молчание. Через некоторое время Неподкупный попытался исправить дело:
— Я всегда полагал и сейчас уверен в этом больше, чем когда бы то ни было, что вас в значительной мере обвиняют напрасно. Ведь когда вы так упорно твердите о веревках и кинжалах, точно обагряя свое перо в крови врагов революции, это всего лишь риторические прикрасы, которые должны подчеркнуть главную мысль вашей статьи…
Тут мой учитель взорвался окончательно:
— Риторические прикрасы?.. Да подумайте, что вы говорите! Риторические прикрасы!.. Значит, вы изволите думать, будто все призывы мои не что иное, как слова, брошенные на ветер?..
И Марат разразился страстным монологом, напоминавшим внезапный порыв бури:
— Так знайте же, что влияние моей газеты на революцию вызвано вовсе не объяснением недостатков гибельных декретов, как вам угодно думать; нет, оно вызвано страшным скандалом, распространяемым ею в публике, когда я беспощадно разрывал завесу, прикрывавшую вечные заговоры; оно вызвано мужеством, с которым я попирал все предрассудки моих хулителей, порывами моего сердца, бурными протестами против угнетения, неистовыми выходками против угнетателей; оно вызвано моим выражением горя, негодования, ярости против злодеев, злоупотребивших доверием народа для того, чтобы обмануть, ограбить его, заковать в цепи, увлечь в пропасть! Знайте же, что никогда из сената не исходил какой-нибудь декрет, покушающийся на свободу, никогда ни одно должностное лицо не позволяло себе проступка против слабых и обездоленных без того, чтобы я не попытался поднять народ против этих подлых нарушителей долга! Возгласы тревоги и ярости, которые вы принимаете за слова, брошенные на ветер, были только самым наивным выражением того, чем было взволновано мое сердце. Знайте и то, что если бы я мог рассчитывать на народ в столице, то после отвратительного декрета против гарнизона Нанси перебил бы каждого десятого из числа варварских депутатов, издавших его! Будь моя воля, после следствия Шатле о событиях 5–6 октября я сжег бы на костре несправедливых судей этого гнусного трибунала, а окажись после резни на Марсовом поле две тысячи человек, воодушевленных чувствами, раздиравшими мою душу, я бы во главе их заколол кинжалом мерзкого Мотье посреди батальона его разбойников, сжег деспота в его дворце и посадил на кол наших отвратительных представителей на тех самых местах, где они изволили заседать!..
По мере того как Марат говорил, лицо Робеспьера бледнело все сильнее и наконец его нельзя уже было отличить от побелки стены. В ужасе, который он не мог скрыть, Неподкупный молчал еще долгое время после того, как Марат закончил свою тираду. Наконец с видимым усилием он сказал:
— Однако, мне кажется, мы отвлеклись и ушли в сторону. Вернемся к вопросу, ради которого встретились, господин Марат.
— Вернемся, господин Робеспьер, — как ни в чем не бывало ответил Марат…
…Уже на улице он сказал мне:
— Эта встреча лишь укрепила мнение, которое всегда было у меня о нем. Робеспьер, бесспорно, соединяет в себе знания мудрого сенатора с честностью подлинно добродетельного человека и рвением настоящего патриота, но ему в равной мере не хватает дальновидности и мужества государственного деятеля…
Да, это мнение сложилось у Марата давно, и, по существу, он высказал мне его в других словах еще в августе 1791 года, во время встречи, о которой я говорил перед этим. Робеспьер и Марат делали общее дело, сражались против общих врагов, но так никогда и не нашли общего языка. Марат и раньше и позднее всегда поддерживал Робеспьера, всегда защищал его и его мнения, будь то в клубе, в Конвенте или в частном разговоре; Робеспьер же продолжал относиться к Марату с опаской, держал его на расстоянии и при каждом удобном случае подчеркивал, что он и Марат — далеко не одно и то же. Они не нашли общего языка, и это было печально, ибо давало козырь в руки их врагам.
Второй раз я встретился с Маратом примерно месяц спустя, в сентябре. И эта встреча произвела на меня впечатление исключительно тягостное.
Даже внешне он меня поразил.
Бледный, необыкновенно худой, с глубокими складками у рта, он казался только что перенесшим тяжелую болезнь. Мокрая косынка туго стягивала виски. Глаза были потухшими.
— Ты извини, Жан, — начал он, и это было уже худым предзнаменованием: Марат не любил извиняться, — ты извини, но я должен был тебя вызвать, ибо обстоятельства сложились так, что мне придется уехать и я должен проститься с тобою и высказать несколько печальных истин.
Я кинулся к Марату и схватил его руку:
— Что с вами, дорогой учитель? Вы опять больны?
— Я здоров, черт побери, абсолютно здоров. А если меня мучит мигрень, то это стало обычным делом, и волноваться из-за этого не стоит. Вот, прочти. — И он протянул мне лист бумаги, на котором было написано:
«Привет мой высокому Собранию.
Благодаря величественной конституции, которую вы, милостивые государи, дали Франции, теперь не имеет смысла быть хорошим человеком, и так как, защищая права народа, того и гляди попадешь на каторгу, а говоря печальные истины господам Капетам, только и бойся веревки, Друг народа имеет честь поставить вас в известность, что он собирается отказаться от безумного предприятия приносить себя в жертву общественному благу, чтобы заняться исключительно поправкой своего состояния, поскольку он довел себя до сумы, занимаясь сим бессмысленным делом… Ему советуют теперь посвятить себя профессии маклера по отправке товаров, а посему он просит вас почтить его соответствующими заказами. Они непременно дойдут до него, если посылать их по адресу гостиницы утраченной свободы…»
— Что это такое? — в недоумении воскликнул я.
— Об этом после… Каков, однако, стиль?.. Письмецо это я помещу в ближайшем номере «Друга народа»… Но не об этом я хотел сейчас тебе сказать…
Словно собираясь с мыслями, Марат закрыл глаза, и лицо его стало сосредоточенным.
— Послушай, друг мой, тебе не приходило в голову, каким, в сущности, фарсом является наша славная революция?..
— Фарсом?..
— Ну да, фарсом. Обрати внимание: если изъять несколько дат, величественных и печальных, как 14 июля, 5–6 октября, недавнее 17 июля, то все остальное превращается в сплошное паясничание, в дикий, непристойный маскарад… В первые четыре месяца по взятии Бастилии мы видели батальоны граждан, которые, гордясь своими мундирами и подражая, как обезьяны, настоящим войскам, каждый день маршировали, чтобы заставить вновь полюбоваться на себя, и, окруженные девушками, шли в собор, чтобы освятить свои знамена. За три недели до праздника Федерации мы видели, как все обыватели столицы в праздничных одеждах среди невообразимого хаоса вскапывают землю, везут тачки, оскорбляют аристократов сатирическими куплетами и затем пляшут под любимый припев «Cа ira, Ca ira». Но самые уродливые маскарады проходили в Национальном собрании. Вот уже три года мы видим там многочисленные депутации, являющиеся из всех частей королевства, чтобы принести благодарность за бессмертные заслуги Ассамблеи: за мудрость ее решений, которыми она в установленном конституцией порядке разоряет страну, за сладостные дары свободы, которых в действительности никто не отведал, за процветание государства, которое на самом деле является добычей раздоров, нищеты, голода и анархии…
Я слушал и не мог не согласиться, хотя и с внутренним содроганием, с правдивостью этой на первый взгляд утрированной картины… Он же продолжал с нарастающей горячностью:
— Стоит только бросить взгляд на возникновение и ход революции, и мы придем к горькому убеждению, что никогда не сделаемся свободными. Мы — единственная в мире нация, которая предается иллюзиям, будто революцию можно укрепить пустозвонными речами, парадами, празднествами и гимнами. Единственная нация, которая, чтобы привести своих угнетателей к всеобщему равенству, допустила их до того, что они хитростью овладели народными собраниями, захватили все важные должности, созданные ими самими, все дающие власть места, все обеспечивающие влияние посты в государстве, в местном самоуправлении, в армии и, таким образом, опять стали господствующими! Какой фарс! Неужели вы могли обманываться хоть на секунду? «Все мы братья! — ликовали вы, когда плясали на празднике Федерации. Неужели же вы действительно думаете, будто нравственными назиданиями можно изменить склонности и привычки, нравы и страсти сильных мира? Я рискнул спросить:
— Кто это «вы»? К кому вы, собственно, обращаетесь, учитель?
Марат почему-то принял мой вопрос болезненно. Он посмотрел на меня, как мне показалось, с ненавистью и вдруг закричал диким, истошным голосом:
— К тебе, дурак, в тебе!.. К нему, к нему и к нему! — он тыкал пальцем в пустые места. — Ко всем доверчивым простакам и идиотам! Быть может, из всех народов земли французы меньше всех любят свободу. Мало того: вы даже не знаете, в чем ее смысл! Вы постоянно смешиваете ее с произволом! Вы предпочитаете ей богатство, знаки отличия, чины и жажду повелевать! Вы состоите из крикунов, трусов, слабых, жадных, эгоистов без добродетели и энергии, с душой из дерьма, не заслуживающих того, чтобы быть свободными, достаточно ничтожных, чтобы продать себя всякому, кто пожелает вас купить, и настолько трусливых, что лишь из трусости вы еще не разорвали на части друг друга!..
Слушая этот вопль, я чувствовал, как кровь все сильнее била мне в голову; меня возмущала его несправедливость, в частности, по отношению ко мне. Неужели он забыл, как я старался для него, для революции, как мне было трудно, чего стоило все это?
— Прощайте! — сказал я, не в силах более выносить эту сцену, и повернулся к выходу.
Он вдруг подскочил ко мне, обнял, крепко прижал к груди. Из глаз его брызнули слезы.
— Прости, прости меня, мои милый мальчик! Прости, мой самоотверженный, великодушный друг, прости меня, ради бога… Я говорил не о тебе… Ты — исключение из тысяч, из миллионов, ты достоин, чтобы стать перед тобой на колени… — и он действительно попытался это сделать.
Напрягая все силы, я удержал его на ногах:
— Учитель, дорогой, я же говорил, что вы больны! Вам надо лечь!..
Он выпрямился:
— Нет, я не болен, еще раз повторяю тебе. Но душа моя словно выжжена. Ее нет. Эти проклятые три года сожрали ее, сожрали без всякой пользы…
— Учитель, одумайтесь, что вы говорите? А народ?..
— Народа тоже нет. Он умер после Марсова поля. Оглянись вокруг: ты видишь его?.. Тщетно я, в самых невероятных условиях, вот уже два месяца пытаюсь его разбудить. Но мертвого не разбудишь…
Он постепенно успокаивался. Голос его приобрел оттенок тихой грусти.
— Я потерял здоровье на службе революции. Я не в силах дальше нести свой крест, тем более что проку от этого все равно не будет. Мне остается уйти, чтобы не видеть позора, предотвратить который я не могу.
Ты прочитал мое послание отцам-сенаторам? Там я неточно указал адрес, по которому собираюсь отправляться. У меня есть профессия — я врач и, как раньше считали мои пациенты, не совсем бездарный. Я уеду в Англию, единственный тихий уголок, который мне известен, и там буду спокойно доживать свои дни, занимаясь медицинской практикой; этим я заработаю на хлеб и принесу пользу людям, единственную пользу, которую могу еще принести…
Я молчал. Я не мог спорить, опасаясь нового взрыва. Марат повременил немного, словно ожидая моих возражений, и, не дождавшись их, зорко взглянул мне в глаза. Он точно угадал мое состояние.
— Молчишь… Боишься, что я снова не сдержусь… Не бойся, больше подобного ты никогда не увидишь и не услышишь. Но я хочу — за этим я и позвал тебя — совершенно спокойно преподнести тебе несколько небесполезных истин. Я уезжаю, ты остаешься; тебе жить в этой обстановке, и тебе следует ясно представлять ее. Быть может, слова мои кое в чем тебе и помогут. Ну слушай. Во Франции, как и во всех государствах, граждане делятся на разные классы с различными интересами, Я имею в виду дворянство, духовенство, чиновничество, финансистов — словом, состоятельных граждан, с одной стороны, а с другой — угнетенную массу — рабочих, ремесленников, мелких торговцев, крестьян — словом, низший слой, бедноту, которую богачи называют сволочью, а римское бесстыдство окрестило пролетариатом. Беднота, то есть низшие классы нации, которым в борьбе против высших классов приходится рассчитывать только на самих себя, в момент восстания благодаря своей массе все опрокидывают, но опрокидывают только затем, чтобы в конце концов оказаться побежденными: ведь у этих классов нет дальновидности, знаний, богатства, вооружения, вождей, нет даже плана действий. Так и в нашей революции. Неверно, будто вся нация восстала против тирании: опорой и защитой деспотизма остались дворянство, духовенство, сословие юристов, финансисты, предприниматели, ученые, литераторы. И если некоторые образованные, состоятельные люди из высших слоев сначала выступили против тирана, то это длилось недолго: они тотчас же обратились против народа, едва овладели его доверием, и использовали его силу для того, чтобы самим стать на место тех привилегированных сословий, которые были свергнуты ими. Таким образом, на нашей государственной сцене изменились только декорации. Актеры, грим, интриги — все осталось тем же самым. Не изменилось ничто и в государственном механизме. И так будет до тех пор, пока у народа не наступит прозрение, пока он не положит конец игре тех обманщиков, которые надувают его. Но можно ли ожидать этого в ближайшее время? Вчера я верил этому, сегодня — не верю. Слишком много мертвецов — их не поднять ни мне, ни кому другому…
Я с напряженным вниманием слушал Марата и поражался его логике, той простоте и точности, с какими одно вытекало у него из другого. Так подробно об этом предмете он никогда еще не говорил со мной; никогда, если не считать одного раза — там, у него в типографии, в самом начале нашего знакомства.
И снова этот ясновидящий прочитал мою мысль: — Ты помнишь, некогда в типографии на улице Вье-Коломбье мы рассуждали с тобой о многих вещах, в частности о Декларации прав и будущей конституции. Помнится, ты что-то говорил о том, будто конституция нас осчастливит; я утверждал обратное. Тогда мы не закончили спор — его можно продолжить сейчас: ведь теперь конституция стала явью, она обсуждена и принята; сам вероломный Канет подписал ее. Давай же попробуем подытожить.
Марат прищурился и по мере того, как разбирал то или иное положение, загибал очередной палец.
— Каковы принципы, на которых построена Декларация прав и которые соответственно должны были лечь в основу конституции? Их всего три: свобода, равенство и братство. Рассмотрим же, как эти нетленные принципы действительно отразились в конституции.
Свобода… Что может быть первоочереднее, важнее для государства в целом и для каждого отдельного член общества? К сожалению, всякий не предвзятый наблюдатель вынужден будет отметить, что в конституции наше от свободы осталось одно воспоминание.
Политическую свободу имеют члены сената, чтобы издавать свои превосходнейшие законоположения. Политической свободой обладает деспот, имеющий право налагать на эти законоположения свое вето. Ею, наконец, располагают в той или иной мере несколько тысяч государственных пиявок, высасывающих соки народа. Что же касается самого народа, то он сегодня дальше от свободы, чем во времена рабства; более половины населения Франции, получившее позорную кличку «пассивных граждан», обладает единственным видом свободы — свободно помирать с голоду; участие же их в делах политических примерно то же, что участие зрителей в пьесе, — они не могут высказать своих требований, ни тем менее добиться претворения этих требований в жизнь. Так обстоит дело с политической свободой.
Хорошо, скажешь ты, но ведь есть же еще свобода гражданская, гарантированная всем жителям Франции! Ну что ж, посмотрим, как она гарантируется. Гражданская свобода, как известно, в значительной мере зависит от высшей и низшей администрации. Однако нынешняя ваша администрация не лучше, но хуже, чем была при прежнем строе. Ныне обыватель в сто раз больше терпит обид от гнусных альгвазилов и сбиров Байи и Мотье, чем терпел их от приспешников деспота, и при этом не знает, кому жаловаться, у кого искать защиты. В новой администрации нашей находишь большинство лиц, входивших в состав прежней, но к ним добавлены тысячи новых интриганов, честолюбцев и плутов, еще хуже прежних и таких же слуг старого порядка, которые обдирают и грабят, утесняют и прижимают сколько им угодно, чиня все новые злодейства совершенно беспрепятственно и безнаказанно. Так обстоит со свободой гражданской. Остается свобода домашняя. Но к чему она тем, у кого нет дома? А если он даже и есть, те же сбиры могут в него ворваться средь бела дня или под покровом ночи и бесчинствовать в свое удовольствие, насильственно отрывая несчастных от их очагов и присваивая под видом конфискации последние жалкие их пожитки…
Ничего, скажешь ты, пусть со свободой у нас не все в порядке, зато живем мы теперь в состоянии полного равенства — не им ли в первую очередь были озабочены составители конституции? Ну что ж, поговорим о равенстве.
Во имя равенства разрушили наследственные привилегии и конфисковали имущества церкви. Но это лишь подравняло гражданское состояние бывших привилегированных сословии, а народ и здесь остался с носом. Национализированные имущества ушли на нелепые затеи правительства, на мотовство, мошенничество и разбой государственных вампиров. Намеревались устранить злоупотребления духовенства, но жезлоносцы и митроносцы удержали огромную долю — им платят большое жалованье из кармана бедняка; бедняк же лишился и той минимальной помощи, которую когда-то имел от церкви, — вот к чему привело конституционное «равенство» уже на первом его этапе.
Нам было объявлено, что все люди равны по своей природе, что при занятии должностей следует считаться лишь со способностями и нравственными качествами кандидатов. Ничего не скажешь, отличный принцип. Но приемами фокусников законодатели свели эти положения на нет, поскольку в конституции было прибавлено, что без уплаты прямого налога в марку серебром граждане не могут быть представителями нации; без уплаты прямого налога в десять ливров они не могут стать выборщиками; без уплаты прямого налога в три ливра они не могут быть «активными» гражданами. Так путем мелких оговорок был найден искусный способ закрыть перед народом двери Законодательного собрания, судов, директорий, муниципалитетов. Малоимущих и неимущих граждан объявили неспособными отправлять какую бы то ни было из должностей, на которые их призывали во имя равенства прав, им запретили избирать на эти должности, их лишили самого звания граждан. Знаменитая наша Декларация прав была, следовательно, пустой приманкой на потеху дуракам, пока отцы-сенаторы боялись их раздражения, ибо в конечном итоге она сводится к передаче в руки богатых всех преимуществ, почестей, всего нового порядка. Таковы отменные плоды нашего равенства.
Остается братство. Но стоит ли после сказанного много о нем распространяться? Какое может быть братство между «активными» гражданами, которые обворовывают бедняка, и «пассивными», которые являются обворованными? Между буржуа, одетыми в форму национальных гвардейцев, и жертвами их расстрелов? Между жителями метрополии и цветным населением колоний, которых конституция приговорила к вечному рабству? Братство… Да само слово это звучит сейчас как насмешка, как издевательство над священным принципом, во имя которого пролито столько крови…
Так-то, мой друг. Это лишь магистральные направления. О частностях можно было бы наговорить в сто раз больше, но я думаю, и сказанного достаточно. А теперь подумай: как же я, без устали, без сна и покоя боровшийся все эти годы во имя светлых принципов, могу жить, если вижу эти принципы втоптанными в кровь и грязь? Как могу продолжать я служение народу, если он не сделал малейшей попытки не то чтобы сбросить, но хотя бы ослабить иго, если он в лучшем случае позволил расстреливать себя, как стадо баранов, на Марсовом поле?
— Но, учитель, народ еще может подняться!
Марат свистнул.
— Покуда травка подрастет, лошадка с голоду умрет… Нет, это не для меня. Я болен, я не молод. И если бы я хоть на что-то был нужен им… Но я не нужен. Я ухожу, и да будут они счастливы. Мне не надо ни сожалений, ни благодарности. Единственно чего я хочу: если когда-нибудь непредвиденный поворот судьбы все же даст им победу, пусть вспомнят они добрые советы человека, который жил среди них только ради установления царства справедливости и свободы…
Слезы душили меня, рыданья сотрясали грудь.
В его глазах тоже стояли слезы.
Мы простились. Он запретил мне явиться еще раз, чтобы проводить его, и лишь дал адрес своего старого соратника, Буше Сен-Совера, с которым тесно работал последние месяцы и которому оставил газету.
Слова учителя произвели на меня неизгладимое впечатление.
Я вновь и вновь возвращался к ним мыслью.
Сколько в них было глубины, трезвости, ясности; его анализ событий, его оценки казались неоспоримыми.
И все же…
Все же я чувствовал горечь и боль.
И не только потому, что Марат уезжал, не только потому, что он даже не разрешил себя проводить.
Сразу же после этой встречи меня начал грызть червь сомнений, и чем дальше, тем сильнее.
Неужели же, думал я, все сделанное пропало зря? И если даже пропало, как мог он, мой учитель, мой кумир, мой бог, человек чистейшей души, редкого сердца, мужественный, бесстрашный, одержимый идеей добра, вдруг поступить таким образом: бросить общее дело на произвол судьбы, уйти в сторону и отыскивать тихое пристанище? Зачем же в таком случае он сбивал меня с толку, постоянно наводя на то, в чем разуверился сам? Ведь только благодаря ему я отдал все революции, променяв на нее былые привязанности, идеалы, наконец, семью. Выходит, это было сделано зря и жертвы оказались напрасными? Наконец, где же его последовательность? Еще недавно он упрекал Робеспьера в отступничестве, а теперь отступает сам?..
О, юношеская непосредственность и прямота! Как мало тогда представлял я себе жизнь во всей ее сложности, с ее непредвиденными поворотами и скачками! Как примитивно судил о людских помыслах и поступках, как прямолинейно определял их! Я не допускал даже мысли о том, что он мог безумно устать, что ему были присущи и простая человеческая боль, и минутная непоследовательность, и кратковременное отчаяние!..
Мейе не мог полностью рассеять моих сомнений. В это время ему было не до бесед со мной: бедняге приходилось туго. Работа в новом театре не могла его прокормить, и он все время искал случайных заработков. Что же касается Марата, то Жюль только пожимал плечами:
— Не вижу здесь ничего удивительного. Оглянись-ка получше кругом. Впрочем, не верю, чтобы это было окончательным. Как и все другое. Сейчас, правда, все словно в летаргии, но ведь так не будет вечно: сам Марат говорил, что кровь Марсова поля вопиет о мщении… Дантон-то ведь тоже уехал, но он вернется. И Марат вернется, увидишь…
Примерно то же говорил мне и Буше Сен-Совер.
В те скорбные дни я сблизился с этим спокойным, молчаливым и очень деловым человеком. Я понял, почему Марат так ему доверял, хотя и не знал еще в полной мере, чем он был обязан Буше; об этом позднее рассказал Лежандр, называвший Сен-Совера «главным квартирмейстером Марата». Я интуитивно чувствовал к нему симпатию и часто его навещал. Когда я жаловался вслух, Буше посмеивался:
— Не беспокойтесь, он далеко не уйдет. Не такой человек Марат, чтобы исчезнуть при нынешних обстоятельствах…
Благодаря Буше я был точно осведомлен о всех перипетиях путешествия Марата: он регулярно посылал с дороги материал для газеты.
Марат покинул столицу 14 сентября. Путь его шел через Клермон. 15-го он ночевал в Бретейле, на следующее утро отправился в Амьен. Но в Амьене при выходе из дилижанса он обнаружил, что его узнали: какие-то подозрительные личности следовали за ним по пятам. Пытаясь уйти от преследователей и покинув пределы Амьена, Марат заблудился в лесу. Сидя на камне, «как Марий на развалинах Карфагена», безмерно усталый, он размышлял. И тут-то у него вдруг блеснул «луч надежды»: какой-то пастух-патриот, указавший ему дорогу на Вове, поведал о том, что происходит в соседних деревнях…
— Так что, — заключил Буше, — есть много оснований для надежды на скорую встречу с господином редактором здесь, в Париже.
— Почему вы так думаете?
— А вы не думаете? Посмотрите на карту: Бове ближе к нам, чем Амьен, и человек, отправляющийся в Англию, не поедет в этом направлении. Да и из общего тона его последнего письма все ясно…
И, правда, день спустя ликующий Буше протянул мне сложенный вчетверо листок бумаги:
— Это специально для вас, Жан…
Дрожа от нетерпения, я развернул его и прочел:
«Мой мальчик, ты оказался более прав, чем я, старый солдат революции. Мое путешествие тем не менее было благом для меня: оно доказало, что я не бесполезен Франции и моему народу. Пет, неправда, народ не умер. Здесь, в городах и деревнях, я увидел то, что под слоем пепла плохо различимо в Париже. Представь себе, люди полны решимости идти дальше, они будут бороться, пока не уничтожат деспотизм и его приспешников. Здесь много свежих сил, с которыми можно добиться победы. И мы добьемся ее. Итак, милый Жан, я пока не поеду в Англию: думаю, она обойдется без моей врачебной помощи; здесь я нужнее. Надеюсь в ближайшее время заключить тебя в свои объятия.
Всегда твой Марат».
Я с изумлением и радостью смотрел на Буше. Тот улыбался.
— Завтра он будет с нами. Для Марата его революционная профессия, как туника Деяниры: ее можно сорвать с себя только с собственной кожей!..
Марат не был больше одиноким.
Наконец-то появилось существо, готовое следовать за ним в его скитаниях и жертвовать для него всем, на что мы, грешные, при самой пламенной любви своей к учителю были — увы! — не способны.
Вы догадались, мой читатель: речь пойдет о женщине.
И признаюсь честно: как я ни радовался за него, я все же немного ревновал; такова уж, по видимому, особенность нашей природы. Хотя, по сути дела, чего мне было ревновать? Ведь у меня же была моя Луиза!
А у него появилась Симонна — только и всего.
Нет никакого сомнения, что пройдут годы и найдется историк (да простят меня благородные историки), который напишет книгу под претенциозным заглавием: «Марат и женщины». И конечно же, эта книга пойдет нарасхват. И конечно, как и все, написанное о Марате, она окажется букетом лжи. И конечно, мои любезные соотечественники, читая ее, будут смаковать сочные детали, упиваться рискованными подробностями — таковы, к сожалению, мы, потомки Брантома и Лабрюйера, истинные дети Франции.
Именно поэтому я считаю долгом своим остановиться на данном предмете, хотя поначалу и не собирался этого делать. Дабы предотвратить ложь, нужно выявить правду. И если я не могу похвастать, будто знаю об этой стороне жизни моего друга особенно много — Марат не принадлежал к числу мужчин, любящих афишировать свои связи, — я все же льщу себя надеждой, что знаю здесь несколько больше, чем другие, и поэтому читатель может отнестись к моим словам с большим доверием, чем к фривольным измышлениям настоящих и будущих пасквилянтов.
Жизнь Марата ярко подтверждает истину, которую так часто пытаются оспаривать: женщину привлекает в мужчине отнюдь не его внешность. Марат далеко не был Адонисом, это известно всем. А между тем как его любили! Скажу сильнее: как его обожали дамы, в том числе в изысканные красавицы, щедро одаренные, с безукоризненным вкусом, с блестящими манерами, с тонкой душой… II просто женщины, без всяких манер, но с единственным дарованием — любить и быть любимыми…
У меня хранится четверостишие, написанное рукой Марата — единственный образец его юношеской поэзии; это мадригал в честь одной из невшательских красавиц, некой госпожи д'Андре. Вот он:
Ваша поступь граций сконфузит,
Ваша прелесть Венеру затмит,
Сам Амур-победитель струсит,
Стрелы вам отдать поспешит…
Неважные стихи — скажет читатель. А я и не хвалю их; я хочу лишь показать, что в определенном возрасте Марат отдавал дань тому же, чему отдаем все мы. И на любовь, естественно, он отвечал любовью: его мечтательный, несколько сентиментальный склад той поры, равно как и его огненный темперамент, давал для этого все необходимое.
Первый серьезный роман Марата относится к годам его странствий. Находясь в Лондоне и будучи уже известным врачом, он познакомился с Анжеликой Кауфман… Кто не знает ныне этой блистательной художницы, умершей в годы империи, художницы немного вычурной, но очаровывающей изысканным колоритом своих картин, их тонким чувством? Достаточно вспомнить ее «Возвращение Германика», «Иисуса и самаритянку» или «Прощание Абеляра с Элоизой»…
Анжелика была на два года старше Марата. Его соотечественница (она родилась в Хуре), Анжелика переехала в Лондон из Швейцарии почти в одно время с Жаном Полем. Здесь она восхитила высший свет в равной мере своей красотой и своим талантом. Самые высокопоставленные лица спешили заказать портрет у модной художницы. Она была принята при дворе и удостоена звания члена королевской академии искусств. Общеизвестна грязная интрига, жертвой которой художница стала в 1768 году. Один богатый лорд долго и безуспешно добивался ее любви. Встретив решительный отказ, он познакомил ее со своим негодяем камердинером, выдав его за шведского графа Горна. Самозванный граф, искусно ведя свою роль, пленил девушку; она приняла его предложение и стала мнимой графиней Горн… Все, конечно, тут же раскрылось. Произошел страшный скандал, разом уничтоживший репутацию и успех молодой художницы… Именно тогда-то с Анжеликой и встретился доктор Марат. Он оказал ей душевную поддержку и помог добиться развода.
Благодарность обманутой переросла в любовь. Натуры страстные, увлекающиеся, артистичные, они были созданы друг для друга; во всяком случае, Марат не мог вспоминать об этом времени без глубоких вздохов, и, может быть, именно память об Анжелике так тянула его в туманную Англию… Они расстались в 1775 году; Марат возвратился во Францию, Анжелика уехала в Рим. Больше встретиться им уже не довелось…
Не менее поэтичным был второй роман Марата, уже в Париже, в самую блистательную пору его жизни. В начале настоящей повести я упоминал об одном эпизоде, рассказанном мне стариком больным в Отель-Дьё и положившем начало моему профессиональному интересу к Марату: я имею в виду исцеление маркизы а'Обепин. Потом я узнал все в подробностях.
Она принадлежала к старинному аристократическому роду, давшему известных полководцев и дипломатов во времена Генриха IV и Ришелье. Судьба не обидела ее ни знатностью, ни богатством, ни красотой. Нежная и утонченная, она блистала в свете и обладала редкой способностью привлекать сердца. Но, вопреки всему этому, маркиза а'Обепин была глубоко несчастна. Ее муж, картежник, волокита и человек бесчестный, сумел превратить ее жизнь в ад. Быть может, потому и началась ее болезнь, которая в 1776 году едва не свела молодую женщину в могилу. Это был туберкулез легких, который лечить в то время не умели, как, впрочем, не умеют и в настоящее время. Болезнь развивалась быстро, и вскоре все врачи отказались от маркизы: она была признана безнадежной. И тут появился доктор Марат…
Я не знаю, какими способами лечил он свою пациентку и как долго ее лечил. Важно одно: он ее вылечил! Это казалось невероятным. Случай маркизы а'Обепин стал достоянием прессы и пересудов. Марату присвоили почетный титул «врача неисцелимых», и его успех достиг феноменальных масштабов. Что же касается маркизы… Естественно, она влюбилась в своего спасителя. И чем еще, кроме любви, могла она выразить свою благодарность человеку, который подарил ей жизнь, здоровье, счастье?..
Роман маркизы а'Обепин прогремел на весь Париж. Сплетни и домыслы о нем продолжали ходить много лет спустя, когда для самого Марата, ушедшего в революцию, все это давно уже стало прошлым…
Впрочем, какие только сплетни не ходили о докторе Марате, потом о публицисте Марате! Достаточно сказать, что все искренние патриотки, владелицы его типографий, его издательницы и распространительницы его газеты — а таких было великое множество, от госпожи Нуа до госпожи Коломб, — все они стараниями соперников и врагов Марата числились в его любовницах, причем о каждом новом его «романе» рассказывались вещи необычайные…
Были ли эти «романы» в действительности? Те из моих читателей, которые внимательно отнеслись к предшествующим главам этой повести, уже получили ответ: вечно гонимый, с головой ушедший в дело, требующее всей жизни, дело, временами казавшееся безнадежным, мог ли он думать о чем-то еще? Многие женщины — сотрудницы, товарищи, единомышленницы в борьбе — были весьма преданы Марату, до полной готовности к самопожертвованию ради общей цели; возможно, что некоторые из них испытывали к нему более интимные чувства. Это подчас давало желанную пищу словоблудию парижан. Приведу лишь одну из подобных историй.
Незадолго до бегства короля, в мае 1791 года, убежище Марату предоставил один из сочувствующих, некий гравер Маке. Этот господин жил безбедно. Он располагал обширной квартирой и имел сожительницу, тридцатишестилетнюю госпожу Фулез, даму, увлеченную революцией. Она читала «Друга народа», восхищалась стойкостью его редактора, и, когда вдруг сам этот редактор оказался под ее кровлей, она была в полном восторге. Марат очаровал госпожу Фулез. Она стала выполнять разные его поручения, играла роль связной с типографией, с кафе на улице Капнет и наконец как-то в отсутствие Маке, уехавшего на несколько дней из Парижа, призналась своему кумиру, что жизнь ее с гравером очень тяжела, что Маке мучит ее и утесняет и что она желала бы с ним порвать. Марат, чуткий ко всякой несправедливости, горячо принял сторону обиженной и обещал ей помощь. Когда приехал Маке, разразился страшный скандал. Разъяренный гравер выгнал госпожу Фулез (не говоря уже о Марате), оставив ее без средств к существованию. Марат, которому и своих дел в это время было по горло, выступил на страницах «Друга народа» в защиту госпожи Фулез, а досужие интриганы не преминули создать вокруг этого случая очередную амурную историю…
Однако всем историям и сплетням разом наступил конец, как только появилась Симонна. До рокового дня 13 июля 1793 года она была безупречной подругой, верным помощником, преданным соратником-борцом. А потом, еще долгие тридцать один год, до самой смерти, она достойно носила гордое звание «вдовы Марата», и никакие личные соображения, никакие политические катаклизмы, перемены правительств и режимов, которыми так щедро баловала нас судьба в послереволюционные годы, не могли лишить ее этой гордости и верности человеку, остававшемуся для нее единственным и вечным.
Их было три сестры: Симонна, Катерина и Этьеннетта.
Они выросли в Турню, без матери. Рано овдовевший отец, простой плотник, заботился о них, как умел, и, несмотря на постоянную нужду, сумел всех троих обучить грамоте. Когда он умер, девушки уехали на заработки в столицу. Свою самостоятельную жизнь Симонна начала в прачечной, потом устроилась на часовую фабрику. Катерина вскоре вышла замуж за рабочего-печатника. Все жили вместе, дружной трудовой семьей, в доме номер 243 по улице Сент-Оноре.
В 1790 году муж Катерины работал в типографии, печатавшей «Друга народа». Тогда-то Марат и познакомился с сестрами. Они разделяли его взгляды, стремились помочь, чем могли; когда же началась его жизнь изгоя, он часто находил убежище и стол в их доме.
Симонна рассказывала мне, что полюбила с первого взгляда. Но она долго старалась не выдать своего чувства, Марат же ничего не замечал или опасался поверить тому, что замечал: ему, уже немолодому, больному человеку, так мало следящему за своей внешностью, бездомному, гонимому нуждой и врагами, казалось невероятным, чтобы красивая молодая девушка, которой он годился в отцы, могла испытывать к нему что-либо, кроме брезгливой жалости…
Но так уж получилось, что, когда он отдал себя целиком делу народа, его полюбила дочь народа, своей юностью, красотой, преданностью ему и его делу сумевшая скрасить горечь и боль последних лет его жизни…
…Она пришла, поняв, что настало ее время, что она необходима ему, ибо сейчас никто ее не заменит.
Марат возвратился из своего неудавшегося путешествия 27 сентября.
Он был полон энергии и хороших предчувствий. II когда 1 октября Законодательное собрание приступило к своим трудам, он, как бы вспомнив настроения лета 1789 года, приветствовал новых «отцов-сенаторов» и напутствовал их добрыми словами. Иллюзии рассеялись быстро.
Уже после третьего заседания новой Ассамблеи, когда депутаты дали торжественную клятву полностью соблюдать цензовую конституцию, созданную прежним Собранием, журналист с горечью констатировал в очередном номере «Друга народа»:
«…Эта комедия означает, что свободу похоронили. Цена вновь избранным законодателям совершенно такая же, как и прежним…»
Чтобы оценить смелость этих слов, замечу, что почти одновременно Дантон, неустрашимый Дантон, заявлял в Коммуне:
— Я буду всеми силами поддерживать конституцию, только конституцию, поскольку это значит защищать равенство, свободу и народ…
А неподкупный Робеспьер начал издавать газету, которую назвал «Защитником конституции»…
Да, Марат ни при каких условиях не желал стать житейски-благоразумным. И поэтому, хотя новое Собрание амнистировало всех политических деятелей и журналистов, проскрибпрованных после дела 17 июля, на Марата эта амнистия фактически не распространилась: легионы ищеек вновь шли по его следам, заставляя несчастного по-прежнему петлять и перебираться из убежища в убежище. В этих условиях «Друг народа» стал выходить все реже, а затем, после 15 декабря, его издание и вовсе прекратилось: у Марата иссякли силы и средства, он не имел больше ни типографии, ни помощников.
И тогда пришла Симонна. Она оставила прежние колебания: его нужно было спасать. Вместе с теплотой и любовью она принесла ему свои небольшие сбережения, отложенные за годы тяжелого труда. Марат принял щедрый дар своей великодушной поклонницы; и эти терпеливо собранные гроши оказались ценнее золотых слитков, ибо они пришли вовремя: они помогли Марату перевести дух и дождаться более существенной помощи от патриотических обществ.
Читатель, конечно, может, и вполне резонно, заинтересоваться: а где же в это время были мы, его единомышленники, ученики и помощники? Почему одной слабой девушке пришлось заменить когорту здоровых и сильных молодцов? И куда же девались эти молодцы?
Спешу ответить на все вопросы.
Во-первых, извините, читатель, но вы должны бы знать, что в некоторых случаях слабая девушка может оказаться сильнее Геракла. А во-вторых, нашей славной когорты практически больше не существовало. Правда, Фрерон, Демулен и другие после амнистии начали понемногу возвращаться, но каждый из них был но горло занят собственными делами и бедами. Мейе тщетно толкался в двери театров в поисках заработка. Ваш же покорный слуга на время вообще оставил политику: я как раз закончил свой курс, успешно сдал все экзамены, и Дезо отправил меня на несколько месяцев стажировать в госпитале города Мо. «Хватит прятаться за чужой спиной», — ворчал он, намекая на мою ассистентуру в Отель-Дьё, где без него я не провел еще ни одной самостоятельной операции. Отказаться от этого поручения я не мог, когда же принял его, новая работа в чужом городе, среди чужих людей поглотила меня целиком. В течение ближайшего полугодия я лишь несколько раз побывал в Париже, и то, исключительно из желания хоть мимолетно повидаться с моим учителем и Луизой…
Да не посетует на меня мой любезный читатель, если многие события капитальной важности с конца 1791 года ускользнули от моего внимания, а об остальных я могу рассказать не очень подробно, и не всегда как очевидец.
Но закончу о Марате и Симонне.
Их союз оставался свободным, он никогда не был оформлен ни церковью, ни мэрией.
— Мы венчались в необъятном храме природы, — говорил мне Марат, — и единственным свидетелем нашим стала Вечность!..
Он забыл прибавить, что была еще и бумага…
В моем архиве хранится копия записки, оставленной Маратом Симонне перед новым предполагаемым путешествием в Англию (опять не состоявшимся), записки в полушутливом маратовском стиле:
«Прекрасные качества девицы Симонны Эврар покорили мое сердце, и она приняла его поклонение. Я оставляю ей в виде залога моей верности на время путешествия в Лондон, которое я должен предпринять, священное обязательство — жениться на ней тотчас же по моем возвращении; если вся моя любовь казалась ей недостаточной гарантией моей верности, то пусть измена этому обещанию покроет меня позором.
Париж, 1 января 1792 года,
Жан Поль Марат,
Друг народа».
Это обязательство осталось невыполненным.
Долгое время, находясь на нелегальном положении, Марат не мог его осуществить по чисто формальным причинам, а потом оба супруга пришли к выводу, что это им и не нужно: они были счастливы и не испытывали необходимости в юридической скрепе своего счастья — их верная любовь и совместный труд являлись лучшей гарантией законности их брака.
Симонна не только доставила Марату средства, необходимые для возобновления газеты. Она помогала ему, все еще не рисковавшему выходить из дому, встречаться с людьми. Именно она свела Марата весной 1792 года с Жаком Ру, священником церкви Сен-Сюльпис, одним из самых энергичных патриотов секции Гравилье. Жак Ру, называвший себя «маленьким Маратом», был рад что-то сделать для «Марата большого». Он поднял в Клубе кордельеров вопрос о положении Друга народа, и клуб, остававшийся цитаделью свободы, принял решение поддержать публициста и обеспечить выход его газеты. «Сегодня, — писал председатель клуба Марату, — больше чем когда-либо, чувствуется необходимость энергичного выступления, чтобы разоблачить бесконечные заговоры врагов свободы и будить народ, заснувший на краю пропасти… Мы надеемся, что Друг народа откликнется на призыв родины, когда она особенно нуждается в нем…»
И Друг народа откликнулся — мог ли он поступить иначе?
Тем более что в воздухе вновь запахло войной…
Война… Когда я произношу про себя это слово, немедленно вспоминается еще одна женщина, сыгравшая роль в жизни Марата. Но она не любила — она ненавидела. Ненавидела, как и та, последняя, которая пришла потом…
Существует мнение, будто Манон Ролан была очень красива.
Это доказывает лишь, что женщина может внушить желаемое: мнение о себе усиленно создавала сама Манон.
Я видел ее много раз и отнюдь не пал ниц. На меня она не произвела впечатления. То есть впечатление было просто скверным. Я не выношу позеров, а она позировала всю жизнь, с детства до эшафота; об этом свидетельствуют и ее мемуары, опубликованные после термидора одним из ее друзей.
По происхождению мадам Ролан вовсе не была знатной дамой: ее отец, гравер и резчик по камню, имел крохотную мастерскую и ничтожный доход. Но дочь не собиралась следовать путем отца. Еще совсем крошкой, найдя на чердаке несколько старых книг, она без посторонней помощи научилась читать. В девять лет она уже штудировала Плутарха, в одиннадцать — упивалась Дидро и Вольтером. И по мере того как Манон росла, в душе ее зрела ненависть к мизерному существованию, которое ей определила судьба. Она ненавидела аристократов, придворных, князей церкви, и не потому, что ей был отвратителен блеск света, а потому лишь, что блистать было суждено не ей, такой талантливой и утонченной. Честолюбивая Манон страстно стремилась стать чем-то большим, нежели допускали ее происхождение и среда. Для женщины путь был только один: поймать достойного жениха. И после долгих поисков, многих надежд и разочарований, она поймала. В двадцать шесть лет она вступила в брак с человеком вдвое старшим ее. Но зато он был «господином», имел репутацию философа и ученого, и его вычурно-длинная фамилия Ролан де ла Платьер звучала почти по-дворянски… Впрочем, начавшаяся революция уничтожила дворянские привилегии. Но к тому времени Манон уже обнаружила совсем иные устремления.
Я встречал господина Ролана во время его уединенных прогулок и слышал его выступления в Конвенте. По правде говоря, он всегда представлялся мне чопорным и невероятно скучным. Говорил он монотонно и только о себе самом; одевался нарочито небрежно — его старая куртка с продранными локтями, выцветшие шерстяные чулки и башмаки с длинными тесемками были достоянием пересудов. Что нашла юная Манон в этом старце с постной физиономией и плешивой головой? Был ли он ею любим? В это никто не верил, тем более что вскоре стал известен подлинный объект ее нежных чувств. Но серьезный господин Ролан, пользовавшийся известностью в определенных сферах, мог проложить ей дорогу к успеху…
В 1791 году супруги приехали в Париж и остановились в отеле «Британик», неподалеку от площади Дофины. Манон поспешила в Законодательное собрание и встретилась с Бриссо, с которым уже состояла в переписке. Видимо, она произвела на депутата неизгладимое впечатление, и в ответ на ее несмелую просьбу господин Бриссо пообещал ей в ближайший же вечер привести в «Британик» своих единомышленников и друзей… И привел…
Так была заложена основа салона мадам Ролан. Так складывалось ядро будущей Жиронды.
Манон мнила себя второй Аспазией; для нее всегда образцами служили знатные афинянки и римлянки, вокруг которых собирались философы и политики. Но Франция девяностых годов восемнадцатого века мало походила на античные Афины или Рим. Наша революция не признавала политических салонов и интриг — она требовала от своих доверенных лиц прямоты и гласности их действий. И новая Аспазия с ее тайными раутами вызывала лишь насмешки и подозрения патриотов. Вскоре о ее салоне стали открыто злословить.
Не могу удержаться, чтобы не привести выдержки из «Отца Дюшена» Эбера. Хотя этот номер и относится к более позднему времени, когда Ролан уже стал министром, он весьма точно передает отношение парижан к Роланам.
«…Несколько дней назад депутация санкюлотов явилась к этой старой развалине, рогоносцу Ролану. К несчастью, они попали туда во время обеда. «Што фы хотите?» — спросил у них швейцарец, остановив их в дверях. «Мы желаем поговорить с добродетельным Роланом». — «Сдесь софсем нет топротетельных», — ответил толстый страж, протягивая руку для смазки. Наши санкюлоты прошли по коридору и очутились в прихожей; они никак не могли протолкаться через толпу слуг, наполнявших ее. Двадцать поваров, нагруженных самыми изысканными фрикасе, кричали во все горло. Одни: «Пропустите, пропустите соуса добродетельного Ролана!»; другие: «Дорогу жаркому добродетельного Ролана!»; третьи: «Дайте пронести закуски добродетельного Ролана!»; четвертые: «А вот пирожные добродетельного Ролана!» «Чего вам надо?» — спросил лакей. «Мы хотим поговорить с добродетельным Роланом!»… Лакей идет сообщить эту свежую новость добродетельному Ролану, который появляется нахмуренный, с полным ртом и салфеткой в руках. «Наверное, государство в опасности, — говорит он, — раз вы осмелились беспокоить меня во время обеда»… Ролан провел прибывших в свой кабинет; он помещался рядом со столовой, где находилось более тридцати лизоблюдов… Один из членов депутации хотел пройти по темной лакейской и уронил десерт добродетельного Ролана. Узнав о гибели десерта, жена добродетельного Ролана в гневе сорвала с головы свои фальшивые волосы…»
Фальшивые волосы! Это оскорбление должно было показаться Манон особенно тяжким: если что и было у нее красивого, то именно волосы… Когда через год после появления этой статьи она предстала перед трибуналом, то продемонстрировала судьям самую кокетливую из своих причесок, которую затем должен был непоправимо испортить палач…
Слова Эбера, конечно, гротеск. Мне случилось дважды побывать на приеме у Роланов, второй раз уже в министерский период. Там принимали скромно, и, хотя стол был сервирован со вкусом, обед состоял всего лишь из одной перемены блюд… Конечно, и это голодному Парижу представлялось непозволительной роскошью — отсюда все эти «фрикасе, пирожные и подливки…»
Желая окружить себя знаменитостями, мадам Ролан приглашала не только будущих жирондистов, но и деятелей крайнего демократического направления. Робеспьер заставил себя просить, но затем появился и несколько раз посетил новый салон. Марат, приглашенный через Дантона, категорически отказался. Вместо него, движимый любопытством, за столом Роланов очутился я…
Справедливость требует заметить, что ненависть Манон Ролан к Марату возникла далеко не сразу. Сначала жирондистская львица была настроена довольно благожелательно и к «Другу народа», и к его редактору. Она живо интересовалась судьбой журналиста, сочувствовала ему, подробно расспрашивала меня о его жизни изгнанника, выражала неодобрение его гонителям. По видимому, отношение мадам Ролан изменилось после того, как он решительно пренебрег ее салоном. А потом… Потом Марат радикально разошелся со своим бывшим учеником Бриссо. Начались дискуссии о войне. Марат никогда не стеснялся в выражениях, говоря о том, кого считал отступником. Мадам Ролан все более поражалась его статьям и памфлетам. Удивление сменилось неприязнью, неприязнь — враждой, вражда — ненавистью. А в ненависти такая женщина была страшна: она превращалась в дьявола.
Собственно говоря, если присмотреться внимательно, можно сказать без преувеличений: Манон непрерывно подогревали двое, и на них-то лежит основная вина за силу ее чувства к Марату. Одним был Бюзо, ее возлюбленный, другим — Бриссо, ее политический наставник.
Франсуа Бюзо всегда представлялся мне загадкой. Мне кажется даже, что он был не вполне нормальным. Человек с резко повышенной впечатлительностью, до предела нервозный, то нежный, то резкий до грубости, он поминутно бросался из крайности в крайность. На заре революции лидер левых Учредительного собрания, единомышленник и соратник Робеспьера, он кончил тем, что стал душой Жиронды. По видимому, контрасты этой неустойчивой натуры больше всего и пленили Манон — слишком уж был не похож экспансивный, вечно подвижный и противоречивый Бюзо на медлительного и ровного старика Ролана… Я не знаю почему, но Бюзо ненавидел Марата лютой ненавистью. Не вспомню ни одного из врагов публициста, кто отзывался бы о нем так ядовито и желчно. Бюзо буквально скрежетал зубами, и на губах его появлялась пена, когда он говорил о Марате. Было ли виной тому ренегатство Бюзо, его зависть к человеку, оставшемуся верным своим идеалам? Или же его раздражала резкость Марата по отношению к врагам, в чем, кстати говоря, они были очень похожи друг на друга?.. Повторяю, мне не вполне ясны истоки злобы, но злоба достигала размеров невероятных, и, если учесть, что для мадам Ролан Бюзо был самым близким человеком, нетрудно понять, какую роль здесь могли сыграть его внушения.
Что же касается господина Бриссо, то в нем, как и в поведении его, не было ничего загадочного, хотя в общем он тоже казался натурой незаурядной.
В первой части настоящих записок, мне помнится, имя Бриссо называлось в смысле не очень лестном для его обладателя. Впредь, к сожалению, придется продолжать в подобном же духе, и вовсе не потому, что Бриссо был врагом Марата: я стараюсь по мере сил оставаться справедливым в своих оценках, но фактов переделывать не могу и не желаю. А факты все, как один, против него.
При старом порядке этот человек именовал себя «Бриссо де Варвиль», словно кичась своим дворянским происхождением. Потом, когда дворянские фамилии были упразднены и слово «аристократ» стало обозначать врага народа, Бриссо принялся пространно объяснять каждому встречному, что он прирожденный плебей, а Варвиль — название деревни, места его рождения, и присоединил он это название к своему имени якобы лишь для того, чтобы не быть смешанным с каким-либо другим Бриссо!.. Все было в нем противоречиво, ни в чем не сходились концы с концами.
Он пел гимны постоянству, а сам менял убеждения, словно одежду; превозносил науки, оставаясь неучем; исповедовал чистоту и связывался с грязными компаниями, молился как богу Руссо, пресмыкаясь перед Вольтером; восхищался Маратом, но постоянно предавал его, пока не предал окончательно.
Бриссо во всем искал выгоду.
Не следует думать, что под выгодой он разумел только деньги. Это не так. Нет, не богатства волновали этого маленького, некрасивого человечка с прилизанными черными волосами и беспокойным взглядом. Он был честолюбив, и честолюбие с ранних лет жгло ему душу. Именно из честолюбия он готов был пойти на многое, далеко не всегда достойное порядочного человека.
— Господин Бриссо, вы бриссотинец! — бросил ему как-то Дантон.
С тех пор «бриссотинцами» стали называть друзей мадам Ролан, а глагол «бриссотировать» получил смысл «интриговать». Да, Пьер Жан Бриссо был выдающимся мастером интриги. Он умел сталкивать политиков и ссорить друзей, создавать хитроумные комбинации и использовать любые обстоятельства. Но именно на стезе интриг ему пришлось встретиться с человеком, который не выносил интриг и немедленно разоблачал их, коль скоро они зарождались. Этим человеком конечно же был Марат. Отсюда роковая неизбежность вражды между Бриссо и Маратом, вражды, увеличивающейся тем более, чем дальше шла революция.
В повести мне приходилось уже говорить о первых разногласиях между прежними единомышленниками, равно как и о бесчестном поступке Бриссо в Англии. Позднее, в 1790 году, Бриссо согласился на тайные субсидии из ратуши, а год спустя вступил в сговор с покровителем Мирабо, графом Ла Марком. Марат не мог не узнать обо всем этом, а узнав, не мог остаться равнодушным. На страницах «Друга народа» появились упреки Бриссо, тем более понятные, что тот продолжал петь дифирамбы Лафайету и обнаружил полную непоследовательность в своих суждениях о цветном населении колоний. Вражда между обоими литераторами особенно обострилась осенью и зимой 1791 года, когда Бриссо наконец нашел мост, который мог привести его партию к власти, а Марат стал деятельно подпиливать стропила у возводимого моста.
Этим мостом была война.
Призрак войны угрожал нашему отечеству с самого начала революции.
Государи Европы не собирались прощать Франции происшедших перемен, поскольку перемены эти затрагивали их спокойствие. На первых порах, правда, недруги наши надеялись, что революция иссякнет сама собой. Этого не произошло. Тогда монархи зашевелились. Призрак войны оброс плотью после пильницкого свидания летом 1791 года: австрийский император и прусский король подписали декларацию о совместных действиях против Франции, а в феврале 1792 года эта декларация превратилась в военный союз. И, однако, союзники не пошли на немедленное объявление войны. Должны ли были мы проявить инициативу в этом вопросе?
Идея революционной войны была популярна среди многих наших патриотов. Видя основное ядро контрреволюции в Кобленце — главном средоточии эмигрантов, зная о настроениях и мерах враждебных Франции держав, они полагали, что победоносная война покончит с международной контрреволюцией и упрочит положение нашего государства. Эта мысль широко популяризировалась в народе. Патриотов должно было бы насторожить, что правительство Людовика XVI также стремилось к войне, но это обстоятельство насторожило лишь наиболее дальновидных революционеров — Марата и Робеспьера.
Что же касается Бриссо и его друзей, то они быстро рассчитали все выгоды создавшегося положения: пропагандируя войну, льстя и народу и королю одновременно, они превращались в образцовых патриотов и вместе с тем могли рассчитывать, что будут приглашены в правительство. И действительно, упорство, с которым жирондисты почти полгода били в одну точку, не пропало даром: Людовик XVI пригласил их сформировать министерство.
Можно представить себе радость Манон, когда 21 марта, в одиннадцать часов вечера, Бриссо объявился в отеле «Британик» и бросил оторопевшему Ролану:
— Ликуйте, вы министр внутренних дел!
Конечно, хитроумная супруга новоиспеченного министра постаралась ничем не выдать своих чувств; она, вероятно, приняла известие сдержанно, словно само собой разумеющееся. Но в характере ее чувств нельзя сомневаться. Еще бы! Превосходились самые смелые грезы юности. Ее почитатели прорвались к верховной власти, а муж стал главой правительства! [12]
Но бочку меду отравляет ложка дегтя.
Среди всеобщих поздравлений раздается один скептический голос.
В очередном номере «Друга народа» Марат берет под подозрение новое правительство:
«…Все публицисты рассматривают образование якобинского министерства как добрый знак. Не разделяю подобного взгляда; в моих глазах опозоренные министры менее опасны, чем министры, пользующиеся доброй славой, но обманывающие общественное доверие…»
И еще:
«…Двор рассчитывает подкупить всех членов нынешнего кабинета и не сомневается в том, что своими преступлениями они восстановят против себя общественное мнение, как и все их предшественники…»
Но самый страшный удар — тем более страшный, что нанесен в присущей Марату саркастической манере, — оставлен на конец. И получил его почтенный супруг патронессы жирондистов:
«…Ролан де ла Платьер, бывший член зараженного лионского муниципалитета, кажется славным малым… Однако не может быть, чтобы его поставили к рулю управления министерством внутренних дел, не уверившись в его преданности монарху, о благополучии которого он так ревностно печется. Ждите, что он окажется вторым Делессаром…»
Всем было слишком хорошо известно, что Делессар, прежний министр внутренних дел, из-за своих интриг только что угодил в тюрьму…
Как можно было пережить такое?
Тем более что вскоре последовал новый дерзкий вызов.
Это произошло уже после объявления войны. Поскольку война началась с поражений, а Робеспьер, самый последовательный враг войны, эти поражения предсказал, Бриссо и его друзья, раздраженные до крайности, набросились на Неподкупного в Якобинском клубе.
Марат, как обычно, стал на защиту своего соратника. В одном из апрельских номеров «Друга народа» он дал сокрушительную отповедь «клике Бриссо — Ролана».
На этот раз особенно досталось «куму Бриссо».
До сих пор Марат ограничивался репликами и укорами в адрес своего бывшего ученика.
Теперь он поставил на нем крест.
Марат не просто повторил ранее известные факты. Он очень умело сгруппировал их и сделал выводы. Он доказывал, что Бриссо был законченным предателем, сначала платным агентом полиции, потом одним из заговорщиков, повинных в голоде столицы, и, наконец, сообщником изменников-генералов, работающим на благо «австрийского комитета», то есть, попросту говоря, врагов родины!
Должен сказать изумленному читателю, что в те времена партийные лидеры считали модным обвинять друг друга во всех смертных грехах; взаимное ожесточение заставляло терять чувство меры, и бриссотинцы недавно обличали Робеспьера почти в тех же преступлениях, в каких Марат обличал сегодня Бриссо. И все же это было «почти»… Марат превзошел своих врагов и заставил их в первый момент смолкнуть и оторопеть.
Теперь «Друг народа» не был одиноким.
Статья Марата стала сигналом к общему выступлению противников новой «клики». Эбер разразился яркой статьей на страницах своей газеты, Демулен выпустил памфлет «Разоблаченный Бриссо», каждая фраза которого была подобна удару кинжалом.
Так начиналась борьба Горы и Жиронды.
Она сотрясала Францию больше года, и в огне ее погибла большая часть тех, кем она была развязана, в том числе Манон Ролан, Бриссо и Марат.
Когда Бриссо и чета Роланов опомнились от первого шока, они пришли к единому выводу: ответный удар нужно было нанести только главному врагу, и нанести так, чтобы добить его сразу. Не стоило сейчас трогать Робеспьера или Демулена; надо было сокрушить Марата.
Верный своей обычной манере, Бриссо вложил отравленный стилет в руки подставного лица.
3 мая депутат Лассурс обрушился в Законодательном собрании на журналиста Марата, автора «братоубийственной» статьи против «проверенных патриотов». Умело цитируя одиозный номер «Друга народа», он заявил, что подобной газете нет места в обществе, а ее редактор заслуживает каторги. Лассурса поддержал злобный и едкий Гюаде. Чтобы сделать свои выступления неопровержимыми, оба депутата одновременно набросились еще на одну газету, на «Друга короля» Руайю. Чудовищное сопоставление «Друга короля» и «Друга народа» было встречено Ассамблеей с полным сочувствием и пониманием. Законодатели вынесли декрет о запрещении «Друга народа» и немедленном аресте Марата.
Итак, Законодательное собрание точно повторило демарш Учредительного. Теперь вместо Малуэ витийствовал Лассурс, но и аргументы, и результаты были одни и те же.
Но и Марат, как в прежние дни, не терял времени даром.
Когда жандармы попытались выполнить приказ об аресте, оказалось, что арестовывать некого. Марата не нашли ни у Симонны, ни в Кордельерском монастыре и ни в одном из других его прежних убежищ, известных полицейскому управлению.
Он исчез, буквально растворился в воздухе.
Только Симонна да еще несколько верных лиц знали, где скрывается Марат. С тысячью предосторожностей проводила меня подруга журналиста на улицу Омер, к дому, где снимал квартиру священник церкви Сен-Сюльпис Жак Ру.
Это было почти единственное свидание мое с Маратом в течение весны 1792 года. Судя по моим записям, оно состоялось 8 мая — 9-го я уезжал в Рейнскую армию и не мог не проститься с учителем, не зная, увижу ли его еще когда-либо.
…Мы шли узкими и темными переулками, почти не встречая прохожих; правда, было то время дня, когда мужчины трудятся в своих конторах и мастерских, а женщины заняты домашними делами, и все же мне показалось, будто я попал в какой-то провинциальный городишко. Улица Омер, продолжавшаяся до Страсбургского бульвара, была такой же узкой и безлюдной. Мы поднялись на второй этаж старого и грязного дома, и Симонна постучала особым образом. Через некоторое время дверь отворилась, и на пороге показался человек среднего роста в духовном облачении. Окинув меня испытующим взглядом, он улыбнулся Симонне и предложил войти. Миновав небольшой коридор, мы очутились в комнате, окна которой были завешены густой кисеей. Марат, что-то писавший за столом, вскочил и бросился нам навстречу…
…Симонна и Ру (а это был он) не задержались у Марата. Оставшись одни, мы долгое время молчали и смотрели друг на друга. Я внимательно изучал черты лица учителя и с болью думал о том, как он изменился за последний год, сколько прибавилось морщин, какие глубокие складки залегли у рта… Он, безусловно, выглядел много старше своих лет…
Марат, по обыкновению, прочитал мои мысли.
— А ты чего же хотел?.. От забот не молодеют…
И продолжал, не дождавшись ответа:
— Сейчас это надолго… И главное — нет никакой возможности продолжать газету… Приходится действовать через других… Хорошо еще, что у меня такие помощники.
О Симонне не говорю — ты ее знаешь… А этот долгополый ухаживает за мной, точно за малым ребенком, и держит в курсе всех событий…
Я с горечью в голосе высказал вопрос, который мучил меня все последние месяцы:
— Учитель, зачем вы так?.. Марат улыбнулся:
— Как всегда…
— Но ведь раньше-то враги действительно были, а теперь вы создаете их сами!
Улыбка не сходила с его лица.
— Славные ребята, не правда ли?.. Один кум Бриссо чего стоит! О даме я и не говорю — ведь само совершенство, не так ли?.. Что твоя маркиза или герцогиня!.. Ты-то, дамский угодник, естественно, у ее ног!..
Совсем не желая того, я покраснел.
— Учитель, к чему этот тон? Я говорю серьезно. Вы закусив удила бросились в бой на защиту Робеспьера, а Робеспьер поспешил отмежеваться от вас. В результате и он, и Камилл, и другие ходят на свободе, а вы должны погибать…
Лицо Марата стало серьезным.
— Ну, до гибели еще далеко. Характер Робеспьера мне хорошо известен, и тем не менее я никогда не перестану защищать его. А что касается этих милашек, всех этих государственных мужей и дам, то придется снова кое-что тебе разъяснить…
Он задумался, словно собираясь с мыслями.
— Из всех злодеев, подлинных врагов народа, самые опасные те, кто говорит его языком. Разоблачить Неккера или Мотье было сравнительно легко: эти господа сами делали все возможное для того, чтобы народ их раскусили возненавидел. Но взгляни на нынешних апостолов Ассамблеи, всех этих прихвостней Бриссо и жены Ролана.
Что им присуще? Страшная демагогия. Они кичатся своим санкюлотством. Они называют свое министерство «министерством патриотов». Они ввели в моду красные колпаки, чтобы, надев их на себя и на народ, показать, как они близки к народу… Да что там говорить! Они из кожи лезут вон, чтобы показать свою «народность», свою революционность, свою приверженность к принципам свободы и равенства. А на деле?..
Марат посмотрел на меня, словно и впрямь задал вопрос мне.
— На деле они такие же подлецы, как их предшественники, с которыми они сейчас всячески заигрывают. Что я? Они во много раз хуже. Богачи, плутократы и адвокаты богачей, мечтающие ограбить родину и разорить народ, лицемеры, играющие священными понятиями, словно бильярдными шарами, и одновременно готовые лизать пятки монарху. Они, если мы только допустим, втопчут в грязь нашу революцию не хуже, чем это делали фельяны, и все с единственной целью — туже набить свой карман… Кстати, ведь многие из них с юга, из департамента Жиронды, из твоего родного Бордо — уж не поэтому ли они так милы тебе?..
Я сдержался и ответил спокойно:
— Они вовсе не милы мне, учитель, просто я хочу и силюсь понять, что к чему. А мое отношение к Бордо и даже к собственному родителю, уроженцу Бордо, вы знаете достаточно хорошо, чтобы делать мне подобные упреки…
Марат схватил меня за руку:
— Что за чертовщина, никак не могу отделаться от моей проклятой иронии, равно как и ты никак не можешь к ней привыкнуть… Нет, если говорить серьезно, они очень хитры и могут пустить пыль в глаза, как никто… Помнишь, во время одной из наших последних бесед я говорил тебе, что на государственной сцене только декорации сменились? Сегодня беру свои слова обратно — изменились и актеры. Но учти: изменились к худшему. Они ведут свои партии более уверенно, но и более фальшиво. Они могут обманывать публику в течение целых трех первых актов, но затем все равно откроется обман… Каждый из них в своем роде уникум. Верньо — говорильная машина, Кондорсе — лжеученый, Гюаде — ведьма в штанах… Конечно, какие-нибудь там Лассурс или старик Ролан — пустые места… Но зато Ролана… И в особенности мой старый приятель и почитатель, заика Бриссо…
— Учитель, неужели все, что вы о нем написали, правда? Неужели он был платным шпионом Ленуара?..
Марат ответил не сразу.
— Видишь ли… Конечно, это не так просто. Я не уверен, что он был полицейским шпионом, — об этом ходили слухи. Но я должен был собрать все, буквально все, чтобы поразить его насмерть или, во всяком случае, уничтожить его репутацию. Служил он у Ленуара или нет, он все равно ужаснейший подлец, и в том, что он предает родину и народ, у меня нет ни малейших сомнений. Взять хотя бы эту войну. Почему я так возмутился их нападками на Робеспьера? Потому что Неподкупный первым понял бриссотинцев в этом смысле и первым начал их разоблачать. Он показал, что их стремление развязать войну с Европой — акт честолюбия и корысти, что, желая нажить политический и фактический капитал, они готовы заискивать перед монархией, хотя и понимают, что монархии война нужна лишь для того, чтобы с помощью союзников восстановить абсолютизм, и одновременно они готовы льстить народу, чтобы затем предать его и бросить в пучину неслыханных бедствий…
Марат вдруг остановился и зорко взглянул на меня.
— Ба, только сейчас сообразил… Ведь ты приехал попрощаться со мной, не правда ли?.. Ты уезжаешь на фронт?..
Я кивнул.
Марат крепко обнял меня. Голос его задрожал от волнения:
— Какой же я, право… О чем тебе говорю… А ты… Милый, дорогой мой мальчик, сынок мой… Ты поступаешь правильно. Сейчас каждый, у кого бьется сердце в груди и достаточно сил, должен быть там, только там… Война началась вопреки нашим усилиям, началась благодаря интриге, но, коль скоро она началась, надо спасать родину…
Однако расскажи же мне, как это все получилось…
И я рассказал ему все по порядку.
Я уже две недели хлопотал об отправке на фронт. Господин Дезо сразу после объявления войны вошел в состав Совета здоровья армии и стал подбирать людей для походных лазаретов. Узнав об этом, я бросил свой госпиталь в Мо и сейчас же подал рапорт Дезо. Мэтр не стал меня отговаривать, понимая, что это дело бесполезное. Он познакомил меня с Ларреем, замечательным хирургом, собиравшимся руководить медицинской помощью в Рейнской армии, и Ларрей согласился взять меня с собой…
Марат, не снимая рук с моих плеч, смотрел на меня, словно видел в последний раз…
Теперь я выступил в роли отгадчика его мыслей.
— Учитель, вы думаете, что мы видимся в последний раз?..
Он отрицательно покачал головой:
— Нет, не угадал. Я думал не об этом. Мы еще увидимся много раз и будем продолжать наше общее дело. А думал я вот о чем. Энтузиазм тысяч, десятков тысяч, сотен тысяч таких молодых людей, как ты, спасет положение. Нам сейчас очень плохо, будет еще хуже, и все равно мы выстоим. Выстоим и отбросим прочь клику Бриссо — Роланов.
— Учитель, вы опять о том же…
— Что у кого болит… Да, мой мальчик, теперь я уверен, что дело пойдет на лад. Ты вселил в меня бодрость. Война началась не вовремя, ее развязала интрига, но она откроет глаза многим людям, которые все еще слепы. И хотя это может показаться парадоксальным, война сломит шеи тем, кто ее вызвал, подобно духу из бутылки: она уничтожит монархию и нанесет смертельный удар бриссотинцам… Впрочем, это в будущем. А сейчас поговорим о настоящем. Поговорим о тебе и твоих планах…
…Я засиделся на улице Омер допоздна, пока не вернулся хозяин квартиры. Прощаясь, Марат снова обнял меня и, крепко пожав мне руку, отвернулся, словно желая скрыть слезы…
На следующее утро я отправился в путь.
До сборного пункта меня провожали трое: Мейе, который записался в волонтеры и должен был уходить через день, Луиза, принесшая мне медальон со своим портретом, и наш почтенный Гослен. Мейе был задумчив. Славный архивариус на прощание перекрестил меня и сказал с чувством:
— Да хранит вас всевышний!..
Потом они ушли, и я долго следил за тремя удаляющимися фигурами таких разных и таких дорогих моему сердцу людей… Мог ли я знать в тот момент, что двоих из них больше никогда не увижу?..
А потом началась моя военная эпопея.
Война… Сколько сокровенного смысла в этом коротком зловещем слове! Сколько ужаса, слез, крови, безнадежности… Разрушенные города, сожженные деревни, не скошенные поля, голодные семьи, лишенные кормильцев… Горе, смерть, уничтожение повсюду сопутствуют роковому призраку войны и остаются там, где этот призрак прошел…
Думали ли мы так в день 20 апреля, когда стараниями жирондистов Ассамблея торжественно объявила войну австрийскому императору? И позднее, когда толпы добровольцев повалили на фронт? Догадывались ли, что, начиная с этих дней, война более четверти века будет потрясать Францию и Европу?
Увы, мы так не думали и ни о чем не догадывались. Мы были опьянены звуками фанфар, пламенными призывами ораторов, победными речами лидеров партий, а, за исключением Робеспьера, Марата и еще очень немногих провидцев, все лидеры расточали победные предсказания.
Правда, опьянение оказалось недолгим.
Оно прошло с первыми поражениями, понесенными от врага, с первыми трудностями, которые нам пришлось испытать.
Что и говорить, моя военная эпопея была долгой, тяжелой и полной разочарований. Но об этом коротко не расскажешь. Это могло бы составить содержание целой книги, другой книги, которую я, быть может, когда-нибудь и напишу. Сейчас же лишь замечу, что на фронте я узнал и о восстании 10 августа, сломившем наконец хребет монархии, и о сентябрьских событиях, и о созыве Конвента.
А потом пришло письмо.
Единственное письмо, которое я за эти полгода получил от Марата.
Я берегу его как святыню.
Смятое и почти протершееся от долгого ношения в нагрудном кармане мундира, оно является одним из самых дорогих сокровищ моей эпистолярной коллекции.
Привожу его целиком.
Марат, Друг народа — Буглену.
Париж, 26 сентября 1792 года.
Дорогой мой Жан!
Сколько прошло времени с тех пор, как я последний раз беседовал с тобой, и сказать не могу: то ли год, то ли век; во всяком случае, дни по наполненности событиями таковы, что стоят столетий. И не сетуй, ради бога, мой мальчик, на своего бедного учителя: все твои письма я получал исправно, но ответить удосужился лишь сегодня, и то потому, что недомогание уложило меня в постель; дела общественные до сих пор не оставляли в сутках и получаса, которые я мог бы истратить по собственному усмотрению. Да, сейчас мне приходится бить в набатный колокол еще чаще, чем прежде, почти непрерывно. Ты удивлен? Читай дальше, и удивление твое либо рассеется, либо возрастет еще больше — в зависимости от того, насколько глубоко постиг ты сущность презренной клики Бриссо — Ролана.
Я знаю о всех твоих бедах. Это общие наши беды. Боже, а как могло быть иначе, если во главе правительства и армии стояли негодяи? Я не говорю уже о Лафайете — наконец-то после всех своих художеств Тартюф — Мотье кончил тем, что бежал к врагу. Теперь все наконец убедились, что он бесстыдный лицемер, отпетый злодей, наемник деспотизма, а ведь я трублю об этом без малого три года! Не лучшим оказался и подлый лакей двора Люкнер — и здесь меня, как водится, не послушали, когда я смело сорвал с него маску, а ведь сделал я это вскоре же после объявления войны! Да что там говорить! Разве все предатели — министры, лжепатриоты, продавшиеся двору по примеру своих предшественников, не оставили наши крепости беззащитными, наши военные лагеря без снаряжения, батальоны без оружия, без одежды, без хлеба, без командиров? Теперь-то все понимают, что эти поражения были запланированы в Тюильрийском кабинете, что Капеты решили свалить на французскую нацию неудачу первых схваток, дабы обесчестить наше оружие в глазах врагов, вызвать упадок мужества у наших войск и тем самым облегчить свои преступные замыслы. Ведь именно в Тюильри был составлен пресловутый манифест герцога Брауншвейгского, грозивший страшными карами революции и обещавший испепелить Париж! Свидетель всей этой подлости, Национальное Законодательное собрание молчаливо наблюдало, озабоченное лишь тем, как бы сгладить или предать забвению козни врагов, вместо того чтобы разоблачить их. Итак, при попустительстве отцов-сенаторов и муниципальных властей мы были на краю гибели. В то время как австрийцы без боя овладевали нашими крепостями, осмелевший двор вооружал и собирал в Тюильри свою челядь. Уже Капет и австриячка считали дни до своего полного торжества, уже готовились открыть ворота столицы врагу, чтобы на наших костях станцевать свою сарабанду, когда население Парижа в содружестве с федератами департаментов, вняв наконец моим призывам, сорвало происки деспотизма.
О мой милый друг! Как жаль, что тебя не было 10 августа в столице! Как жаль, что ты не стал свидетелем и участником этих славных событий! Ибо словами не передашь всего ужаса и величия, происшедшего в этот день, благодаря которому все мы сегодня живы и можем продолжать нашу борьбу и нашу революцию. Я не сомневаюсь: у вас в армии обсуждались события, связанные с падением монархии. И все же не могу удержаться, чтобы не сообщить кое о чем, может быть тебе неизвестном, что не попало в печать или не получило должного освещения. Да, я еще раз утверждаю, что отвратительный заговор двора должен был погубить всех патриотов столицы. Бывший монарх, клятвопреступник и изменник, решил заманить под окна дворца, подстрекнуть к нападению и предать их огню и железу наемников, предусмотрительно собранных и вооруженных. Утром 10-го после совещания с командующим гвардией Людовик произвел смотр швейцарцам и гренадерам, несколько раз прокричавшим «Да здравствует король!». После этого солдатам роздали боевые патроны, которыми те должны были стрелять в народ, а продажные администраторы департамента издали приказ силой разогнать граждан.
Но планы двора оказались сорванными на самом корню.
Накануне вечером патриоты столицы организовали новую муниципальную власть и заставили прежнюю Коммуну уступить себе место. Они вызвали предателя-командующего, и по приказу Дантона он был расстрелян. Это спутало все карты двора. Ты знаешь, что было потом. Воздадим же хвалу трусости контрреволюционеров, глупости и вялости Людовика Капета, смелости народа, доблести федератов и парижских гвардейцев-санкюлотов! Тюильрийский дворец был взят патриотами. Победа увенчала справедливое дело; она ниспровергла деспота и его приспешников, привела в замешательство прогнившее большинство сената, приостановила дерзкие интриги, упрочила влияние новой Коммуны, подорвала значение департамента и судей, продавшихся двору, уничтожила контрреволюционный штаб, повергла в ужас врагов революции, вернула свободу честным гражданам и дала возможность народу показать свою силу, срубив мечом правосудия головы злоумышленников.
И однако… Однако народ не использовал этой возможности. В конце концов случилось именно то, о чем я толкую с начала революции: как и 14 июля, как и 5 октября, дело не было доведено до полной победы. Победа над деспотизмом стоила патриотам больших усилий и большой крови, но эти усилия не увенчались успехом, а кровь, как и в день резни на Марсовом поле, осталась неотмщенной. Вместо того чтобы немедленно овладеть сенатом и расправиться с предателями, вместо того чтобы разоружить контрреволюционеров и казнить изменников генералов, народ отнесся с непростительным доверием к своим врагам, а последние, использовав это, сумели быстро и ловко перестроиться, с тем чтобы присвоить первые плоды народной победы.
Суди сам. Еще утром 10 августа отцы-сенаторы показали себя бесстыдными угнетателями народа и приспешниками тирана. Когда трусливый Людовик, покинув Тюильри до начала сражения, отправился с семьей искать убежища в Ассамблее, пройдоха Верньо, бывший в этот день председателем Законодательного собрания, сказал ему: «Ваше величество может рассчитывать на стойкость Национального собрания. Его члены поклялись умереть на своем посту, защищая установленные власти». Ну, каково? И только когда народ взял дворец, только когда санкюлоты с руками черными от пороха появились на пороге Манежа, тот же Верньо, подчиняясь силе вещей, провозгласил короля низложенным. Но в какой форме! Людовик низлагался временно, и для жительства монаршей семьи предназначался Люксембургский дворец! Иначе говоря, подлые бриссотинцы, накануне 10 августа судорожно пытавшиеся спасти короля, и теперь не отказались от этой мысли! Понадобилась вся твердость Коммуны, чтобы парализовать их усилия; слово «временно» было выброшено, и низверженных Капетов поместили в Тампльскую башню, где они, как государственные преступники, будут» дожидаться суда и наказания. Но пока все это происходило, бриссотинцы не теряли времени даром: они захватили верховную власть, распределив между собой министерские портфели, и только портфель министра юстиции согласились уступить патриоту Дантону, одному из главных организаторов дела 10 августа…
Я, как ты понимаешь, тоже не терял времени. Едва выйдя из своего подполья, я принялся печатать листовки и оклеивать стены домов афишами, в которых разъяснял народу сущность происшедшего и определял ближайшие задачи революции. Я усиленно доказывал необходимость кратковременной диктатуры, состоящей из трех лиц, для скорейшего наказания изменников и закрепления победы. Дантон, Робеспьер, Панис или же, наконец, я сам казались мне наиболее достойными кандидатами на должность триумвиров. Но я, как в дни бегства короля, не встретил сочувствия ни у Дантона, ни у Робеспьера: первый был членом правительства, второй — членом Коммуны, и им казалось, что на этих постах они могут чего-то добиться. Тогда я согласился на призыв патриотов и принял должность члена Наблюдательного совета Коммуны, чтобы иметь хоть какую-то возможность вмешаться в ход событий. Я неоднократно призывал правительство и сенат к созданию компетентного суда, который карал бы врагов революции, предотвращая народный самосуд и народную расправу. Это было тем более необходимо, что враг стоял у ворот: вслед за Лонгви пал Верден, и не сегодня-завтра австрийцы могли подойти к столице. Но отцы-сенаторы и правительство лицемера Ролана не сделали ничего, чтобы удовлетворить мои справедливые требования. Ролан, подстрекаемый своей мегерой женой, уже давно отказывал мне во всех моих просьбах денежного характера, хотя он, как министр внутренних дел, был обязан выделить средства на возобновление «Друга народа». А так называемый Чрезвычайный трибунал, наконец учрежденный, вместо того чтобы карать политических преступников, оправдывал их. Да и могло ли быть иначе? Могла ли согласиться клика Бриссо — Ролана по-настоящему судить преступников, если главными преступниками являлись они сами? И тогда произошло то, что неизбежно должно было произойти: отправляясь на фронт добровольцами, во имя спасения отечества, санкюлоты не пожелали оставлять в тылу у себя непримиримых врагов, которые расправились бы с их женами и детьми. 2–3 сентября народ учинил стихийный суд над аристократами, швейцарцами, защищавшими Тюильри, фальшивомонетчиками, священниками, не присягнувшими конституции, и прочей нечистью, забившей парижские тюрьмы. Я считаю и всегда буду считать, что это был справедливый акт возмездия: там, где молчит суд законный, народ вправе учинить свой, стихийный суд. Но я с презрением отвергаю клевету бриссотинцев, утверждающих, будто этот акт возмездия был вызван Другом народа! Нет, уважаемые господа, не вызывал я, да и не мог вызвать сентябрьских событий; я только предвидел их и, предвидя, предупредил вас, а вы не пожелали сделать выводов! Народ поступил правильно, но народ, как обычно, не смог найти главных преступников и расправился лишь с второстепенными. Я попытался исправить эту ошибку. В качестве члена Наблюдательного совета Коммуны я подписал ордер на арест презренного Ролана. И веришь ли? Все сорвалось из-за министра юстиции. Дантон, бесспорно, превосходнейший патриот и родина многим обязана ему, но этот титан революции способен проявить совершенно непостижимую минутную слабость. Так было и на этот раз — он силой своего авторитета сумел спасти Ролана. Он спас также злодеев Дюпора и Ламета, главных интриганов Учредительного собрания, причастных к делу Марсова поля, спас, позволив им уйти из-под меча Немезиды. Я устроил ему бурную сцену в ратуше, в присутствии Петиона…
Между тем приближались выборы в Конвент. Бойцы 10 августа, уничтожившие монархию, не желали больше терпеть ее прихвостня — оскандалившееся Законодательное собрание. Новый орган власти избирался всем населением страны, без деления на «активных» и «пассивных» граждан, но выборы оставались двухстепенными, что сохраняло лазейку для клики Бриссо — Ролана. 5 сентября я выпустил листовку, в которой призывал парижан голосовать за проверенных патриотов, верных защитников свободы, оказавших важные услуги отечеству. На первые места в своем рекомендательном списке я поставил Робеспьера, Дантона и Паниса. Парижане вняли призыву Друга народа. Все двадцать два кандидата-патриота, выдвинутые мною, равно как и сам пишущий эти строки, были избраны в Национальный Конвент. Но провинция послала на скамьи новой Ассамблеи людей случайных, сумевших подольститься к избирателям или подкупить их.
Такие депутаты, естественно, стали подголосками бриссотинцев. Их много. Это печально, но это факт, с которым ничего не поделаешь. Небезынтересно тебе узнать, что на первом же заседании депутаты сгруппировались согласно своей политической принадлежности: патриоты заняли верхние скамьи амфитеатра Манежа, и поэтому нас теперь называют монтаньярами, сторонники Бриссо — Ролана, среди которых много депутатов от Жиронды и западных департаментов, устроились в середине, партер же оккупировало неустойчивое большинство, которое остроумные парижане прозвали Болотом.
Впрочем, первое заседание Конвента прошло при общем единодушии; депутаты провозгласили Францию республикой и приняли новый порядок летосчисления, считая 21 сентября первым днем новой, республиканской эры.
Учитывая, что, несмотря на победу при Вальми, наше военное положение продолжало оставаться тяжелым, монтаньяры решили пока воздержаться от партийной борьбы и не разжигать страстей, полагая, что только общие усилия всех депутатов могут спасти республику. Я не верил этому, но все же вынудил себя подчиниться общему мнению. В этих целях я даже изменил заголовок своей газеты, бывший одиозным для трусов и колеблющихся, и стал называть ее «Газетой Французской республики». В первом же номере я дал редакционную статью «Новый путь автора», в которой заявил, что постараюсь задушить в своем сердце порывы негодования и принесу в жертву отечеству свои симпатии и антипатии, предубеждения, вражду, гнев, лишь бы республика была свободной и счастливой!..
Тщетные потуги. Следующие заседания Конвента доказали, что попытки умиротворения не принесут пользы. Чем больше мы будем стремиться ублажать наших врагов, тем увереннее они станут творить свои козни и рыть могилу республике и свободе. Не буду голословным. Приведу тебе в сокращенном виде отчет о последнем заседании Конвента, состоявшемся 25 сентября и потребовавшем от меня столько энергии и выдержки, что именно после него я и слег в постель.
День этот был заранее выбран бриссотинцами для того, чтобы опозорить парижскую делегацию, сокрушить Робеспьера, Паниса, Дантона и уничтожить меня мечом тирании. Заранее были распределены роли. И, как обычно, злодеи воспользовались подставным лицом: первым выступил Мерлен, пожаловавшийся, что он слышал вчера от Лассурса о существовании партии, рвущейся к диктатуре. Воспользовавшись этой затравкой, на трибуну взобрался Лассурс. После всякого рода иезуитских уловок он заявил, что партия действительно существует, что Конвент окружен убийцами и вынужден ожидать из провинции охраны, которая спасла бы его от деспотизма Парижа…
Пока что ничего существенного, кроме подлых намеков. Поднимается Дантон, но не для того, чтобы опровергнуть клеветников, сорвать их козни и высмеять обвинения, а лишь затем, чтобы отмежеваться от Марата, «человека, ожесточенного долгим подземельем», писателя, с которым он, Дантон, не желает иметь ничего общего, — как будто кто обвинял его в том, что он креатура Марата! Поднимается Робеспьер и не лучше справляется с задачей: он перечисляет свои заслуги и также предупреждает, чтобы его не смешивали с Маратом.
Поднимается Панис, желая защитить от обвинений Наблюдательный комитет Коммуны, но ни словом не вступается за Марата, одного из активнейших членов этого комитета.
Вот так-то, мой мальчик. Мне становится ясно: в погоне за мифическим единством монтаньяры готовы бросить врагам искупительную жертву, и этой жертвой будет Марат!
Враги также начинают понимать. Они смелеют. Они окружают меня тесным кольцом. Камбон, Гупийо, Ребекки и другие толкают меня локтями и размахивают кулаками возле самого моего носа. Фальшивый Буало, держа в руках номер «Друга народа», но умалчивая о дате его выпуска, устремляется к трибуне и начинает декламировать статью, в которой я якобы угрожаю членам Конвента; он вопит, что Марат — подкупленный заговорщик, готовый предать нацию и ее представителей в руки разбойников.
При этих словах в Собрании поднимается невероятный шум. Отовсюду раздаются крики ярости. «На гильотину!» — орут какие-то неизвестные, к ним присоединяются голоса бриссотинцев и многих честных депутатов, не разобравшихся в сути дела.
Я понимаю, что настал мой час: я должен выступить немедленно, или все погибло.
Расталкивая стоящих на моем пути, среди невероятных угроз и выкриков я поднимаюсь на трибуну. «Долой! Долой с трибуны!» — кричат вокруг. Я спокойно дожидаюсь тишины…
Дорогой Жан, можешь ли ты понять мое состояние в эти минуты? Учти, что я раньше почти не выступал перед большой аудиторией, тем более аудиторией, враждебно настроенной. Но поверь мне, я не трусил. Я весь словно сжался в тугую пружину, готовую распрямиться и нанести ответный удар. И при этом, самое странное, я был абсолютно спокоен, словно все визжавшее и крутившееся вокруг меня не имело ко мне никакого отношения!
Наконец стало тише, и я сказал:
— Господа, у меня в этом зале много личных врагов…
— Все! Все! — дружно закричали в разных концах Манежа.
Словно не слыша, я повторил:
— У меня в этом зале много личных врагов… Я призываю их устыдиться!..
И тут вдруг воцарилось жуткое молчание — все были ошеломлены таким поворотом. Я продолжал:
— Не криками, не угрозами, не оскорблениями доказывают обвиняемому его виновность; не бурным негодованием докажут защитнику народа, что он преступен…
Все молча слушали — я мог говорить беспрепятственно.
Я поблагодарил преследователей за то, что они дали мне возможность излить душу. Я объяснил, что мысль о диктатуре, трибунате или триумвирате принадлежит исключительно мне — ни Робеспьер, ни Дантон в ней неповинны, напротив, мне приходилось не раз ломать с ними копья по этому поводу. Я напомнил, что мое мнение о трибунате изложено в произведениях, печатавшихся и распространявшихся публично в течение почти трех лет, что я никогда не скрывал его, и, если оно ошибочно, пусть это докажут серьезными доводами. Напомнив о событиях 14 июля, 5 октября, 10 августа и 2 сентября, событиях, спасших Францию, я указал, что, если бы они были направлены искусными руками трибуна или триумвиров, они дали бы несравненно больший эффект несравнимо меньшей кровью, в этом и состоит моя основная идея. В заключение я призвал депутатов не растрачивать время на сведение личных счетов, а поскорее заложить основы справедливого и свободного правительства, которое должно определить судьбу Франции и обеспечить благосостояние народа, ради чьего счастья я готов в любой момент пожертвовать жизнью.
Поскольку возразить на это было трудно, бриссотинцы оставили вопрос о диктатуре и снова вцепились в номер «Друга народа», якобы угрожавший членам Конвента. Пройдоха Верньо, выступивший с этим обвинением, выразил ужас, что ему приходится сменить на трибуне человека, над которым тяготели декреты об аресте. Это была неосторожность. Один из монтаньяров тут же напомнил оратору, что указанные декреты, изданные свергнутым ныне правительством, можно рассматривать как почетные грамоты… Но бриссотинцы не унимались — они решили меня погубить во что бы то ни стало. Извращая смысл моей статьи, они потребовали для меня отмены депутатской неприкосновенности и немедленной тюрьмы.
Я снова пробился к трибуне. Я без труда доказал, что статья, о которой идет речь, действительно принадлежит мне, но опубликована она десять дней назад! С тех пор положение изменилось — достаточно прочитать «Новый путь автора» в первом номере «Газеты Французской республики»!
«Новый путь» был тут же прочитан — моя правота блестяще подтвердилась. Тогда я, чувствуя, что пружина раскрутилась до конца, выхватил из кармана пистолет и, приставив его к виску, спокойно сказал:
— Считаю долгом заявить, что, если обвинительный декрет будет принят, я немедленно пущу себе пулю в лоб здесь, у подножия трибуны. Таковы плоды трех лет мук и страданий, перенесенных ради спасения отечества! Таковы плоды моих бессонных ночей, моей работы, нужды, опасностей, которых я избежал! Прекрасно! Я остаюсь среди вас и безбоязненно встречу свою участь!
На галереях для публики раздались аплодисменты.
Я победил своих врагов. Обвинительный декрет был немедленно снят с повестки дня.
Но одновременно я понял: мир невозможен. Нет, напрасно тешили себя Робеспьер, Дантон и другие; война, жестокая, беспощадная война ждет нас впереди.
И еще я понял…
Мальчик мой, ты наблюдателен и умен, задумайся над событиями 25 сентября. И если я неожиданно паду от руки убийцы, в руках твоих будет нить. Она приведет к источнику.
Прощай. Обнимаю тебя. Твой Марат.
Это письмо я перечитывал без конца, как до гибели Марата, так и после нее, и каждый раз одинаково поражался ясности его мысли, твердости, целеустремленности и прозорливости.
Но в тот день, когда, разыскивая адресата, оно пришло на нашу полевую почту, прочесть мне его не довелось: я был без сознания. Незадолго до этого, во время двухдневного перехода, я был тяжело ранен и едва не испустил дух. Пролежав много недель в походном госпитале, возвращенный к жизни искусством и заботами великого Ларрея, я был уволен из армии по состоянию здоровья в начале апреля 1793 года и, естественно, поспешил в Париж.
Письмо Марата по-прежнему было со мной. Но сколько воды утекло с тех пор, как он его написал!..
Читатель легко может представить себе нетерпение, с каким я ожидал прибытия в столицу. Мне казалось, что почтовая карета тянется необыкновенно медленно, что стоянки чересчур продолжительны, что пассажиры удивительно бесчувственны. Впрочем, поглощенный своими мыслями-ожиданиями, я почти не разговаривал с соседями. Я думал о Луизе, о Марате, о моем друге Жюле, о розовом старичке Гослене — ведь теперь, после разрыва с семьей, эти четверо были самыми дорогими для меня людьми, а не виделся с ними я как-никак почти год…
…Ну вот наконец и все. Я снова в Париже. Будто никогда и не покидал его. Но что это?.. Я иду по знакомым улицам и словно бы не узнаю их… Где же они, мои первые ориентиры, конные статуи Людовика XV, Генриха IV? Их нет и в помине. Королевская площадь сегодня называется площадью Революции, Пале-Рояль — дворцом Равенства, Карусель — площадью Воссоединения, и в центре ее стоит двуногая химера — страшная машина, на которой публично казнят осужденных Чрезвычайным трибуналом… Я оглядываю прохожих, и изумление мое возрастает. Вспоминаю пеструю, нарядную толпу былых времен… Где они, дамы с панье и высокими прическами, где изящные кавалеры в белых париках и шитых золотом кюлотах?.. Кюлотов нет и в помине — теперь все «санкюлоты»… Нет в помине и париков, зато появились бороды, о которых раньше никто и не слышал. Бородачи в красных колпаках, рваных куртках, длинных брюках и с трубками в зубах — вот они, санкюлоты первого года республики…
Но куда же направить мне свои стопы?
Еще не придя к окончательному решению, еще не оправившись от полученного шока, я попадаю в пренеприятнейшую историю…
Как догадывается читатель, прежде всего я горел желанием зайти к Луизе, с Маратом же рассчитывал встретиться позднее, в перерыве между дневным и вечерним заседаниями Конвента. Но когда он, этот перерыв? Я обратился к одному из бородачей, который показался мне наиболее симпатичным.
— Простите, сударь, не скажете ли вы мне…
Я на момент замолчал, поскольку бородач вдруг уставился на меня с таким видом, словно разглядывал привидение.
— Не скажете ли вы мне, — продолжал я, глотая слюну, — в какие часы бывает перерыв между заседаниями Национального Конвента?..
Он продолжал округлившимися глазами разглядывать меня. Затем крикнул:
— Эй, ребята!..
Подошли несколько человек.
— Хватай его и веди в кордегардию… Это шпион!..
Прежде чем я успел опомниться, несколько пар сильных рук подхватили меня и поволокли. Я не сопротивлялся. В голове моей вертелись обрывки каких-то мыслей. Я вдруг вспомнил, что когда в дилижансе, обратившись к соседу, сказал ему «сударь», он также выпучил глаза…
…Человек, сидевший за столом, поднял бледное лицо.
— Вот, — кипятился бородач, — арестуйте его и поскорее допросите! Это австрийский шпион! Он сказал мне «вы» и обозвал «господином»! А после этого стал расспрашивать о Национальном Конвенте…
Человек за столом тихо произнес:
— Документы!.. Я не сразу понял.
— Документы! — повторил он, не меняя тона.
Я вытащил из кармана удостоверение личности и свидетельство об увольнении.
Бледный долго изучал обе бумаги, вертя их во все стороны и даже смотря на просвет. Потом снова взглянул на меня:
— Почему не исполняешь постановления?
— Какого?
— Разве тебе неизвестно, что указ Коммуны запрещает употреблять слово «господин», придуманное аристократами?
— Но когда же он был принят?
Бледный смотрел на меня с любопытством.
— Да ты что, с луны свалился? Когда принят? Незадолго до казни тирана! Именно с тех пор граждане перестали называть друг друга на «вы», чтобы не возвращаться ко временам деспотизма…
Я объяснил чиновнику, что как раз в то время, тяжело раненный, находясь при смерти, я, возможно, пропустил этот указ… Кроме того, в армии, среди маршей, битв и ухода за ранеными, не до указов…
Последних слов, очевидно, произносить не следовало.
Бледный насупился.
— Ты говоришь не дело, — вдруг отрезал он, — распоряжения властей следует знать в любой обстановке… Ну да ладно, иди и впредь старайся быть более осторожным.
Он повернулся к стоявшим рядом санкюлотам:
— Спасибо, граждане, вы сознательные патриоты. Но этот ни при чем. Он возвращается из армии после ранения.
Затем, наклонившись к столу, он пробурчал про себя, но я расслышал:
— Проклятие, третий за сегодняшний день…
Я вышел, сопровождаемый моими незадачливыми стражами. Должен заметить: как только они узнали, что я не австрийский шпион, их словно подменили. Они бурно поздравляли меня, пожимали мне руки, обстоятельно ответили на все мои вопросы и даже пригласили выпить с ними стаканчик вина. Я поблагодарил и, сославшись на занятость, покинул их.
Поскольку дорожный сак, хотя и не слишком тяжелый, стал натирать мне руку, я решил несколько изменить маршрут и прежде всего забежать на мою старую квартиру.
Улица Ансьен-комеди была все той же и даже не изменила названия. Прежде чем подняться к себе, я постучал к Мейе, хотя и не очень надеялся застать его.
Действительно, дверь открыл какой-то молодец с припухшим лицом, который заявил, что ничего не знает о моем друге. Ничего не знала о нем и моя квартирная хозяйка, мадам (виноват! гражданка) Розье. Я постарался вежливо прервать ее причитания и расспросы, узнал, что она сдала мою каморку другому лицу, оставил у нее свои пожитки и снова очутился на улице.
Направляясь к дому Луизы, я вдруг вернулся мыслью к словам бледного чиновника. «Незадолго до казни тирана»… Ну конечно же! Ведь 21 января по приговору Конвента был гильотинирован Людовик XVI — вот почему уничтожили статуи всех королей и переименовали места, связанные с воспоминаниями о королевской власти! В памяти моей возник толстый человек с апатичным лицом, которого я так близко видел в Версале, а затем два раза здесь, в Париже… Сколько же времени прошло с тех пор!.. Учитель прав — сейчас дни стоили веков…
У Луизы я, разумеется, задержался много дольше, чем думал. Потом она отправилась меня провожать, потом я провожал ее, и так до тех пор, пока не стало смеркаться. Теперь в Конвент идти не было смысла. Как же мне, однако, найти учителя? Я помнил, что сестры Эврар жили где-то на улице Сент-Оноре, но номер дома, естественно, забыл. Пойти к якобинцам? Но Марат там бывал не так уж часто. К Кордельерам? Но его могло и там не оказаться. И тут мне вдруг пришел в голову удивительно простой выход. Я подозвал извозчика и, сев в экипаж, сказал безапелляционным тоном:
— К Другу народа, на дом!..
Кучер даже не обернулся в мою сторону и стегнул лошадь. Значит, я рассудил правильно: местожительство Друга народа знал весь Париж! Весь Париж, за исключением одного человека — самого горячего почитателя и друга…
Мы ехали очень недолго и остановились на улице Кордельеров, возле дома под номером 30. Возница четко объяснил мне, как найти квартиру Марата, и на прощанье заметил:
— Видишь, вон там, на углу улицы Паон, старинное здание с башней? Так вот, многие простаки считают, что это и есть дом Друга народа. Оно и понятно — ведь это самый красивый дом на улице Кордельеров! Но патриоты знают, что Друг народа не гонится за красотой и богатством и поэтому живет именно здесь в самом обычном доме, в самой обычной квартире, — ты в этом убедишься сам.
Я расплатился со словоохотливым почитателем Друга народа и нырнул под арку ворот, расположенных между двумя лавчонками. Пройдя маленький дворик, в одном из углов которого был вырыт круглый колодезь, я свернул направо и очутился в широком проеме. Наверх вела каменная лестница с коваными железными перилами. Поднимаясь и описывая полукруг, она привела меня на площадку с двумя окнами во двор. Здесь была дверь в квартиру Марата, а рядом — небольшое окно, через которое свет с площадки проникал на кухню. Вместо шнура для звонка висел железный прут, согнутый на конце.
Я позвонил.
Остановимся на несколько минут, мой читатель.
Эта квартира была последним пристанищем Марата. Сюда он пришел из подземелья, здесь познал счастье разделенной любви, здесь жил во время своего триумфа, здесь нашла его смерть.
Я часто бывал в этой квартире, а иногда даже по нескольку дней жил в ней. Мне были знакомы и близки не только ее обитатели, но и все ее убранство, каждый предмет обстановки. Между тем о квартире Марата ходили всякие толки, и мемуаристы имели дерзость расписывать ее, никогда не видев.
Все может быть. Дома, как люди, не вечны. Пройдет время, и дом номер 30 по улице Кордельеров исчезнет [13]. И никто из интересующихся жизнью Друга народа, никто из грядущих биографов его уже не сможет описать его жилище. А потому это сделаю я, и да будет прощено мне новое отступление, которое, в сущности, отступлением не является.
Квартира, снятая Маратом на имя девицы Симонны Эврар за 450 ливров в год, была довольно обширной. С лестничной клетки вы попадали в темную прихожую. Налево шла кухня, направо — узкая столовая с окнами, выходившими во двор, потом квадратный зал и, наконец, маленькая комната с кирпичным полом, служившая ванной (здесь-то и произошла трагедия). Размеры этой комнаты были таковы, что шесть-семь человек едва в ней развернулись бы. Она была оклеена светлыми обоями с изображением витых колонн. Значительную часть одной из стен ее закрывала большая карта Франции, разделенной на департаменты; около карты висели два пистолета, а над ними можно было прочитать надпись, сделанную большими буквами: «СМЕРТЬ». Спешу тут же заметить, что такой вид ванная комната приняла в последние месяцы жизни трибуна, когда он стал проводить в ней большую часть суток; до этого же и карта, и пистолеты висели в его кабинете над письменным столом. Комнаты, выходившие окнами на улицу, были большими и лучше обставленными, хотя вся их меблировка выглядела простой и не новой. Здесь располагались кабинет, гостиная, оклеенная трехцветными обоями с эмблемами революции, и спальня, сообщавшаяся с описанной выше ванной. Имела ли мадам Ролан в виду гостиную, когда говорила о «роскошно обставленном, в изнеженном вкусе салоне» Марата? Надо думать, то был чистейший плод ее фантазии. Единственной роскошью гостиной и спальни были высокие окна из цельного богемского стекла, дававшие много света.
Если квартира Марата казалась большой, то не следует думать, что она пустовала. Трибун любил людей и, когда обстоятельства позволяли, окружал себя ими. Кроме него и Симонны в квартире жили еще трое. По дому Симонне помогала бойкая девица по имени Жаннетта Марешаль. Любимые родственники супругов не покинули их на улице Кордельеров: незамужняя сестра Симонны Этьеннетта делила одну из комнат с Альбертиной Марат, сестрой моего учителя, которая, правда, подолгу отсутствовала; сейчас она находилась на родине, в Швейцарии.
Почти ежедневно навещала Симонну и вторая ее сестра, Катерина, со своим мужем, рабочим-печатником, с которым Другу народа было о чем поговорить. Часто здесь появлялся комиссионер, ведавший продажей газеты, невысокий, тщедушный человек по имени Лорен Ба. Наконец, постоянной посетительницей квартиры была консьержка дома, Мари Обен, пожилая женщина с вставным глазом, которой Марат давал работу — складывать газетные листы.
Именно Мари Обен и открыла мне дверь, когда я позвонил вечером 5 апреля.
…Я нашел Марата почти не изменившимся с нашей последней встречи — семейная жизнь была ему явно на пользу. Зато в состоянии Симонны улавливалось нечто новое; пожалуй, это были какая-то неуверенность, беспокойство. Тревога и любовь светились в ее глазах, когда они останавливались на муже, тревога чувствовалась даже в ее движениях… Что-то, не сразу понятое мною, волновало молодую женщину, волновало постоянно.
Учитель встретил меня так, словно мы расстались вчера, и тут же принялся говорить о делах. Симонна остановила его:
— Подожди же ты, ради бога, узнай хотя бы, как мальчик себя чувствует и как добрался сюда.
— Все это я знаю, — нетерпеливо пробурчал Марат, — он мне писал чуть ли не ежедневно. Впрочем, поведай-ка о своей встрече со столицей, это будет любопытно.
Я рассказал о своих первых впечатлениях, не утаив и уличного происшествия, закончившегося моим не совсем добровольным визитом в кордегардию.
Марат долго смеялся. Потом сказал серьезно:
— Народ бдит. Это хорошо. Ты не представляешь, сколько агентов засылают к нам враги. Кстати, как ты разыскал мою новую квартиру?
Я сообщил о патриоте извозчике и моем хитром трюке. Марат снова рассмеялся. У Симонны этот рассказ, однако, не вызвал веселья.
— Подумай, — сказала она, — если к тебе знает дорогу каждый, сюда легко проникнет и злоумышленник!
— Э, дорогая, кому нужен твой старый, больной муж, кроме тебя? — махнул рукой Марат и тут же прибавил: — К тому же знай: кинжал убийцы отыщет жертву везде, на форуме или в постели, с одинаковой легкостью…
(В скобках, предвосхищая события, замечу: опасение Симонны сбылось — убийца Марата, не знавшая, где живет ее жертва, в точности повторила мой прием с извозчиком!)
Пока мы болтали, я уловил, что Марат нервничает; от моего взгляда не укрылось также, что он одет, будто только что пришел или собирается уходить.
Я спросил:
— Учитель, вы спешите?
— Да так, ничего особенного… Сегодня будет что-то у якобинцев… Может, пойдешь со мной?..
— С вами хоть на край света!..
Увещевания бледного чиновника из кордегардии принесли мне пользу только наполовину: я отказался от обращения «сударь», но не научился называть на «ты» старших по возрасту, равно как и женщин любого возраста.
В этом смысле я так и остался «плохим патриотом».
Дорога от улицы Кордельеров до Якобинской церкви была неблизкой, и мы успели поговорить о многом. Он начал с вопроса:
— Что говорят в армии о Дюмурье?
Дюмурье… В эти дни он был у всех на устах. Это казалось непостижимым: прославленный полководец, генерал-патриот, победитель при Жемаппе — и вдруг… В это не верили до последнего момента…
Что говорили в армии о Дюмурье?.. Да армия боготворила его, боготворила, как и вся Франция. В нашем представлении Демурье и победа были нераздельны, Я видел его несколько раз, и он представлялся мне подлинным героем. Его мягкий взгляд, бархатный голос и непоколебимая твердость в решениях, его дар внушать любовь и вести за собой превращали его в волшебника. Все знали: в сентябре прошлого года он спас республику, А затем Аргонны, Жемапп, Брюссель… Вслед за освобождением Бельгии наши войска вступили в Голландию… И вдруг Неервинден… И отступление, когда мы покатились не только из Голландии, но и из Бельгии… И венец всего — история 2 апреля, о которой я узнал уже в дороге, — выдача врагу нашего военного министра и должностных лиц Конвента…
Марат прервал мои размышления вслух.
— По последним данным, он кончил так же, как Мотье: бежал к австрийцам. Впрочем, что же еще ему оставалось делать?
Я повторил:
— Это непостижимо!
Марат пожал плечами:
— Что значит непостижимо? Это непостижимо для его сообщников, всех этих государственных людей, которые поставили на него, как на призовую лошадь, и проиграли больше, чем ставку. Но это вполне постижимо для подлинных друзей истины. Достаточно будет сказать, что ровно год назад, когда Робеспьер лобзался с Дюмурье у якобинцев, я уже предвидел измену этого прохвоста!
Я не скрыл удивления:
— Полно, учитель! Год назад никто не мог этого предвидеть!
— Ты возмущен моей похвальбой? Ну что ж, возьми завтра на полке один из апрельских номеров «Друга народа» за прошлый год и там прочтешь, как автор предлагает патриотам пристально следить за Дюмурье. Эх, Фома неверный! Ты разве забыл, чем обернулись все мои предсказания? Я как-то подсчитывал для смеху, и набралось около трехсот моих пророчеств, сбывшихся в ходе революции. Я первый указал на Мирабо, как на предателя, подкупленного двором. Надо мной тогда посмеялись, а прах великого оратора поместили в Пантеон. И что же? Недавно на процессе тирана всплыли документы, которые не оставляют ни малейших сомнений в моей правоте: он действительно продался! Я первый указал на Байи, как на изменника; все же прочие в то время восхищались этим «превосходным администратором». Да, тогда мне никто не поверил, а потом бывший мэр блестяще подтвердил мои слова, расстреляв народ на Марсовом поле, и недавно народ повесил его чучело! Я первый стал обличать Лафайета. В то время многие были со мной не согласны, а потом, бежав к врагам после неудачной попытки поднять мятеж, он сам расписался в своей измене! Я думаю, можно не продолжать? Не вспоминать святого Неккера и иже с ним? Не буду. Но вернемся к Дюмурье, Если впервые я заподозрил его еще в прошлом апреле, то окончательно убедился в своей правоте в октябре, когда для всех прочих он был в зените славы.
— Как это произошло, учитель?
— Ты не знаешь? Впрочем, откуда же тебе знать! Ладно, слушай. Он приехал с фронта, чтобы разнюхать, как обстоит дело с Капетом. Все в столице расшаркивались перед ним, а государственные люди буквально из кожи вон лезли, чтобы выразить герою свои умиление и любовь. Я один понимал, что «герой» интригует и готовит капкан свободе. Но мне хотелось увидеться с ним лично, чтобы посмотреть в его подлые глаза. Я нашел предлог и вместе с двумя патриотами отправился в особняк на улице Шантерен, где в честь генерала устроили пышный праздник. Ты не знаешь, что такое особняк на улице Шантерен? Это роскошное жилье нашего друга Тальма, который, к сожалению, очень сблизился с бриссотинцами. Так вот, мы ввалились к этим господам незваными гостями. Боже, какой поднялся переполох! Полуобнаженные нимфы, визжа, разбежались по углам. Верньо и компания чувствовали себя шокированными в высшей степени… Я обменялся всего несколькими фразами с Дюмурье, и он тотчас же опустил глаза… Что и следовало ожидать. С тех пор я уже не давал ему покоя. Я бил в набат непрерывно, вплоть до сего дня. Что толку? Все закончилось, как обычно, — спохватились, когда уже было поздно. Вся беда в том, что этот авантюрист потянул за собой кое-кого из патриотов. Робеспьер, правда, разобрался в нем довольно быстро, но вот Дантон… Да, наш экс-председатель Кордельеров что-то стал сдавать. Он слишком часто оказывается между двумя стульями. Ты, вероятно; не знаешь: он крупно разбогател за последнее время, а большие деньги никогда не ведут к добру. Пришлось вызволять его из трясины. Теперь он снова наш, но надолго ли?.. В целом история с Дюмурье — еще один удар государственным людям.
— А кого это вы все время величаете «государственными людьми»?
— Ты не понял? Да все их же, наших друзей-бриссотинцев. Во время суда над Капетом они хорохорились: «Мы, как государственные люди, должны сказать…», «В качестве государственных людей мы не потерпим…» и тому подобное. Вот я в насмешку и прозвал их государственными людьми, а теперь эта кличка пристала к ним, словно вторая кожа… «Не потерпим…» Ничего, потерпели… Они сначала судорожно пытались спасти Людовика, а затем выдали его с головой — в этом они все. Да, на суде тирана они оскандалились в первый раз, проморгав Вандейский мятеж — во второй, а теперь, с Дюмурье, — в третий. Я думаю, еще один-два подобных просчета, и их песня спета…
— Учитель, почему вы так ненавидите их?
Марат покачал головой:
— Ты ошибаешься. Я вовсе их не ненавижу. Клянусь тебе, я готов простить им всю их травлю, все зло и горечь, какие они доставили мне лично. Но я не могу простить им демагогию, то, как они измываются над народом и обманывают его, втайне готовя ему новые цепи. Все они богачи или адвокаты богачей, а богачи по самой своей природе не могут быть друзьями народа. Богатые всегда утесняли и всегда будут утеснять бедняков. Поэтому-то, кстати сказать, я так обеспокоен новым положением нашего Дантона. Государственные люди только и думают о том, чтобы закончить революцию и наслаждаться награбленным, а подлинные патриоты стремятся продолжить революцию до тех пор, пока не будут удовлетворены интересы большинства, всех тех, кто страдал при старом порядке и продолжает страдать сегодня. Вот мой символ веры. Вот почему я борюсь против клики Бриссо — Ролана.
Пока мы, беседуя таким образом, шли по темным улицам, я, несколько раз невольно оглядываясь, заметил человека, который упорно следовал за нами. Сначала не обратив на него внимания, я, в конце концов, начал тревожиться: преследователь, отличавшийся огромным ростом, и не собирался отставать! Я поделился своими сомнениями с Маратом. Он поначалу насторожился, но, рассмотрев нашего преследователя, вдруг начал хохотать.
— Ну, этот нам не страшен. Это мой добровольный телохранитель. Славный человек, богатырь с душой ребенка, бывший сапер Роше. Он давно питает ко мне особые чувства. А тут как-то я чуть было не подвергся нападению неких молодчиков — государственные люди не брезгают ничем. Так вот, один из шпионов едва унес ноги, другому же Роше так вправил кости, что вряд ли ему поможет больница… С тех пор честный сапер следует за мной повсюду, а я, к стыду своему, большей частью этого и не замечаю… Эй, Роше!..
Человек подошел. Это был бородач атлетического сложения. Марат познакомил нас, и в клуб мы вошли уже втроем.
Клуб, окрещенный Обществом друзей свободы и равенства, хотя в разговоре его по-прежнему называли Якобинским клубом или просто Якобинцами, давно уже покинул библиотеку монастыря, ставшую тесной и переданную Братскому обществу; друзья свободы и равенства теперь заседали в самой якобинской обители — в несравненно более обширном помещении с несколькими рядами скамей и большими галереями для публики. Впрочем, «публике» проникнуть в клуб было нелегко. По новому регламенту вход на галереи допускался только по особым билетам, которые выдавались с большой осмотрительностью. Иностранец, сколь бы уважаем он ни был, не имел права получить билет более чем на одно посещение; члены филиальных обществ по представлении своих мандатов наделялись контрамаркой, годной на три педели. Для того чтобы не пускать зрителей с галерей в зал заседаний, было установлено, что каждый действительный член на все время пребывания в зале должен прикреплять свой билет к петлице фрака.
Мы явились в самый разгар заседания. Какой-то патриот витийствовал с трибуны. В воздухе звучала брань по адресу Дюмурье. Но едва мы показались на пороге, все стихло. Оратор умолк, и сотни голов повернулись в нашу сторону. Затем зал огласился восторженными криками:
— Это Друг народа!
— Слава Марату, слава нашему вождю!
— Да здравствует Марат!
— Да здравствует Друг народа, защитник наших прав!
Учитель сделал протестующий жест. В этот миг из-за председательского бюро к нам навстречу бросился человек. Он обнял Марата.
— Друг и брат, твой коллега Дюбюиссон приветствует тебя. Разреши поздравить от имени Общества: ты избран нашим председателем!
Все встали и бурно — аплодисментами и радостными возгласами — приветствовали нового председателя.
Марат пожал плечами, посмотрел на меня с извиняющейся улыбкой и вслед за Дюбюиссоном пошел к председательскому бюро. Подняв руку, он ждал, пока восстановится тишина. Потом сказал:
— Братья, я тронут вашим доверием. Я всегда старался честно служить народу, буду и впредь отдавать себя общему делу. Не ждите от меня «тронной речи» — не нужно лишних фраз. Будем продолжать наше заседание.
Новый взрыв аплодисментов был ответом на эти слова.
Я оглядывался вокруг. Повсюду знакомые лица. А вот и наши «старики»: Фрерон, Демулен, Робер… Камилл заметил меня, помахал рукой и несколько минут спустя очутился рядом. После первых приветствий он сказал, указывая на Марата:
— Видал? Теперь он самая популярная личность в нашей среде. Представляешь, затмил Неподкупного, и тот с досады даже перестал ходить на заседания… А что было здесь 31 марта, когда он утюжил Дантона! Какую овацию ему устроили! А затем Общество в полном составе отправилось провожать его до дому…
Я и сам поражался. Такого я не видел и не предполагал — ведь к Марату до сих пор многие патриоты относились очень двойственно. Марат в былые времена пользовался популярностью у кордельеров, но у якобинцев… У якобинцев после ухода фельянов любимым вождем и оратором оставался Робеспьер… В чем же тут дело?.. Что произошло?..
Занятый подобными размышлениями, я почти не следил за ораторской трибуной. Но затем движение, происшедшее в зале, заставило меня насторожиться.
На трибуну поднялся Приер с несколькими листами бумаги в руках. Он начал читать. Это, как объяснил мне Демулен, был циркуляр для департаментов, составленный еще 3 апреля и отредактированный Комитетом корреспонденции клуба. Я прислушался.
— «Друзья, — читал Приер, — мы преданы. К оружию! Наши враги наконец завершили свое гнусное предательство, и Дюмурье, их сообщник, идет теперь на Париж, чтобы осуществить их замыслы…»
Опять Дюмурье! По правде говоря, мне уже осточертели все эти разговоры о Дюмурье. Ну ясно: Дюмурье изменил, но теперь-то что можно с этим поделать? И ведь он же не идет на Париж: войска не откликнулись на его призыв, и он, как сказал мне Марат, подался к австрийцам!..
Приер продолжал. Некоторые фразы просто поражали меня.
— «Но, братья и друзья, это еще не все наши опасности, они гнездятся и в нашей среде… Да, контрреволюция проникла в правительство, в Национальный Конвент. Вот куда должен быть нанесен удар! Вперед же, республиканцы, восстанем, арестуем всех врагов нашей революции и всех подозрительных лиц! Безжалостно уничтожим заговорщиков, если не хотим, чтобы они уничтожили нас!..»
Я не мог прийти в себя от изумления. Это было безрассудно! Открытый призыв к восстанию против Конвента!..
Я смотрел на Марата. Мне казалось, что он слушает без внимания. У него был утомленный вид. Опустив голову на руки, он уставился взглядом в одну точку.
Приер закончил чтение.
— Друзья, одобряете ли вы этот циркуляр?
Раздались крики «Да!» — и новая волна рукоплесканий.
Приер наклонился к столу, за которым сидел Марат.
— Подпиши, председатель, а потом и мы приложим свои руки.
Марат обмакнул перо в чернила и минуту помедлил. Он обратился к Дюбюиссону:
— Послушай, но ведь изменник бежал к Кобургу! Наш призыв от 3 апреля несколько устарел!
— Чепуха. Не следует терять народный энтузиазм. К тому же слух о бегстве Дюмурье не проверен.
— И то правда.
Марат подписал. Затем поставили подписи Дюбюиссон, Приер и еще двое, мне не известных. Вскоре после этого Марат поднялся:
— Братья, вы мне простите, но неотложные дела призывают меня покинуть вас. Не будем прерывать заседания. Дюбюиссон займет мое кресло.
Когда мы, сопровождаемые верным Роше, очутились на улице, он сказал:
— Ей-богу, нет сил. А впереди еще столько работы — завтра важное заседание…
Некоторое время мы шли молча. Затем я сказал:
— Учитель, зачем вы подписали? Ведь циркуляр ваш бьет мимо цели, поскольку Дюмурье бежал, а в руках ваших врагов эта бумажка может превратиться в отравленное оружие!
Марат пожал плечами:
— Бежал Дюмурье, не бежал Дюмурье, какое, в сущности, это может иметь значение? Теперь Дюмурье — политический труп. Важно, что он дает нам возможность еще раз лягнуть государственных людей и сказать о их подлости народу. И это нельзя не использовать. А об опасностях, мне грозящих, ты не печалься: я пережил их так много, что теперь, право же, меня ничто не пугает. Но оставим это. Где ты намерен ночевать?
Я рассказал ему о неудачном посещении моей старой квартиры.
— Ночуешь у меня, — резюмировал Марат.
Тут я задал вопрос, который весь вечер вертелся на языке:
— Учитель, вы ничего не знаете о Мейе?
Марат долго молчал, и я почувствовал, как дрожь охватывает меня. Я вдруг понял. Когда он начал говорить, мне все уже было ясно.
— Ты не увидишь больше Мейе. Его нет. Он пал смертью храбрых еще тогда, под Верденом. Он один из тех, кто спас родину и республику. Слава о нем и ему подобных не умрет никогда. Дай бог и нам такую же прекрасную участь.
Эту ночь я провел без сна и ушел очень рано, пока в доме, приютившем меня, все еще спали. Мне не хотелось видеть ни Марата, ни Симонну — я желал остаться наедине с моим горем; даже Луиза утром 6 апреля казалась далекой и чужой — разве могла она понять, чем был для меня Жюль Мейе?..
Я бродил по улицам, утренним и почти безлюдным, я отыскивал места, где мы когда-то гуляли с ним вместе, и думал о превратности судеб человеческих, о непонятности и случайности всего сущего… Почему он, а не я?.. Бедный Артист!.. Искренний, честный, талантливый… Первым протянувший мне руку помощи, когда я один, без друзей, без поддержки оказался в чужом огромном городе… Первым познакомивший меня с революцией, научивший доискиваться до сущности вещей… Я вспоминал, вспоминал все: его каморку с продавленной мебелью, наши горячие споры и первый номер «Друга народа», который получил из его рук… И еще: мой версальский поход, которым я был обязан ему, который открыл мне глаза и сблизил с Маратом…
О Жюль, мой друг дорогой!.. Неужели же это правда и я никогда не увижу тебя больше?..
Днем меня ожидал еще один удар.
Отправившись на квартиру Гослена, я узнал от консьержки, что славного архивариуса тоже нет в живых: утром 10 августа он оказался среди тех, кто защищал опустевший Тюильрийский дворец, и погиб под пулями патриотов… Честный старик, рыцарь без страха и упрека!.. Он не верил в прочность монархии, он видел, во что превращается любимый им старый порядок, и все же до конца остался верным долгу, как он его понимал… Кто же теперь расскажет мне о прошлом, о истории этих домов, этих церквей и парков, которые знал в совершенстве только он один во всем Париже?..
Они ушли почти одновременно, один — сражаясь за новое, другой — защищая старое…
Это было слишком много для бедной головы моей, И я пошел к Луизе: куда еще теперь мне было идти? И она утешила меня. Нежной, любящей рукой коснулась она моей раны, и боль стала глуше. Весь вечер мы пробыли вместе, и, вероятно, именно в этот вечер я понял, что не могу жить без нее…
Так получается иногда: теряешь одно и находишь другое, и это другое неожиданно оказывается главным в жизни…
Следующие несколько дней прошли в суете.
Я остро почувствовал разницу между фронтом и тылом: там было все просто и понятно, ты отступал и наступал, тебе приносили раненых, и ты, если мог, ставил их на ноги, но в общем там за тебя думали другие, и поэтому заботиться было не о чем; здесь же обо всем приходилось думать самому. Прежде всего мне было необходимо искать работу — ведь не мог же я жить как птица небесная, тем более что пособие, полученное при демобилизации, быстро растаяло.
Я кинулся к Дезо. Но моего мэтра не оказалось в Париже — он инспектировал армейские лазареты. К счастью, меня еще ценили в медицинском мире как преданного делу хирурга, и великий Сабатье, к которому я имел дерзость обратиться за помощью, направил меня с письмом к Дешану, главному хирургу Дома милосердия. Профессор Дешан был очень славным человеком. Внешне он походил на плюшевого зверька, его маленькие глазки казались бусинами, но в них светились ум и доброта. Мы встречались с ним раньше неоднократно, и теперь он принял меня как родного. Я немедленно был зачислен на место, получил три дня отпуска и сверх всего бесплатную квартиру: Дешан распорядился, чтобы мне выдали комнату при госпитале.
Среди всех этих забот и треволнений я не мог уделить и часа, чтобы забежать на улицу Кордельеров. Но днем 12 апреля, выходя из кафе Манури, я нос к носу столкнулся с Фрероном.
Журналист удивился моему исчезновению. Я начал было объяснять, но он, меньше всего интересуясь моими делами, тут же перебил меня:
— Ты много теряешь, старина, что не появляешься в эти дни в Конвенте: такое увидишь не часто!
— Что именно?
— Бедлам, друг, бедлам, совершеннейший бедлам… Доходит до рукопашной. Секции взялись за дело ретиво, и депутации их чуть ли не каждый день являются к решетке с требованием обвинительного декрета против Бриссо, Гюаде, Лассурса и компании; таково действие нашего циркуляра от 5 апреля. Это, как ты понимаешь, здорово щекочет нервы господам жирондистам и подвигает их на всякие каверзы… А тут еще призыв секции Хлебного рынка, жаждущей эшафота для Ролана; когда добродетельный Петион читал его Конвенту, то чуть не задохнулся от злобы…
— Позволь, но Петион же всегда оставался соратником Робеспьера!
— Сразу видно, что тебя не было здесь вечность. Соратник Робеспьера! Подумаешь! Когда-то ведь и Бюзо шел вместе с Робеспьером. Однако эта пара давно уже продалась клике: Бюзо — за ласки Роланши, Петион — за ее жирные обеды. Теперь наш добряк Петион — один из самых злобных бульдогов Жиронды… Но позавчера Неподкупный всыпал им здорово: он прочитал настоящий обвинительный акт, где, как всегда у него, все было разложено по полочкам и каждый из государственных людей получил свою порцию.
— А сегодня?
— Сегодня, как видно по всему, они возьмутся за Марата.
— Почему ты так думаешь?
— Ну ясно же: Дантон им сейчас не опасен, Робеспьер только что показал свою силу. Остается Марат, который подписал пресловутый циркуляр в качестве председателя Якобинцев и которого наши государственные ненавидят люто.
Я не мог не согласиться с логикой Фрерона, бросил все и побежал в Конвент, успев как раз к началу вечернего заседания.
Конвент доживал в Манеже последние дни.
Вскоре после восстания 10 августа было решено, что законодатели перенесут свои заседания в Тюильри. Однако для этого в старом королевском дворце нужно было предварительно провести большие строительные работы. Архитектор Жизор предполагал закончить их к 1 ноября 1792 года, но они не были закопчены и на сей день. Пока что только некоторые бюро и комитеты Конвента переехали во дворец, Национальное же собрание рассчитывало перебраться туда лишь в начале мая.
Я поднялся на галерею Манежа и увидел тот же самый зал, который довелось мне в последний раз наблюдать накануне бегства короля. Как будто бы ничего не изменилось с тех пор, только не было больше кресла в чехле из фиолетового бархата да народ на галереях стал более шумным…
Пока я искал свободного места, куда можно было не то чтобы сесть, но хотя бы встать, внизу крепла перепалка между Робеспьером и Петионом.
Неподкупный был мастером доводить противника до изнеможения, дразня его репликами и коварными вопросами, точно тореадор быка; кто хочет убедиться в этом, пусть прочтет его два открытых письма к Петиону. Сегодня Максимилиан действовал в подобном же стиле.
Петион требовал, чтобы одному из депутатов Горы (по ничтожному поводу) был сделан парламентский выговор.
— А я требую, — сказал Робеспьер, — чтобы был сделан выговор тем, кто покровительствует изменникам.
Петион бросился к трибуне:
— Я действительно буду настаивать, чтоб изменники и заговорщики были наказаны!
— И их сообщники! — добавил Робеспьер.
— Да, их сообщники, и ты сам в их числе! — злобно уточнил Петион. — Пора покончить со всеми этими гнусностями, нора изменникам и клеветникам сложить головы на эшафоте, и я принимаю на себя обязательство до смерти преследовать их!
— До чьей смерти? — невинно спросил Робеспьер.
— До твоей, мерзавец! — надрывался Петион. — Именно тебя я буду преследовать за твои подлые поступки и речи!
— Давай факты, — спокойно сказал Робеспьер.
— Факты?.. — взревел Петион. — Я покажу тебе факты!..
Но он уже ничего показать не мог: на губах его выступила пена, а лицо стало мертвенно-бледным.
— Довольно! — закричал с места Марат. — Спускайся с трибуны, не то тебя хватит кондрашка!..
— Гнусный злодеи! — вопил Петион, повернувшись к Марату. — Ты опошляешь все, к чему прикоснешься!..
Жирондисты поняли, что нужно спешить на помощь Петиону.
На трибуну поднялся едкий и злой Гюаде, один из самых заядлых бриссотинцев. Он назвал Робеспьера сообщником принца Кобургского, а Дантону напомнил, что тот сидел в театральных ложах рядом с Дюмурье.
— А, ты обвиняешь меня? — зарычал Дантон. — Ты не знаешь моей силы…
Не обращая внимания на эти слова, Гюаде продолжал. Он честил одного за другим всех видных монтаньяров — напал на Фабра, прошелся насчет Сантера… Все это была прелюдия. Гюаде подбирался к Марату. И вот в руках оратора появился долгожданный циркуляр Якобинцев от 5 апреля. Гюаде принялся зачитывать наиболее рискованные фразы — призыв к восстанию против Конвента, требование расправы с сообщниками Дюмурье и тому подобное…
— Правда! — закричал с места Марат. — Все чистая правда!..
Эти слова переполнили чашу.
Три четверти членов Конвента вскочили на ноги. К жирондистам присоединилось Болото. Шум поднялся невообразимый.
— В тюрьму его!
— В Аббатство!
— Издать немедленно декрет о привлечении его к суду!
Торжествующий Гюаде спустился с трибуны. Его место занял Марат. Невзирая на крики возмущения, он заговорил спокойным, даже несколько презрительным тоном:
— К чему, для какой надобности вся эта пустая болтовня? Вас хотят уверить в существовании химерического заговора, чтобы скрыть заговор реальный…
Он подтвердил, что подписал циркуляр, поскольку полностью согласен с его содержанием.
Дантон попытался исправить дело.
Он предостерег Ассамблею от опасного прецедента: депутаты собирались покуситься на парламентскую неприкосновенность одного из них, своего же коллеги. К чему это могло привести в будущем? Не расшатывало ли это Конвент как орган верховной власти народа?
Напрасные старания.
Все уже было решено.
— Вся Франция обвиняет Марата, — воскликнул один из жирондистов, — мы же будем его судьями…
Среди несмолкающего шума большинство декретировало немедленный арест Друга народа, требуя, чтобы обвинительный акт против него был заслушан и утвержден на следующий день.
Галерея, на которой я стоял, казалось, должна была рухнуть от топота ног, Зрители аплодировали Робеспьеру, Марату, Дантону, освистывали Петиона и Гюаде, а когда было вынесено решение об аресте, устремились в зал заседаний. Когда я очутился у входа, глазам моим представилось следующее зрелище.
Марат гордо стоял посередине зала. С верхних рядов спускались монтаньяры, чтобы защитить его. Марат заявил, обращаясь к председательскому бюро:
— Я не намерен подчиняться вашему гнусному декрету. Моя голова нужна еще отечеству — я не собираюсь подставлять ее под меч тирании!..
В сопровождении тесно сгрудившихся вокруг него монтаньяров он двинулся к выходу.
Гвардеец, дежуривший у решетки, преградил ему путь.
Навстречу шел офицер с бумагой в руке.
Все понимали: это был ордер на арест.
Офицер протянул декрет Другу народа. Тот внимательно его прочитал, саркастически ухмыльнулся и вернул обратно.
— Пойди и отдай это твоим господам, пусть подотрутся им!
— Гражданин, ты арестован! — твердо сказал офицер.
— А кто же подписал ордер на мой арест? — насмешливо спросил Марат.
Стоявшие рядом увидели то же, что первым разглядел обвиненный: жирондисты слишком поторопились и, полагая, что враг у них в руках, забыли формальность — на декрете отсутствовали подписи министра юстиции и председателя Собрания…
Смущенный офицер стушевался.
Марат уверенной поступью прошел мимо часовых и покинул зал заседаний. Монтаньяры и зрители, спустившиеся с галерей, запрудили вход и не пропустили агентов Жиронды, бросившихся было вслед за ним.
Я нагнал его только на улице.
Было темно: вечернее заседание Конвента затянулось дольше обычного.
Марат шел быстрым шагом — я едва поспевал за ним. Он упорно меня не замечал. Я не выдержал:
— Учитель, говорил же я вам!
— Что, собственно, ты мне говорил?
— Да что этот циркуляр…
— Навлечет на меня неприятности? Это я знал и без тебя. Но я плевал на них. Польза, полученная от нашего призыва, значительнее, чем вред. Да и вред я сумею обратить на пользу.
— Вы говорите загадками.
— Подожди, скоро ты разгадаешь все загадки. Вспомни: декрет о моем аресте дважды издавало Учредительное собрание. Ну и что оно получило? Ничего, кроме общественного презрения, я же вышел из борьбы более сильным, чем был до этого. Потом такой же декрет приняло Законодательное собрание. Ну и чем завершилось дело? Оскандалившееся Собрание вынуждено было покончить самоубийством, а я стал членом Конвента. Теперь меня хочет арестовать Конвент, вернее, кучка злодеев, которая там господствует. Боюсь, как бы их декрет не стал для них бумерангом. Причем я и пальца к этому не приложу: они уничтожат себя сами своей безмозглой политикой. Ты знаешь восточную пословицу: собака лает, а караван идет своей дорогой.
— Караван — это вы?
— Это все мы. Это народ. И народ одержит победу, а история с моим предполагаемым арестом лишь ускорит ее.
— Но каким образом?
— Я же сказал: подожди и увидишь все сам. А сейчас, если ты мне друг, беги на улицу Кордельеров и отнеси Симонне эту записку; тут всего два слова, но она поймет. Я же, во избежание непредвиденных обстоятельств, скроюсь у одного верного человека…
— Снова подполье?
— Последнее.
— Может быть, мне проводить вас?
— У меня найдутся провожатые. Ну же, не теряй времени.
Мы расстались. Свернув в переулок, я заметил человека, следовавшего в отдалении за Маратом. Это был верный Роше.
На душе у меня стало спокойнее.
Симонна встретила меня настороженно: она почуяла недоброе.
Прочитав записку Марата, она всплеснула руками:
— Боже, я догадывалась об этом… Сейчас ему только не доставало новых скитаний…
Я старался успокоить ее, напомнив, что такое Марату не впервые.
— Уж кому не знать этого, как не мне, — рассеянно промолвила Симонна, — но ведь раньше было все по-иному…
Я выразил удивление, Симонна пристально посмотрела на меня:
— Он тебе ничего не говорил?
— О чем?
— Ну, значит, не говорил… — Она помедлила мгновенье и затем, продолжая смотреть мне в глаза, тихо сказала: — Ведь он очень болен, Жан…
Я недооценил ее слов. Пожав плечами, я заметил:
— Он болен все время, сколько я его знаю. Но это никогда не мешало ему делать свое дело.
— Нет, — возразила Симонна, — здесь не то. Ты даже не представляешь всего ужаса положения.
Я готовился слушать дальше. Но она не сказала больше пи слова.
— Что же это? — спросил наконец я.
— Он сам тебе ничего не говорил? — снова повторила она.
— Да я уж сказал тебе, что нет.
— Следовательно, не считает нужным. — Она вздохнула. — Сейчас соберусь и побегу. Но как мы справимся со всем этим — не представляю.
Я уловил в ее глазах то особенное выражение, которое поразило меня при первой встрече. Значит, болезнь мужа делала ее такой встревоженной…
— И все же, — сказал я после паузы, — раз ты начала, нужно сказать все. Я ведь друг ему. Что же это за болезнь?
— Не спрашивай, Жан, я сама ничего не знаю… И врачи не знают… И сам он не может ничего понять, а он ведь, тебе известно, разбирается в болезнях. Его постоянно одолевает жар, треплет лихорадка. У него почти непрерывные мигрени…
— Так бывало и раньше.
— Но не так часто. И при этом… — Она вдруг заплакала.
Я чувствовал, что больше она ничего не скажет. Стремясь унять ее слезы, я уверял, что все это не так страшно, хотя сам ровно ничего и не понял.
Мои утешения были не нужны: слезы ее мгновенно высохли, она сделалась сосредоточенной и спокойной.
— Прости, мне надо идти. Он сам расскажет тебе обо всем. Хочешь — оставайся у нас.
Я поблагодарил ее и сказал, что у меня еще много дел. Я не мог в таком состоянии ни спать, ни сидеть. Меня тянуло на улицу.
Мы вышли вместе.
Слова Симонны взволновали меня. Но потом, трезво все взвесив, я решил, что она преувеличивает. Что это за мифическая болезнь? Ведь Марат показался мне совершенно здоровым — он выглядел лучше, чем год назад, да и энергии у него хоть отбавляй. Нет, Симонна, как любящая женщина, слишком все драматизировала. Нет, сейчас опасность в другом. Неугомонный Друг народа сам накидывал себе петлю на шею. Зачем ему понадобился этот проклятый циркуляр? Зачем он так неразумно вел себя в Конвенте? Он думает, что если сумел уйти от гнева Учредительного и Законодательного собраний, то, значит, он вообще неуязвим? Неужели он не понимал разницы? Ведь ныне борьба шла не на жизнь, а на смерть, и враги, начав грязное дело, не успокоятся, пока не доведут его до конца. Он надеется на свою популярность? Но популярность не спасает того, чье дело попадет в Чрезвычайный трибунал!.. Мороз пробежал у меня по коже — я вспомнил страшную машину там, на площади Воссоединения… Да, теперь время было иным, чем при фельянах: на карту ставилась жизнь. А он, словно не понимая этого, лез прямо на рожон… Кто защитит его? Кто спасет от мести Роланши и ее своры? Робеспьер? Дантон? Или, может быть, Демулен?..
Расстроенный и смущенный, я не знал, куда деваться. Нужно было поговорить с кем-то, обсудить положение, подумать о защите. Но с кем? К Фрерону идти не хотелось, к Демулену — тем более.
Я побежал к Якобинцам и встретил всю компанию в сборе.
В клубе накал страстей, казалось, достиг своего апогея. Галдеж стоял невообразимый. Я понимал, что здесь дело не только в личности Марата, весьма популярного у якобинцев, но и в том, что бешеная атака жирондистов против председателя клуба ощущалась якобинцами как удар по Обществу в целом.
Когда я вошел, Дюбюиссон только что дал слово Робеспьеру, и тот, стоя на трибуне, ожидал, пока стихнет шум.
Неподкупный был очень утомлен — это угадывалось по его позе, по иссиня-бледному лицу, по дрожащему уголку рта. Он, впрочем, не скрывал своего состояния, сказав, что чувствует себя крайне скверно, но тем не менее счел своим долгом явиться прямо сюда из Конвента, желая предупредить смертельную опасность, угрожающую Обществу. Он довольно точно обрисовал картину, свидетелем которой был и я. Затем сказал несколько добрых слов о Марате. Я уже начал было корить себя за излишнюю недоверчивость, но тут вдруг Робеспьер сделал неожиданный поворот. Он заявил, будто жирондисты, издав указ об аресте Марата, «имя которого еще не освободилось от тумана клеветы», рассчитывали спровоцировать парижан на выступление в его поддержку, а затем, объявив о «мятеже», с помощью департаментов удушить свободу. Отсюда следует: нужно сохранить спокойствие и доказать врагам, что никакие провокации не могут заставить подлинных патриотов устраивать беспорядки.
Якобинцы были поражены не меньше моего. Кто-то даже рискнул спросить:
— А что же будет с Другом народа?
Сделав вид, что не расслышал вопроса, Робеспьер предложил составить адрес департаментам, в котором бы члены Общества объяснили своим братьям существо дела.
Я поднялся и, не оглядываясь, выбежал на улицу.
С утра 13 апреля я дежурил на своем наблюдательном посту в Конвенте.
Я знал: сегодня Законодательный комитет представит обвинительное заключение против Марата.
Но началось не с этого. Председатель объявил, что есть письмо от Друга народа, и со всех мест посыпались требования, чтобы оно было оглашено.
«Прежде, чем принадлежать к составу Конвента, — писал Марат, — я принадлежу отечеству; я должен служить народу, оком которого являюсь». Свое нежелание отдаться под стражу он объяснил тем, что подлинные преступники — Бриссо, Верньо, Гюаде и другие — находятся на свободе…
Это письмо лишь подхлестнуло ярость режиссеров спектакля, и они потребовали немедленного перехода к обвинению.
Депутат Делоне, мотивируя обвинительный акт, сослался на пресловутый циркуляр от 5 апреля, подписанный Маратом у Якобинцев.
Многие монтаньяры потребовали, чтобы циркуляр был прочитан с трибуны полностью.
Вот тут-то у государственных людей и произошла осечка.
На прошлом заседании, стремясь во что бы то ни стало свалить ненавистного врага, Гюаде привел из циркуляра лишь те «зажигательные» места, которые лили воду на его мельницу. Теперь же, прочитанный полностью, документ произвел совершенно иное впечатление — он выглядел патриотическим призывом, направленным к спасению республики, и нет ничего удивительного, что галереи сопровождали каждую фразу его криками восторга.
На скамьях Горы начался ропот.
Вскочил Дюбуа-Крапсе. Он воскликнул:
— Если этот циркуляр преступен, декретируйте обвинение и против меня, ибо я полностью его одобряю!
Художник Давид прибавил:
— Пусть документ положат на трибуну и все патриоты подпишут его!
Эти слова отозвались в душах монтаньяров словно призыв боевого горна. Раздались крики:
— Мы все одобряем его! Мы его подпишем!
Галереи ответили дружными аплодисментами.
И вот монтаньяры, вставая один за другим, потянулись к трибуне, чтобы поставить свои подписи вслед за подписью Марата. Среди них, кроме Дюбуа-Крансе и Давида, я узнал Бентабола, Демулена, Ромма и Огюстена Робеспьера, младшего брата Максимилиана; всего подписалось около девяноста человек.
Кое-кто проявил нерешительность.
Робеспьер встал, сделал несколько шагов, пожал плечами и вернулся на свое место.
Дантон остался недвижим.
Жирондисты, неприятно пораженные потоком подписей монтаньяров, дрогнули, но устояли.
Делоне вернулся к обвинительному акту.
Марат обвинялся в призывах к грабежам и убийствам, в покушении на народный суверенитет и даже в намерении уничтожить Конвент; обвинения эти, помимо циркуляра от 5 апреля, опирались на два старых номера газеты Друга народа…
Тщетно Шарлье требовал отложить обсуждение декрета, тщетно Робеспьер заявлял, что в отсутствие обвиняемого нельзя голосовать обвинение, — ведя на поводу послушное Болото, противники настояли на немедленном голосовании.
Единственно, чего добились монтаньяры, — это поименной подачи голосов, при которой каждый депутат должен был мотивировать свое решение. Подобный порядок применялся в Конвенте всего дважды: первый раз — на процессе Людовика XVI, второй — теперь, на «процессе» Марата…
Голосование проводилось шестнадцать часов подряд, и я, естественно, не дождался его результатов. Однако, сидя на своей галерее и прикидывая шансы, я понял, что рассчитывать на благоприятный исход не приходится; не случайно жирондисты проводили свой демарш именно в эти дни: около сотни монтаньяров находилось в командировках, и государственные люди знали, что большинство у них в руках.
Я вновь полетел на улицу Кордельеров.
Только что вернувшаяся от Марата Симонна слушала меня рассеянно. Я осторожно пытался подготовить ее к самому худшему.
Она вдруг рассмеялась:
— Зря стараешься, Жан. Какое значение имеют все эти декреты и прочая мышиная возня наших врагов в Конвенте?
Я опешил:
— Позволь, а что же имеет значение?
— А то, что народ полностью за него. Я, представь себе, кое-что увидела, кое-что услышала и теперь в этом абсолютно уверена. И еще я уверена: отсутствие Марата не будет продолжительным. Скоро он вернется домой…
Я выпучил на нее глаза; она говорила вполне серьезно. Ну, чем бы дитя ни тешилось…
Все же я спросил:
— Так ты не очень расстроена?
— Совсем нет. Скоро и ты все поймешь. Вот только здоровье…
Она вздохнула.
Я чувствовал себя неловко, не зная, о чем еще говорить.
Она поняла мое молчание по-своему.
— Слушай, мой милый, на тебе лица нет. Поди, опять прошатался целую ночь? Знаешь что: ложись-ка ты спать!
И я лег спать. Кстати говоря, это было самое разумное, что я мог сделать.
А утром стали известны результаты голосования — их принес Лорен Ба.
За то, чтобы предать Марата суду, высказались двести двадцать депутатов, против — девяносто два, семь человек голосовали за отсрочку и сорок восемь воздержались.
Этого можно было ждать — на заседании присутствовало менее половины членов Конвента!..
Я быстро собрался, простился с Ба и Жаннеттой — никого больше дома не оказалось — и поспешил на новое место службы: мой трехдневный отпуск кончился.
Дом милосердия отличался от Отель-Дьё, где я начинал свою медицинскую практику, меньшей скученностью и большим порядком. Правда, нужно учесть, что пришел я сюда в военное время, когда госпиталь в основном обслуживал армию. Кроме того, в годы революции муниципальные власти стали больше заботиться о лечебных заведениях. Так или иначе, новая работа далась мне легко, и с первых же дней я уверенно вошел в свою роль. Дешан во многом напоминал мне Дезо: столь же пунктуальный и аккуратный, так же преданный своему делу, он, как и мой прежний мэтр, большую часть суток проводил в госпитале. Особенно порадовало меня, что среди ассистентов Дешана я встретил кое-кого из старых знакомых, в том числе Эмиля Барту, имя которого уже упоминалось на страницах этой повести.
Работа на первых порах занимала у меня весь день. Вечера я проводил или у Луизы, или у Симонны. За жизнью общественной следить почти не мог; впрочем, она сама ежедневно напоминала о себе.
Я вскоре начал понимать мысль Марата о том, что история с якобинским циркуляром и обвинение в Конвенте содействовали подъему революции. Никогда еще но видел я такого оживления в столице, как в эти апрельские дни. Повсюду собирались толпы людей, мужчин и женщин; ораторы, словно в октябре 1789 года, выступали в парках и на площадях. Они доказывали народу, что борьба против богачей, за хлеб, за прогрессивное обложение и за Марата — это одно и то же. Среди прочих меня поразил один, я видел его несколько раз у парка Тюильри; он выступал с передвижной трибуны и требовал немедленного восстания против Конвента с целью свержения господства Жиронды. Этот человек собирал несметную толпу слушателей. Я узнал его имя; его звали Жан Варле.
15 апреля тридцать пять секций Парижа, поддержанные Коммуной, подали Конвенту петицию против двадцати двух жирондистов во главе с Бриссо, Верньо и Гюаде. Петиция, подписанная мэром Пашем, требовала изгнания и ареста жирондистов.
Адреса в поддержку Марата шли из Братских обществ разных районов страны.
Но особенно знаменательным было то, что сам Марат ни на день не прекращал своей деятельности. Его газета продолжала регулярно выходить, он засыпал Конвент и Якобинский клуб посланиями, в которых обличал своих врагов и требовал незамедлительно назначить день суда.
И вот наконец этот день настал.
23-го утром общественный обвинитель Фукье-Тенвиль объявил, что судебное заседание, посвященное делу Марата, будет происходить завтра, 24 апреля.
Пожалуй, это был единственный в судебной практике случай, когда назначалось к слушанию дело, а преступник вместо того, чтобы находиться в руках правосудия, гулял неизвестно где…
Но Марат не собирался больше скрываться.
23-го вечером, сопровождаемый толпой верных соратников и почитателей, он сам явился в Аббатство и потребовал, чтобы его заключили в тюрьму.
Даже находясь в тюрьме, он оставался под бдительной охраной народа. У здания Аббатства всю ночь дежурили верные люди, следившие за тем, какую пищу тюремная прислуга доставляла необычному узнику, и требовавшие, чтобы бутылки с питьем были запечатаны.
Чрезвычайный трибунал по уголовным делам (позднее переименованный в Революционный трибунал) заседал в том самом зале Дворца правосудия, который раньше назывался Большой палатой парламента и где некогда Людовик XIV провозгласил свою самодержавную власть, произнеся знаменитую фразу: «Государство — это я!». То была продолговатая комната с четырьмя окнами, выходившими во двор. Лишенная каких-либо украшений, она заканчивалась возвышением в одну ступеньку, на котором стояли длинный стол и резное бюро; налево от них помещалась скамья подсудимых, направо, под окнами, стояли два ряда кресел для присяжных. Высокая балюстрада отделяла суд от мест, отведенных публике.
Все это я успел весьма подробно рассмотреть, ибо в моем распоряжении были несколько часов перед началом. Если бы мы с Симонной не направились во Дворец правосудия чуть свет, мы бы остались без мест: народу было столько, что, казалось, яблоку упасть негде. Люди приходили с ночи; вслед за нами прибывали новые и новые толпы. Народ занял не только весь отсек для публики в зале суда, но и все коридоры, комнаты и прихожие, прилегавшие к Чрезвычайному трибуналу, а также близлежащие улицы и набережную вплоть до Нового моста. Патриоты были настроены решительно. Я слышал, как представитель секции Четырех Наций заявил: «Ни один волос не упадет с головы Друга народа, или же роялисты пройдут по телам всех санкюлотов нашей секции».
Около десяти часов жюри заняло свои места. Председатель суда Монтане, общественный обвинитель Фукье-Тенвиль и четверо судей, одетые в черные фраки и шляпы с плюмажами, уселись за столом. Я, словно предчувствуя будущую известность Фукье-Тенвиля, внимательно вглядывался в него. Это был высокий, плотный человек лет под пятьдесят, с круглой головой, очень черными волосами и полным рябым лицом, Когда он смотрел пристально, под его взглядом опускались глаза. Когда он говорил, то морщил лоб и хмурил брови, черные и необыкновенно густые. Голос у него был громкий и повелительный.
Ровно в десять шум усилился, и патриоты, стоявшие близ дверей, расступились: в зал вошел Друг народа, сопровождаемый своим эскортом; в числе прочих я заметил и верного Роше.
Марат, по обыкновению, был одет небрежно. Четким шагом, высоко подняв голову и скрестив руки на груди, прошел он зал и остановился у возвышения. Его маленькая, тщедушная, но гордая фигура резко выделялась на фоне стены. Я почувствовал, как слезы подступают к горлу; никогда еще не был он так дорог мне, как в этот момент…
Прежде, чем кто-либо из жюри успел произнести слово, подсудимый, попирая все регламенты, сам обратился к судьям:
— Граждане, не преступник предстал перед вами, но Друг народа, апостол и мученик свободы. Уже давно его травят неумолимые враги отечества, и сегодня его преследует гнусная клика государственных людей. Он благодарит своих преследователей за то, что они дают ему возможность со всем блеском показать свою невиновность и покрыть их позором. Если я появился перед судьями, то лишь затем, чтобы снять пелену с глаз людей, все еще заблуждающихся на мой счет, да еще для того, чтобы лучше служить отечеству и обеспечить победу делу свободы. Полный доверия к просвещенности, справедливости, гражданственности этого трибунала, я прошу внимательно и всесторонне разобраться в поднятом вопросе, без снисхождения, но строго и нелицеприятно.
Эта спокойная, полная достоинства речь вызвала бурю восторга. Казалось, стены зала не выдержат грома аплодисментов и выкриков зрителей. Несколько минут никто не мог сказать слова. Марат выждал и обратился к публике:
— Граждане, мое дело — это ваше дело, это дело свободы. Я прошу вас соблюдать полное спокойствие, чтобы подавать преследующим меня врагам отечества предлога клеветать на вас и обвинять в воздействии на решение суда…
…Нет, это был не суд, это был триумф. Никогда еще не видел я своего учителя и друга таким спокойным, уверенным, полным чувства собственного достоинства и пренебрежения к врагам. Никто бы со стороны не сказал, что это обвиняемый: он вел суд, направляя ход разбирательства, он не оправдывался, а просто отметал обвинения и оборачивал их против тех, кем они были выдвинуты.
Один небезызвестный писатель, присутствовавший на заседании, точно заметил:
«…Марат, сев, где хотел, отвечал, как хотел; он задавал даже вопросы судьям. Все, что он ни делал, было сделано хорошо, все, что он ни говорил, было сказано умно…»
Так обвинительный акт «государственных людей» рассыпался, словно карточный домик…
Казалось, дело можно было кончать. Но тут произошел неожиданный инцидент, подготовленный жирондистами в последнюю минуту; словно утопающие, они попытались схватиться за соломинку.
Общественному обвинителю передали письмо. Фукье-Тенвиль прочитал его про себя и затем огласил суду.
То была заметка из «Французского патриота» Бриссо, в которой сообщалось, что некий англичанин, «отрекшийся от своего отечества из-за презрения к королям», 16 апреля вдруг покончил самоубийством. Перед смертью он якобы оставил записку, в которой написал: «Я явился во Францию ради свободы, но Марат убил ее. Анархия более безжалостна, чем деспотизм. Я не могу вынести горестного зрелища торжества глупости и бесчеловечности над талантом и добродетелью».
Это был удар в спину.
Конечно, он не мог изменить решения суда, но, подлив каплю яда, отравлял победу Друга народа и оставлял под сомнением его репутацию.
К счастью, оказалось, что это одна из обычных уловок бриссотинцев, и опрос свидетелей показал всю ее лживость. Молодой самоубийца, живой и невредимый, сообщил, что в записке, переданной им Бриссо, был указан не Марат, а Горза, один из публицистов Жиронды…
Председатель суда немедленно вызвал Бриссо.
Но Бриссо не явился.
Жиронда расписывалась в своем бессилии: игра была проиграна.
Эта интрига, значительно удлинившая заседание и вызвавшая не один крик протеста со стороны публики, в конечном счете лишь усилила сияние славы Марата.
Присяжные удалились.
Они совещались ровно сорок пять минут.
Затем в настороженной тишине прозвучали слова приговора:
«Трибунал признает невиновным Жана Поля Марата в предъявленном ему обвинении и постановляет, что он должен быть немедленно освобожден».
Я, кажется, оговорился: я назвал судебное заседание триумфом Марата.
Нет, то не был триумф, то была лишь его прелюдия.
Настоящий триумф ждал впереди.
Едва лишь добрая весть достигла ушей собравшихся в зале суда, как поднялся подлинный шквал аплодисментов, постепенно достигший соседних помещений и оттуда затем перекинувшийся на набережную.
— Оправдан!..
Это слово раздавалось повсюду; оно летело, как птица, оповещая новые толпы людей на улицах, залетая во дворы, в дома, в кафе и магазины, и там, где оно проносилось, крики любви и восторга поднимались с новой силой.
Еще бы! Ведь люди понимали: победа Марата — это их победа, победа всех страждущих и угнетенных, всего французского народа!
А он…
Он стоял все на том же месте, немного растерянный, оглушенный приветствиями, еще не вполне осознавший весь смысл происшедшего.
Но ему не дали долго раздумывать. Несколько патриотов бросились к нему, чтобы заключить в свои объятия; тысячи рук потянулись, желая хотя бы коснуться его; Марата благословляли, осыпали цветами, а голову его тут же увенчали венком триумфатора.
Желая уберечь Марата от напора толпы, муниципальные должностные лица, национальные гвардейцы, канониры и жандармы выстроились шпалерами от зала суда до большой лестницы. Когда он появился на верхней площадке ее, раздались крики: «Да здравствует республика, свобода, Марат!» Дружеские руки подхватили его, и в кресле, увитом гирляндами из цветов и листьев, он поплыл над волнами голов и знамен…
Я полагаю, что вдоль нашего пути от Дворца правосудия до Конвента находилось не менее двухсот тысяч человек, не считая многочисленных зрителей в окнах домов, также аплодировавших и кричавших в честь Марата. Особенно много народу собралось на улице Септ-Оноре. В толпе, сопровождавшей наш кортеж, можно было заметить десятки испуганных лиц противников Друга народа, подхваченных общим потоком и не имевших мужества вырваться из него…
Признаюсь, я был потрясен всем этим. Я никогда не предполагал, что мой учитель настолько обожаем народом. Симонна крепко сжала мне руку и сказала:
— Ну что, теперь понимаешь?..
Я ответил на рукопожатие и кивнул; глаза ее сияли счастьем…
Между тем у Конвента несколько муниципальных чиновников отделились от шествия, чтобы доложить депутатам о случившемся и возвестить о приближении Марата.
В Конвенте, как я узнал позднее, в этот день шло обсуждение проекта новой конституции. Уже Робеспьер произнес свою прекрасную речь об условном характере права собственности, уже Сен-Жюст после своего выступления спускался с трибуны, как вдруг жандарм, вошедший в зал, наклонился к председателю (им по иронии судьбы в этот день был Лассурс, один из самых жестоких врагов Марата) и что-то шепнул ему. Председатель изменился в лице. Депутат Давид потребовал, чтобы Лассурс доложил Собранию о сказанном ему, и тот вынужден был объявить о приближении народа и Марата. При этом известии, несколько депутатов быстро поднялись и вышли из зала, другие стали требовать закрытия заседания, третьи же всем своим видом выражали радость…
Но вот топот многих ног и крики засвидетельствовали, что народ уже в Конвенте.
К решетке подошел бородатый гигант (это был наш добрый Роше) и громким голосом заявил:
— Мы привели к вам славного Марата. Он всегда был Другом народа, а народ всегда стоял за него. И если над ним вновь нависнет угроза, то тот, кто захочет получить голову Марата, раньше получит мою голову…
А затем появился Марат.
Увенчанный лавровым венком, окруженный должностными лицами и простыми гражданами, спокойный и величественный, он казался подлинным античным героем. Многие члены Горы бросились ему навстречу, на галереях кричали и подбрасывали вверх шляпы и колпаки.
Марат, поднятый множеством рук на трибуну, сказал:
— Законодатели! Свидетельства патриотизма в радости, вспыхнувшие в этом зале, являются данью уважения к национальному представительству, к одному из ваших собратьев, священные права которого были нарушены. Перед вами гражданин, который был обвинен, но теперь совершенно оправдан. Его сердце чисто. Со всей энергией, данной ему небом, он будет продолжать защиту прав человека, гражданина и народа.
Вновь шляпы полетели в воздух. Зал огласился криками:
— Да здравствует республика!
— Да здравствует Гора!
— Да здравствует Марат!
И толпа, только что доставившая своего избранника, продефилировала через весь зал.
Что еще можно прибавить к этому?
Да, то был, бесспорно, момент величайшего торжества Марата, его апофеоз.
Семь месяцев подряд, с 25 сентября по 24 апреля, Жиронда травила Марата, пытаясь нанести ему смертельный удар.
Но сегодня удар нанес он.
И теперь Жиронде оставалось жить всего немногим более месяца.
Но и он, примерно через такой же срок, должен был последовать за ней…
Муха жужжала совершенно непереносимо.
Я внимательно прислушался.
По видимому, она проникла в кухонное окно, а теперь подбиралась к спальне.
Наверное, уже в спальне.
Она разбудит Марата, а ведь он так плохо спал этой ночью!
Я поднялся и хотел было пойти расправиться с нарушительницей тишины, как вдруг она смолкла. Улетела?..
Я снова сел к столу и, пододвинув дневник, написал:
«13 июля 1793 года.
Сегодня, с утра, началась та же дикая жара. Не знаю, как пройдет день, — вчера Марату было хуже, а жара действует на него губительно. Слава богу, он еще спит…»
Муха снова начала свою нудную песню, уже где-то совсем близко.
В ту же секунду я услышал:
— Жан… Милый Жан…
Я бросился в спальню.
Марат лежал неподвижно, глаза его были широко раскрыты. Я никак не мог привыкнуть к его белому пеньюару, к этой чистоте и к запаху лекарств…
— Милый Жан, где Симонна?..
— Ушла в булочную.
— Кто дома?
— Жаннетта и гражданка Обен.
— Попроси, чтобы мне приготовили воду… Совсем плохо…
…Да, было совсем плохо, хуже некуда…
И они все почувствовали, что плохо: стали ходить, навещать, ободрять; поодиночке и целыми делегациями… Позавчера — от Кордельеров, вчера — от Якобинцев…
Вчера здесь были Луи Давид и Мор. Потом Мор выступил в клубе. Он выразил надежду на улучшение состояния больного. И произнес знаменательные слова:
— Это не просто болезнь. Это — много патриотизма, втиснутого в маленькое тело… Неистовое напряжение патриотизма, возбуждаемого со всех сторон, убивает его…
Убивает его… Какое уж тут улучшение!..
Но, слава богу, сам он верил.
Он был уверен, что выздоровеет.
Прощаясь с делегацией Кордельеров, он сказал:
— Буду ли я жить десятью годами больше или меньше, для меня совершенно безразлично. Мое единственное желание, чтобы я мог сказать при последнем вздохе! «Я умираю довольным — отечество спасено!»
Значит, он надеялся прожить долго: ведь до спасения отечества было так далеко! Ибо никогда еще от начала революции не испытывала Франция таких неимоверных трудностей, как в это жаркое лето.
Судите сами.
Пять иностранных армий теснили нас на всех фронтах. Жирондисты, бежавшие на юг и на запад, подняли мятежи: шестьдесят департаментов из восьмидесяти трех готовились задушить Париж и Конвент. А в Париже усиливался голод: люди часами простаивали в «хвостах», чтобы получить немного хлеба или горсть гороху…
Но он верил, что доживет до спасения отечества, и это было хорошо, это помогало ему бороться с болезнью…
Я открыл дверь в ванную комнату.
Теперь она стала рабочим кабинетом Марата. Большую часть ее занимала медная ванна, весьма странной формы, напоминающей башмак; ее удалось взять напрокат у одного торговца старьем. Казалось, она была сделана специально для нашего случая: закрывала тело больного и сохраняла долгое время нужную температуру воды, а в другой ее части было вделано нечто вроде низкого медного табурета, на котором можно было сидеть. Марат клал поперек доску, точно пюпитр, пристегивал ее крючками и мог работать, как за письменным столом…
Да, теперь он работал здесь.
Только теплая вода давала облегчение его мукам…
Я наполнил ванну водой, подложил угольев в жаровню и затопил…
Бедный Марат!..
Зачем он молчал так долго, зачем скрывал? И от кого скрывал!..
Началось это, насколько я мог судить по его рассказам, еще в феврале. Но тогда он не обратил внимания на свою болезнь: подумаешь… пройдет…
Еще бы! До того ли было ему, когда борьба с Жирондой была в разгаре, когда нужно было биться в Конвенте, составлять стратегические планы в клубе и снова биться…
Так прошли февраль, март, начался апрель. Марат занимался самолечением. Только Симонна знала о его беде; ей же он запретил рассказывать кому бы то ни было…
Самолечение не помогало.
Однако вплоть до 2 июня — дня падения Жиронды — Марат продолжал терпеть, собрав всю свою волю.
А потом не выдержал.
Правда, держаться дольше было уже невозможно.
Когда он распахнул передо мной полы своего халата, я обмер. Ничего подобного в своей жизни я не видывал, хотя повидать мне пришлось довольно много.
Вся нижняя часть его тела — живот, бедра, ноги — представляла сплошную рану…
Я тут же поставил диагноз: запущенная экзема.
Потом были консилиумы, совещания светил. Чего только не наговорили эти господа! Один даже утверждал, будто перед ним проказа…
Так мог сказать только невежда — с проказой болезнь Марата не имела ничего общего.
Подобного же взгляда придерживался и доктор Субербиель, опытный терапевт и приятель Марата, которому тот открылся раньше, чем мне. Субербиель считал болезнь Друга народа порождением его подполья. По мнению Субербиеля, это была экзема, вызванная резким и длительным нарушением обмена веществ…
Любую экзему лечить трудно, запущенную — вдвойне!
Когда мы дружными усилиями взялись за дело, с болезнью было уже почти невозможно бороться — она прогрессировала.
По моей просьбе Дешан отпустил меня специально для наблюдения за Маратом. Теперь я проводил на улице Кордельеров почти все время.
…Симонна вернулась. Она о чем-то громко разговаривала на кухне.
Я заканчивал возню с ванной: добавил серы, определил температуру воды.
В тот момент, когда часы в столовой пробили девять, резко задребезжал дверной звонок.
Это не могли быть Катерина или Этьеннетта: свои так не звонили. Это был кто-то чужой.
Пока я загасил угли, прикрыл ванну простыней и вышел в прихожую, входная дверь уже захлопнулась.
Передо мной стояла Симонна. Вид у нее был несколько встревоженный.
Я поинтересовался, кто это был.
— Какая-то девушка, — медленно, словно погруженная в свои мысли, ответила Симонна.
— Что ей нужно?
— Да спрашивала Марата… Она какая-то странная, Жан.
— Чем же?
— Как тебе сказать… В общем, не похожа на патриотку. Взгляд отчужденный, холодный…
— И ты?
— Я, конечно, не пустила. Она настаивала. Говорила, что у нее очень важное дело…
— У всех у них важные дела.
— Вот я и подумала. Марат ведь плох. А потом, еще так рано… А в общем, она мне не понравилась…
— Плюнь и забудь. Мало ли сюда наведывалось! После твоего «ласкового» приема она больше не явится.
— Надеюсь. Пойдем поможем Марату, слышишь, он опять зовет…
Мы провели больного в ванную комнату, погрузили в теплую воду. На лбу его выступила испарина. Симонна набросила ему на плечи пеньюар. Я прикрепил доску.
Марат потребовал бумаги и чернил, затем отпустил нас. Мы еще не успели выйти, а он уже, отринув свои беды, витал мыслью в иных сферах…
…Воистину это был удивительный человек.
Другой на его месте давно бы лежал пластом и не интересовался ничем, кроме своих болячек.
А он, уже в тяжелом состоянии, не только терпел, не только скрывал от всех свою беду, но находил в себе силы целыми днями организовывать, направлять, произносить речи…
А как он сделал день 2 июня!
Именно сделал: лучше не скажешь.
Если Дантона называют «человеком 10 августа», то Марата с гораздо большими основаниями следует считать «человеком 2 июня».
Он давно осудил Жиронду. Он понимал, что без ее устранения путь вперед остается закрытым. В этом отношении он был вполне солидарен с Робеспьером. Но если Робеспьер полагал, что удаление жирондистов из Конвента следует провести мирными средствами, то Марат с самого начала возлагал все надежды на народное восстание.
Он только ждал, пока плод созреет; он не хотел непредвиденного.
Еще 1 апреля он сказал у Якобинцев:
— Когда час наступит, я дам сигнал!..
В течение апреля — мая он, точно опытный стратег, осуществлял свой план по частям. Он предоставил государственным людям полную возможность запутаться в собственных сетях. Он показал всей Франции существо их политики, их цели и средства. Именно для этого он провел и собственный процесс в Чрезвычайном трибунале — нужно было раскрыть их крапленые карты. Он обеспечил время парижским санкюлотам, чтобы собраться с силами, организовать свой Революционный комитет в Епископстве, создать свои вооруженные отряды.
А потом он подал обещанный сигнал.
31 мая он сам поднялся на башню ратуши и ударил в набат.
И все же, как генерал, уверенный в победе, как вождь, который твердо знает, что последнее слово за ним, в этот день он предоставил поле боя в Конвенте Робеспьеру.
— Ты хотел добиться победы мирными средствами? Что ж, попробуй…
Неподкупный попробовал. Он произнес свою блистательную тираду против Верньо и его сообщников. Он потребовал обвинительного декрета против вожаков Жиронды. Тщетно. Стараниями лукавого Барера, будущего термидорианца, которого Марат в это время уже раскусил совершенно, победа остановилась на полпути. «Мирные средства» не принесли плодов…
И тут Друг народа подал новый сигнал.
Я видел его в день 2 июня, когда весь Париж кишел, точно потревоженный муравейник. Я наблюдал за его коренастой фигурой, появлявшейся то там, то тут. Я слышал, как санкюлоты, чувствуя в нем гения революции и своего страстного защитника, умоляли его:
— Марат, спаси нас!..
Я слышал его знаменитую речь, произнесенную в ратуше, пламенную речь, начинающуюся словами:
— Поднимайся, народ-суверен!..
А потом, в Конвенте, он руководил последним туром борьбы. Он отдавал распоряжения, повелительным тоном указывал, кого внести в проскрипционный список, кого выбросить из него. И никто не подумал спорить. Никому из членов Конвента, этих великих мужей, в числе которых были и Дантон, и Робеспьер, и десятки других, даже в голову не пришло, что можно ослушаться Марата!..
Да, это был его день.
И он закончился так, как должен был закончиться.
Жиронда пала.
Ее лидеры были выведены из состава Конвента и арестованы.
Но, вложив в этот день все свои силы, всю энергию, Марат израсходовал последнее.
И слег — это было неизбежно.
…Тихо тикают часы.
В доме мир и покой.
Марат неслышно работает в своем необычном кабинете.
Симонна и Жаннетта возятся на кухне.
Гражданка Обен шелестит газетными листами.
Мир и покой.
Я снова берусь за свой дневник и просматриваю предыдущие записи…
…Первое время больной Марат был очень разговорчив. Никогда еще он столько не говорил со мной, как в эти июньские дни. Никогда, если не считать его исповеди в ночь на 23 января 1790 года…
Он был совершенно не удовлетворен результатами дней 31 мая — 2 июня.
— Ты думаешь, — говорил он мне, — мы завершили революцию? Ошибаешься, мой дорогой. Все меры, принятые до сих пор, были непродуманными, обманчивыми и случайными, если только принимались они с чистыми намерениями. Можешь ты сказать, что уничтожены голод, нищета, анархия, рабство гражданской войны? Я не могу. Каким было положение три года назад, таким оно осталось и сегодня, таким оно останется и впредь, пока небу не будет угодно даровать французам зерно здравого смысла, чтобы положить конец своим бедствиям…
Он считал, что сейчас главное — добиться полного единства между Горой Конвента и санкюлотами. Он требовал этого в своей статье от 8 июня и в своих многочисленных письмах Ассамблее.
Но Конвент не был склонен идти навстречу его призывам.
После 2 июня Конвент повернул назад. Депутаты, напуганные силой народного движения, обнаруживали крайнюю нерешительность. Болото диктовало свои условия Горе. Гора словно застыла в оцепенении. И все отвернулись от человека, который заставил их повиноваться своим приказам в день восстания.
Мало того. Его снова начинали обвинять в стремлении к диктатуре!..
— Дурачье, — возмущался Марат, — они ничего не понимали раньше, они все еще ничего не понимают и сейчас. Они словно не видят, что мне их диктатура нужна так же, как корове седло.
— Но ведь вы всегда проповедовали эту идею в ваших статьях и памфлетах! — напомнил я.
— То было давно, сейчас я на многое смотрю другими глазами.
— И вы не настаиваете больше на триумвирате?
— Триумвират?.. Не смеши меня, мой мальчик. Я очень люблю и уважаю своих товарищей по «триумвирату», по они могут быть носителями неограниченной власти еще меньше, чем я… Робеспьер не предназначен для того, чтобы быть вождем партии: он избегает шума и бледнеет при виде обнаженной сабли! Горе республике, если он когда-либо окажется у власти…
— А Дантон?
— О, этот человек объединяет в себе таланты и энергию — он мог бы многое сделать. Но он не сделает ничего. Его естественные наклонности увлекают его так далеко от какой бы то ни было идеи господства, что он стульчак предпочитает трону…
Мы оба рассмеялись. Потом я спросил:
— Так, значит, вы полностью отказались от идеи диктатуры?
Марат стал серьезным.
— Нет, не отказался. И никогда не откажусь. Без диктатуры мы не сломим врага и никогда не увидим свободы, равенства и счастья. Но сейчас я думаю о диктатуре иначе, чем год назад. Она непосильна для одного человека. Или даже для троих. Диктатура должна быть коллективной. Как ты думаешь, почему я с таким упорством ратовал за организацию Комитета общественного спасения? Я надеялся, что он станет подобным органом коллективной диктатуры и спасет страну от врагов…
Марат тяжело вздохнул.
— К сожалению, вышло не то. В комитете сидят не те люди. Там хозяйничает негодяй Барер, а Дантон пляшет под его дудку. И вот первые результаты: многие государственные люди бежали из-под ареста и поднимают мятежи в департаментах. А Лион?.. Они проморгали Лион, они не спасли от ареста Шалье, хотя я и бился за него… Теперь отвоевать Лион будет очень трудно… А генералы-дворяне, которых они ставят во главе министерства и армии? Они забыли о Лафайете и Дюмурье! Им надо, чтобы Богарне, Кюстин или Бирон раскрыли все свои таланты на поприще измены, тогда они, быть может, опомнятся?.. Да, друг мой, нынешний Комитет общественного спасения можно назвать скорее Комитетом общественной погибели…
Он терзался. Он забрасывал письмами Конвент. Но братья-депутаты не отвечали на его призывы. Трудно поверить, но в середине июня, поднявшись с ложа страданий, он нашел в себе силы отправиться в Конвент, чтобы там с трибуны изложить свою программу действий. Два дня, 17 и 18 июня, превозмогая мучения, он держался на ногах…
Это было в последний раз.
Но и потом, уже не поднимаясь с постели, он продолжал доказывать, предупреждать, предостерегать, настаивать.
И газета его выходила все так же регулярно…
…Около полудня раздался снова тот же чужой, дребезжащий звонок.
Симонны не было дома.
Я хотел выйти открыть, но услышал, что уже открыли.
В этот момент Марат позвал меня, прося передать ему последний номер газеты, лежавший на табурете. Когда я вошел в прихожую, то увидел гражданку Обен, что-то ворчащую себе под нос и разглядывающую сложенный вчетверо листок бумаги. — Кто это был?
— Да шляются здесь разные… Какая-то потаскушка… Требовала Марата… Я отругала ее как следует и выставила за дверь, она же оставила вот это…
Консьержка передала мне письмо. Поскольку оно не было запечатано, я развернул и прочел:
«Я приехала из Кана. Вы, руководясь любовью к народу, безусловно найдете желательным ознакомиться с подготовляющимися там заговорами. Я ожидаю ответа».
Эта короткая записка, написанная корявым почерком, не понравилась мне. Конечно, приходила утренняя посетительница. Что ей нужно? Почему такое упорство? Всем известно, что в Кан бежали многие жирондисты, в том числе Петион и Барбару. Всем известно, что они заговорщики и готовят мятеж на западе. Что еще может она сообщить по этому поводу? А может, она маньячка?..
Я спрятал письмо в карман.
Когда вернулась Симонна и я рассказал о случившемся, она нахмурилась.
— Вот видишь, а ты говорил, не придет… Пришла…
— Как быть с письмом? — спросил я. Симонна посмотрела на меня удивленно.
— Отдать Марату, разумеется. Ведь мы не можем от него это скрыть. Да потом, если она пришла два раза, то все равно придет и в третий…
Я отдал письмо Марату.
И был, конечно, изруган за то, что не впустил просительницу.
Я не стал объясняться. Да и что я мог объяснить?..
…Я часто задумывался над одной и той же проблемой. Мне хотелось выяснить для себя: чем же отличался Марат от других вождей Горы, в первую очередь от Робеспьера? Внутренне я чувствовал это различие, но никак не мог облечь его в четкую форму.
Мне помог неожиданный единомышленник.
После термидора в моих руках случайно оказалось несколько донесений агента-наблюдателя жирондистскому министру внутренних дел. Они относились ко второй половине мая 1793 года. И что же я вычитал в них!..
Агент Дютар писал:
«…Якобинцы распадаются на две партии, очень различные и обособленные друг от друга. С одной стороны, это люди образованные, собственники, которые думают больше о себе, чем о других; к их числу относятся Сантер, Робеспьер и большая часть членов Горы. С другой стороны, это вожаки низов, которые частично господствуют в Якобинском клубе и, главным образом, у Кордельеров их вождь — Марат».
И дальше:
«Очень часто, читая статьи Марата, я ловлю себя на том, что думаю: «А ведь он прав!» Слишком часто уж паши великие умники, погрязая в метафизических отвлеченностях, забывают о реальном народе. Марат единственный остается с народом, всегда с народом… И, ей-богу, мне, подлинному патриоту, трудно не стать маратистом…»
Честный Дютар! Что сделали с тобой твои хозяева, я не знаю, но вряд ли им подошел агент, говоривший от глубины сердца и вовсе не то, что им хотелось.
Но ты прав, Дютар, тысячу раз прав.
Робеспьер и многие из его соратников были отвлеченными резонерами. Они говорили о добродетели, однако не знали живого народа, да и не очень-то хотели его узнать, а народные восстания приводили их в ужас…
«Робеспьер избегает шума и бледнеет при виде обнаженной сабли» — как это точно было схвачено!
Марат же был совсем другим. Он жил интересами обездоленных и угнетенных; когда-то они скрывали его от сильных мира, теперь же видели в нем своего друга и вождя. И он помогал им не высокопарными тирадами, но делами, подчас самыми простыми делами…
В дни болезни он продолжал принимать всех, нуждающихся в нем. И никто не уходил из квартиры на улице Кордельеров с пустыми руками. А если Марат сам не мог помочь, он направлял туда, где можно было рассчитывать на доброе отношение и поддержку.
Это очень хорошо показал Огюстен Робеспьер, человек простой и сердечный, в одном из своих частных писем, написанных уже после смерти Друга народа:
«…Вы должны знать, что Марат жил как спартанец, он ничего не тратил на себя, отдавая все, что имел, обращавшимся к нему за помощью. Он не раз говорил мне и моим коллегам: «Мне больше нечем помочь этим несчастным, я пришлю к вам кое-кого из них», и он много раз так делал…»
Удивительно ли, что после смерти Марата в семье осталась одна ассигнация, достоинством в 25 су?.. Это был весь капитал, нажитый им за годы революции…
Сопоставим, дорогой читатель.
Дантон умер помещиком — после него остались дома, угодья, пахотные земли. Собственность Робеспьера по посмертной оценке равнялась примерно тысяче ливров.
А Марат в день смерти имел 25 су, и это было все, ибо квартира бралась внаем, а мебель — напрокат.
Я не могу говорить об этом без слез. По-моему, ассигнация в 25 су характеризует его лучше, чем десятки томов исторических исследований!..
…После обеда Марат не пожелал отдыхать. Он заявил, что ему нужно закончить для завтрашнего номера статью об изменнике Кюстине, а тут с минуты на минуту должны принести корректуру. С ним никто не спорил — это было бесполезно.
Жара, казалось, достигла своего предела. Мы были словно вареные, и я удивлялся Марату, который мог при этом еще сидеть в почти горячей воде. Я взглянул в его страдальческое лицо. Мокрое, набрякшее и белое, оно напоминало тесто, но темные зрачки глаз были такими же пронизывающими и пытливыми, как всегда. Мог ли я думать, что вижу его живым в последний раз?..
Симонна занялась приготовлением лекарства. Это была микстура, прописанная доктором Субербиелем, состоявшая из миндального молока с разведенной в нем глиной; строго определенную дозу глины нужно было предварительно очень мелко растолочь. Лекарство не помогало, но Симонна тщательно готовила его каждый день в одно и то же время.
Пробило семь. Пришел гражданин Пилле, принесший корректуру. Вместе с Пилле зашел и Лорен Ба; словно в объятиях, он нес обеими руками кипу бумаги, только что купленной в магазине Бушара. Передав бумагу гражданке Обен, комиссионер остался в столовой, Пилле же прошел к Марату. Я слышал их разговор: они обсуждали последние события. Между прочим, Пилле заметил:
— Жак Ру сдал в типографию брошюру — ответ на твою статью от 4 июля.
Марат, казалось, пропустил эти слова мимо ушей…
…Жак Ру… Я ничего не знаю об этом человеке, да и видел-то его всего раз в жизни, при обстоятельствах, о которых было рассказано выше.
Но я знаю, что в былые времена Ру помогал Марату и что Марат нашел безопасное убежище в его доме. Мне известно, что Марат всегда хорошо отзывался о Жаке Ру и всего полгода назад с благожелательностью упоминал о нем в одной из своих статей. Мне известно, наконец, что Ру, так же как Варле и Леклерк, принял деятельнейшее участие в подготовке и проведении дня 2 июня.
Поэтому, когда 4 июля я прочитал статью, где Марат взваливал на плечи Жака Ру какие-то весьма странные преступления, я, чрезвычайно удивленный, предстал пред учителем.
— Ты насчет Ру и компании, — кисло процедил Марат, едва взглянув мне в лицо.
Я молчал.
— Ну говори же, возмущайся, ругай меня, называй неблагодарным… Говори же, черт возьми, что-нибудь…
Я молчал.
Тогда заговорил он сам. Заговорил с горячностью.
— Вот уже четыре года толкуем мы о свободе и не имеем о ней ни малейшего представления. Знай же, что свобода создана не для безумцев, не для бешеных, не для злых, но для добродетельных людей, которые не хотят ею злоупотреблять…
«Не для бешеных»?.. Я знал, что жирондисты называли Ру и Варле «бешеными».
Марат продолжал:
— Свобода мнений должна быть неограниченной, но для пользы отечества, а не для его гибели. Все должно быть разрешено для его блага, но не во вред ему. Патриотическая партия должна уничтожить вражескую клику или сама будет уничтожена…
— Но ведь государственные люди сброшены со счетов…
— Нет, не сброшены. А Лион? А Вандея? А Кальвадос?.. А кроме всего, есть еще и эти неистовые «лжепатриоты», которые страшнее, чем аристократы, ибо пользуются патриотической маской, чтобы ввести в заблуждение добродетельных граждан…
— Учитель, к чему вы все это мне говорите? Вы могли бы подобное с успехом изрекать в Якобинском клубе, но мне-то зачем? Я ведь знаю, что эти «лжепатриоты» боролись плечом к плечу с вами, а их требования — разве это не ваши требования? Не вы ли утверждали, будто скупщиков и спекулянтов нужно вешать у дверей их лавок? Не вы ли требовали, чтобы неимущим отдали достояние бежавших богачей? Не вы ли всегда крушили тех, кто утеснял санкюлотов?.. А тут вдруг «добродетельные»… Да вы, право, заговорили языком Робеспьера!..
Он не ожидал от меня такого выпада. Он молчал и отдувался, и мне стало жаль его. Потом он сказал:
— А хотя бы и Робеспьера?.. Сейчас, друг мой, запомни это, нельзя раскалывать единства. Я уже столько дней твержу о единении Горы и санкюлотов! Только в этом случае мы справимся с врагами и будем свободны…
Он снова замолчал, словно тщательно обдумывая то, что собирался мне сказать. И потом заговорил уже совсем иным, тихим и проникновенным тоном.
— Видишь ли… В чем-то ты прав. В чем-то и они правы. Но они выступили в самый неподходящий момент. Надо знать, когда что говорить и когда что требовать.
Пока они подрывали могущество Жиронды, это было хорошо. Но сейчас, сейчас что они подрывают? Новую демократическую конституцию, вдохновленную учением великого Руссо!.. Республику, одолеваемую врагами, изнывающую под тяжким бременем голода и контрреволюции!.. Вот во что они бросают камень!.. Робеспьер понимает это и борется с ними уже больше месяца. Я долго молчал. Но я должен был в конце концов помочь ему!..
Обессилев, он упал на подушки.
Больше нам уже не довелось беседовать на эту тему. Во время его последней встречи с Ру я, к сожалению, отсутствовал.
Но ведь известно, что «бешеные» остались верны памяти Марата, а Ру даже продолжал выпускать его газету, издаваемую якобы «тенью Марата»…
…Третий за этот день дребезжащий звонок раздался в то время, когда Марат заканчивал свой разговор с гражданином Пилле.
Все последующее так четко запечатлелось в моем мозгу, что и сейчас, много лет спустя, я помню точно, кто где стоял, какое движение сделал, какие слова сказал…
Солнце, заходя, ярко освещало прихожую через открытую кухонную дверь.
Девушка среднего роста, в светлом платье и темной шляпке, стояла на пороге. Она держалась уверенно и спокойно. Гражданка Обен, только что открывшая ей дверь, пыталась что-то ей доказать, по девушка не обращала на нее ни малейшего внимания. Взгляд ее внимательных голубых глаз скользнул по моему лицу.
Гражданин Пилле, простившийся с Маратом, шел по коридору к входной двери. Симонна провожала его. Лорен Ба выглядывал из столовой.
Увидя уже знакомую ей посетительницу, Симонна чуть побледнела и спросила, что ей нужно.
Девушка уверенным тоном потребовала, чтобы ее пропустили к Марату.
Симонна пожала плечами:
— Но надо, по крайней мере, спросить, может ли он вас принять!
Поскольку Пилле, уходя, не закрыл дверь ванной, Марат услышал эти слова и крикнул:
— Могу, конечно, могу! Пропустите ее!..
Симонна провела посетительницу через столовую и плотно закрыла за ней дверь.
Прошло около четверти часа.
Симонна продолжала размешивать лекарство. У нее вдруг вырвался возглас:
— И что можно делать там так долго!.. Я улыбнулся:
— Ревнуешь?..
Симонна вспыхнула:
— Этого уж я от тебя не ожидала, Жан. Подобная шутка выглядит кощунством…
Я и сам понимал, что шутка не очень удачная. Я хотел было извиниться перед Симонной, но в это время она, рискнув нарушить беседу, вошла к Марату, чтобы спросить, довольно ли глины на одну порцию. Я слышал, что Марат ответил утвердительно.
Выйдя из ванной и снова закрыв дверь, Симонна направилась в кухню, чтобы поставить на стол тарелку. Но едва она успела это сделать, как из ванной раздался какой-то звук, похожий не то на бульканье, не то на хриплое рыдание.
Затем отчаянный, нечеловеческий голос закричал:
— Ко мне, мой друг!..
Это был конец.
Вероятно, отец мой был прав: напрасно я занялся медициной.
Я, конечно, неплохой хирург-практик, но никаких Америк в своей специальности не открою — я не Дезо и не Дешан.
Чем заметнее ускоряется бег времени, чем быстрее проходят годы, тем явственнее охладеваю я к хирургии; и если бы не нужда в хлебе насущном, ей-богу, давно бы расстался с ней.
А между тем у меня есть иная, возрастающая страсть: уже много лет, начиная со встречи с милым старичком Госленом, я поклоняюсь музе Клио…
Даже читая произведения литературы, я смотрю на них взглядом историка. Листая труды кое-кого из моих современников, скажем Ретифа или Мерсье, претендующих на внимание будущих поколений, я удивляюсь, как мало использовали эти писатели свои возможности очевидцев и участников.
Поэтому-то я и рассказал вам, мой любезный читатель, много такого, что на первый взгляд может показаться не строго обязательным для создания образа Марата, но без чего не будут понятны условия, в которых мой друг действовал, и, главное, чего вы сами не увидите никогда.
Поэтому-то сейчас мне и хочется рассказать о той, вокруг которой сложилось уже в мое время так много легенд, что подлинный ее облик, равно как и истинные причины ее поступка, совершенно в них растворился. Эти легенды освещают ее фигуру ложным светом мифического и бескорыстного героизма.
Должен заметить, что преступление Шарлотты Корде ошеломило обывателей Франции девяносто третьего года.
Эта молодая девушка, связанная родством с великим Корнелем, получившая религиозное воспитание, явилась в Париж с обдуманным намерением убить человека и совершила убийство хладнокровно и без колебаний, а потом так же бестрепетно встретила ужасную смерть, которую мужественно ждала целых три дня. Не превосходит ли это Цинпу и не бледнеет ли перед этим поступок Брута?.. Так полагал несчастный Адан Люкс[14], так думали и многие другие; во всяком случае, в результате деяния Шарлотты Корде у нас чуть ли не возник культ убийства. После революции поэты воспевали ее; имя ее сделалось синонимом героини, ее преступление вдохновило многих артистов, живописцев и скульпторов; и если статуя ее до сих пор не воздвигнута на одной из наших площадей, то только потому, что каждая новая власть опасается сделать это официально, ибо убийство всегда остается убийством, и канонизировать его — значит рисковать собственной шкурой перед клинком злоумышленника…
Должен признаться, что она поразила и меня.
Сколь ни сильно было мое личное горе, как ни раздирала меня естественная ненависть к ней, отнявшей жизнь у самого близкого мне человека, я не мог, не изумляясь, смотреть на то олимпийское спокойствие, ту нарочитую бесчувственность, которые она старалась придать каждому своему движению и слову.
Она была величественна, когда на один из вопросов Фукье-Тенвиля ответила: «Чудовище, он принимает меня за убийцу!» Она внушала трепет, когда заявила: «Мне не понадобилось ненависти других, достаточно было моей собственной». Она казалась необычной, когда, желая отблагодарить адвоката, поручила ему заплатить свои маленькие тюремные долги. Она, впрочем, необычна во всем: в бесстрашии перед эшафотом, в своих письмах, в своей ясной и простой манере держаться перед судьями. Я думаю, что, если бы ее предок Корнель написал для нее роль, он при всем своем гении не смог бы придумать таких речей и жестов, которыми она щеголяла перед зрителями.
В чем же тут дело? Откуда в этой преступнице столько самоуверенности и твердости, которых не смогла поколебать даже рука палача?..
Меня сразу насторожила одна подробность.
При аресте Шарлотты у нее нашли спрятанные на груди две бумаги, сколотые булавкой. Одна из них была довольно выспренным обращением к французскому народу, другая — выпиской из метрического свидетельства. Что побудило убийцу, идущую на свое черное дело, запастись этим последним документом? Только одно: боязнь остаться неизвестной, в случае если бы народ расправился с ней на месте преступления.
Стало быть, она заботилась, чтобы потомство узнало о ней; она искала славу, пусть даже славу Герострата; она шла на преступление в надежде остаться в веках!..
Только оценив по достоинству эту предпосылку, можно было понять ее поведение на суде и многое другое. Во всяком случае, это был ключ, и, имея его в руках, я попытался проникнуть в тайну души этой страшной женщины.
Я перекопал множество документов и говорил с разными людьми; я побывал в Кане и усердно мерил шагами те улицы, по которым ходила она; я смотрел на заброшенный дворик сквозь маленькое оконце из цветных стеклышек в свинцовых переплетах, которое освещало ее крохотную комнатушку; одним словом, я проделал все то, что мог выполнить пытливый и заинтересованный современник, чтобы затем выступить в роли историка.
Результаты моих изысканий я и доверяю нижеследующим страницам этой повести.
Она родилась 27 июля 1768 года в маленькой деревушке Линьери, в семье хотя и дворянской, но едва сводившей концы с концами. Родовое имя Мари Шарлотты — де Корде д'Армон — происходило от названия поместья, принадлежавшего другим людям и находившегося в Аржантейском округе. Она рано лишилась матери; два брата ее, заядлые роялисты, эмигрировали в начале революции, а отец, Жак Франсуа д'Армон, был известен как автор единственной брошюры, выпущенной им в 1790 году против майората, по вине которого он остался без средств.
Итак, первое, что бросается в глаза при взгляде на семью Шарлотты, — благородство происхождения и бедность. Подобный сплав порождал тип человека-отщепенца, замкнутого в своей фамильной гордости и живущего иллюзиями, которые он сам себе создавал.
Шарлотта воспитывалась в монастыре. Потом, когда революция уничтожила церковные корпорации, она нашла убежище в Кане, у дальней родственницы, госпожи Кутелье де Бретвиль. Эта старая дама не отличалась человеколюбием и общительностью. Она заперла девушку в одну из самых скверных и отдаленных комнат своего дома и почти не интересовалась ее жизнью.
Впрочем, все это вполне устраивало юную затворницу. Она была бедна и, следовательно, не могла вращаться в том кругу, к которому принадлежала по рождению. Ей оставались одиночество и пыльные книжные полки, на которых можно было найти нечто созвучное настрою ее души. Известно, что уединение как нельзя больше способствует усиленной работе мысли. В тиши своего укромного жилья Шарлотта переживала волнения внешнего мира, не растрачивая в соприкосновении с ними того пламени, которое пылало в ней самой и которое еще сильнее разгоралось под влиянием книг.
Революция всколыхнула душу юной аристократки. Она чего-то ждала. Она полагала, что воскреснут античные образы, столь любимые ею, что герои-дворяне своими подвигами преобразуют страну и поставят на должное место обиженные роды. Ожидания не оправдались. Вместо прекрасного принца на сцену вышел пропахший луком санкюлот. Презренная чернь уничтожила то немногое, что оставалось священным для девушки: гербы, титулы, сословные традиции, а король, последняя опора дворянства, ползал на коленях перед этими чумазыми, пока не дополз до ступенек эшафота. Провозглашение республики окончательно похоронило надежды Шарлотты Корде…
Прервем на минуту наш рассказ.
Я прекрасно знаю, какой вопрос давно уже вертится у вас на языке, любезный читатель.
Что ж, сейчас самое время ответить на него.
Итак: была ли красива девица Корде?..
Вы бы, разумеется, желали, чтобы я ответил безусловным «да».
Это естественно — героиня должна быть красива, даже если это героиня демонического склада.
Таковой и сделали Шарлотту все последующие легенды и многочисленные живописные портреты. Ее красоту воспели в стихах и в прозе, и ныне было бы дурным тоном в этой красоте сомневаться.
Но вот два словесных портрета, сделанные непосредственно в дни рокового события.
Арман из Мёза, депутат Конвента, якобы присутствовавший на первом допросе Шарлотты, описывает ее такими словами:
«…Небольшого роста, сложения скорее сильного, чем нежного, с овальным лицом, прекрасными, хотя и крупными чертами, проницательными голубыми глазами, с несколько строгим выражением. Нос у нее был хорошо очерчен, рот красив и зубы великолепны; волосы каштановые, руки и кисти рук могли служить образцом художнику; ее манеры и движения дышали грацией и достоинством, а то, что я увидел лишь благодаря ее несчастью (когда ее корсаж расстегнулся), было достойно резца Праксителя…»
А вот как рисует ее реестр Революционного трибунала:
«…Эта женщина не была красивой. Лицо ее казалось скорее мясистым, нежели свежим, оно было грубо и безобразно. Лишенная грации и нечистоплотная, как почти все философы женского пола, она имела мальчишеское сложение и мужеподобные манеры. Ее полноты и молодости было достаточно, чтобы ее сочли интересной, но ведь ей оказалось двадцать пять лет, то есть, по нашим понятиям, она была почти старой девой. Она не знала, что такое чувство стыда и скромность…» и так далее.
Ну как, читатель? Вы удовлетворены?..
Истинность первого из приведенных портретов, считающегося классическим, должна быть подвергнута серьезному сомнению. Я лично уверен, что этот целомудренный распутник Арман из Мёза не видел ни того, что «было достойно резца Праксителя», ни всего прочего, что он описывает, поскольку взято оно из вторых рук. Арман утверждает, что допрос, на котором он присутствовал, происходил в Комитете общественной безопасности, а в действительности допрос этот происходил на квартире Марата и никакого Армана там не было…
Вот так-то познается историческая истина!
Но не отчаивайтесь. У вас, слава богу, есть нелицеприятный свидетель, который наблюдал преступницу неоднократно, как на квартире Марата, так и в трибунале, наблюдал внимательно и жадно, словно догадываясь, что ему предстоит все описать подробно и беспристрастно. Этот свидетель — ваш покорный слуга.
Истина находится где-то посередине. Возьмите характеристику Армана, сложите с описанием реестра трибунала и разделите пополам — вы получите довольно верное представление о наружности Шарлотты Корде.
Она не была безобразной, но еще менее может быть названа красивой. Ширококостная и приземистая, она ходила тяжелой поступью; в ней было больше мощи, чем грации, — отсюда и тот поразительный по силе удар, который вызвал удивление Дешана и других, обследовавших рану Марата. Лицо ее было правильным, но неприятным, оно не вызывало симпатии. Симонна точно подметила уже при первой встрече холодность ее глаз. И вообще от нее веяло холодом; странный контраст с внутренним жаром, жаром ненависти и честолюбия!..
Шарлотта Корде могла вызвать удивление, но не любовь.
В ней не было ничего, что пленяет мужчину.
Людям, не допускающим мысли, чтобы женщина вошла в историю, не пройдя сначала сквозь страсть, было угодно создать для нее кое-какие романтические историйки. Так, утверждали, что у нее была связь с графом Бельзенсом, убитым народом в 1790 году, и воспоминание об этой связи осталось якобы в душе Шарлотты вместе с мрачными мыслями об отмщении. Говорили также, будто ее преследовала тень Буажюгана де Менгре, захваченного в 1792 году с оружием в руках и расстрелянного как изменника родины. Я не нашел ни единого факта, способного подтвердить эти версии. Конечно, весьма вероятно, что народные расправы с теми или иными представителями старого порядка укрепляли ненависть Шарлотты к революции, но отсюда до приписываемых ей романов целая пропасть; они не только недоказуемы, но полностью противоречат самой натуре преступницы.
Именно постоянное уединение, сосредоточенность в себе, одиночество, грозившее ей и в будущем, — все это воспитало подлинную девицу Корде.
Она стала мономанкой.
Не имея иного выхода, ее внутренние помыслы сосредоточились на одной навязчивой идее. Она понимала, что ей не по силам сокрушить ненавистную революцию. Но она вполне бы могла устранить одного человека, вождя революции. Вот единственное направление, которое приняла ее мятущаяся мысль ко времени установления республики.
Оставалось решить: кого же именно?
Странно, бесконечно странно на первый взгляд, почему ее выбор остановился на Марате.
Конечно, о Друге народа в провинции ходило много россказней, но ведь и было известно, что Марат тяжело болен; многие считали даже, что он умирает. Между тем заслуженной славой вожаков Горы пользовались такие люди, как неподкупный Робеспьер или Дантон, «человек 10 августа». Эти двое обладали прекрасным здоровьем и могли прожить долго: они ведь были молодыми, не в пример Марату. Почему же не на них остановила свой холодный взор маньячка, решившая стать новой Юдифью?..
Я постоянно держу в мыслях фразу из письма, отправленного мне Маратом вскоре после первой стычки с Жирондой: «И если я неожиданно паду от руки убийцы, в твоих руках будет нить. Она приведет к источнику».
Нить привела меня к событиям, последовавшим за днем 2 июня.
Если установление республики вызвало гнев и отчаяние девицы Корде, то это длилось недолго. Вскоре она о радостью заметила, что республика не так уж едина, как об этом твердилось в декретах. Во Франции оказалось как бы две республики. Одна явилась воплощением мечты порядочных людей, не чуждых философии, прежде боровшихся за спасение короля, а ныне дающих образец добродетельной умеренности. Другая же была исчадьем анархии и злобы низов, достоянием презренных санкюлотов, стремящихся все перекроить и переиначить, ступая по крови и грязи вслед за свирепым Маратом…
Так представлялась разгоряченному мозгу Шарлотты сущность борьбы Горы и Жиронды.
И поэтому, когда после победы Горы многие видные лидеры Жиронды, бежав из якобинского Парижа, прибыли в Кальвадос и очутились в Кане, она потянулась к ним всей силой своей души. Она слушала их речи, она ходила за ними по пятам и наконец стала появляться в здании интендантства, где государственные люди разместили свою штаб-квартиру.
Из числа беглецов особенно выделялись Петион, Бюзо, Барбару и Луве; именно с ними чаще всего встречалась Шарлотта.
На первых порах они не заметили горевшего в ней фанатизма, а Петион, иронически величавший ее «прекрасной аристократкой», все время подтрунивал над ней. Она хотела играть роль Эгерии жирондистов, но эти господа, познавшие утонченность бесед Манон Ролан, не принимали всерьез невзрачную провинциалку.
Только один из них отнесся к ней с известным вниманием.
Это был марселец Барбару, в прошлом ученик Марата, сейчас же — самый яростный из его врагов.
И здесь молва стала искать романтическую подоплеку.
Говорили, что Барбару, красоту которого некогда прославляла мадам Ролан, пленил Шарлотту и сам ответил на ее страсть. Но это вряд ли соответствует истине. Красота Антиноя жирондистов к этому времени сильно потускнела: он ожирел, страдал одышкой и отнюдь не искал любовных встреч. Просто, найдя прилежную слушательницу, он произносил перед пей свои диатрибы против монтаньяров и главного их чудовища — Марата.
Слова эти падали на благодатную почву.
В своих публичных выступлениях им вторили другие жирондисты. Все они в равной мере ненавидели Друга народа и не делали из этого секрета.
Его ненавидели больше, чем Робеспьера.
Значительно больше, чем Дантона.
Ведь именно он был тем «человеком 2 июня», из-за которого они потеряли власть и теперь должны были уносить ноги.
Вот куда привела меня нить.
Вот кто несет действительную ответственность за страшную смерть моего друга.
…Утром 9 июля 1793 года Шарлотта Корде покинула дом госпожи Бретвиль. В руках у нее была папка с рисунками. Встретив маленького Люнеля, сына столяра, которому она иногда дарила картинки, Шарлотта вручила ему на этот раз всю папку со словами:
— Возьми ее, будь послушным мальчиком и поцелуй меня: больше мы никогда не увидимся.
Уже четыре дня сундук ее стоял в бюро дилижансов, поскольку было решено, что она с подругами уедет в Англию. В действительности же, получив вчера от Барбару письмо к члену Конвента, единомышленнику жирондистов, Шарлотта собиралась в Париж. Ровно в десять она отбыла.
Если судить по ее запискам об этом путешествия, составленным четыре дня спустя, то оно проходило довольно весело: соседями ее были «добрые монтаньяры», оказывавшие ей различные знаки внимания, а один из них даже якобы предложил ей руку и сердце.
В четверг, 11 июля, она наконец покинула дилижанс и отправилась в гостиницу, которую ей рекомендовали еще в Кане; то был отель «Провиданс», расположенный на улице Вье-Огюстен, в доме номер 17. Она спросила комнату; швейцар, записав ее имя, кликнул коридорного и обратился к нему с трафаретной фразой: «Проводи гражданку в седьмой номер».
Удостоверено, что весь этот день она не выходила из комнаты.
Это уединение большинству историков представляется многозначительным: они изображают героиню рисующей себе картину своего преступления, сомневающейся, решающей — словом, философствующей монологами, точно героиня из старой трагедии. Действительность была проще: утомленная двумя ночами, проведенными в дилижансе, Шарлотта свалилась как убитая и проспала целый день. Только вечером она спустилась в контору гостиницы и, как истая провинциалка, уверенная, что в городе все знают все обо всем, спросила у гражданки Гролье, владелицы «Провиданса», каждый ли день Марат бывает в Конвенте. Не получив удовлетворительного ответа, она, впрочем, не настаивала и снова удалилась к себе.
На другой день, 12 июля, девушка отправилась к члену Конвента Дюперре, на улице Сен-Тома дю Лувр. Дюперре обещал провести ее в Конвент. Однако в ходе разговора девушка узнала, что Марат, вследствие усилившейся болезни, не появляется в Конвенте, и поэтому ее первоначальное намерение «поразить чудовище на самой вершине Горы» отпало. Прощаясь с Дюперре, Шарлотта не открыла ему своей тайны, но бросила многозначительные слова:
— Бегите, бегите еще до завтрашнего вечера… Вы бессильны в Конвенте — соединитесь с друзьями в Кане…
В субботу, 13 июля, она вышла из дому в шесть утра и направилась в Пале-Рояль. Обойдя галереи, она села на каменную скамью и стала ждать. В семь часов владельцы начали открывать ставни своих магазинов. Шарлотта вошла в один из них и купила за 2 франка большой кухонный нож в футляре из бумаги, выделанной под шагреневую кожу.
Выйдя из Пале-Рояля, она направилась по улице Круа-де-пти-Шан к площади Национальных побед, где еще раньше заметила стоянку извозчиков. Подойдя к одному из них, девушка сказала: «К Марату». Кучер, не знавший, где живет Друг народа, справился у своих товарищей и тронулся в путь…
…Читатель знает уже о трех ее посещениях квартиры Марата. Замечу лишь, что на случай, если ее снова не впустят, она заготовила новое письмо. Вот его текст.
«Я писала вам, Марат, сегодня утром. Получили ли вы мое письмо? Не могу верить этому, так как меня не допустили к вам. Надеюсь, что завтра вы дадите мне свидание. Повторяю вам, я приехала из Капа; мне нужно открыть вам важнейшие для спасения республики тайны. Кроме того, я подвергаюсь гонению за дело свободы, я несчастна; этого достаточно, чтобы я имела право на ваше покровительство».
В этой записке поражает последняя фраза: значит, убийце было известно, что Друг народа покровительствует всем несчастным! Она пользовалась этим, чтобы вымолить у него прием; и она шла, чтобы убить его!..
Воистину, бездонна глубина сердца человеческого и бесконечны извивы совести его…
…Что происходило в течение той четверти часа, когда там, в ванной комнате, за закрытой дверью, она осталась наедине с Маратом?
В своем послании к Барбару убийца рассказывает об этом.
Она заговорила о контрреволюционном заговоре восемнадцати жирондистских депутатов в Кальвадосе. «Назовите мне имена заговорщиков», — возмущенно сказал он и взял перо, чтобы записать их. Тогда она перечислила хорошо известных ей жирондистов. «…Записав все ваши фамилии, — продолжает Шарлотта, — он сказал мне в утешение, что через несколько дней добьется гильотинирования вас всех в Париже. Эти-то последние слова и решили его участь».
Мне представляется все это сплошной ложью.
И не в том дело, что Марат не мог сказать подобных слов, — он наверняка сказал их; но невозможно поверить, чтобы именно эти слова решили его участь! Выходит, если бы он не произнес их, убийца сохранила бы ему жизнь?.. Вспомним к тому же, что Шарлотта пробыла у Друга народа более пятнадцати минут — время не маленькое — и только после вторжения Симонны нанесла свой удар. Неужели нужно было потратить четверть часа на то, чтобы обменяться двумя-тремя фразами?..
Нет, никак нельзя верить словам женщины, провозгласившей во всеуслышание, что «никто не обязан говорить тиранам правду» и что «при известных обстоятельствах все средства хороши», женщине, которая во время судебного процесса лгала даже тогда, когда правда не угрожала ее жизни.
Взвешивая все это, я составил свою версию, в которой твердо убежден и которую ныне предлагаю читателю.
…Когда девушка вошла в эту крохотную душную комнатушку, наполненную серными парами, когда увидела бледное, распухшее, искривленное мукой лицо больного, сидящего в ванне, ее не мог не объять трепет…
Нет, совсем не так представляла она все это себе…
Я совершенно уверен: какой бы злодейкой она ни была, сколь бы бесчувственной ни казалась, она не могла взирать на это спокойно: ведь она все-таки принадлежала к людскому роду! И чувство не то чтобы жалости, но хотя бы изумления перед этим несчастным страдальцем не могло не возникнуть в ее сердце.
Она, несомненно, в нерешительности остановилась, и воля, еще минуту назад такая несгибаемая, должна была покинуть ее.
Убить Цезаря на Форуме, когда тебе угрожают тысячи его телохранителей, — это героизм… А убить полутруп, смотрящий на тебя искаженным от боли взглядом? Не то же самое ли это, что убить ребенка?.. Вспомним: даже наемные злодеи, не верившие ни в бога, ни в дьявола, остановились в нерешительности перед кроватками племянников Ричарда III; могла ли молодая женщина бестрепетно вонзить нож в это измученное тело, открывшееся взору ее и такое доступное для ее удара?..
Вероятно, беседа была вялой. Вероятно, она мямлила что-то плохо слушающимся языком и заставляла Марата переспрашивать по нескольку раз одно и то же. Быть может, она даже забыла о цели своего визита… Еще момент, и она, быть может, так и ушла бы, не выполнив своего черного замысла…
Но нет. Судьбой было решено иное.
Вдруг дверь без предупреждения открылась, и вошла Симонна. Она, вероятно, смерила посетительницу нетерпеливым взглядом. Затем, задав вопрос мужу и взяв тарелку с подоконника, она удалилась.
Но этого было достаточно.
Убийца точно встряхнулась. Она вдруг поняла, что свидание сейчас окончится, что эта, другая, не допустит ее длительного пребывания здесь. И тогда с проснувшейся решимостью, оставив недавние колебания, она достала нож, спрятанный на груди, и быстро вонзила его в эту бледную, трепещущую плоть…
…Все дальнейшее было как в кошмаре.
Утратив дар речи, я стоял на одном месте, и ноги мои точно приросли к полу.
Я видел, как Симонна, чуть вскрикнув, побежала в ванную и как вслед за ней устремились остальные.
Убийца спокойно покинула комнату и, наверное, никто бы не задержал ее, ибо я превратился в соляной столб, а другие хлопотали над Маратом. Но Лорен Ба, который по-прежнему находился в столовой, понял все и бросился навстречу. Маленький и слабосильный, он схватил стул и ударил ее. Пошатнувшись, она рванулась к выходу; тогда он, точно клещ, вцепился в нее и повалил на пол.
— Буглен! — заорал он. — Ты что, не видишь?.. Скорей сюда!
Но я продолжал стоять точно истукан, а они молча катались по полу, а из ванной слышались надрывные женские вопли…
Однако, поскольку входную дверь после ухода Пилле не успели закрыть, в квартиру уже начали проникать люди, привлеченные шумом и криками.
Первым прибежал хирург-дантист Дельфонде, главный арендатор дома. Взяв на руки умирающего, он перенес его в спальню. Марат был еще жив: чуть шевеля губами, он делал тщетные усилия что-то произнести; последние биения сердца извергали из раны потоки крови…
Кровь… Кровь — вот что застилало мне глаза.
Она была повсюду. Вода в ванне стала темной. Кровью измазали стены, когда переносили Марата. Кровь разносили на башмаках по всей квартире, а ручеек ее, начинающийся у замершего тела, уже достигал кухни…
…Теперь квартира была забита народом. В прихожей два человека держали преступницу, казавшуюся спокойной и покорной. Когда явился полицейский комиссар, ее втолкнули в гостиную, чтобы приступить к допросу.
Я же все стоял и словно бы ни о чем не думал, и никому не было до меня ни малейшего дела. Я смотрел на учителя, и мне казалось, что вот он сейчас встанет и своим убеждающим голосом все объяснит мне…
А потом… Впрочем, я уже говорил, что было потом.