1. Империя и ойкономика

В книге «За пределом» (Beyond a Boundary) Сирил Лайонел Роберт Джеймс[73] описывает, как тринидадцы социализировались с помощью игры в крикет, приобретая манеры и настроения своих британских колонизаторов и заодно пролагая себе путь к нижнему уровню колониальной бюрократической системы. Сильвия Уинтер, говоря о «Джеймсианской поэзии», утверждает, что, хотя Джеймс так и не смог до конца избавиться от манер и умонастроений, которые столь тщательно усвоил, пока учился и занимался спортом, ему все равно пришлось принимать решение: «Он должен был, однако, освободиться от идеи, лежавшей в основе правил поведения [в государственной системе образования]: эта идея отделяла локальную элиту от остальных людей, формируя у этой элиты лояльность к реалиям не собственной жизни, но жизни колонизаторов»[74]. Поскольку Джеймс получил доступ к колониальной бюрократической машине, мастерски овладев ее «правилами поведения», чтобы освободиться от нее, он должен был сначала признать свое место в этой системе, а затем от него отречься. Таким образом, его история не может существовать в вакууме, в отрыве от аналитических категорий, которые были выбраны для того, чтобы ее рассказать.

Уинтер утверждает, что в романе «Мятная аллея» (Minty Alley) Джеймс продемонстрировал свое стремление понять и в конце концов отвергнуть существующую колониальную реальность – ведь он описал инфраструктуру глобального накопления, в которой функционировало тринидадское общество, и ее влияние на повседневную жизнь разных слоев населения[75]. Роман высвечивает порабощение и расчеловечивание, пустившие глубокие корни в умах его героев (вроде Мэтью Бондмена[76] и других, кого иначе можно было бы назвать «люмпен-пролетариатом» колониального режима). Но для этого нужно было что-то большее, чем простая критика отношений между капиталом и рабочей силой, из которых многие оказывались бы полностью исключенными[77]. Для Джеймса объяснить или даже разрешить «рабочий вопрос» было недостаточно для деколонизации. Ведь для освобождения на самом деле требовалось полностью демонтировать глобальную систему расового доминирования, которая сложилась благодаря работорговле, приобрела новый вид с появлением политики свободной торговли, а затем расширила свое влияние с новым витком колонизации Африки в конце XIX века.

Предложенная Уинтер концептуальная рамка пьезы происходит от метода Джеймса: наблюдать, как колонии и метрополии отрицают саму категорию черности – еще со времен Среднего пути, когда африканские рабы превратились в «пьезу», абстрактную единицу измерения, которая «основана на расчете производительности труда одного физически крепкого раба, обычно мужчины, определенных физических параметров»[78]. По мнению Деметриуса Эйделла, отрицание того факта, что система рабского труда стала неотъемлемой частью категории работы, которая ассоциируется со свободой, помогло Уинтер понять: стоимость товара всегда априори базируется на «общественном определении стоимости этого труда в соответствии с социальной значимостью, приписываемой носителям определенных вариаций рабочей силы»[79]. Она поясняет: «избыточная репрезентация мужчины как “дескриптивного высказывания” [Bateson, 1969] – как будто оно от природы относится к человеческому существу как таковому» (Уинтер называет это «битвой нашего времени, у которой до сих пор не было имени») – зависит от способности претендовать на звание носителя свободного, а не рабского труда[80]. То есть люди претендуют на превосходство, извлекая выгоду из системы рабского труда и одновременно стараясь его, этот рабский труд, оправдать и нормализовать.

В этой главе утверждается, что пьезу – обменный эквивалент, низводящий превращенного в раба человека до легко заменимой единицы труда, – зачатки которой можно обнаружить в португальской и испанской работорговле, нужно использовать в качестве концептуальной основы, которая сохраняется в других формах, в том числе в тех частях мира, которые обычно не обсуждают в разговорах о трансатлантической работорговле или ее последствиях. Это важно учитывать, если мы пытаемся постичь миропорядок расового доминирования, лежащий в основе способности капитала преодолевать постоянные кризисы, расширяя многообразие форм извлечения прибыли и оправдывая их в либерально-гуманистическом дискурсе[81]. Философия, эпистемология, логика и практика, позволившие пьезе стать нормой, – все они предмет исследования для Уинтер и Джеймса. Данная проблематика близка и Седрику Робинсону, который в работе «Черный марксизм» (Black Marxism) поясняет, что расизм «коренится не в каком-то определенном историческом периоде, но в самой цивилизации»[82]. Этот догмат лежит в основе любого вида капитализма.

К моменту, когда современное японское государство начало собственные империалистические проекты во второй половине XIX века, концепцию пьезы и связанное с ней представление о том, что колониализм несет с собой цивилизацию и развитие, разделяли и облекали в слова целый ряд европейских мыслителей, включая Гегеля, Смита, Локка и Милля. Эта идея претворялась в жизнь предприимчивыми людьми, особенно теми, кому не терпелось колонизировать острова в Тихом океане, Азии и Африке[83]. Лиза Лоу в книге «Близость четырех континентов» (The Intimacies of Four Continents) предлагает схему для дальнейшего расширения рамок концепции пьезы. Вот что она пишет о присутствии Азии и азиатов как рабочей силы в либеральной идеологии: «Мы наблюдаем не столько замещение раннего колониализма либеральной свободной торговлей, сколько объединение остаточных методов огораживания и узурпации с новыми элементами управляемых передвижений и экспансии. В XIX веке обновленная форма имперской независимости в виде «свободной торговли» на территории Индии и Китая заключалась в способности комбинировать колониальное рабство с новыми видами труда мигрантов, монополию с невмешательством государства в экономику и старое колониальное территориальное право с новыми видами безопасности и управляемой мобильности»[84].

Идеологи мэйдзийской Японии, как и их критики, зависели от этих категорий, концепций, моделей стоимости и накопления средств – земля, труд, капитал, – которыми оперировали европейская философия и политическая мысль и которым потребовались столетия рабства, геноцида, экспроприации и эксплуатации, прежде чем это трудное прошлое понадобилось стереть из памяти. Тем не менее они вносили в анализ этих категорий собственное видение[85]. Как отмечает Робинсон, эти категории прекрасно работали, потому что к моменту, когда их приняли и адаптировали национальные (и колониальные) буржуазии за пределами Европы, местная специфика, подправленная методологическим национализмом, позволяла различиям принимать абстрактную форму, не замутненную какой-то определенной историей. Своеобразие можно было считать свидетельством национального запаздывания – стереотип, преобладавший между войнами в марксистских дебатах о характере японского капитализма и бесконечных спорах о феодализме[86]. Японские интеллектуалы и бюрократы, мобилизованные на построение нового социума, задействовавшего глобальные формы накопления капитала, не только не осознавали важности «более ранних» форм и взаимосвязей, но и адаптировали к своей реальности логику, подкреплявшую концепцию Уинтер «западный буржуазный мужчина-как-человек» и определявшую Мэтью Бондменов всего мира как «никчемный и потому расходный материал», что примерно соответствовало японскому «мужчине-как-человеку»: это абстракция от абстракции, служившая в середине XIX века оправданием японской империалистической экспансии[87].

Япония и Белое Тихоокеанье

Весьма полезно включить то, что Джеральд Хорн называет формированием «Белого Тихоокеанья», в глобальные послевоенные реалии, чтобы понять, во-первых, до какой степени японские идеологи, политики и поселенцы были втянуты в истории господства по всему миру, и во-вторых, что Бедур Алаграа имел в виду, говоря о «повторяющейся структуре катастрофы», которую высвечивает концепция пьезы Уинтер[88]. Из-за того, что для японских империалистических проектов Тихоокеанский регион имел колоссальную важность, совершенно необходимо разобраться, как пьеза обрела новую жизнь в этом конкретном месте в этот конкретный момент. Для чего потребуется рассмотреть, как идеалы и методы белых шовинистов распространялись на Тихоокеанские острова благодаря империалистической конкуренции и кооперации. Хорн в книге «Белое Тихоокеанье» (The White Pacific) прослеживает связь между окончанием Гражданской войны в США и насаждением «рабства нового типа» белыми мужчинами вроде Уильяма «Задиры» Хейса и Бена Бойда. Он объясняет, что они играли ключевую роль в расширении этого порочного круга – от США (конкретно Западного побережья) и Британии до Гавайев, Австралии, Новой Зеландии и Фиджи. Там эти люди организовывали плантации, где работали «крепостные» из Меланезии и Полинезии – практика их вербовки называлась блэкбёрдингом[89]. Слово «белое» в названии книги подчеркивает нечто общее, что выходило за границы национальных государств и позволяло разбитым конфедератам с Юга США основать белые (расистские) поселенческие колонии в Тихоокеанском регионе с той или иной степенью поддержки со стороны своих правительств. Япония появляется в повествовании Хорна в качестве быстроразвивающегося государства, которое желает, чтобы к его гражданам, эмигрировавшим в эти места – в частности, на Гавайи, – относились так же, как к европейцам и американцам[90].

В своем исследовании западных расовых представлений о полинезийцах, «Обладая полинезийцами» (Possessing Polynesians), Мэйл Арвин утверждает: в то время как колониальный поселенческий проект по превращению полинезийцев в «почти белых» – выражая «логику владения» через понятие белого человека – всерьез стал осуществляться в начале XIX века, проводить расовые границы между жителями Тихоокеанья европейцы начали двумя столетиями ранее. Ее книга, проливающая свет на взаимодополняющие отношения между западными конструкциями «почти белой» полинезийской расы и «черной» меланезийской, позволила мне понять, как идеалы и действия белых расистов оказались вплетены в чаяния японцев заявить свои притязания на острова и народы Тихоокеанья. И политики, и интеллектуалы начали спорить, какие формы трудовых соглашений больше подходят современному национальному государству, то есть империи.

Эти споры разгорелись в Японии в 1872 году, всего через четыре года после становления режима Мэйдзи, во время так называемого инцидента Марии Луз. Различия между традиционным (имущественным) рабством, долговой кабалой и работой по контракту изглаживались в судах Канагавы – в ответ на побег китайских кабальных рабочих с перуанского грузового судна, которое остановилось в Йокогаме на ремонт[91]. К первому десятилетию ХХ века, когда блэкбёрдинг в Тихоокеанском регионе был запрещен и началась контрактная и «свободная» иммиграция из Японии, расиализованные высказывания в пользу торговли людьми с Тихоокеанских островов были приняты на вооружение Министерством иностранных дел, обсуждавшим место японских рабочих мигрантов в экстрактивных[92] экономиках Тихоокеанского региона, Латинской и Северной Америки[93].

Работы тихоокеанского историка, покойной Трейси Банивануа Мар, обращают внимание на новую форму работорговли, тесно связанную с усилением колониального правления в Полинезии и Меланезии и отношениями, которые они выстраивали друг с другом в период существования Французской, Британской, Германской, Японской и Американской империй, а также до и после. «Насилие и диалог колоний» (Violence and Colonial Dialogue) – исследование блэкбёрдинга на плантациях сахарного тростника в австралийском Квинсленде примерно в 1863 году, сопровождавшегося выселением аборигенных народов из этих земель. Ее эссе «Черные дрозды Бойда» (Boyd's Blacks), опубликованное посмертно, касается того самого Бена Бойда, о котором писал Хорн. Здесь Мар задается вопросом, какие из историй мальчиков и мужчин народа ни-вануату с Новых Гебридских островов можно узнать из ограниченных архивных источников. В «Черном Тихоокеанье» (Pasifika Black) Кито Свона, как и в трудах Мар, изучается налаживание многочисленных связей между расиализованными коренными народами – как политических, так и культурных, – по мере того, как они становились частью этих взаимозависимых глобальных империалистических процессов и систем. Автор утверждает, что колонизация региона оправдывалась европейскими официальными лицами как устойчивое состояние: ведь ее спровоцировал конец блэкбёрдинга, закрывший легкий доступ к гигантскому потоку несвободной, расиализованной рабочей силы и к контролю над ней[94].

Хотя данная глава не посвящена полностью формированию японской колониальной политики в Тихоокеанском регионе, в ней показана важность признания геноцида коренных народов, начатого правительством Мэйдзи сразу после прихода к власти в 1868 году, поскольку он является частью более масштабной истории: создания в белом Тихоокеанском регионе новых плантаторских режимов в середине позапрошлого века[95]. Схемы эмиграции из Японии, начавшейся на исходе 1860-х годов, необходимо связать с этими глобальными межимперскими, региональными и национальными историями поселенческого колониализма, выселения коренных народов и продолжавшейся эксплуатации расиализованных рабочих, а также борьбы против нее. Подобная структура помогает мне лучше оценить критический разбор в «Креольской самобытности» (Creole Indigeneity) Шоны Джексон: исследователи, изучающие настоящий исторический период, должны обращать внимание на то, что порабощение темнокожих, ставшее фундаментом европейской современности, «хитро переплетается с подчинением коренного населения», и эта взаимосвязь – ключ к пониманию возникновения пролетариата[96]. Убежденность в том, что (японский) конкистадор-гуманист в роли рабочего существовал с момента формирования современного национального государства, не позволяет мне перестать думать об античерности, геноциде коренных народов и колониальной экспроприации. Потому что моя работа – свидетельствовать о последствиях колониального уничтожения, существовавшего раньше и существующего сейчас[97].

Колониализм в центре формирования национального государства

В своей диссертации «Ничья земля» (No Man's Land) Михаэль Рёллингхофф утверждает, что Японская, Американская, Российская и Британская империи скооперировались, чтобы превратить Айну Мосир в японскую поселенческую колонию Хоккайдо. Он прослеживает действия чиновников Кабинета по колонизации Хоккайдо, троих нанятых американских либералов, а также правительства Мэйдзи и ученых, запустивших поселенческий колониальный проект в 1870-е годы, когда побежденные южане из США перенесли свою захватническую энергию на почву австралийского Квинсленда и ему подобных мест. Для этих людей – их звали Хорас Капрон, Бенджамин Смит Лиман и Уильям Кларк – крайне важно было поддерживать «белость» проекта: «Они не только привезли с американского фронтира на Хоккайдо дискурс первооткрывателей и уподобили айнов индейцам, но и считали своей девелопменталистской[98] миссией передачу японцам собственной белости, а вместе с ней права на независимость и собственность»[99]. Их непоколебимая вера в нормы белого буржуазного общества, основанная на поклонении собственности, трудолюбии и прозелитизме – иными словами, на завоевании новых территорий, – имела смертельные последствия для айнов и других коренных общин[100].

Поселенческому колониализму требуется огораживание – процесс, который инициирует и далее ускоряет завоевание чужой территории, по мере того как государство повторяет и совершенствует свои методы. Обращаясь с Айну Мосир как с terra nullius[101] – пока в 1872 году разрабатывалось и вступало в силу «Положение о владениях в Хоккайдо», позволявшее объявить всю землю айнов принадлежностью империи, – правительство Мэйдзи, одновременно с началом реформ земельного налога в материковой Японии[102], стало закладывать здесь основы колониального строительства[103]. Для успеха ему понадобились другие механизмы насилия, так как масштабные инфраструктурные проекты по развитию и восстановлению не могли осуществляться без контроля над землей и без мобилизации труда людей, которые были несвободны – в двояком понимании этого слова Марксом.

Работа Сакаты Минако указывает на ключевую роль, которую в экономическом развитии региона играли заключенные. С 1855 по 1907 год по системе перемещения арестантов, ранее установленной режимом Токугава, в пять специальных тюрем доставили тысячи криминализированных лиц, которых затем задействовали в работах по устройству поселений для бывших самураев, называвшихся теперь тондэнхэями[104]. Они вырубали густые леса, работали в шахтах, прокладывали дороги, в том числе железные, строили поселения и выполняли поручения, остававшиеся незаметными для глаз предпринимателей и писателей, приезжавших на Хоккайдо в поисках богатства и приключений[105]. Несмотря на то что систему перемещения арестантов официально отменили, когда в 1907 году был принят новый уголовный кодекс, привлечение заключенных к тяжелому труду на лесоповалах, в шахтах, строительстве и других добывающих отраслях продолжалось еще долго после окончания периода Мэйдзи. На самом деле, труд заключенных оказался настолько продуктивным, что Министерство флота отправляло их на подмогу рабочим из японских колоний при строительстве баз в Тихом океане с конца 1930-х[106].

Так государственный монополистический капитал и поселенцы-колонисты использовали криминализированное население для расчистки земли коренных народов, которую они объявили, по словам Рёлингхоффа, «ничьей или незанятой»[107]. Данное определение делало людей и других живых существ беззащитными перед «медленным насилием», а также намеренным ухудшением отношений с другими людьми[108]. Продукция промышленных производств, открытых на отобранной у коренного населения земле, применялась и продолжает систематически применяться против других коренных общин в Японской империи и за ее пределами – таков круговорот непрекращающегося глобального межимперского геноцида[109]. И поскольку немалая часть труда, ускорявшего геноцид коренного населения, выполнялась криминализированными элементами, количество которых признавалось незначительным при итоговом подсчете трудозатрат, ценность их работы, влияние, которое она оказывала на их тела и умы, а также ужасные последствия обесчеловечивания этих людей – все это либо вычеркивалось, либо считалось исключением, второстепенным маленьким фрагментом большой картины экономического чуда Мэйдзи, где на первый план выходили более благородные акторы[110].

Окинаве, которой посвящены главы 6 и 7, предстояло пройти свой путь огораживания сразу после падения Королевства Рюкю. Богатые ресурсами части аннексированной префектуры оказались под контролем родственников и политических союзников губернатора Нарахары Сигэру и других членов элиты Мэйдзи, живших в Токио еще до проекта по реорганизации земель 1899–1903 годов, который перевел самые «прибыльные участки» окинавских лесов из-под контроля общины под юрисдикцию поселенческого государства[111]. Такая предыстория говорит о том, что Нарахара (кстати, он же является архитектором иммиграционной политики Окинавы), его приближенные и государство экспроприировало самые плодородные земли задолго до начала этого проекта. Из-за их махинаций местным землепользователям только и оставалось, что биться друг с другом, со своими деревенскими общинами, службами рекламаций и правительством префектуры за жалкие крохи, которые преподносились как великие привилегии[112]. Кроме того, государство также считало бывшее королевство потенциальной площадкой для промышленного производства сахара, которое смогло бы уменьшить торговый дефицит – в частности, с США[113]. В политике Нарахары мы видим четкую связь между империалистическим огораживанием и подъемом Окинавы как надежного поставщика рабочей силы за границу в первом десятилетии XX века[114].

Японские поселенцы, интеллектуалы и политики, игравшие ключевую роль в процессе придания завоеванию вида государственного развития или национальной интеграции, превращали «землю» и «народы» в «территорию» и «рабочую силу». Как выяснили Сидни Лу и Эитиро Адзума, нейтрализующие слова вроде «сёкумин»[115], «исёкумин»[116], «такусёку»[117] или «кайтаку»[118] показывают, каким образом японцев и не-японцев социализировали социогенно[119].

Землемерные работы в колонизированных и теперь считавшихся вошедшими в национальные границы регионах, таких как Окинава и Хоккайдо, напоминали, по крайней мере по своей форме, огораживание, проводившееся в то же самое время в других частях архипелага, которые были присоединены ранее, когда рушилась феодальная власть. Поэтому теоретики марксизма задним числом считали политику государства на данных территориях не колониализмом, а проявлением марксовского так называемого первоначального накопления. Другими словами, они понимали колониальное огораживание как национальный этап переходного периода от феодализма к капитализму. Марксисты редко признавали колониальный характер перехода общинных земель Хоккайдо и Окинавы в государственную, а потом и в частную собственность, хотя и критиковали крупномасштабное огораживание и отторжение земли, осуществлявшееся в местах вроде Тайваня или Кореи, называя их примерами колониального насилия.

Центральные фигуры того, что сейчас называется «японскими колониальными исследованиями», – Нитобэ Инадзо[120], Янаихара Тадао[121] и Ямамото Мионо[122] – заложили фундамент для подобного отрицания. Они отделяли установление государственного контроля в таких местах, как Айну Мосир и Королевство Рюкю, от совпавших с ним по времени «новых колониализмов» в Африке, Центральной Азии и на Тихоокеанских островах. Таким образом, они заложили основы теперь уже привычного нарратива: якобы режим Мэйдзи начал свою империалистическую политику лишь в ответ на евро-американский империализм, приплывший к берегам Японии вместе с военными кораблями коммодора Перри[123]. Это было обосновано в 1890-е годы: завоевания Айну Мосир и Королевства Рюкю признали неотъемлемой частью процесса национальной унификации, которая поможет решить вопрос «настоящих» колоний на Тайване и в Корее. Как замечает Рёллингхофф, Нитобэ, учившийся в Сельскохозяйственном институте Саппоро на колониального чиновника, называл японскую политику на Хоккайдо «внутренней колонизацией». Здесь читается отношение к региону и к айнам как к «всегда уже[124] естественному продолжению японского национального государства»[125].

Несмотря на это, сложно найти различия между государственной политикой на Хоккайдо и Окинаве и на территориях, определенных как «формальные колонии», – например, Тайвань[126]. В случае с Окинавой иммиграционная политика должна была нивелировать негативные последствия превращения региона в плантацию сахарного тростника. Кроме того, она дала многим окинавцам почувствовать, каково это – быть японским подданным[127]. Членам диаспоры было отказано в признании их существования, и тем более в равенстве с колонизаторами, в то же время окинавские трудовые мигранты превратились в японских поселенцев, существовавших где-то между портом, кораблем, морем и плантацией, что привело к размыванию их колониального статуса. Пусть они и были, по словам Пак Окхён, разными способами вытеснены из нации и капитала, апологеты колониализма все равно представляли их как полноценных японских рабочих. Ямамото Мионо объяснял в своей книге 1920 года «Исследование колониальной политики», что они не были ни «местным населением», ни рабами – и, соответственно, не были лишены человеческого достоинства[128]. Защищая современный ему колониализм, автор отмечал, что он, по крайней мере, не полагался на труд ввергнутых в рабство народов[129].

Успешно превращенные в японских рабочих, окинавцы, которых с первого десятилетия ХХ века нанимали на работу в добывающей промышленности по всему миру, своим примером показывали, что Япония хорошо относилась к жителям аннексированных территорий – и неважно, что они испытывали на самом деле. Человек своего времени, Ямамото защищал поселенческий колониализм, утверждая, что присутствие японских поселенцев на новых территориях было необходимо, так как «туземцы», к сожалению, еще не развили в себе желания работать[130]. Поэтому он считал совершенно естественным, что людей из метрополии призывают распространять цивилизацию и обеспечивать новые территории рабочей силой, необходимой для накопления богатства, хотя бы на первое время[131]. И в то же время, экстрактивным колониям все еще нужен труд «туземцев» или «цветных людей», поскольку они лучше всего подходят для работы в тяжелом климате – тем самым Ямамото обозначил противоречие, которое он не счел нужным разрешить[132]. Существование трудовых мигрантов из Окинавы, которые в таких случаях как нельзя кстати превращались во что-то среднее между «местными жителями» и «поселенцами», позволяли Ямамото и другим ученым, исследовавшим японский поселенческий колониализм в Тихоокеанье, не обращать внимания на такого рода несостыковки.

Автаркия и эффект бумеранга

В работе «Колониальный дискурс» (Discourse on Colonialism) Эме Сезер утверждал: «колонист, дабы заглушить голос совести, начинает смотреть на другого человека как на животное, привыкает относиться к нему как к животному и приобретает склонность объективно превращать в животное самого себя». Этот тезис помогает нам в описании негативных последствий, которые отрицание колониальных основ японского национального государства имело для людей, поверивших в собственное превосходство и превратившихся в конкистадоров-гуманистов, даже не покидая своих городов[133]. Писатели и политики полагали, что дом, будь то физическая точка в пространстве или же родной город, – неизменная основа существования японской нации. Но для того, чтобы защищать этот дом, использовали ту же логику, грамматику и механику огораживания, которая использовалась мэйдзийским правительством по всей территории растущей Японской империи. Иначе говоря, логика конкистадора-гуманиста, развязавшего колониальное насилие в Айну Мосир и Королевстве Рюкю, а также на Тайване, в Корее, на Сахалине и Курильских островах, в Северном Китае и на островах Тихого океана, была перенесена и на сельскую местность метрополии, причем очень конкретными способами.

Японским теоретикам марксизма было крайне важно найти аргументы против этого процесса, потому что их озабоченность проблемой феодальности японского капитализма в дебатах межвоенного периода требовала принять следующее допущение: слаженно работающее капиталистическое общество должно быть свободно от всех форм подневольного труда. Это, а также их понимание Японии как «запоздало развивающейся страны» – в духе теории двух стадий[134], – означало, что расизм, принудительный труд и государственное управление экономическим развитием считались лишь исключениями из правила, а не неотъемлемой частью постоянно проявляющихся различий, которые необходимы для капиталистического роста. Уно Кодзо, экономист и теоретик марксистского толка, наиболее сильно повлиявший на мое понимание японского капитализма, принимал эти допущения.

В своих трудах об аграрном вопросе Уно утверждал, что японское сельское хозяйство стояло перед нерешаемой дилеммой после наступившей по окончании Первой мировой войны рецессии в отрасли. Капиталистическим странам с большим крестьянским населением, в том числе Японии, требовалось реформировать «все аспекты» сельской жизни, потому что глобальный переход к автаркии был «обусловлен политической необходимостью обеспечить жизнеспособность отрасли в метрополии»[135]. Он отмечал, что империалистическая конкуренция вынуждала государства тщательно координировать свою сельскохозяйственную политику по всей империи, а не полагаться всецело на имперское разделение труда. И хотя работы Уно на тему автаркии выдвигают на первый план усилия японского руководства по трансформации социальных отношений в сельском хозяйстве в масштабах империи, его же теоретические выкладки преуменьшают степень доминирования, которое требовалось для проведения политики протекционизма мелких фермеров в метрополии – власти нуждались в них для сдерживания кризиса легитимности. Другими словами, пытаясь анализировать связь между классовым разделением и революционным сознанием, Уно не смог увидеть, что важным аспектом послевоенной политики государства в сельском хозяйстве являлось внедрение логики конкистадора-гуманиста в новое ядро японской нации – мелкое фермерское хозяйство метрополии[136].

Эта ошибка повлияла на его понимание революционной стратегии. Это можно понять по отношению теоретика к мелким фермерским хозяйствам, использовавшим наемный труд, сформулированному в эссе «Структура сельского хозяйства», где вводится категория внесемейного труда[137]. Некритически используя данные, собранные Имперской сельскохозяйственной ассоциацией в Обзоре системы управления сельским хозяйством 1935 года, а также документы по внесемейному труду, подготовленные региональным отделением Тохоку, Уно сделал следующий вывод: из-за того, что мелкие хозяйства не могут самостоятельно справиться с сезонными излишками или дефицитом рабочей силы, а также позволить себе просто бросить заниматься сельским хозяйством, им ничего не остается, как полагаться на временный оплачиваемый и неоплачиваемый внесемейный труд[138]. Многие таким образом все больше зависят от «помощников», не входящих в семью работников, являвшуюся частью системы деревенской взаимопомощи в прошлом. Для Уно проблема здесь заключалась в том, что по мере увеличения требований к общинной работе менялась ее форма. Из пассивных взаимообязывающих отношений, где упор делался на поддержание деревенских связей, она перерождалась в агрессивную трудосберегающую практику, к которой прибегали все более разобщенные фермерские хозяйства, чтобы выжить. Он утверждал, что эти новые условия коренились в феодализме, который никуда не делся из сознания, чувств и привычек японских крестьян и никуда не денется, если просто изменить закон. Феодализм, а не империализм привел Уно к мысли, что для японских мелких фермерских хозяйств необходимо полагаться на различия между людьми – чтобы выжить во время затяжной рецессии.

Представление Уно о принуждении неэкономического характера в трудовом процессе вызывает недоумение, учитывая его работы об автаркии. Там он постулирует, что главная дилемма сил империализма заключалась в потребности проводить аграрную политику, которая была экономически невозможной, но политически необходимой – прежде всего, поддерживать японские мелкие фермерские хозяйства. Если связать такое понимание современной конъюнктуры с его аргументом, что мелкие хозяйства должны были для выживания все больше полагаться на неоплачиваемый внесемейный труд, возникает вопрос: как государство содействовало появлению этой рабочей силы, не опираясь на власть крупных землевладельцев, которых оно стремилось ослабить, дабы сместить баланс сил в сторону промышленности?

Как будет видно из следующих глав, чтобы сделать возможным экономически невозможное, требовалось исключать людей из сложившейся деревенской общины и иногда привлекать в нее временных работников извне. Границы деревенских общин, недавно перекроенные между теми, кто подходил на роль потенциального конкистадора-гуманиста, и всеми остальными, укреплялись с помощью только что изобретенных инструментов террора, которые нельзя назвать феодальными пережитками. Эти инструменты, как и революционное сознание тех, кто от них пострадал, практически не оставили следа ни в трудах Уно, ни в дебатах того времени о японском аграрном вопросе, где всех слишком волновали симпатии мелких фермеров к фашизму, которые отделялись аналитиками от проблем колониального «здравого смысла»[139].

Кризис и ойкономика

Несмотря на то что их исключили из теоретических выкладок об аграрном вопросе после Первой мировой войны и из соответствующих дискуссий о революционной стратегии, организации типа «Суйхэйся» (за освобождение бураку), «Кынухве» (за антиколониальные феминистские преобразования) и Окинавская рабоче-крестьянская партия (о ней речь пойдет в следующих главах) выпускали из печати жесткую критику новых механизмов экспроприации и изгнаний в сельской местности. Антияпонские бойкоты 1915 года, спровоцировавшие антиимпериалистическое движение 4 мая в Китае, борьба за независимость на Корейском полуострове, вылившаяся в движение 1 марта в 1919 году, создание Союза японских фермеров (СЯФ), Японской Коммунистической партии, организации «Суйхэйся», а также подъем анархистских и социалистических женских организаций и журналов по всей империи – все это, вместе взятое, дало жизнь эпохе радикальных, в том числе межэтнических, политических альянсов и безрассудных фантазий[140].

Исигуро Тадаацу, чиновник Министерства сельского хозяйства и торговли, ставший министром в 1940 году, понимал всю серьезность агрессии, которая крепла в период между войнами[141]

Загрузка...