Наталия Ломовская(Кочелаева Наталия Александровна)Сердцевина граната

Глава 1

Деметра

Не могу спать. Я не сплю девятую ночь. Я сижу на диване рядом с телефоном, откидываясь иногда на подушки. Телефон молчит.

Кира. Она снилась мне задолго до ее рождения. Теплым солнечным лучом, ласковым котенком на коленях, свежим ветерком, запахом белых лилий. Кира, свет мой, душа моя. Моя пропавшая дочь.

Она исчезла. Перед самым своим двадцатым днем рождения моя дочь покинула меня. Теперь, перебирая в памяти все, что было с ней связано, я понимаю, именно этого, втайне от себя, я и боялась всю жизнь. Странно, что это случилось так поздно. Она родилась с тяжелым пороком сердца, слишком слабая, слишком красивая, слишком хрупкая для этого мира. Больницу, где двухлетней Кире делали операцию, я помню так ясно, как будто это было вчера. Запах лекарств и дезинфекции. Я осталась у дверей операционной, держа в руках драное больничное одеяло и пижамку – зеленую, в желтых утятах пижамку – «Дальше вам нельзя». Накануне доктор в сотый раз предупреждал меня, что не может ничего гарантировать, «это не в наших руках». Но я отмолила ее, в тот единственный раз, когда обращалась с просьбой – к Богу? К небу? Не знаю. У белых дверей операционной. У дверей, за которыми в ясном голубоватом свете ангелы-врачи держали в руках маленькое детское сердце. В палате реанимации старенький анестезиолог украдкой подносил нитку к побелевшим губам Киры – дышит ли?

День за днем, год за годом я вдыхала в нее жизнь. Она была лучшей лилией в моем цветнике, самой красивой и самой капризной, и я решила сделать все, чтобы моя дочь никогда не знала нужды. Никогда не знала никаких забот, несчастий, огорчений. Никогда не плакала. Впрочем, она и так не плакала, даже в колыбели. Я не могла купить ей игрушек и вместо погремушки потряхивала над ее кроваткой цыганским ожерельем варварской красоты – медные бляшки и бутылочные стекла. Как попало ко мне это ожерелье, какой полубезумный старец дал его мне – лучше не вспоминать. Но моя дочь, казалось, знала и об этом, и на ее губах играла улыбка.

Кира – красавица. Она совсем не похожа на меня. Словно и не течет в ее жилах ни капли крестьянской крови. Тоненькая и прозрачная, вся устремленная вверх, словно созданная для полета. Ее огромные серы-е глаза смотрят сквозь лица и предметы. Черные, такие же как у отца, густые волосы (Кира вечно теряет и ломает свои заколки – только что я нашла на коврике в ванной ее шпильку, увенчанную крошечной шелковой лилией) падают на ее узкое бледное лицо.

Рожденная вне брака, она стала самым желанным ребенком на свете. Скажи мне, Долли, где твоя хозяйка? Кира до сих пор играет в куклы. Точнее, в одну куклу. Собственно, Долли и есть тот камешек, на котором держатся мои надежды. Если бы Кира сбежала из дома, как, по словам следователя, принявшего мое заявление, каждый день сбегают сотни двадцатилетних девушек, разве она оставила бы Долли?

Долли-венецианка в пурпурном бархате, любимица моей дочери, молчит. Куклы не разговаривают. Речь – преимущество человеческое. Моя дочь была не вполне человеком. Она говорила мало. Бывали дни, когда я совсем не слышала ее голоса.

Куда она могла пойти? Ей некуда было идти! У нее не было знакомых и друзей, привязанностей… Где ты, Кира?.. Фарфоровая кукла-венецианка не спит. Ее зеленые стеклянные глаза открыты. Когда я смотрю на нее, мне становится легче…


Женщина спала, облокотившись на диванные подушки, прижав к груди фарфоровую куклу. Спала быстрым, тревожным, неглубоким, но крепким сном – как спят на вокзалах, в дороге, в бомбоубежищах в перерывах между обстрелами. Так спят те, кого усыпляет на несколько минут милосердный ангел надежды. Даже во сне она ждала.


Рябь шла по воде. Игрушечные волны всерьез разбивались о крутой берег. На берегу, на летнем лугу, собирала цветы девочка. Девочка в белом платье, с черными волосами, с тонкими руками. Оглянись на меня! Но она смотрит в другую сторону – узенькая речка, близкие берега. По тропинке она сходит к воде, роняя цветы – белые лилии, кровавые розы, черные тюльпаны. Разве такие цветы растут на лугу у реки? Я оборачиваюсь и вижу – девочка уже по колено в воде, по пояс, она уходит все дальше, и нет сил остановить ее, нет голоса окликнуть…

– Кора!

Почему я так называю ее? Почему так сжимается горло? Почему так черна вода в этой странной реке? Почему она пахнет так странно – сталью, холодом, забвением? Что за дерево там, на другом берегу, что за человек там, под деревом? Сгусток тьмы, сердце мрака – и неизвестный плод пламенеет в его руке, как вырванное сердце.

– Кора!

Она не оборачивается. Ее зовут с другого берега. Темный голос, темный, как вода этой реки:

– Персефона!

Туман клубится над рекой. Кора, моя дочь, уходит от меня – бесшумная ладья увозит ее на тот берег. И только венок из белых лилий плывет по воде. Мне нужно до него дотянуться, дотянуться, до…


– Тихо, тихо! Тс-с. Поспи немножко. Вот так, ложись, я тебя укрою. Усни, Александра, усни.

Гестия

Матушка наша была хорошая женщина, но, ей-богу, с придурью. Это ж надо придумать – Аврора! Удружила младшенькой, нечего сказать. Та, чуть подросла, стала имени стесняться – дразнили ее, как и следовало ожидать, крейсером. Девчонку так задергали, что она к шестнадцати годам, когда паспорт получала, имя сменила. Стала Александрой. И правильно, я считаю. Но вот зачем она сама дочку Кирой назвала.? Какие такие греческие боги ее надоумили? Нет бы – Машей, Дашей или Полиной! В школе дочку Киркой дразнили… Хоть и недолго – после третьего класса учителя к ней домой стали ходить. Как раз и деньги у матери в кармане зашевелились, слава тебе, господи. А до этого чего только мы с ней ни делали – и полы в аптеке драили, и газетами торговали у метро, и посуду по ресторанам мыли… Потом уж цветами она занялась. Без образования сейчас никуда. Александра-то института своего не кончила.

Я про Александру плохого не скажу. Я сама, считай, ее вырастила. Мамка после родов померла – шутка ли шестого ребенка под полтинник родить! Какого угодно здоровья не хватит, а мать всю жизнь была затурканная. Муж гонял ее, как лошадь на корде, все по его делалось. Потому и всех детей нормально назвали, как батя хотел. Меня вот Галиной. Еще были сестры. Ольга и Мария, да уже померли. Аврора – так матушка перед смертью просила дочку назвать, и отец уважил. Все же он ее любил. Как умел. Слишком нрав у него был тяжелый. Только перед смертью умягчился. Тогда Александра как раз из Петербурга вернулась. С кузовком. А он ничего, даже не попрекнул. Меня б со свету сжил! Да не дал бог детей, ни брачных, ни внебрачных. Только мужа-алкаша, да и тот давно загнулся. И вся моя семья осталась – Александра да Кира. Теперь Киры нет. И Александра пропадет. Глаза у нее уже безумные. Девять дней, считай, прошло. Десятую не поспит – спятит, это уж и к гадалке не ходить.

Крон и Рея

Ленька Морозов был деревенским сиротой. Колченогий, конопатый мальчишка, злой, как волчонок, никому не нужный и не милый. После смерти отца-бобыля мотался по деревне без призора, промышлял мелким воровством. Прибили бы его добрые односельчане до смерти, но поп вступился. Пригрел сироту. Кто говорил – от доброты душевной, кто – польстился отец Василий на дармового работника. Сам батюшка был худ, мал и слабосилен, имел прискорбную слабость к спиртному и в деревенском хозяйстве смыслил мало. Впрочем, человек был незлой и не жадный. Работал у него Ленька от зари и до зари, но кто в деревне иначе живет? А кормил его отец Василий за своим столом, что семья ела, то и он. Только попадья была вредная, приемыша шпыняла нещадно, куском попрекнуть не стыдилась. Но, опять же, брань на вороту не виснет. Поповы дети тоже от мамашкиного нрава немало перенесли.

Но и сам Ленька хорош был – благодарности к благодетелю не чувствовал ни малейшей. От работы не отлынивал, но при любой возможности из дома норовил сбежать. С ровесниками не водился – те дразнили его колченогим, поповским нахлебником. Мальчишка один бродил по лесу, собирал грибы, ягоды, орехи – по времени. Разговорчив не был, да и кто бы с ним стал разговоры вести? Так никто и не знал, что он за человек. Только подпасок Шкалик, прозванный так за неуемную любовь к проклятой, со смехом рассказывал как-то, что видел пацана на Етишкином холме – тот оттуда смотрел на деревню и грозил ей колючим кулаком.

Пропал он летом. Отец Василий взял воспитанника с собой в город – посторожить лошадь с телегой, пока будет по своим надобностям ходить. Но каурая кобылка осталась без присмотра. Ленька сбежал, только его и видели.

Морозов, попав первый раз в жизни в город, сначала словно бы оглох и ослеп. Но быстро пришел в сознание и сообразил по-сиротски хватким умишком – тут прожить можно гораздо слаще, чем у попа в работниках. Прихватил из телеги мешок с поповскими гостинцами и ушел. «Я вам еще покажу», – бормотал он, мысленно прощаясь с постылой деревней. Путь его лежал ни много ни мало – в Москву. Ленька собирался выйти в люди.

И вышел. И показал.

Он вернулся через десять лет с отрядом красных дьяволят. Отца Василия с семейством увезли куда-то, да так он и сгинул. Тот же самый Шкалик, но не подпасок уже, а колхозник из беднейших, клялся и божился, что тело попа осталось на поживу зверям в лесу. Говорил, что поливал Ленька священнослужителя на морозе ледяной водой, приговаривая: «Ты меня, батюшка, в купели крестил, а теперь моя очередь настала!» Но Шкалик соврет – недорого возьмет, а свидетелей такому душегубству не нашлось.

Потом Морозов снова пропал на несколько лет. Видно, зря времени не терял, потому что объявился с чекистскими лычками, при сапогах и шинели. Приехал на зловонно фырчащем автомобиле и тут же погнал односельчан обустраивать старую барскую усадьбу, что уже полвека ветшала на холме. Поползли слухи о том, что в усадьбе обоснуется колония для малолетних преступников. Селяне горевали – все шпана разорит, растащит, дня покойного не будет! Но Ленька Морозов порядок держал крепко. Сто пятьдесят пацанов, собранных и присланных коллектором, не остались без дела, не выпало им свободной минуты для набега на крестьянские наделы, и без того скудные. Старинный барский дом окружили хозяйственные постройки, в числе которых была даже и небольшая деревообделочная фабрика. Жизнь в коммуне подчинялась строжайшей дисциплине. В десять вечера – отбой. В спальнях гасится свет, в коридоре появляются дневальные – крепкие ребята из числа особо правильных колонистов. Да не с голыми руками дежурят – вооружены винтовками, чтоб какому-нибудь полуночнику не пришло в голову в неурочный час покинуть колонию. Впрочем, со временем такие бродяги перевелись – тяжелый труд не оставлял сил. Подъем трубили в шесть, и начинался трудовой день колониста. Уборка, завтрак и в половине восьмого – сигнал к работе. В небольших мастерских делались сотни столов, стульев, табуретов и прочих нужных молодой стране вещей. Было выделено время и для уроков, но Морозов высказывался по этому поводу так:

– Мы тут воспитываем – кого? Молодого коммуниста мы тут воспитываем. Лишняя грамотность коммунисту не нужна, а только стремление быть полезным обществу и дисциплина. А то пойдут, понимаешь, мечтания какие-нибудь, задумчивость…

Мечтаний начкол не любил, задумчивых презирал. Отлынивающие от работы, под каким бы то ни было предлогом, сажались под арест. Тюремной камерой в колонии служил погреб, выкопанный силами колонистов. Правда, с начала основания колонии туда попадали человек пять-шесть, не больше. И не дольше, чем на сутки. Подобная дисциплинарная мера действовала безотказно. Мечтатели, бездельники, дармоеды в колонии перевелись. В наробразе и помдете Леонидом Андреевичем были довольны.

Когда началась война, Леонид Андреевич Морозов уехал в город – проситься добровольцем. Но на фронт его не взяли. Да и то сказать – работы в колонии прибавилось. Война стала фабрикой сирот.

12 сентября 1945 года Морозов ждал новую партию воспитанников. Привезут из города, всех прими, накорми, вылечи, приодень… Леонид Андреевич сплюнул на дорогу, растер ногой и задумался, пристально глядя в пыль, а очнулся только от звука подъезжающего автомобиля.

На этот раз в колонию привезли шестерых пацанов. Нищета и горе обезличивают людей. Словно шесть близнецов стояли перед Морозовым – с серо-голубой кожей, ввалившимися голодными глазами, обросшие и обтрепанные.

– В баню! – коротко скомандовал он и сам захромал впереди небольшой колонны.

В предбаннике уже лежали на лавках шесть комплектов старенького, но чистого белья, колонистская форма. Ботинок не полагалось – до первых заморозков питомцы бегали босиком. Баня натоплена была жарко, у каменки толокся в одном фартуке дежурный.

– Готово, Леонид Андреевич, – доложил он, вытянувшись.

– Хорошо. Мойтесь, – кивнул Морозов новеньким.

Дежурный ушел. Мальчишки по очереди раздевались, ныряли в жаркую пасть бани. Только один тихонько сидел на скамейке, отвернувшись в сторону.

– Ну? – коротко обратился к нему Морозов.

Мальчишка обернулся. Он был невероятно худ, огромные глаза смотрели с ужасом.

– Больной, что ли? Ну? Отвечай! – повысил голос Морозов. – Да не трясись, не съем я тебя!

Пацан совсем вжался в стену. Морозов решил обойтись лаской.

– Ну не дрожи, не бойся, – сказал спокойнее. – Как тебя зовут-то? Фамилию свою знаешь, имя?

– Марта Челобанова, – ответил пацан.

Марта все же вымылась в бане, дождавшись, когда распаренные и вовсе непохожие друг на друга колонисты уйдут в дом. Растерявшийся Морозов привел ее к себе во флигель, напоил спитым чаем с кусочком сахара. Смотрел задумчиво, скреб пятерней затылок.

– Что ж мне с тобой делать? – бормотал озадаченно.

Воспитанниц в колонии не водилось. Как ввести барышню в мальчишеский коллектив, Морозов не представлял. К тому же, по немногословным ответам Марты, выяснилось, что ей зимой исполнится семнадцать, то есть в колонистки она уже и по возрасту не годится. Морозов морщил лоб, размышляя, пока не увидел, что девчонка клюет носом.

– Иди, ложись, – он подтолкнул Марту к высокой никелированной кровати. Девочка влезла на нее и сразу же заснула. Морозов долго сидел у стола, рассматривая спящую пигалицу – на вид ей было лет тринадцать, потом ушел ночевать на сеновал.

Марта Челобанова оказалась потеряшкой. По ее словам, мать и младшую сестру эвакуировали из Ленинграда, а Марта отстала от них, потерялась в толпе. А еще раньше пришло известие о гибели отца. Марта вернулась в квартиру, где жила с семьей, но дверь оказалась закрыта.

Три дня Морозов соображал, куда ему девать девчонку. Надо бы взять ее и поехать в Ленинград, авось нашла бы там знакомых или родных… Но ничего такого он не сделал. Девочка осталась жить в колонии – на правах то ли приживалки, то ли экономки. Постепенно втянулась в хозяйство, стала заправлять на кухне, в кладовых. Не могла видеть только, как забивают домашнюю всякую живность. Съеживалась и убегала куда подальше, за луг, к лесу. Впрочем, несмотря на мелкие неурядицы, она чувствовала себя неплохо. За зиму отъелась, повеселела, на впалых щеках появился румянец, в глазах – веселый блеск. На ней ловко сидели простая синяя юбка и белоснежная кофточка, сшитая из куска парашютного шелка. Это стало еще заметней, когда пришла весна и скинула девчонка тяжелую мужскую телогрейку, неловкие валенки сменились на брезентовые легкие тапочки. Она ухитрялась не запачкаться на самых грязных работах, и темно-русые волосы всегда были гладко зачесаны на прямой пробор. Одно только беспокоило Леонида Андреевича – на Марту стали заглядываться колонисты. Поначалу, пока девчонка выглядела полуголодной, запуганной пигалицей, к ней относились покровительственно, с некоторым оттенком презрения, так, как, по мнению Морозова, и следовало обращаться с женским полом. Но едва только на щеках Марты зацвели робкие розы, а парашютный шелк кофточки натянула острая юная грудь, колонисты переменили свое отношение. Грубоватое их внимание смущало Марту и несказанно раздражало Морозова. Впрочем, пацаны держали себя в рамках благопристойности, и их внимание еще можно было назвать товарищеским. Но один… Невесть откуда взявшийся пащенок – тощий, со впалой грудью, слабосильный, к физическому труду почти и непригодный, Юрка Рябушинский, принялся ухаживать за Мартой всерьез. Цветочки собирал и дарил ей, надо же! А в школьной тетрадке, грубо сшитой из дурно разглаженных листов старых газет, нашлись и стишки. Кто-то любезно подложил тетрадку на стол Морозову, тот читал и хмыкал:

Я неожиданно твои глаза увидел.

И вот теперь, поверженный, стою.

Я раньше просто жил и ненавидел.

А вот теперь, наверное, люблю.

В твоем веселом имени весеннем

Я вместе с жаворонком каждый звук пою.

Не плачь над тающим снежком последним.

Я не исчезну. Я тебя люблю.

Мы звали нашу яблоньку «невеста»,

Она росла оврага на краю.

В груди для сердца слишком мало места.

Слов мало. Слово лишь одно: люблю.

– Стишками балуется, жаворонок! – удивлялся он и, отбросив тетрадку, принялся ходить по кабинету взад-вперед. Была еще надежда, что все как-то уляжется, успокоится… Но дальше было еще хуже.

Решили починить фундамент дома. Юрке, как слабосильному, поручили собирать на самодельные носилки старый хлам, куски битых кирпичей, строительный мусор. И надо же было такому случиться, что именно он отыскал в грудах всякого шурум-бурума барскую штучку с прошлых времен – каминные часы, украшенные непонятной бронзовой фигурой.

– Ну, Ряба, отличился! – высказались колонисты.

Но Ряба отличился еще больше. Найденные часы – не только старинные и красивые, но еще и вполне рабочие (ключик торчал у них сзади, фигурный ключик), не начколу отдал, не в спальне поставил, а подарил Марте! Так прямо, при всех, не стесняясь, и подарил.

В тот же вечер в колонии показывали трофейный фильм про любовь. На вольном воздухе, между двух черемух натянули экран, поставили скамейки для зрителей. Сначала на экране возникла надпись «Фильм взят в качестве трофея», потом замелькали надписи, и началась иная жизнь – цветная, иностранная. Странно выглядело это пестрое мелькание в сумеречно-благоухающем, захлебывающемся соловьями саду, и полу-оборванные колонисты, погоготав, скоро притихли. Не то притомились за день, не то увлеклись малопонятным, но занимательным зрелищем. Леонид Андреевич, отложивший свои дела и явившийся «последить за порядком», как он сам перед собой оправдывался, тоже был увлечен. Ему приглянулась главная героиня.

Морозов мало знал женщин. Высокий и статный, но рябоватый, некрасивый и к тому же хромой, он в молодости знал только продажную или равнодушную любовь в самом грубом ее смысле. Потом было «не до баловства», как он сам себе объяснял. Пока шла война, к нему похаживали деревенские бабенки, стосковавшиеся по мужской ласке и мужскому теплу в охолодевшем доме. Ко многим из них вернулись потом с фронта мужья, и они предпочли забыть свои шашни с начколом. К другим мужья не вернулись, и были среди них те, кто не задумался бы прибрать к рукам холостого мужика. Но тот начал сторониться невест. Деревенские бабенки и девки казались ему слишком уж бойкими, их назойливое внимание не льстило, а досаждало. От тяжелой работы в деревне женщины раньше времени прокисали, как перебродившее тесто. Спины прогибались, выпячивались животы, тяжелые, натруженные руки висели плетьми вдоль тела, их ласки были пресными и скучными.

Женщина из трофейного кино понравилась Морозову больше. Такую к работе не приспособишь, да и не для того она вылеплена. Кожа у нее не задубевшая от солнца и ветра, а тоненькая, беленькая, так и видно, как под ней кровушка переливается. Волосы пышной волной лежат над узким лобиком, губы сложены пучком, глаза огромные, ласковые. Всего-то и дел у нее по хозяйству, что разливать чай или, скажем, кофе по тонким расписным чашкам и рукоделие какое-то вышивать. Да и то не вспотела она над этим шитьем. Одни шашни на уме, оно и видно! Только и знает, что обнимается с этим чернявым.

Припомнив шашни, Морозов нахмурился и задумался. Фильма он больше не видел, только воспринимал далеким уголком сознания, и когда сеанс окончился за полночь, в этом уголке осталось невнятное томление, легкое, но волнующее.

«Теперь не заснуть», – сообразил Леонид Андреевич и решил пройтись по саду.

Но уж, видно, так день задался – все кувырком. Не вышло у Морозова успокоительно-раздумчивой прогулки по темному саду, не выкурил он папиросы у крылечка. Потому что под калиновым кустом заприметил двоих. Сначала решил, что один из преждевременно созревших воспитанников обжимает какую-нибудь деревенскую Маруську, хотел спугнуть молодежь, гаркнув что-нибудь веселое. К подобного рода происшествиям Морозов относился вполне благосклонно, как ни странно. Несколько браков между выросшими колонистами и сельскими девчатами уже были заключены. Но тут явно был другой случай. Не слышалось что-то визгливого смеха, каким обычно отличались деревенские красотки. Укоряющих возгласов и возни, необходимых для кокетства в те моменты ухаживания, когда руки парня выкинут слишком уж нескромный фортель, тоже не слышалось. Напротив, парочка сидела почти неподвижно, и только девушка словно бы что-то напевала. Он понял, что это мелодия из давешнего фильма, понял и то, что помурлыкивает ее Марта. А рядом сидит, конечно, Рябушинский, гаденыш заморенный!

Леонид Андреевич скомкал в кулаке так и не закуренную папиросу, повернулся, ушел в дом. Молодая трава заглушала его шаги. Было тихо, очень тихо – только разливались соловьи да брехала внизу, в деревне, чья-то дурная шавка. Морозов до зари сидел в кабинете. Он слышал, как через полчаса после его возвращения пришла Марта – тихонько скрипнула дверь ее комнатушки. Юрка, видно, так и остался в саду ночевать – в спальни бы дневальный не пустил без шума. Но начкол не озаботился местом ночлега непутевого воспитанника – он обдумывал свой собственный хитроумный план, результатом которого должно было стать водворение порядка в колонии, да и в жизни самого начальника.

Утром он приказал завхозу, чудаковатому старику Фомичу запрячь в возок вороную кобылку Муху. Марта поднялась рано, хлопотала на кухне, помогала поварихе управиться со щами. По весеннему времени щи варили из крапивы, острый и свежий ее запах стоял в кухне, и от этого запаха у Морозова на душе стало полегче. Марта была всегдашняя – свежая, деловитая, спокойно-веселая. «Словно и не валялась под кустом ночью», – подумал начкол, но тут же одернул себя за такие мысли. Не годится так про девку думать. Тут важно на верный путь направить, чтоб не наделала глупостей, за которые потом каяться придется. Разве не в этом его, Морозова, долг, разве не в ответственности он за судьбу этой дурехи?

От таких правильных размышлений Морозов совсем повеселел и обратился к Марте не бывало приветливо:

– Хотел тебя попросить в город съездить. С Фомичом поедете, закупить кое-что надо. Он старик, всего не сообразит. Мне же некогда, да и женский взгляд тут нужен будет…

– Есть съездить в город! – ответила Марта. Она улыбалась, и эта улыбка одними краешками губ, и эти ямочки на щеках вдруг так живо напомнили Леониду Андреевичу давешнюю киношную красотку, что он даже смутился слегка, чего давненько не бывало.

– Зайди, как соберешься, – попросил напоследок и ушел, стараясь не прихрамывать.

Она прибежала через пятнадцать минут, уже одетая, гладко причесанная. Морозов стоял на пороге, покуривал. Когда Марта поравнялась с ним, сквозь запах дрянного табака повеяло молочной свежестью ее дыхания.

– Ты вот чего, – пробормотал он, пытаясь скрыть смятение, но быстро овладел собой и скучным голосом принялся давать Марте обыденные поручения. Ей было не внове, последние пару месяцев она часто ездила с Фомичом, а то и с начколом в город, делала сама покупки. И теперь радовалась, что в дороге не придется зябнуть, а можно дышать теплым весенним воздухом, думать… О себе… О том новом, что случилось с ней, и предчувствовать впереди какое-то огромное, неведомое счастье. О таком счастье раньше только в книгах читать приходилось, но у нее это будет гораздо, гораздо лучше – потому что у нее!

Морозов выдал Марте тугой рулончик – деньги. Он, правду сказать, опасался отдавать девчонке такую солидную сумму – мало ли что случится по дороге, в повозке старик и девка, а по дорогам сейчас всякие люди ходят! Но успокоил себя тем, что у Фомича будет «наган» для обороны, а через пару дней и он, Морозов, подъедет в город и обратно сопроводит покупки.

Марта уже обернулась – бежать, но Леонид Андреевич остановил ее.

– Погоди, торопыга, – произнес добродушно-насмешливо. – Что ж не попрощаешься?

– Ненадолго расстаемся, – рассмеялась Марта. – До свидания, Леонид Андреевич.

– До свиданья, Марта, – негромко сказал Морозов и придвинулся поближе к девушке – так, словно вообразил себя тем лощеным чернявым красавцем, который в кинофильме увивался вокруг деликатного сложения дамочки, а потом так целовал ее на диванах, что колонисты свистели, срамя соловьев.

И Марта, видимо, что-то почувствовала – притихла, глядя на начкола широко открытыми серыми глазищами, по лицу словно рябь прошла. Волнение? Отвращение? Страх? Не угадать, не удержать. Упорхнула.

Ей предстояло провести в городе два дня и две ночи. Традиционно наезжающий в город начкол останавливался у своего бывшего воспитанника, Тимофея Крошкина, который с тех пор, как выпустился из колонии, успел поработать на заводе токарем, жениться, повоевать и вернуться домой без правой ноги. Жил Тимофей с женой на окраине города, в крошечной хибарке. Промышлял тем, что паял и чинил кастрюли да тазы всей округе. Потому закуток, отведенный Марте под постой, завален был чуть не до потолка грохочущим хламом – оставалось место только для крохотного топчанчика. Фомич ночевал прямо на улице, в возке, и Марта, оставшись одна в темноте, долго ворочалась на узком и жестком ложе, опасаясь повалить жестяную кучу.

Утром ездили по делам, передавали в наробраз какие-то бумаги, получали на карточки ситец и необычную ткань «чертову кожу», из которой шили колонистам неснашиваемые штаны. Проезжали мимо толкучки, вот это было очень интересно. Марта мечтала пойти в кино, вглядывалась в афиши – не идет ли та картина, что привозили в колонию, та, от которой так сладко млело сердце?

Вечером следующего дня приехал начкол – очень веселый, пахнущий дальними лугами и дорожной пылью. Приехал верхом, на лихом жеребчике по кличке Офицер. Мимоходом поздоровался с Мартой, сел ужинать с хозяевами. После ужина они с Тимофеем долго пили сахарный самогон, причем Морозов не пьянел, а только бледнел, так что заметней становились рябинки на лице. Марте тоже налили пол-стаканчика, поднесли и Тамаре, жене Тимофея. Толстая и веселая Тамара выпила с удовольствием. Марта от самогонки закашлялась, замахала руками и кашляла, пока Морозов не ткнул ей прямо в губы круто посоленный кусок черного мякиша. По телу разлилось горячее тепло, глаза почти сразу стали слипаться.

– Девчушка-то спит совсем, – сдобным голосом пропела Тамара. – Иди, иди, у тебя там постелено.

Марта ушла в чуланчик спать. Под мерный гул голосов за стеной она задремала, а проснулась оттого, что дверь в чуланчик распахнулась. На пороге, освещенный ярким лунным светом из оконца, стоял Леонид.

– Что? – вскинулась она. Ей стало жутковато, но интересно, словно все это – и мерное треньканье сверчка, и лунный луч из оконца, и даже куча кастрюль и тазов вдруг – стало принадлежать какому-то незнакомому, чужому миру, где все интересно, и страшно, и можно, и все равно.

– Ничего. Спи, – ответил Леонид Андреевич. – Завтра на базар с утра поедем. Платье тебе куплю. Хочешь?

– Хочу, – ответила Марта, ужаснувшись своим ощущениям и своему ответу. Темным инстинктом, поднявшимся со дна души, она осознала, что этот вопрос означает нечто большее, чем просто покупка платья, касается чего-то более важного. Но о чем идет речь – она понять не могла, тяжелая дрема наваливалась на грудь, жарко дышала в лицо и пахла дальними лугами, дорожной пылью, сахарным самогоном…

Утром поехали на барахолку. У Марты чуть кружилась голова, сладко томилось тело, и тянуло колени. Разноцветная карусель базара потрясла ее. Продавалась разная еда, о существовании которой забылось за годы войны. Толстые плитки шоколада, петушки на занозистых деревянных палочках, жаренные в масле пирожки, похожие на стоптанные ботинки, булочки со сладкой посыпкой и изюм с курагой. Продавались вещи обычные, привычные за последние годы – куски парашютного шелка, галоши, брезентовые чоботы. Продавались вещи невиданные давным-давно – кружевные комбинации и панталоны, лисья горжетка со стеклянными глазами и молевыми проплешинами, книги с ятями, но без обложек… Продавалось трофейное – и платья, и швейцарские часики, альбомы с видами замков, туфли, как из рыбьей чешуи, нестерпимо сверкающие на утреннем солнце. Продавались вещицы самодельные – зажигалки, сделанные из гильз, портсигары, прозрачные, как лед на пруду, ручки и вставочки…

Из этого верчения ее, словно котенка за шкирку, вытянул Морозов. Марте понадобилась пара минут, чтобы понять, о чем он ей толкует.

Платье продавала нездорово полная старуха с усиками над верхней губой. Руки у нее сильно тряслись, и платье, которое она держала, тоже трепыхалось, играло на легком ветерке, и Марта сразу не могла рассмотреть, что на нем за узор, но потом рассмотрела. Красные маки на снежно-белом фоне.

– По размеру тебе, что ли? – допытывался Морозов, улыбаясь. – Да говори – или очумела совсем?

Старуха приложила платье к плечам Марты.

– Впору, – констатировала она неожиданно певучим для такого большого и грубого тела голосом. – Берите. Я отдаю недорого. Это моей дочери, ее больше нет. У меня еще туфли, думаю, они тоже подойдут.

Туфли – белые, на маленьком каблучке, с пуговкой на носике – подошли.

Старуха сказала Морозову:

– Ваша дочь будет очаровательна в этом наряде!

Помрачнело лицо Морозова, словно черная туча на него накатила. Но через пять минут он уже снова посмеивался и кормил Марту житными пряниками.

Вернувшись в колонию, Марта узнала, что Юрка Рябушинский пропал невесть куда.

– На один день вас нельзя оставить! – бушевал у себя в кабинете Леонид Матвеевич. Марта, испуганная и обессилевшая, сидела в своей комнате. На грубо сработанном комоде тикали часы, остатки роскоши прежних хозяев дома. Страшный старик пожирал младенца. На свете есть тысячи дорог, и только одна из них ведет в сырой овраг за рощей, а остальные – в тысячи стран.

А Шкалик помер еще до войны.

Загрузка...