Omnia mala dixeris, si hominem ingratum dixeris. Item: Ingratus est veluti mus in pera, aut anguis in gremio.[1]
– Конечно, нет, мой мальчик, им не дали остаться. И, думается мне, не зря.
Льётся с неба стылый звёздный свет. Дремлют колокола; на широкой крыше маяка, продуваемой всеми ветрами, ярко горит пламя в невзрачном цветке каменной чаши. Пляшут в бархатной синеве золотые всполохи, указывая странникам путь к белокаменной столице, её крепким воротам, по створкам которых простирает резные языки священное гербовое солнце Остра́ры. Там, внизу, монетами пересыпаются зычные смешки бездельничающих стражников. Здесь, наверху, только трещат тихонько беспокойные искры-светляки.
Светлокудрый мальчик греет у огня руки. Высокий старец в чёрной ризе посматривает на него из-под седых, то и дело сонно смыкающихся ресниц. На иссечённом морщинами лице читается: ох, если бы юный княжич не задавал столько вопросов, если бы хоть ночью не изводил ими добрых государевых прислужников. Дались ему глупые сказки…
– Но почему, А́нфиль? Ведь они были в беде!
– Не всякому, кто в беде, надо помогать, знаешь, Хе́льмо?
Мальчик хмурится в ответ на скрипучую истину, смотрит, отвернувшись, в устланную распаханными полями безлесую даль. Он вряд ли внемлет совету: звонарь-смотритель А́нфиль, на маяк к которому княжич иногда залезает, – для него скорее забавная древняя диковина, чем советчик. Наставником он давно признал другого государева человека, взявшего для Солнечной династии десяток городов только за последние несколько лет. Ему отдано это сердце и все помыслы. Он, лукавый, неустанно вбивает в юную голову, что на всякий крик о помощи нужно ответить, во всякую простёртую руку вложить монету или же, схватившись за эту руку, вытащить бедолагу из трясины. Вредные наущения в нынешние времена, тем более для неоперившегося птенца, и так-то бедового: то убежит за городские стены, то подерётся, то увяжется в поход, притаившись в чьём-нибудь сундуке. Нет, не для Хельмо эти наущения, скорее для тех, кто, когда он вырастет, будет прикрывать его грудью в бою. А с него хватит и направлять, лихо гарцуя на лучшем царском коне. Да только в отца растёт мальчишка. И в мать. Не закончил бы так же…
Старый Анфиль обречённо вздыхает. Хельмо, недовольный тем, что услышал, продолжает горделиво глядеть вдаль и забавно сопеть тонким, острым носом. Прежде чем он задал бы какой-нибудь совсем уже невозможный вопрос, старик решает пояснить:
– Побоялись жители долины, ведь чужеземцы были язычниками. Верили они, что защищает их Святое Семейство, боги Цветного огня. Эмельди́на – императрица Алого пламени и покровительница очага. Иларва́н – император Рыжего пламени, хранитель воинов. А́нни, Я́но, Йе́ри – юная принцесса и два принца, с жёлтым, голубым и зелёным пламенем. Семейство дарило язычникам удачу и задабривало природу, чтобы она не погубила однажды глупых людей. Но она погубила. И всё-таки, даже когда остров Ин-Сафран, как и всю Ледяную гряду, поглотила Гневная Вода, забрав и жителей, и их богатства и знания, – язычники не отреклись. Выжившие принесли веру сюда на своих звероносых драккарах. Да только можно ли стучаться за приютом с чужой верой? С верой в пламя?
– Чем плох огонь? Мы же тоже спасаемся им. Он тёплый. И не укусит просто так. Поумнее иной собаки будет.
Говоря, Хельмо улыбается, водит ладонью над чашей, и языки пламени словно ластятся, тянутся за пальцами, искрят и – а может, подслеповатому старцу кажется? – слегка меняют цвет. На алый… жёлтый… зелёный, голубой, снова рыжий. Анфиль торопливо трёт глаза, потом так же торопливо ударяет мальчика по руке.
– Обожжёшься. Кому влетит тогда от Хи́нсдро, тебе, что ли, ветреная голова?
Хельмо фыркает, но послушно складывает руки на груди, прячет в голубых рукавах своего справного кафтана. Он и сам знает: дядя не будет рад ожогу и не упустит случая выбранить старого монаха-звонаря, которого не жалует. А строгий наставник не отменит по такому пустяку ежеутренний поединок. Княжичу и так-то не победить, а каково будет держать тяжёлый палаш в покрытой волдырями руке?
– Опасен огонь, – раздумчиво произносит Анфиль, глядя сквозь дым. – Коварен. И чужеземцы коварны. Среди тех, кто просил приюта в долине, большинство были рыжими, как пламя войны. И хотя пришли они с миром…
– Их всех-всех прогнали туда?
Впрочем, ответ Хельмо знает сам, ведь дядя – важный государев боярин – не раз подводил его к настенной карте и очерчивал остриём серебряного кинжала мир. Земли Вестримо́нской долины: Дом Солнца – Острару и Дом Луны – Осфола́т. Гне́здорн – горную цепь железнокрылых людоедов. Дальние лесные и низинные королевства – утончённые, пестрящие заковыристыми именами и цветами на гербах. И, конечно, Све́ргенхайм – голую пустошь Ледяных Вулканов на самом краю света. Страшное место.
– Император Солнца и Луны – тогда мы были ещё единой Поднебесной Арда́рией – предложил им принять нашу веру и, если примут, остаться. Но ни предводитель, ни большинство тех, кто плёлся за ним, – даже дети, женщины, старики, – не согласились. Из всего их народа, может, десять-пятнадцать измученных несчастных кинулись своему вождю в ноги, упрашивая дозволения отречься от огненных богов. Он отпустил их, пожалев: всё-таки не одна неделя прошла в голодном странствии, не все это странствие пережили. Сам же он с остальными ушёл, чтобы поселиться там, где и живут сейчас его потомки. Так, вестимо, было суждено. Пустошь ведь полнится огнём, который они так чтят.
Анфиль смолкает, ворошит посохом уголья; блестят позолотой вырезанные по каменной древесине жаворонки. Хельмо опять переводит взор вдаль, а затем, забравшись на парапет и лихо усевшись – но так, чтобы старик не бранился, не грозил, что можно и сверзнуться, – спрашивает:
– А правда, что огонь Ледяных Вулканов каждый год очищает их землю от скверны, и потому они почти не знают болезней и живут по сто лет?
– Правда. Как и то, что если кто-то не поднимется в высокогра́ды на время Великих Извержений, огонь съест его, не оставив даже пепла.
– А правда, что, очистив землю, огонь делает её тёплой и плодородной, и там всходят лучшие хлеба, овощи, ягоды, и собирают там иногда несколько урожаев в год?
– Правда. Как и то, что всё, не собранное до извержений, огонь съедает, и в холодные года, если посевы не успевают вызреть, целые семьи гибнут от голода. Да ещё земля там каменистая, тяжко её возделывать…
– А правда, что дети там смолоду учатся лазать на вулканы, и спасаться от пламени, и сражаться, и потому в Свергенхайме – лучшие воины?
– Правда. Как и то, что, хотя с Гнева Воды прошли века, жителей в Свергенхайме мало. Чтобы пойти войной на самое крошечное Цветочное королевство, им пришлось бы уйти почти всем, оставить посевы и по возвращении – если проиграют войну и не получат земель, – голодать.
– А правда…
– Не пора тебе спать, Хельмо? – наконец не выдерживает старик, устало смеясь. – Что ты донимаешь меня? Ну что ещё ты желаешь узнать? Правда ли, что их доспехи куются на живом огне и потому так легки и крепки? Правда. Правда ли, что пьют они талую воду с кратеров спящих вулканов, и потому кожа их бела как снег, хоть и усыпана веснушками? Правда. Правда ли, что всё, о чём они мечтают, – клочок земли, где могли бы возделывать поля и пасти скот, но никогда не получат этой малости? Правда.
– Никогда, – повторяет мальчик. – Это несправедливо. Наш Бог однажды пожалеет их. Он ведь разбил Полчища Тьмы, спас проглоченные небесные светила. Неужели он не даст глупым дикарям кусочек земли?
– О мой милый Хельмо… Зачем ты так добр?
– Потому что они не сделали мне зла.
Старик с любопытством щурится.
– А если сделают?
Анфиль успевает поймать блики пламени в безмятежно-огромных серых глазах, успевает заметить и мелькнувшую улыбку – ровный оскал белых, уже полностью сменившихся зубов. Пружинисто и ловко юный Хельмо спрыгивает с парапета и без угрозы или бравады, плавным рассчитанным жестом опускает ладонь на рукоять кинжала, покоящегося в ножнах на поясе.
– А если сделают – пожалеют. Но пока хотел бы я с ними…
– Хельмо! Хельмо!
Раскатистая россыпь зычных голосов. Внизу, в чернильном сумраке, – пятна ярко-жёлтых масляных фонарей. Стража боярина Хинсдро, как всегда, ищет и, как всегда, знает, где найти убежавшего княжича. С крыши маяка он, покоряясь судьбе, уже поднимает свой, заточенный в особое, «царское» красное стекло, фонарь и зычно кричит:
– Иду! Прощай, Анфиль!
Звеня шпорами, он вприпрыжку сбегает по винтовой лестнице. Старик не провожает его взглядом – смотрит на тёмный горизонт, прислушивается. В прохладном воздухе, пронизанном звёздным сиянием, ему слышатся не только птичьи трели, не только топот стрелецких сапог, не только весёлые мужские голоса и звонкий голосок мальчика, знающего каждого дядиного человека по имени и приветствующего их как старших приятелей.
Есть ещё другое.
Кто-то поёт.
Там, вдали – за краем долины, за скалистыми грядами, за реками – кто-то сейчас поёт.
Далеко разносятся песни Свергенхайма – Пустоши Ледяных Вулканов. Сильны голоса её жителей – рыжих язычников с лицами белыми, как горный снег. Высоко возвели они города, спасаясь от злобы вечных своих соседей, изрыгающих пламя, с надменной высоты глядят на весь прочий мир, не давший им приюта. Никогда больше они ничего не попросят – так повелел, умирая, их последний вождь. И лишь песни напоминают им о том, что навеки потеряно, – песни да солнечные крапинки веснушек.
Каждую ночь матери Свергенхайма поют своим беспокойным, не привыкшим ещё к злой стуже младенцам, раскачивая тихонько плетённые из грубой шерсти, кусачие колыбельки. Песни те – о затонувшем острове, о единственном солнечном острове на самом краю Ледяной Гряды. О горячих его источниках. О болотах, заросших морошкой. О лесах, вырастающих выше гор, и о зверях с мудрыми взглядами колдунов. Остров весь тонул в цветах. Там вольно и спокойно жилось, там не было ни метелей, ни вулканов, ни голодных годов, и, казалось, так будет вечно. Но нет вечного, ничего вечного, не вечны даже боги.
Ища покоя и тишины, надежды и утешения, все матери Свергенхайма поют своим малышам эти песни. И качают колыбельки бледными руками, и глядят в заснеженную пустоту ночи, и смыкают ресницы, когда меркнет наконец злое, искристое северное сияние. И страшно то, что остров – настоящий остров, забытый ныне картографами, но когда-то слывший Ин-Сафран, Зелёной Жемчужиной в Снегах, – постепенно сам становится лишь легендой. Никто уже не верит, что он восстанет из глубин, что перестанет гневаться океан, затопивший Гряду, когда растаяли её ледники. Никто не верит…
А нового дома всё нет.
Спи, мой принц, глаза закрой.
Здесь не слышен волчий вой.
Горе ты своё забудь.
Долгим был кровавый путь…
Густые волосы мальчика цветом похожи на медные монеты и на воинственное пламя. Перебирая морщинистой рукой жёсткие кудри, отводя самые непослушные с острого лица, смягчённого сном, старая королева и сама успокаивается, дышит ровнее. Вспоминает строки, которые пела когда-то сыну – принцу, едва ставшему королём. Сколько было тогда у неё тревог, сколько времени провела она в храме, в молитвах, сгорбившись перед серебряными ликами Защитников, перед пылающими подле иконы Святого Семейства бессчётными рядами свечей. Непросто пришлось Э́ндре в давней войне с собственными вассалами, непросто было голодному Свергенхайму, когда запылали его едва-едва зазеленевшие нежными всходами поля. Мятежные рыцари же смеялись из укреплённых высокоградов, в амбарах которых достаточно было пищи для долгой осады. Хлеба и мяса оказалось намного больше, чем мужества выстоять и свергнуть сюзерена. Но сколько промыла она ран своему мальчику, сколько просидела над ним после долгих боёв, сколько проклинала покойного супруга, окружившего себя самой гнилью из всех, кто только мог бы служить короне.
Спи, мой принц, засыпай,
Пусть горит небесный край.
Злобой дальних городов
Не сомкнуть твоих оков…
Ныне тоскливая песня поётся уже не Эндре, давно занявшему трон и предавшему все непокорные головы огню вулканов. Поётся она его бастарду, с которым королева-мать Ладдилия коротает безнадёжный плен в Осфолате.
Спи, мой принц, не страшись.
Ничего не стоит жизнь…
Нет, не нужно заканчивать. Слишком много в песне правды, больше, чем было, когда напевала королева над юным своим принцем, когда дрожала от мысли, что загноится рана или нападёт на ночной лагерь мятежный отряд. Много минуло лет, другая уже война, другой враг – не внутри, а снаружи, с легко узнаваемым ликом и наречием. Но жизнь… жизнь столь же дешева, стала стоить даже меньше. Давно не платят за неё ни золотом, ни кровью.
Что такое этот ребёнок для Эндре? Что такое мать, с которой он давно не нежен, советы которой выслушивает, едва скрывая скуку? Сравнимы ли эти две крохотных жизни, едва вспыхнувшая и давно угасшая, с жизнями ярко горящими, с жизнями тех, кого Эндре потеряет, беря штурмом стратегически не нужную крепость? Ценны ли они в войне за море, за единственную надежду Свергенхайма, – богатый торговый пролив Ервейн, что Луноликий, король Осфолата, так желает отнять?
Мальчик вздрагивает во сне. Струйка крови опять бежит из его носа.
Я́нгред не побоялся часового. Когда тот, насмехаясь, наклонился слишком близко, мальчик ухватил его за пышный плюмаж и дёрнул так, что зубы лязгнули о решётку. Конечно, это так не оставили. Ладдилия едва спасла Янгреда от расправы: жизнь маленького бастарда тюремщики ценили не выше, чем его отец. Незаконный сын? Да мало ли их у любого молодого, недурного собой, здорового короля? Одним больше, одним меньше. Выкупа за Янгреда в Осфолате не ждали. Надеялись скорее на жалость Эндре Отважного к матери. Тоже зря.
Из окна сквозит, с потолка капает. По-прежнему темно, хотя, казалось бы, должно светать. Где хоть одна рыжая, розовая, золотая полоска просыпающегося солнца? Старая королева дрожит, а вот Янгред совсем не выглядит замёрзшим. Замученным – да, усталым – да, но холода он никогда не боялся, не боится и в сырой темнице. Это вселяет некую гордость. Ладдилия – младшая принцесса Цветочного королевства О́йги, выданная замуж за правителя Свергенхайма, просто чтобы выйти хоть за кого-то, – любит Ледяные Вулканы всем сердцем, но за много лет так и не привыкла к стуже. Эндре, пошедшему в мать, тоже не по душе собственный дом. Янгред другой. И обязательно будет храбрым воином.
…Если доживёт до утра, ведь часовой сильно его избил. Если в Осфолате не придумают для него что-то хуже, чем заточение, например, не продадут красивого мальчика торговцам Шёлковых земель и их похотливым властителям. Или не пожалуют друзьям – железнокрылым каннибалам – к столу на очередное кровавое празднество. В Доме Луны поклоняются доброму богу – Светлоликому Хийа́ро, Милосердному Воителю, что прогнал Тьму, поглотившую однажды солнце. А те, у кого самые добрые боги, способны на самые кровавые расправы. Ладдилия прожила немало и точно это знает.
Тишина начинает вдруг дрожать. Дрожит, но ещё не раскалывается, только что-то звенит в воздухе. Ладдилия приподнимается на отсыревшем сене, лучше укладывает мальчика, устраивая у него под головой свой плащ, и встаёт. Она достаточно высокая, чтобы, привстав на носки, выглянуть в узкое зарешеченное окно, и достаточно зоркая, чтобы, прищурившись, различить близ дальнего леса конников. Сколько их? Десять, двадцать… тридцать. У нескольких знамёна, и это не осфолатские синие стяги, с которых лукаво ухмыляется серп серебряного месяца в россыпи звёзд. Неужели Эндре, её Эндре, снизошёл до неё? Нет. Материнское сердце не ошибается, знает: сын не явится сам, живёт делами побольше, заботами поважнее. У мчащихся на помощь зелёные с ало-золотыми тюльпанами стяги. Её родные стяги, стяги Ойги – королевства, с которым обаятельный Эндре в последние годы тесно сдружился и чьих рыцарей завлёк в свою войну, пообещав беспошлинную торговлю в портах Ервейна. Впрочем, это ведь лучше, чем если бы никто не явился? Если бы завтра Янгреда в лучшем случае просто четвертовали, а её насильно постригли в монахини?
Когда гремят первые выстрелы, Ладдилия отступает от окна, садится подле мальчика и начинает ждать. Тишины уже нет; она полнится топотом и кличами, лязгом и проклятьями, скрипом задвигаемых засовов и скрежетом выкатываемых пушек. Приходят запахи: порох, железо, кровь. Разбегаются в воздухе отголоски переменившегося настроения гарнизона: сонная уверенность сменяется гневом и страхом. Сколько защитников у крепости? Сейчас, когда Эндре в очередной раз двинул в атаку войска и люди нужны далеко-далеко отсюда, у берегов пролива? И сколько тут орудий?
Королева слушает клокочущее море звуков, улавливает и дыхание рядом – удивительно, что крики и выстрелы ещё не разбудили мальчика. Но две предыдущие ночи, от пленения до нынешних часов, Янгред не спал. Сон у него украл вовсе не страх расправы, не боль от побоев. Ладдилия это понимает и ещё больше жалеет своего – не своего – внука.
Эндре Отважный никогда не привечал бастардов; их даже по скромным подсчётам матери наплодилось с дюжину. Наличие у короля законных наследников – трёх здоровых сыновей – делало признание, как выражался он сам, «ублюдков» бессмысленным. Эндре щедро обеспечивал любовниц и прижитых детей, но ко двору не пускал – здраво опасался любых претензионных иллюзий, рушить которые ему было бы некогда. И только Янгред… С ним с самого начала всё шло не так.
Его красивая мать – единственная среди королевских фавориток чистокровная дочь Свергенхайма, рыжая, как пламя, и дикая, как полярные кошки, – умерла, разрешаясь от бремени. Ребёнок остался не нужным никому, кроме тётки этой юной девушки – бывшей воительницы, полусумасшедшей баронессы Гюллре́йль, столь же своенравной, столь же огненно-рыжей, сколь непутёвая племянница, Баронесса позволила себе неслыханную дерзость: не попросила у короля милости и заботы о сироте, а спрятала мальчика от Эндре, увезла в свой угрюмый замок на край Пустоши, на утёс, выглядящий так, словно вот-вот осыплется в бурный, такой же голодный, как омываемая земля, океан. Здесь Янгред и рос. Рос, не страшась ни мороза, ни Великих Извержений, ни разбойников, пристававших иногда к берегам, и ничего не зная ни об отце, ни о матери. Чтобы не чувствовать себя одиноким, ему хватало книг из пыльной замковой библиотеки, игр с рыбацкими детьми и компании самой ёрми – бабушки, как звучит это слово на островном диалекте.
Очередной сын был не нужен Эндре, но забыть дерзость он не смог. Слишком злобно поговорила с ним в последний раз Гюллрейль, обвинившая «похотливого выродка» в обрюхачивании и гибели «своей крошки». Так что, стоило вести о смерти баронессы долететь до столицы, как король лично, с отрядом, помчался к окраине Свергенхайма, а вскоре гордо привёз мальчика. Янгред дичился и его, и блистательных гвардейцев, слепнул от яркости столичных красок и глохнул от бури звуков. Манер ему особенно не прививали, да вдобавок он оказался небывало гордым и никому не позволял взглядов свысока. В первый же день этот рыжий зверёныш с такой же тяжёлой, как у бабки, рукой разбил нос одному из чем-то задевших его сводных братьев-престолонаследников. Двое других не решились к нему даже приблизиться, вступиться за брата. Впрочем, тройняшки-принцы и так-то не были дружны.
Эндре, и сам отличавшийся бурным нравом, был в восторге от выходок «нового» сына. Но, как и все игрушки мира, даже самые дорогие или живые, мальчик быстро ему надоел. Исполняя долг и ожидая от ребёнка «чего-то такого», Эндре пристроил его учиться военному делу, а воспитание препоручил королеве-матери – единственной, кого Янгред если не полюбил, то хотя бы подпустил, с кем худо-бедно разговаривал, в чьём присутствии не отказывался есть и кому по первой же просьбе отдавал поднятый на кого-то нож. Ладдилия догадывалась: в ней Янгред видит что-то от покойной баронессы, тень прежнего – угрюмого, лишённого красок, зато честного мира, где хищники были хищниками, а не разодетыми в пёстрые ткани и начищенные доспехи приветливыми вельможами. И где бескрайним было не лицемерие, не равнодушие, а море.
Янгред делал успехи: он и прежде, занимаясь с ёрми, стал неплохим наездником, фехтовальщиком и стрелком. Тут, с хорошим вооружением, он отточил умения, к тому же выделялся выносливостью и хладнокровием среди мальчишек, недавно покинувших уютные дома. Эндре, наглядевшись на него на смотрах, решил взять Янгреда в очередную кампанию, чтобы «повидал и кишки войны». Он не был настолько безрассуден, чтобы пускать мальчика в бой, но Ладдилии не понравилась сама мысль. Ещё меньше понравилось ей то, что, видя, как сражается отец, – а Эндре Отважный, при всей беспутности в мирное время, преуспевал на войне, – мальчик наконец начал робко, издалека его любить. Привязываться. Тянуться. Настолько, что не раз опрометчиво облачался в доспехи и сбегал на поле боя, только бы доказать что-то, впечатлить. Эндре, разумеется, продолжал его не замечать. Вот и теперь он даже не послал погоню, когда два дня назад, после ночной атаки, Янгред с королевой-матерью попали в плен. Это, скорее всего, и лишило мальчика покоя на несколько ночей, в которые синие глаза глядели то в потолок, то на прутья решётки. А ныне шумит в его измученном рассудке холодное море, омывающее заброшенный замок. Море, обретшее в столице лик нескончаемого родительского равнодушия.
– Янгред… Янни, проснись.
Ладдилия всё же будит его, слыша, что шипящее осфолатское наречие перекрылось гортанным низинным: приближаются рыцари Ойги. Скоро, если защитников крепости не перебили, надо будет бежать, только бы Янгред пришёл в себя, только бы…
– Ёрми, что такое? – Он уже сидит, в тревожном взгляде ни капли сна. Торопливо стирает кровь с лица, озирается, потом вскакивает. – Кто здесь? Кто стреляет?
В рукаве кинжал с кривым иноземным лезвием. Неужели украл у часового, когда тот его бил? Пальцы сжимают рукоять, и Янгред по-звериному подбирается, медленно поводит головой в ту сторону, откуда долетает больше всего шума. Щурится. Ждёт. Ладдилия и сама не до конца уверена, что из-за поворота покажутся друзья. Всякое возможно, тем более – прекратили вдруг стрелять, стало так тихо…
– Не надо, Янни. Погоди. Это свои.
Она спешно кладёт мальчику на плечо руку, приметив зелёные плащи: трое рыцарей появляются возле решёток, переглядываются, переговариваются. Королева подаёт голос на их наречии. Напряжённые лица смягчаются. Человек с красным плюмажем – молодой, но самый высокий и статный, видно, командующий, – выступает вперёд.
– Крепость пала. – Он склоняется в неглубоком поклоне, поглядывая исподлобья пытливыми карими глазами. – Вы – венценосная пленница, о которой так тревожится славный друг Эндре?
Янгред не опускает кинжала, не делает ни шагу назад. Кусает губы.
– Мы оба, – мягко, но непреклонно поправляет Ладдилия. – Эндре потерял нас обоих. И одного из нас мог потерять навсегда.
Тишина повисает в сырой темноте. Янгред потупляет голову, будто не может смотреть на начищенные доспехи спасителей, на бодрые их плюмажи. Побелели костяшки пальцев, сомкнутых на рукояти чужого оружия.
– Вот как? – наконец раздаётся в ответ. – Что ж, сегодня этого не произойдёт.
Незнакомый рыцарь улыбается и быстрым ударом секиры перерубает замок. Открывает створку двери, пригнувшись, входит в низкую темницу и окидывает её любопытным взглядом – свойским, точно подумывает, а не вздремнуть ли тут. Янгред – всё ещё хмурый и настороженный – немедля заступает ему дорогу к королеве.
– Где мой отец? – тихо и строго спрашивает он.
Командующий прячет усмешку при виде такого защитника, но в неотрывном взгляде, кажется, понимание. Догадался, кто перед ним?
– На поле боя. Там, где должен быть. Ты считаешь иначе?
– Нет…
Янгред опять потупляется. Голос не дрожит, только сжимается теперь уже и второй кулак. Ладдилия не ошиблась – рыцарь, имя которого ей пока не известно, что-то понимает. Окованная железной перчаткой рука ложится Янгреду на плечо.
– Опусти-ка клинок, я тебе не враг. Мы заодно. Понял?
Мальчик вздыхает, поднимает голову. Неожиданно, так спокойно и светло, точно сбросил одним усилием все дурные мысли, он улыбается и кивает.
– Я понял. Как тебя зовут?
Славная улыбка, трудно за такую с первого взгляда не полюбить, трудно такой не поверить. Жаль, обмануть ею можно лишь враз приободрившихся увальней в зелёных плащах. Они не вглядываются Янгреду в глаза, они и глаза друг друга-то за шлемами едва видят. Зато теперь они одобрительно посмеиваются, враз принимая незнакомого мальчика как своего.
– Марэц Непокорный, – непринуждённо спускает бесцеремонное «ты» командующий и, обойдя Янгреда, протягивает руку королеве: – Нас ждёт долгая дорога, госпожа…
Золото, пламя, кровь и изумруды. Развеваются на ветру зелёные плащи всадников, блестят клинки, земля дрожит под конскими копытами. Величественны и страшны воины Ойги, тюльпаны на их широких спинах словно напитались ратной кровью. Как смотрит на командира с золочёными наплечниками Янгред; как он, кажется, спокоен, счастлив в этот медленно восходящий над беспробудным сумраком час…
Эндре не полюбит своего бастарда – он не научился любить даже жену и родных детей, всю любовь отдав самому себе. Скоро Янгред поймёт это, он почти взрослый и слишком чутко слышит зов дальних дорог, так похожий на шум прибоя.
Королева-мать не станет напоминать ему о преданности родине, когда с завершением кампании он вдруг захочет уйти с иноземцами.
Он, бесприютный и ищущий, уйдёт.
Свой остров он обретёт далеко-далеко от Пустоши Ледяных Вулканов.
Живёт в маленьком сердце большое горе. И крепнет, тем страшнее крепнет, чем громче кричат друг на друга двое в тронной палате. Хочется царевне зажать уши, хочется бежать без оглядки, хочется, в конце концов, чтобы беспечные сестрёнка и брат тоже всё видели, слышали, понимали. Но руки ослабли, не поднять; ноги окаменели, с места не сдвинуться. А сестрёнка и брат малы ещё. Пусть лучше не знают.
– Глаза подними! Неужели стыд взял?
В щёлку двери видно: отец меряет пёструю мозаику яростными шагами, лязгает коваными каблуками – только с охоты, разгорячённый, огромный, лохматый, будто пылает в алом своём плаще и вышитом кафтане, и сам не ласковее зверя. Пляшет в свете факелов длинная тень, пляшут тени и на лице.
– Нет, Ва́йго, нет… – Мама сорвала голос, её едва слышно. – Может, наоборот всё, потому ты и злишься? Люди о разном шепчутся. Его ведь не просто так страстолюбцем зовут, впрочем, как и тебя. Ты-то…
– Не клевещи на него, слышишь? Не клевещи и себя не тешь!
Отец хватает напольную малахитовую вазу, подарок кого-то из бояр – и с лёгкостью, будто глиняный горшочек, швыряет в стену. Раскатывается по палате грохот, заставляя отпрянуть, прижать ко рту ладонь. Царевна глотает крик и слёзы, жмурится, но сразу снова льнёт к двери. Ненадолго наступает тишина, в которой слышно только дыхание – частое, рваное… Отцова тень застыла.
– Спасибо, что не в голову, Вайго. А теперь, пожалуйста, подумай, что будет, если сюда кто-то придёт. Впрочем, что это я. Они же привыкли. Страстолюбец…
– Замолчи, убью!
– Буду очень благодарна.
Маму не видно, но, наверное, она у окна. Расправила плечи, поджимает губы, и разливаются вокруг неё – тоненькой, одетой в белое, как обычно, украсившей себя золотом и жемчугом, – сила и гордость. Холодом своим она побеждает отца, всегда побеждает рано или поздно, как метель побеждает пламя.
– Хорошо ты держишь лицо, Рисса… – Вновь он медленно ходит кругами. – Жаль, не держала прежде. Позволила себе…
– Я ничего себе не позволяла. – Она медлит. – Но я буду нечестна, если скажу, что не пыталась. Хорошо, я действительно пыталась, был грех, но…
– Я видел! – Снова он повышает голос, вскинувшись и сверкнув глазами. – И не только я, уж поверь, бояре мне чего только не нашептали. Ты голову потеряла, ты…
– А у тебя никогда её и не было. Он же не может быть твоей головой, Вайго… И, к слову, ему не понравится, как ты со мной говоришь.
Отец будто спотыкается.
– А скажи мне, он – тоже вещь? Или вещь только я? И кто из нас дороже?..
Отец опять ищет, что схватить, что бросить, но вокруг – ничего. Тихо, почти нежно мама вдруг смеётся.
– А знаешь, люди тоже хрупкие. Тоже легко разбиваются. Попробуй, вот, видишь, я тут рядышком… ты же можешь. Ты всё можешь. Мы знаем. И я, и бояре твои, и он… дети только пока не знают. Но старшенькая точно скоро поймёт.
– Дими́ра?..
– Димира.
Старшенькая. Старшенькая, Димира, в кровь кусает губы и глядит, глядит, глядит.
Отец молчит – просто стоит как вкопанный посреди палаты. Вдруг вздрагивает, закрывает лицо руками и стонет; ерошит, а может, рвёт свою непокорную гриву. Не понять до конца, что сказала мама, но ему стало больно, а мама почему-то не бежит навстречу, как бежала прежде, когда отец, например, возвращался с войн, когда она прижимала его голову к своей груди, и запускала в волосы пальцы, и шептала: «Бедовая, бедовая моя головушка», и в шёпоте том кроме тревоги была нежная гордость. Так хочется распахнуть дверь, и подбежать самой, и обнять, утешить отца, а потом и маму, спрятать в её платье лицо и молить: «Не ругайтесь, не ругайтесь!»
– Не ругайтесь…
Царевна Димира повторяет это одними губами, словно молитву.
– Уходи. – Едва получается узнать хриплый отцов голос. – Он сейчас придёт. Нам нужно обсудить новую крепость на осфолатской границе.
– На ночь глядя, как всегда… – Мама пересекает залу и предстаёт перед взором – ослепительная, спокойная и злая. – Всё лучше, чем меня видеть, да?
– Это не терпит. – Он тоже вдруг успокоился, будто враз перегорел.
– Что ж… тогда я потерплю. Как и всегда. Доброй ночи, Вайго. Грайно привет.
Шаг. Мама распрямляет плечи. Второй шаг – приподнимает подбородок, блестят мягко серьги – длинные россыпи речных жемчужинок на золотых цепочках. Разворачивается мама, грациозно подхватывая взметнувшийся белый подол, будто боясь запачкаться об охотничью одежду отца и вовсе хоть как-то с ним соприкоснуться…
– Рисса! Подожди…
Пальцы – вокруг тонкого её запястья, шаг – и уже обнимает, прижимает к себе, прячет в светлых волосах лицо, да только объятьем таким можно рёбра сломать. Мама вздрагивает, маме наверняка больно. Но она не вырывается, терпеливо, опустив руки, стоит, почти утонувшая в сбившемся кровавом плаще.
– Рисса, милая, свет мой, грешен я… кругом грешен я перед тобой и Богом.
Мама молчит. Может, он убил её уже в своих руках, задушил случайно, как, говорят, душит на охоте зверей, когда у него заканчиваются вдруг пули?
– Знаю я, каково со мной жить. Каково тебе денно и нощно с детьми. Как тебе хочется прежней воли. Может, съездишь домой? В ринарские леса, туда, где я встретил тебя? Помнишь, как мы стреляли оленей? Я велел сделать тебе корону из их вызолоченных рогов и тогда же сказал, что только тебя, тебя возьму в жёны вместо иноземных принцесс…
Она смеётся. Или плачет?
– Довольно у меня воли и здесь. И даже счастья.
– Почему же тогда ты к нему…
Откуда силы у неё – вот так разомкнуть и сбросить его руки? Откуда силы поднять заблестевшие глаза?
– Потому что потемнела та оленья корона. Потому что одного у меня не довольно – тебя. Но ничего уже не поделать. У всякой любви есть весна, но всякая весна проходит. А так хочется вторую. Хоть с кем-то. С кем-то, кто не успел тебя измучить.
Снова он, подступив, обнимает её, и на этот раз она сдаётся, крепко сжимает его широкие плечи. Так они замирают, и кажется это нежностью, настоящей нежностью, добела накалённой отгремевшей ссорой… только мама не смыкает длинных ресниц, глядит куда-то в пустоту, и бегут, бегут по её лицу слёзы. Мама замёрзла. Если бы папа мог где-то достать ей весну. Настоящую, а не ту, что приходит каждый год – слякотная, студёная и пустая, заполненная пирами, походами и перевыборами Думы.
Царевна отворачивается, отступает, прижимается к стене виском. Не смеет она дохнуть и шелохнуться, не смеет глядеть, знает: недолгим будет объятье, не спугнуть бы. Мама и папа ругаются всё чаще. Маму и папу давно можно увидеть вместе лишь на пирах, когда собираются бояре и приезжают гости из других стран. При них родителей не разлучить, при них мама опускает папе голову на плечо, а он зовёт её «мой свет» и «голубка». Иногда хочется, чтобы какой-нибудь посол или важный боярин поселился в царском тереме навсегда. Но гости уезжают, а крики остаются.
У мамы и папы много поводов для ссор, но сегодня они поссорились из-за воеводы Грайно – папиного любимца. Немало у него любимцев, особенно среди воевод, несколько и в Думе. Казалось бы: любимец – это пёс или ловчий сокол, про человека так не скажешь, но мама зовёт отцовых друзей именно так. Любимцами. Раньше, произнося это слово, она улыбалась, но сейчас чаще хмурится, взгляд отводит. Может, потому, что любимцы расплодились. Может, потому что отец с ними чаще, чем с ней. А может…
– Подслушиваешь, малютка? Нехорошо. А ну как батьке скажу?
Ложится на плечо рука, голос бархатный у уха журчит. Она оборачивается. Грайно Грозный, тоже встрёпанный после охоты, в грязных алых сапогах, в алом же кафтане, шитом чёрными и серебряными нитями, глядит раскосыми серыми глазами, поблёскивающими из-за упавших чёрных волос. Царевна молчит, пугливо попятившись. Грайно распрямляется во весь рост и нежно, мелодично посмеивается, склоняя к плечу голову. Делает ещё шаг, бряцает ножом и палашом на широком кожаном поясе, украшенном бирюзой.
– Не шуми, – шепчет она, покосившись на дверь. – Мама… И папа. Они заняты.
– Вот как? – Приподнимается широкая бровь-полумесяц, такая странная на узком, будто девичьем лице, которому не прибавляют мужественности тонкие усы. – Ну тогда я здесь с тобой подожду, поговорим пока. Давно я тебя не видел.
И как ни в чём не бывало, словно челядь, он усаживается на пол подле обитой резным дубом стены. Поджимает к груди колени, сцепляет на них длинные бледные пальцы. Блестят перстни: яшма и яхонты, агаты и гранаты. Ни один боярин, ни одна боярская жена не носит за раз столько красоты; богатством хвалиться в простые дни не принято, золото вовсе дозволено лишь царскому семейству. Димира украдкой любуется: ей пока только серёжки разрешают надевать когда угодно, а не в праздники. А вот у Грайно всегда чем-нибудь украшены и запястья, и пальцы, и уши, и шея, и даже волосы…
– Ругаются?.. – тихо, сдавленно спрашивает вдруг Грозный.
Она нехотя кивает.
– Не из-за меня ли?
Столь же нехотя она врёт:
– Я не знаю.
Не верят ей. Чувствует: не верят.
– Скверно тебе, наверное, малютка. Всё понимаешь… быть бы тебе дурочкой.
Щиплет в глазах. Потупившись и стиснув зубы, она упрямо жмурится.
– А хочешь, женюсь на тебе? Может, годка через два? В походы буду возить, в жемчуга наряжать! И не будешь ты всё это видеть.
Она испуганно глядит в упор. Грайно, приподняв подбородок, смеётся.
– Шучу. Стар я для тебя. Так, шучу, чтобы не вешала нос. Ну или пугаю…
– Ты не пугаешь, и ты не старый… – шепчет она одними губами и глядит опять на сверкающие камни. – Красивые у тебя колечки…
И сердце доброе. И нрав весёлый. И лицо красивое, и слава боевая впереди имени бежит. Так стоит ли дивиться, что мама стала хмуриться, произнося – с болью выдыхая – «любимец»? Все отцовы любимцы и любят в ответ только отца. Мало чем они в том отличны от верных собак, кусающих всякую чужую руку.
– Хочешь, подарю? У меня много их, целый сундук.
– Подари мне лучше счастье.
– Было бы оно у меня, малютка… Всё бы отдал. – И Грайно, побледневший вдруг, молчит, подняв взор к потолку. – И покоем бы поделился. И с тобой, и с твоей мамой.
Стоя против воеводы, царевна вспоминает, с чего начались ссоры из-за него, когда влились в бурную реку прочих ссор. По крайней мере, ей кажется, что началось именно тогда.
То было три недели назад. На званый пир приехало много гостей из Цветочных королевств. Отец, как обычно, решил удивить их или, как любит говорить, «потешить». Иногда он звал для этого скоморохов и предсказателей, иногда стравливал петухов, гусей или собак, а порой какой-нибудь дружинник для забавы гостей бился с медведем. Для того пира он тоже задумал потешный поединок. Но без зверей.
Царевна помнит: отделанная янтарём и аметистом палата плыла в море вкусных запахов, в гулком мареве возбуждённых голосов. Помнит: съехались все-все послы да вдобавок вся Дума, за столами было не продохнуть. Помнит: она никак не понимала, куда делся папа, почему мама сидит одна, почему кажется такой встревоженной. Где же царь – гадали все. Не хватало и ещё одного человека, но это не так замечалось.
Объявили бой – и на возвышение перед пиршественными столами поднялись двое: у одного доспех был золотой, у другого – серебряный. Лица скрывали не шлемы – скоморошьи маски с яркими губами и горящим карминовым румянцем. И всё равно отца не составило труда узнать: он был слишком высок и плечист. Узнавался и Грайно Грозный – чуть ниже, намного изящнее, но ни у кого другого в царском воинстве не было такой осанки и такой грациозной поступи. Бойцы сошлись – и едва лязгнули палаши, стало очень, очень тихо. Многие узнали отца и притаили дыхание, никто уже не видел ни яств, ни вин. Мама побледнела, привстала. Прочие в основном сидели, но тянули вперёд головы. И совсем уже недоумевали иноземные послы: зрелище их испугало и заворожило разом.
Бились по-настоящему, не щадя: отец так обрушивался на Грайно, словно впрямь желал убить, а воевода так отбивался, словно что-то грозило его жизни. И нападал – рьяно, не помня, что противник – его царь. Они двигались, словно танцуя под нестройную музыку встревоженных вздохов и шепотков. Взлетали над мозаичным полом, будто ни тела, ни доспехи их ничего не весили. Из стен высекались искры, когда очередной удар не встречал ни металла, ни плоти. Грайно всё чаще устремлялся в атаку. Отец отступал. Наконец…
– Папа!
Димира помнит, как испуганно закричала это, когда увидела: палаш коварно обрушился отцу на голову. Но это был самый лёгкий из ударов Грайно, ведь клинок лишь прошёлся играючи по скоморошьей маске. Она треснула вдоль, открыла отцово лицо, разгорячённое и оживлённое. Ответный удар был сильный, пришёлся замешкавшемуся Грайно в корпус, но не лезвием, а ловко, почти молниеносно повернутой рукоятью. Воевода упал, и вот уже клинок отца у его горла, тяжёлый сапог – на вздымающейся груди. Блестели глаза – и те, что прятались за прорезями маски, и те, что глядели сверху вниз с весёлым торжеством. Сомкнулась тишина, но недолго ей было висеть. Отец тишину никогда не жаловал.
– Потешили? – Он обвёл столы взглядом, и все его любимцы, да и все ратные согласно, в несколько дюжин лужёных глоток загомонили:
– Потешили, государь! – И они затопали, заулюлюкали, застучали кубками.
– А вас? – особенно цепко глянул отец на стол гостей. – Славны наши обычаи?
Послы что-то залепетали, видимо, не отойдя ещё от ужасного подозрения, что зазвали их на заранее подготовленное смертоубийство, – хотя некоторые уже посмеивались, цокали языками и даже хлопали. Бояре же, большинство, кроме самых молодых, только губы поджимали. Им никогда не нравились забавы отца; они предпочли бы просто скорее приняться за лебедей и зайцев, кабана и щуку, мирно беседуя и поднимая изредка тосты.
– Потешили… – совсем другим тоном сказал один из сидящих ближе всех, статный, с ранней сединой в тёмных волосах, с хищным носом. – Дотешитесь ещё, грешные.
Царевна поглядела на него искоса и опять стала любоваться отцом. Он сиял, никак не успокаивался, упивался смехом и одобрительными криками. И забавлялся, конечно же, боярским недовольством и посольским недоумением, как и всегда.
– Ты сломаешь ему грудину, Вайго. Прекрати!
Явственно прозвучало это, ведь заговорила мама, и на первом же её слове прочие голоса стали волной затихать. А когда мама выпрямилась, даже воеводы гоготали уже не так лихо. Мама вышла из-за стола, обошла тех, с кем сидела, и спешно проследовала на помост, с тревогой глядя на распростёртое тело. Впрочем…
– Не сломает, царица. Благодарствую, но это не так просто.
Пока она поднималась на возвышение, отец освободил поверженного врага от тяжести своего сапога, и протянул ему руку, и помог встать, и крепко обнял, что-то пробормотав на ухо. Отстранившись, Грайно быстрым небрежным движением снял маску – и алое закапало на самоцветную мозаику. Губы воеводы кровили: видимо, разбил, когда упал, но за кровью была довольная, шальная улыбка. Дерзко глянув на отца, отбросив за плечо длинную чёрную прядь, он произнес:
– Негоже государю нашему за масками прятаться. И вокруг тебя их предостаточно.
Снова услышала царевна сердитый шёпот бояр. Много, много было этого шёпота.
– О чём ты, мой воевода? – Отец прищурился, медленно оглядел залу. – Вижу здесь только самых честных людей, у которых что на лице, то и на сердце.
Ратные снова засмеялись, косясь украдкой на бояр. Грайно вытер кровь с губ, так залихватски, что теперь капли попали прямо отцу на доспехи.
– Все в масках, до единого! Ты приглядись. А ещё лучше пожалуй каждому по чаше вина, маски и спадут. – Он подмигнул. – И мне пожалуй за потеху. Мою маску… – снова он ненадолго спрятал лицо за скоморошьей ухмылкой, – ты хотя бы знаешь. Она никогда не станет другой для тебя, как и твоя – для меня.
– А какую маску носит твоя царица, воевода Грайно? – тихо спросила мама, стоявшая всё это время подле них. – Если ты так зорок, расскажи.
Грозный, открыв лицо, повернулся к ней и ещё раз вытер губы. Она всё смотрела не то с грустью, не то с жалостью, не понять. Смотрела и ждала. Воевода сощурил светлые, серебристые почти глаза, склонился немного ближе, наконец улыбнулся.
– Я не зорок. Но маска твоя, царица, – Луна. Не та, что над Осфолатом красуется, а та, которую солнце затмевает. Редко она сияет, но сияет, и все любуются ею, даже само солнце. Сияй же и ты, царица. Спасибо за твою тревогу.
И он поцеловал протянутую руку окровавленными губами – заалел след на белой коже. Затем, глубоко поклонившись, Грайно первым спрыгнул с помоста и пропал среди раздухаренных, одобрительно ему что-то завопивших воевод. Он не сел сегодня с отцом, а уступил свое место главному из прибывших послов.
Пир продолжился. То и дело мама искала кого-то в толпе, а вот на отца сердилась: не оживилась, когда сказал тост, не танцевала, а только печалилась до самой зари. И не стёрла, так и не стёрла она кровавый поцелуй. Луна. Почему же луна? Как странно воевода её назвал. Какой весь он – странный…
Царевна всё думает о том вечере, думает и хочет уже даже спросить, но…
– Идут! – Грайно поднимает вдруг голову, начинает вставать. – Беги, малютка, а то ведь будут ругать.
И правда: шаги по ту сторону двери – лёгкие, мамины. Мама подслушивания точно не простит, от неё нужно прятаться, чтоб не поймала. И Димира, едва кивнув Грайно, срывается с места, мчит что есть сил по коридору. Не добежать до поворота… она ныряет в стенную нишу и оттуда снова осторожно, незаметно высовывает нос.
Грайно стоит перед дверями палаты, когда мама с усилием отворяет их. Он помогает ей удержать створку, случайно накрывает её руку своей рукой. Мама замирает, вскинувшись. Другая ладонь её тут же тянется, будто бы к его щеке, почти касается…
– Не бери греха. – Блестят перстни на удержавших руку пальцах. – Пустое.
Он шепчет это почти не размыкая губ, но слышно, всё слышно в коридорах. Мама вырывается, отступает.
– Настолько я подурнела, что обоим вам стала гадка?
– Ты… – Грайно запинается, а ведь не бывает с ним такого. – Что ты. Никого нет прекраснее, как бы тебя ни запирали, ни прятали. И бежать бы прочь.
Она не поворачивается больше, говоря:
– Не бедной луны тебе стоит бояться, а солнца и жмущихся к нему глупых чёрных туч. Много у тебя врагов, воевода. И грехов. Много, слушай свою царицу. Поберегись.
Летит белый подол, мама уходит быстро, не замечает старшенькую. Грайно, по-прежнему бледный, глядит ей вслед с окаменевшим, ожесточившимся лицом. Наконец отворачивается – и сам открывает тяжёлые двери.
– Звал меня, мой царь?..
Скрывается его величественный силуэт, и наступает тишина. Ничего уже не услышать.
…Царевна выскакивает из ниши и бежит, бежит что есть сил прочь. Она бежит, ревя во весь голос, размазывая кулаками слёзы и спотыкаясь, отталкивая попадающихся изредка стрельцов и слуг. Дальше. Дальше. Дальше.
«Не ссорьтесь».
«Подари мне лучше счастье».
«Не бери греха».
Она всё плачет и плачет… но её есть кому утешить. Надо только добежать.
Долго ли ещё гореть маленькой нежной звёздочке, долго ли звучать смеху на пирах, долго ли плясать скоморохам и сверкать стали? Беда у ворот, беда в тёмном лесу ходит тропами зверей, беда – в расписных палатах царя и царицы, беда – в рассветном солнце. У беды много обличий и голосов. Всем, кто побежит от беды прочь, она отсечёт и ноги, и головы. А обугленные кости свои беда оставит стеречь чудовищ, которые будут ждать того, кто повторит историю.
Но когда почернеет обожжённый небосклон, вместе вспыхнут там две новые звезды и вместе поднимутся – высоко, каждая над своим горизонтом. У первой горизонт устлан будет полями и изумрудными чащами; вторая станет странствовать от заросших кровавыми тюльпанами холмов к мёрзлой Пустоши.
Однажды звёзды встретятся, и света от их схлестнувшихся лучей станет столько, что озарят они полмира. Однажды пролитая кровь станет знаком их верности друг другу, а серебро – знаком верности своей клятве. Но недолго светить и им. Яркое сияние утонет в собственном отражении в чароитовой чаше.
И померкнет.