Часть третья

Авиапочтой.

Москва

Государственный библиотечный институт.

Заведующему кафедрой фондов и каталогов преподавателю Алябьеву Николаю Николаевичу

Обратный адрес: Тувинская автономная область, Тоджа. Тора-хем. До востребования. Соколовой В. А.

Дорогой и глубокоуважаемый Николай Николаевич!

Как хорошо, что Вы есть.

Я думаю, главное желание человека — быть понятым. Главное счастье — в уверенности, что он и в самом деле будет понят, а значит, получит одобрение, прощение… А иногда и оправдание, Николай Николаевич.

Если человека понял друг, учитель, мать или товарищ, он не может чувствовать себя одиноким, куда бы ни занесла его судьба. А у меня на всем свете только один-единственный родственник — это моя бабушка. С детства я привыкла писать ей длинные письма: из лагеря, из экскурсий — отовсюду… Но вы для меня иногда даже ближе, чем она. Ей я не все могу рассказать.

Сейчас я нахожусь в оленеводческой бригаде — самой дальней точке северо-восточной части Тувы.

Мы повезли сюда семьдесят книг. Задача моей поездки — организовать в оленеводческой бригаде библиотеку-передвижку.

Для этого я должна была:

1. Найти на месте избача — хорошо грамотного человека, знающего русский язык.

2. Убедить местных товарищей, что книга — это счастье. (Только хлеб и счастье люди согласятся добровольно везти через тайгу, в жару и холод. Только если книги действительно станут счастьем, люди будут оберегать их от полевых мышей, дождей, огня; бережно снимать с лошади на привалах, тащить на собственных плечах там, где не может проехать конь с кладью…)

Сейчас утро. Часов, может быть, семь. Я сижу на земле, подостлав под себя чужой плащ (свой потеряла в дороге). Листочки, на которых я пишу, лежат на пне — столов здесь нет.

Оленеводческая бригада расположена в котловине. Справа — горы. Некоторые из них покрыты вечным снегом. Снег лежит на вершинах, а на снегу какие-то темные пятна. Я не знаю, что это такое — озера, ручьи или просто так, тает на солнышке.

Чумы стоят в низинах. В небо поднимается дым от очагов.

Когда смотришь вокруг, начинает казаться, будто все, что было древней Тувой, — берестяной чум, олень, очаг, — отступило сюда, чтобы дожить здесь свой век, не тронутое временем.

Здесь не увидишь ни поля, ни огородной грядки — тут так холодно, что хлеб не родится. Не знаю, может быть, через несколько лет он дойдет и сюда. Но сейчас здесь еще нет ни одного колоса, — я уж и не говорю об овощах.

Здесь нет ни кино, ни клуба, ни домов — зачем строить дома, если оленеводы не живут на одном месте?.. Оленеводческая бригада — последнее кочевье Тувы. Клад оленевода не дом и не колос, а олень. Тоджинцы не могут охотиться без оленей, а охота — золотой промысел Тоджи. Зимой, когда по тайге из-за глубокого снега не проехать лошади, за каждым охотником закрепляется по нескольку оленей. Так олень здесь и называется охотничьей лошадкой. Летом олени пасутся у тоджинских холодных гор — отдыхают и отъедаются. Объедят ягель на одной стоянке, и бригада двинется дальше, вслед за своими стадами.

Но я отлично понимаю, что нынешние оленеводы — это уже не прежние, не древние кочевники: они колхозники. Оленеводческая бригада — часть большого колхоза «Седьмое ноября». Там, в колхозе, для оленеводов, как и для всех колхозников, которые еще живут в чумах, строятся новые дома; они стоят с раскрытыми дверьми и ждут к зиме своих хозяев.

Дорогой Николай Николаевич! Здесь очень много оленей: три тысячи голов.

Пока я пишу это Вам, олени выглядывают из-за кустов; ходят неслышно, и вдруг из веток прямо на вас — оленья морда, неподвижная рогатая голова. Смотрят в упор большие глаза, в которых будто совсем нет белков — один огромный зрачок. Ресницы у них очень длинные, а губы вздрагивают. Это они принюхиваются или просят соли.

Олени ходят и всюду тычутся мордами, они ручные и никого не боятся. Сидишь, например, в чуме, и вдруг неслышно просунется в чум оленья голова, задрожат большие губы, и олень с такой добротой и так кротко посмотрит на огонь.

С непривычки очень страшно, когда кругом шагают олени. Они не все время шагают, ведь и оленям надо когда-нибудь спать, но вдруг — то ли они проснутся, то ли сверху, с гор, спустятся в стан — и темное, живое неслышно выглянет из-за кустов. Страшно!

Тут — в оленеводческой — много стариков и детей, а молодежи нет. Оленеводство — промысел древний, исконный для этих мест. Немудрено, что именно старики считаются здесь лучшими оленеводами. Кроме того, почти все молодые колхозники учатся — овладевают более сложными профессиями. Они живут в колхозе, а ребята приезжают сюда к родителям и дедам только на летние каникулы.

Но вообще-то здесь народу мало — всего тринадцать чумов.

Рано утром, на следующий день после приезда, я и Чонак Бегзи, учитель, мой переводчик, пошли в красный чум и принялись устраивать выставку. Я предполагала сделать тематическую выставку: тема — северное оленеводство. Мне казалось, что это должно больше всего заинтересовать читателей. Но Чонак захотел, чтобы на этом первом библиотечном стенде стояли только те книги, у которых яркие, завлекательные, красочные обложки. Замысла, объединяющего подбор книг, у него не было. Мы поспорили. Чонак настаивал на своем. Он сказал, что так будет лучше для первого раза. Я поверила.

Стенд мы соорудили из боковушки консервного ящика.

Часам к пяти стали собираться читатели. Они шли медленно, гуськом… Почти все были одеты в национальные костюмы — тоны. (Тона — это такой шелковый или меховой халат со стоячим воротником.) На ногах у них идыки — мягкие сапоги с загнутыми кверху носками, а один старик пришел в старинной остроконечной шапке, обшитой куньим мехом.

Огонь в очаге, цветы (ребята собрали их утром где-то далеко от стойбища), стенд с книгами в ярких обложках, шелковые и меховые тоны наших слушателей — все вместе было очень нарядно, но как-то не похоже на правду. Словно во сне снится. Цветы уже начали вянуть. Пахло травой. Люди ждали. Я и Чонак сидели на ящиках из-под консервов.

Когда все собрались, Чонак сказал (разумеется, я передаю приблизительно):

— Сейчас товарищ библиотекарь прочтет «Сон Макара» — рассказ знаменитого русского писателя Короленко. О прошлой жизни. О Якутии — крае на Дальнем Севере. Там люди жили, вроде как мы в старину. Да зачем — в старину? Еще недавно так жили. Терпели двойную кабалу: и от своих богатеев и от колонизаторов. Кабатчики, купцы, чиновники грабили народ, кто как умел… Вы многое вспомните, товарищи. Лери! Читай!

И я начала читать.

Этот рассказ я знала по-тувински почти на память (учила его больше полутора месяцев).

В Кызыле я боялась читать вслух у себя дома (моя комната — на первом этаже, во дворе — люди, и через открытое окошко все слышно). Подумали бы небось, что приехала сумасшедшая: сама с собой болтает. Я уходила на чердак и читала шепотом, сверяя тувинский текст с русским. Я убивалась, — верите?.. Я каждый день проверяла фонетику с одним парнишкой, тувинским учителем. Он здорово меня гонял. И он, понимаете, все-таки мне сказал напоследок: «Рискуй, Лери. Честное слово, хорошо получается. Бросайся в море — и поплывешь. А то никогда не научишься… Одним словом, рискуй! Поймут».

И вот, Николай Николаевич, я наконец сижу перед читателями, стараюсь не торопиться, соблюдать ударения, выдерживать паузы.

Это похоже на экзамен.

Помните начало рассказа?

«Этот сон видел бедный Макар, который загнал своих телят в далекие, угрюмые страны, тот самый Макар, на которого, как известно, валятся все шишки.

Его родина — глухая слободка Чалган — затерялась в далекой якутской тайге…»

С первых же слов у меня появилось чувство неловкости.

Может быть, Вам приходилось когда-нибудь испытывать это тяжелое чувство? Читаешь — и все кажется длинным, лишним, каждую страницу хочется пропустить. В сердце пусто, а уши горят.

Я себя успокаивала: «Ничего, ничего… Ведь это же экспозиция… Докатиться бы только поскорее до того места, где Макар запрягает своего Лысанку, и мне станет полегче…»

Я читала дальше, не поднимая головы, а неловкое чувство все росло.

Мне уже хотелось пропустить не одни только первые строчки, не только первую страницу… Весь рассказ вдруг потерял для меня обаяние — его как будто не слышали. Я произносила слова, а они их не слышали.

Я читала, читала… И я еще старалась улыбаться, дура! И все себя успокаивала: «Да не может этого быть! Все это мне кажется. Главное, не заглатывать окончаний, читать выразительно. Во всем, наверно, виновато мое произношение. Яснее! Четче! Не торопиться!»

И вот я дошла до того места, где Макар приходит в юрту к чужим. Помните?

«— Нет ли жареного? Я люблю, — сказал он.

— Нет.

— Ну, ничего, — сказал Макар успокоительным тоном, — съем в другой раз. Верно? — переспросил он. — В другой раз?»

И тут я подняла от книги глаза.

Против меня сидела седая женщина. У нее было лицо тускло-медного цвета, все в глубоких складках, похожее на растрескавшуюся кору дерева. Она была очень старая.

Наши глаза встретились, и я прочла в ее старых глазах недоуменное выражение. Не холодное, не равнодушное, а вот именно что недоуменное. Николай Николаевич! Я поскорее опустила глаза в книгу. Мне показалось, я начинаю о чем-то смутно догадываться…

И вот я с трудом дочитала до того места, где Макар заблудился в тайге.

Первый раз в жизни короленковская тайга не сияла для меня ночным снегом, я не слышала морозного похрустывания под ногами Макара.

Люди сидели у очага полукругом. Их лица сливались в одну сплошную полосу. Это было как будто бы одно общее, одно-единственное лицо — у мужчин, женщин, у старых и молодых. Оно было каменное.

Когда я перевела дух, никто не шелохнулся. Мне показалось, что мои слушатели спят с открытыми глазами… Ох, если бы вы знали, как мне стало стыдно! Зачем я оторвала людей от дела, от сна, от хозяйства? Пусть это было из самых добрых намерений, но ведь неудачу намерениями не оправдаешь — на то она и неудача.

До этой моей знаменитой встречи с читателями я думала, что мужество — проехать верхом через тайгу, добиться транспорта, писать в любых обстоятельствах бодрые письма бабушке.

Нет. Сидеть тут. Продолжать читать, когда никому это не интересно и не нужно, — вот это, наверно, и было мое глупое мужество.

И я читала, читала… А прекрасный, сердечный, поэтический рассказ Короленко смотрел на меня удивленно с каждой страницы книжки. А я удивленно смотрела на него.

В этом рассказе есть все, за что мы ценим книгу, искусство. Из каждой его строки возникает мир снега, юрт, дыма. Короленко глядит на этот голодный, нищий, старый якутский мир глазами Макара. И вместе с тем он глядит на Макара со стороны глазами Короленко — человека, писателя, неутомимого солдата справедливости. Так я всегда думала. Но сейчас это мне ничуть не помогало.

И вот я наконец докатилась-таки до последней строчки.

Кончила. Полная тишина. А чувство такое, словно люди все еще чего-то ждут. Когда ты, мол, приступишь к делу, товарищ библиотекарь?.. Ведь мы собрались. Это ты нас собрала.

Что делать, а?.. Ударять мне, что ли, в медные тарелки?! Петь?.. Плясать?.. Плакать?..

— Нет ли вопросов? — спросил Чонак.

Тишина. Вопросов не было.

И тут я увидела лицо бригадира. Здешний бригадир — человек лет сорока, очень высокий, широкоплечий. Лицо у него мужественное, с очень черными, почти что синими бровями. Наши глаза встретились, и он учтиво опустил свои. Было видно, что ему хочется улыбнуться.

Мы предполагали сперва — я и Чонак — рассказать в заключение биографию Короленко.

Но было не до биографии. Встреча начисто сорвалась.

— Передай, что завтра в пять мы опять соберемся в красном чуме.

Чонак перевел.

Люди стали медленно расходиться. Они молча шли мимо нас, и каждый подавал нам руку: сперва мне, потом Чонаку. Прямую, негнущуюся ладонь. Молча.

И уходили один за другим.

Среди читателей было двое моих старых знакомых — ветфельдшер Самбу (который выручил меня, когда я упала с лошади, и очень вообще меня уважал — кажется, за то, что я, по его понятию, человек образованный) и старик Таджи-Серен (он совсем меня не уважал и все косился на мои книжки, когда мы ехали через тайгу).

Старик вышел из чума последним.

Перед тем как уйти, он наклонился и похлопал меня по плечу. Я чуть не заревела от благодарности. Встала и, опередив его, выбежала из чума.

Я шла и не видела, куда иду. Я думала… Думала о том, что ничему не научилась в институте, потому что есть вещи, которым, видно, научить нельзя, — они заложены в человеке; о том, что был прав один мой знакомый доктор, когда смеялся над работой библиотечного методиста; о том, что если хочешь нести культуру людям, особенно другому народу, надо понимать этот народ, угадывать, что ему близко и дорого.

Тувинцы умеют и любят слушать сказки, это я знала. Когда-то, когда еще не было письменности, они брали с собой на охоту сказочников. Но ведь книга должна быть сильнее бесхитростного рассказа старика!.. Стало быть, дело все-таки было во мне. Это я навсегда погубила для них Короленко, потому что плохо читала вслух. Выговор, наверно, как я ни старалась, все же не тот.

Я легла на землю животом вниз, а лицо спрятала в рукав. И, сама не знаю как, потихоньку запела. Не смейтесь, Николай Николаевич. Это у меня привычка такая — с самого детства. Когда мне очень худо, я всегда что-нибудь пою.

И вдруг кто-то сказал рядом:

— Неплохо поешь!

Я подняла голову. Около меня сидел Чонак Бегзи, мой переводчик, и тихонько посмеивался. Он молчал. У него хватило ума и доброты не разговаривать со мной.

— Попробуем завтра почитать «Дубровского», — сказал он вдруг.

— Неужели ты воображаешь, что завтра кто-нибудь придет?

Он не стал отвечать, вздохнул и похлопал меня по плечу, солидно и молча. Как Таджи-Серен.

Ночью я встала, потому что завыл привязанный к кусту Джульбарс (это собака моего проводника). Я взяла ломоть хлеба и пошла покормить собаку.

Было очень тихо. Здесь странная ночная тишина — прозрачная, ничем не нарушаемая, и все-таки слышится какой-то дальний звон. Может быть, это и есть звон тишины?..

Еще было слышно, как бьется в берегах ручей. Ручей здесь очень маленький и чистый. Он течет на порядочном расстоянии от стана, но было так тихо, что я его все-таки услышала.

Мимо прошел олень и не взглянул в мою сторону, прошагал к стойбищу и там застыл. Все было до того неподвижное, что мне стало страшно и сладко. Мне даже показалось, что горы гудят своим каким-то особенным звуком.

Стойбище оленей все было залито луной, и были видны оленята, которые лежали на земле, низкий кустарник, столбы с крючьями (когда старухи доят оленей, они вешают на эти крючья берестяную посуду с надоенным молоком).

Посредине стойбища стоял олень, который только что спустился с гор. Он спал стоя, наклонив голову. Свет луны как будто стекал с его рогов. Они были такие большие, что казалось, оленю их не удержать.

В дальнем чуме, сквозь бересту или щель, сквозил огонь — единственный живой свет в стане. Около чума лежали большие камни. И вдруг один камень задвигался.

Оказалось, что это старуха, которая сидела на камне.

Мы с Джульбарсом подошли, я села рядом. Это была та самая старуха, которую я заметила во время читки. Мне очень хотелось с ней заговорить. Но я не осмелилась, потому что говорю по-тувински еще хуже, чем читаю вслух.

На поясе у старухи был крючок из серебра. Старые люди подвешивают к поясу крючки для трубок, иногда старинные, тонкой работы.

Я протянула руку и стала рассматривать крючок. Старуха сидела и курила. Я ее обняла и сказала: «Бабушка». Она повернула ко мне лицо, косынка упала с ее головы, и на плечи, на грудь побежали ее длинные серебряные волосы. Их было очень много, они были густые, мягкие, шелковые, тонкие. Я ей сказала: «Бабушка, вы косыночку уронили». И подала. Но она не стала завязывать косынку, и тогда я сама аккуратно подобрала ей волосы и повязала их. Она продолжала молча курить, а глаза смотрели в мою сторону. Потом старуха встала и пошла в чум. Было скользко, но она шла прямо и твердо.

Мы с Джульбарсом тоже собрались было уходить, как вдруг она вернулась и подала мне туесок. Я подумала, что в нем молоко, открыла крышку, а он пустой. Она улыбалась. Все ее лицо было бронзовое, темное, а волосы белые. Я сказала: «Спасибо, бабушка» — и унесла туесок.

Я шла к своему чуму, а рядом шел Джульбарс. Мы тихо шли, чтоб никого не разбудить. Я привязала Джульбарса к кусту, и он тявкнул.

Стало светать. С гор начали спускаться олени. Они шли по двое, по трое. А с другой горы — целое стадо, и впереди — вожак.

Стадо было большое, олени шли так густо, что не было видно склона холма. Издали было похоже, что это земля ползет, потому что склоны гор серые и олени серые, вот все и сливается.

Потом задвигалась равнина. Не стало видно болота, а олени все шли и шли… Словно лавина скатилась с гор и все покрыла собой.

В эти утренние часы здесь всегда бывает очень шумно и людно. Оленей сгоняют вниз, на стойбище, для того чтобы они не дичали, не отвыкали от людей. Ветфельдшер осматривает стада, оленихи кормят оленят. Шум, крики. Ребята сидят верхом на оленях, подгоняют их и орут: «Кой-кой!»

Если бы не туесок, мне бы казалось, что этой ночи не было, не было старухи, не было огонька в чуме и огонька в трубке.

Туески делаются из бересты. Это очень удобная посуда, у нее форма конуса со срезанной верхушкой. Ручка — из конского волоса, заплетенного в косу. Это настоящий подарок Тувы, такой туесок.

Я смотрела на него и думала: «Нет, не может быть, чтобы никто не пришел на читку. Хоть из вежливости, да придут». А при чем тут туесок, я, знаете, до сих пор понять не могу. Но всякий раз, когда я смотрела на него, мне становилось спокойнее и легче. Я его непременно привезу с собой в Москву и попрошу, чтобы Вы его от меня приняли и повесили у себя дома около книжных полок.

Я поднялась по земляным ступенькам с оленьего стана на стойбище и давай обходить чумы один за другим. Надо же было найти подходящего избача. И действительно, я его скоро нашла. Это тувинка, жена местного бригадира. Ее зовут Анчима Арыг-кол.

По-русски Анчима говорит довольно хорошо. Я было попробовала прочесть ей что-то вроде маленькой лекции о значении книги и библиотеки-передвижки. Она молча слушала, кормила ребенка и тихонько гладила его по голове. Когда я кончила, она подняла глаза, и я увидела, что она смеется надо мной.

Оказывается, Анчима училась три года в Ленинградском институте народов Севера и, если бы не вышла замуж, получила бы высшее образование. Я стала расспрашивать: неужели она не могла немного подождать? Она мне ответила: «Любовь не ждет».

Это правда — любовь, наверно, не ждет. Но, поскольку любовь не занятие, а состояние, можно было, по-моему, все-таки раньше окончить институт, а потом уже приехать сюда и выходить замуж.

Я лежала в чуме у Анчимы, рядом с ней, и старалась заснуть. Но не могла. И что только не лезло мне в голову!.. Могу сказать одно: не знаю, как я дождалась четырех часов.

В четыре часа мы пошли в красный чум — я и мой новый избач. Анчима взяла с собой свою грудную девочку.

Половина пятого — ни души.

Пять часов — в чуме никого, кроме нас с Чонаком.

Четверть шестого. Чонак начинает весело посвистывать и уходит из чума.

Половина шестого. Ни Чонака, ни читателей.

И вдруг откидывается шкура, и входит Чонак с Таджи-Сереном. Опять откидывается шкура, входит та старуха, что подарила мне туесок. Подъезжает верхом на олене бригадир — муж Анчимы. Он крупный человек, а на олене кажется просто огромным. Его большие ноги в кирзовых сапогах упираются в крошечные стремена.

Потом опять олень. На седлышке у него — четверо ребят. Они крепко держатся друг за дружку: «дедка за репку, бабка за дедку…» Самому маленькому лет шесть.

И снова олень; верхом на олене старуха доярка.

Их было много. Еще больше, чем в первый раз. Они приходили и приезжали с гор и со стойбища. Один за другим. Не нарядные, как были вчера, а в стеганках, в рабочей одежде.

Последним пришел Самбу.

Чонак встал.

— Ваш новый избач, местный товарищ, женорг Анчима Арыг-кол прочтет рассказ самого знаменитого русского поэта — Пушкина. Рассказ называется «Дубровский». Дело происходит в России. В царское время… — И вдруг по-русски: — Давай нажмем, Анчима!

Анчима принимается читать. На коленях у нее тихонько дрыгает ножкой ее грудная девочка. Люди курят. Двигаются только руки с трубками.

Анчима читала, надо сказать, отлично и почему-то немного нараспев.

После первой страницы лица стали оживляться. Не то чтобы черты пришли в движение, нет, этого нельзя сказать, а свет какой-то зажегся и осветил их. И сразу как будто бы расступилась стена. Стал виден не один-единственный каменный лик. Нет, я увидела лица, множество лиц. Разных. Разные характеры, усмешки, руки, трубки. Даже дым из каждой трубки шел по-своему.

И вот руки опустились. Трубки застыли в руках у курильщиков.

Я разыскала среди слушателей вчерашнюю старуху. Она сидела у очага, чуть сгорбившись, выставив вперед острый подбородок. Ее беззубый рот улыбался. Точно так же улыбается, слушая то, что ей нравится, моя бабушка: улыбкой удовольствия, неторопливой и задумчивой.

И странное дело! Стоило мне вспомнить об этом бабушкином выражении, увидеть эту знакомую, полубеззубую улыбку, как русское лицо моей бабушки стало глядеть на меня сквозь темное лицо тувинки. У меня даже защекотало в носу. Я быстро перевела глаза на ребят.

Тэрэк (есть тут один такой мальчик, мой старый знакомый) слушал, чуть-чуть приоткрыв рот, его лицо выражало почти страдальческое сочувствие Дубровскому. Казалось, он вот-вот начнет лупить себя по коленке кулаком — совсем как наши мальчишки, когда в кино их разбирает отчаяние от невозможности вмешаться в чужую жизнь.

А когда Анчима дошла до сцены в суде, до того места, где беспомощный старик Дубровский стоит против торжествующего Троекурова, послышался шумок. Как шум прибоя. Легкое общее движение. Может быть, это был шорох одежды.

И опять стало тихо.

Потом, когда младший Дубровский жег свою усадьбу, я услышала, как кто-то крякнул. Посмотрела — это Таджи-Серен. Шепот пробежал по чуму.

И опять настала тишина. Когда Анчима читала про подвиги Дубровского на большой дороге, было так тихо, что слышно было потрескивание огня в очаге.

Но я не боялась этой тишины. Она была хорошая, живая, полная внимания. Я радовалась ей.

Люди смотрели пристально на шевелившийся рот Анчимы, и каждое лицо выдавало сокровенный характер слушающего. Целая галерея суровых и нежных, замкнутых и доверчивых, простосердечных, учтивых и, если можно так выразиться, музыкальных, да, вот именно — музыкальных человеческих лиц.

Когда Дубровский убил медведя, раздался смех. Мальчишки о чем-то заговорили быстро и весело.

Дальше шла повесть о любви…

«Целые дни я бродил около садов Покровского в надежде увидеть издали ваше белое платье. В ваших неосторожных прогулках я следовал за вами, прокрадываясь от куста к кусту, счастливый мыслию, что вас охраняю, что для вас нет опасности там, где я присутствую тайно».

Лицо старухи, похожей на мою бабушку, было удивленно и растроганно… Она вздохнула.

Может быть, бунтующая сила Дубровского напомнила людям о прошлом их народа, о восстании шестидесяти тувинских богатырей? (Это вроде нашего пугачевского восстания.) Слушатели явно были на стороне человека, сумевшего постоять за свое достоинство и не склонившего головы ни перед властью Троекурова, ни перед его богатством. А вместе с Дубровским, которого они полюбили с первых страниц у книги, им стала дорога судьба его любви.

Как нам нужна была полная победа, Николай Николаевич! Мне, Анчиме, Чонаку! Как я хотела, чтобы ожила книжная выставка, чтобы ясно стало, что за каждой яркой обложкой много прекрасных рассказов… Тогда я спокойно убралась бы восвояси и знала бы: «порядок». Читают и будут читать. Не только при нас. Но и после. И книги требовать будут. И ждать будут вечеров в красном чуме. И перетаскивать книги на новое стойбище.

Я хотела, чтобы на спине оленя вслед за бригадой ехал целый мир — моя библиотека-передвижка. И если надо еще десять раз проехать для этого через тайгу, я согласна. И каждый день согласна расшибать себе башку.

Анчима дочитала. Заплакала грудная девочка. И вдруг — взрыв!.. Заговорили все разом, и все слилось в гул. Поднял ко мне сияющие глаза мальчик Тэрэк.

Чонак сказал:

— Товарищи, внимание! Сейчас товарищ библиотекарь расскажет биографию великого русского поэта Александра Сергеевича Пушкина.

— Алэксандр?!

— Алэксандр.

— Пушкин?!

— Пушкин…

Шум сразу стих, и настала глубокая, ой, до чего хорошая тишина.

И чего тут дальше писать, Николай Николаевич?! Мы с Чонаком, конечно, маху не дали. Уж и задали мы перцу и Николаю Первому, и Дантесу, и Бенкендорфу…

А когда оленеводы услышали о том, как простые люди, несмотря на запреты полиции, пришли к дому на Мойке, чтобы проводить Пушкина в последний путь, все стали учтиво и молча поглядывать на меня. Пушкин был русский. Мне выражали сочувствие как представителю русского народа.

В заключение Чонак прочел «Памятник». Читая последние слова, он встал:

…И назовет меня всяк сущий в ней язык, —

И гордый внук славян, и финн, и ныне дикий

Тунгус, и друг степей калмык.

Нас окружили. Нам пожимали руки (но совсем не так, как в тот раз). Победа была полная, Николай Николаевич.

На следующий день мы провели три встречи с читателями. Взрослым читали отрывки из «Повести о настоящем человеке», ребятам — «Кавказского пленника» и отрывки из «Улицы младшего сына».

После того счастливого вечера (не смейтесь, пожалуйста, но я и в самом деле была счастлива) я долго говорила с Чонаком, пыталась дознаться, в чем суть, как это могло случиться, что я чуть было всего дела не сорвала? Наверно, это потому, что я плохо читала по-тувински, так, что ли?

Он ответил: «Вовсе нет. Если хочешь правду знать, так люди всегда любят, когда кто-нибудь старается на их языке говорить. Уважает, значит. Дело не в этом. Дело в Макаре… Твой Макар — пассивный человек, понимаешь?.. Он не борется. За него Короленко борется».

И я вдруг поняла.

Еще совсем недавно тувинцы с помощью русских свергли власть феодалов, прогнали нойонов, чиновников, лам — вот эти самые старики, мои слушатели. А Короленко напоминает им о страшной поре, поре унижения, бесправия, лютой бедности. Макар — недавнее прошлое, но он теперешним тувинцам более далек, чем пушкинский Дубровский, живший столетие назад. Макар жалок, беспомощен, и они не хотят видеть себя в таком темном зеркале. Дубровский, гордый, блестящий, смелый, им гораздо ближе и милее.

Я не очень точно передаю свои мысли — их довольно трудно выразить, — но дело было именно в этом, а вовсе не в моем произношении.

Вот уже четвертый день, как я тут живу, дорогой Николай Николаевич. Я еще не всех колхозников знаю в лицо, но меня, кажется, знают все: чаще и чаще останавливают на дороге, особенно ребята. Они просят, чтобы я рассказала им про Москву.

Один раз ко мне подошла та самая старуха и спросила: «Вы, верно, расскажете там о нас?.. Что вы расскажете о нас?»

Я немного растерялась и ответила: «Расскажу, как благодарна вам за ваше гостеприимство и доверие. Расскажу, как вы живете и трудитесь, какие здесь хорошие, умные и добрые люди…»

Старуха кивнула. Потом она подумала и величаво ответила: «Хорошо. Вы можете рассказывать о нас».

А вчера здесь первый раз в жизни заиграла музыка… Вот как это было. Мой сопровождающий — техник. Председатель колхоза «Седьмое ноября», Монгульби, дал ему с собой радио.

Техник — его фамилия Сафьянов — возился со своим радио несколько дней и вдруг наконец установил, наладил. Поймали Москву. Какой-то хороший пианист, я не расслышала его фамилии, играл шопеновскую баркаролу.

Когда раздался первый звук, я просто не поверила себе. Невозможно было поверить.

Сафьянов сидел в траве, подняв колени, курил, а кепка у него была сдвинута на затылок. Он искоса поглядывал на меня с таким равнодушным видом, как будто так и надо, чтобы тут было радио, и ничего особенно не случилось. Но он знал, что я радуюсь.

Со всех сторон шли люди. Медленно. Даже ребята шли медленно. Все в рабочей одежде. Женщины несли на руках маленьких детей.

Поднялся какой-то вихрь музыки. Здесь очень сильное эхо. Все повторяло эти звуки, прилетевшие издалека. Музыка поднялась до самых гор.

Был вечер, и уже почти совсем стемнело. До того, как заиграло, я думала о разных пустяках: о том, что потеряла полотенце (ручей унес) и что плохо без полотенца; о том, что мой сопровождающий посадил на цепь свою собаку Джульбарса и не позволяет его кормить, говорит: «Хозяева обижаются, оленьим сыром собаку кормишь»; я думала о том, что хорошо бы все побыстрее наладить, поручить библиотеку Анчиме и вернуться в колхоз «Седьмое ноября», потому что у меня все время ноги мокрые — сапоги кирзовые, а земля влажная, — да и немудрено: на носу осень, все время дожди.

И вдруг — Шопен. Он мне напомнил про самое главное. Что главное, я не знаю, но, пока я слушала Шопена, мне казалось, что я думаю только про главное. Мне казалось, что от музыки дрожат кусты и даже камни и что горы стоят тут как часть этого самого главного.

И чего-чего я только не вспомнила и чего себе не вообразила, когда слушала эту неожиданную музыку, это первое радио оленеводческой бригады. Ну, совсем как в детстве, — дурость, и все!

Ну, например, вроде того, что меня вдруг вызывает к себе в Кызыле Тока — первый секретарь обкома. (Тока — национальный герой Тувы. Он с оружием в руках сражался против местных феодалов. Он первый писатель Тувы. Первый ликвидатор неграмотности у себя на родине, то есть первый тувинский учитель; он первый председатель ученого комитета; первый тувинский физкультурник; первый шофер; первый актер Тувы.)

И вот я, понимаете, вообразила себе, что Тока вдруг вызывает меня в обком и ни с того ни с сего говорит: «Соколова, вы молодец!»

Я отвечаю ему скромно, но с достоинством: «Не знаю, о чем вы говорите, дорогой товарищ Тока. Я такая же, как все наши ребята».

И еще я думала о Шопене…

И почему это так бывает, Николай Николаевич, что люди, которые умеют любить, может быть, лучше других, так сильно, что на весь мир хватило бы, ничего или мало что получают в ответ, — не получили же ни Маяковский, ни Шопен, например, большой любви — такой, как наш бригадир-оленевод, грубоватый, насмешливый, жесткий человек. Но ведь полюбила же его Анчима до того сильно, что все на свете ради него бросила!

Почему, почему это так бывает, Николай Николаевич? Я все думаю об этом и не могу себе ответить.

В одной старой тувинской сказке говорится, что любовь — это человечек — желтая шишка. У человечка — желтая шишка деревянные ручки, ножки и голова. На нем маленькая шапка, отороченная мехом, и меховой тон. Когда ветер, человечек слетает с кедрового дерева и шагает по тайге. Шагает слепо. Если он попадает на камень, то ничего не родится, не вырастет другое дерево, а если на землю, то родится дерево. Вот, мол, такова и любовь.

Выходит, что любовь — несправедливость!

В социалистическом и коммунистическом обществе не может быть несправедливости. Сказка про человечка — желтая шишка — это старая сказка.

Но, пока музыка звучала между горами, я ничего у себя не спрашивала. Мне казалось, что я и так все знаю.

Я видела дальний огонь в чуме, и это было хорошо. Я видела техника Сафьянова, он установил радио, а теперь сидел на траве, щурился и ждал, что его похвалят. И это тоже отчего-то было хорошо. Лицо у него было спокойное, величавое, и видно было, что он ничего не боится — даже смерти.

И я тоже ничего не боялась, а только была счастлива, сама не знаю почему.

Я даже на Чонака перестала сердиться, а мы с ним крепко поссорились накануне. Но тут я поняла, что человек должен во всем видеть главное, а на мелочи и внимания обращать не надо.

Ссора вышла из-за пустяка. Я его спросила: «Говорят, что раньше тувинцы не умели целоваться?»

Он ответил: «Хочешь, я тебе покажу, как целуются тувинцы?»

Конечно, вопрос мой был не слишком умный, но ответ еще во сто раз глупее.

Я обозвала его стилягой и сказала, что подробно расскажу в райкоме комсомола о том, как он меня сопровождал.

Тогда он засмеялся мне в лицо и ответил: «Валяй! Рассказывай. Прошу! А ты знаешь, что здесь в лесах живет Албыс? Для женщин это самый красивый мужчина на свете, для мужчин — самая красивая женщина. Берегись! Албыс из-за любого дерева может выглянуть, когда ему вздумается. Увидишь — пропадешь!»

Я ему ответила, что он набит предрассудками.

Но это неправда. Он по-настоящему добрый и по-настоящему делает свое дело. Если говорить по чести, я бы просто пропала без него. Это он бегал из чума в чум (перед второй читкой) и разослал во все стороны ребят, чтобы собрать читателей. Поэтому-то они и съезжались со всех сторон на оленях и были все в рабочей одежде. Никто из них и не думал прийти в красный чум. Если бы не Чонак, все бы начисто сорвалось. (Он хотел скрыть это от меня, но я дозналась. Мне рассказала Анчима).

…Я человек без совести, Николай Николаевич! До чего длинное написала письмо… Но я не могла молчать, так много всего было на душе. Особенно после вчерашнего вечера. После сафьяновского радио.

А больше я уже так длинно, честное слово, писать не буду.

Один мой знакомый доктор говорит, что это признак отсталости — писать длинные письма. Может быть… Но если я никогда никому ничего не доверю, так как же те, кого я уважаю, узнают, что мне их недостает?

А бабушка моя всегда говорит, что молчание — золото. И однако же я больше люблю серебро. Я бы хотела найти серебро, а не золото в этих богатых горах.

Дорогой Николай Николаевич! Не сердитесь, но я самовольно взяла себе право, несмотря на разницу лет, считать Вас своим другом. Ведь это Вы открыли мне Омара Хайяма, Герцена, Маяковского… От Вас я получила этот подарок, как оленеводы — радио от Монгульби.

Скоро мы опять поедем через тайгу. Я уже вижу, как мы садимся на лошадей. Самое трудное место — это первый перевал, но Чонак и Сафьянов говорят, что обратно мне будет полегче, что я уже не буду ползти по земле и падать с коня.

Каждый раз, когда я откуда-нибудь уезжаю, мне грустно, потому что я оставляю позади привязанность к новым людям. Нет, еще хуже. Я ее увожу с собой.

На этот раз я увезу с собой память об оленеводческой бригаде и это письмо к Вам. Чтобы опустить его в почтовый ящик, я должна везти его в кармане или за пазухой четыреста километров через тайгу, а потом от колхоза «Седьмое ноября» — восемь километров до телеграфа и почты. (Почта находится в Тора-хеме. А в колхозе «Седьмое ноября» — только ее отделение, почтовый ящик.)

Вокруг меня стоят ребята и смотрят, как я быстро вожу самопишущим пером. Они, наверно, думают, что я затеваю что-то новое, библиотечное.

Три часа дня. Даже рука болит, до чего расписалась!

Ответьте мне, пожалуйста, и помните меня. Мне это очень нужно.

Ваша глубоко Вас уважающая ученица и друг (если можно?)

Валерия Соколова

Загрузка...