Литов Михаил Середина июля

Михаил Литов

Середина июля

Среди творений шведского драматурга Тумбы, сочинителя невинных сказочных действ, есть пьеса, в которую на русской сцене города Ветрогонска с некоторых пор повадились вводить более или менее явно выраженный порнографический элемент. Этой темы я еще коснусь, а пока расскажу о другой истории, по наивной дикости не уступающей тумбовым анекдотам. Впрочем, ее, так сказать, фантазм, ее глубокая иррациональность откроются далеко не сразу, чему причиной, на мой взгляд, некий все превосходящий, всеобъемлющий реализм ветрогонской жизни. Ветрогонск мало питает тягу к идеальному, а тем более к мистическому, он не грандиозен размерами, но велик основательностью, и человек здесь не просто обитает среди принявшей всевозможные формы материи, а сам сверх всякой меры материален. Поэтому ветрогонцу не трудно, как мне представляется, умирать. О, это высокое проявление у него, это смертность, проникнутая осознанием себя как долга перед жизнью. Понятие о ветрогонской бытовой сгущенности, вообще его напряженной собранности среди тьмы лесов, его внутренней теплой скученности легче всего извлечь из весьма незатейливого наблюдения: люди здесь нескончаемой чередой простаков, толстячков (а там, глядишь, промелькнет и худосочный холерик с интеллектуальным настроем!) рождаются и умирают, проживая порой даже и нетипичную, взыскующую запоминания жизнь, а город стоит себе как ни в чем не бывало, вбирая память об ушедших в тот же мерзкий отстойник, где собираются и отходы его бесперебойно работающего пищеварения. Почти всегда человека, впервые попавшего в сей дантов ад, в порыве к свету выскочивший на поверхность бытия, охватывает что-то вроде зависти к благостной, ни в коей мере не натужной, хотя, конечно, не лишенной некоторой сумасшедшинки успокоенности местных жителей. В его сознание случайного и скорее всего непрошенного гостя вдруг проникает настойчивая и тревожная мысль, что хорошо бы ему бросить все его суетливые хлопоты, которым он безумно отдается в своем привычном мире, и поселиться здесь с определившимся сразу и твердо чувством обретения устойчивости, покоя и мудрой безмятежности существования. Как ни обманчивы эти ощущения, в них есть своя логика, своя правда, своя соль. Еще, говорят, Ипполит Федорович Струпьев поддался внешнему очарованию Ветрогонска с такой силой и уверенностью, что о нем можно судить как о своего рода первопроходце в этой, собственно, бесконечной повести обмана, иллюзий, разочарований и в конечном счете обретения истины. Но с Ипполита Федоровича я как раз и хочу начать свой сумбурный и трепетный рассказ. Может быть, первого в этом человеке было то, что он понял: в Ветрогонске плавно обретаются отраженные в зеркале близкой отсюда столицы тени, как бы столичные жители наоборот или они же, но еще при остающейся у них жизни в столице каким-то образом наказанные частичным таинственным изгнанием и даже аллегорическим переселением в загробность.

Ипполит Федорович пожаловал в Ветрогонск из близких, но неведомых окрестностей, чуть ли не от земли, оттуда, где сама свалявшаяся в тумане и сырости жизнь придумала ему столь выразительную фамилию. Он ехал с целью заявить себя провидцем, толкователем человеческих судеб, большим знатоком земного и небесного жизнеустройства, а как поддался сходу обаянию Ветрогонска, то уж заявил обо всем этом даже чересчур громко, уже видя в своей миссии не столько подлинную и искреннюю историю развития его словно бы обожествляющегося духа, сколько залог ответной горячей и бережно ютящей его в Ветрогонске любви местных простецов. Он, пожалуй, и сам не заметил, как идеальное, боговдохновенное переплелось у него из-за страстей по ветрогонскому уюту с практическим и в некотором роде даже корыстолюбивым, а поэтому и нам не стоит об этом слишком распространяться. Когда он появился в Ветрогонске, было ему лет сорок с небольшим, но выглядел он старше своих лет, фактически старичком, он имел низенький росток и неказистую физиономию, бледную и унылую, как если бы долгое время использовался на каких-то подземных работах. Однако этот человек уже давно мертв, и дышит насущностью его наследство, а не его внешний вид. Он зарыкал было, провозглашая свой статус, и один критик заметил ему: вам бы взять свое медоточивой и обнадеживающей сказочностью, а вы тявкаете как иной комнатный Аттила. Ипполит Федорович с приспособленческой мудростью остепенился, насколько это было возможно в его положении кудесника. Со все подвергающей осмеянию точки зрения нашей эпохи, да и по тому времени, тоже просвещенному, он был просто сумасшедшим, который даже не пил вина, а когда впервые в жизни неожиданно для себя хлебнул лишнего - об этом впереди тотчас принял великую муку.

В Ветрогонске новоявленный Корейша первым делом поведал одной старушке, его дальней родственнице, что в вещем сне видел ее путешествующей на межпланетном корабле "Венера": она направлялась к обитаемым галактикам и держала в руках вымпел, бесхитростная символика которого оповещала граждан вселенной, что этот старушечий полет есть не что иное как проторение путей самому Ипполиту Федоровичу. Старуха от напора символов и пророчеств опешила и с перепугу приютила приблудного родича, и чем более темными становились речи этого странника, тем больше веры ему давали день ото дня прибавлявшиеся приверженцы. Особенно его акции подскочили после того, как он, внезапно пренебрегши путаницей, ясно и коротко предсказал скорую кончину замельтешившему было в этом узком сумеречном кружке старичку, а тот через несколько дней очутился под колесами трамвая. Чудо из чудес, если принять во внимание факт, сколь редко возникает в перспективах ветрогонских улиц, а возникнув, сколь неспешно продвигается дребезжащий металлический ящик с немногочисленными пассажирами внутри! Все намеки и бредни быстро ставшего кумиром всего мистического в Ветрогонске Ипполита Федоровича вертелись вокруг вопросов жизни и смерти, однако не производили тягостного впечатления, во всяком случае его доброжелательная и словно бы даже сытая улыбка подтверждала прописываемую им традицию не считать смерть трагедией и мрачным финалом человеческого существования, а видеть в ней прекрасную, праздничную ступень к воскресению и жизни вечной. Ветрогонск учил тому же, но тупо и без привлечения вечности.

Поклонники опекали Ипполита Федоровича, он порой перемещался от дома к дому и жил за ширмочками, в углах, возле печек, он тепленькой овечкой взглядывал на дряблые старые лица, вслушивался в шелест голосков скорби, одиночества и страха перед близкими и неотвратимыми безднами. Его прятали от насмешников, от улюлюкающей и безобразничающей своры зевак, а извлечь его, принципиально не пользующегося преимуществами своего положения, из тени, где бегали тараканы и гнушались жить даже облезлые коты, не было настоящей возможности, тем более у людей посторонних всему этому чуду, непосвященных. А когда требовалось что-нибудь для укрепления святой, просветленной жизни, в нем явной, а в иных намечавшейся, когда приходили радикально спрашивать его или когда в нем самом пробуждалась надобность высказаться, Ипполит Федорович слабой, как будто бледной и чахлой, как и весь он сам, походкой выбирался к столу и скромно подновлял силы организма, или, может быть, сначала говорил, а уже потом съедал ломтик-другой от плодов земли.

- Приходящие плачут, уходящие тихо радуются, - высказывался Ипполит Федорович, особенно склонный к афоризмам в последние дни своей необыкновенной жизни. - На земле бытие немногим просторнее материнской утробы. Что вы искали и что обрели? Говорю вам: полетайте-поспешайте за гроб из белого дня как черные птицы и как белые птицы будете летать за гробом во тьме вечной.

Его жизнь уже висела на волоске, и он мог бы тихо радоваться, если б это знал. Как ни старались оберегавшие его старушки, мерзость насмешничанья все же настигла Ипполита Федоровича:

- Говоришь, земная жизнь бессмыслена, - язвили его беспорядочно, бестолково осведомленные насмешники, изгибаясь в кривые зеркала, - а стало быть, и все дела человеческие лишены смысла... не так ли? Но ты же воскрешение мыслишь по Федорову и все его способы отдаешь не в чьи-нибудь, а именно человеческие руки, потому как ты человек образованный, без предрассудков... Как же, по-твоему, в таком случае в воскресшем будет какая-то осмысленность, если все выходит из бессмыслицы и через бессмыслицу?

Для младенчествующего и не очень старого старца, действительно кое-что прихватившего от федоровской ученой молитвы, такие толковища были чуждой схоластикой, и он не ведал ответа. Не отвечая, катаясь перед насмешниками в вялости, как пресытившаяся муха, он лишь сердцем еще плел паутинку своей невразумительной судьбы, а затем вдруг явился, впервые за все дни своего земного странствования, смертельно пьяным, ибо его наполнили по самую по завязку зарвавшиеся в своем комическом преподавании уроков реализма оппоненты.

- А вот теперь он тленный и бренный, - думали они и кричали в его распадающееся существо: - Теперь-то скажи нам, открой, просвети нас, недомысливших чего-то: неужто пьяного пьяным и воскрешают и он пьяным живет в иных мирах? Если так, мы с дорогой душой, хоть сию минуту...

Трудно было Ипполиту Федоровичу в пугающей незнакомости опьянения справляться с притчевым характером его существования. Рассказывают, даже отчасти бедокурил, неуправляемый. В конце концов был угрюмо брошен, сильно потерялся, очнулся же он в участке, слабый и беззащитный; все кружилось, колебалось перед мутящимся взором. Но с чего бы кружиться казенности участка? Нет, пошатнулось его собственное внутреннее содержание. Умирая (ветрогонцем ли?), Ипполит Федорович с недоумением оглядел решетки, тесную камеру, каких-то обветшалых людей, спавших на деревянном возвышении вповалку, запрокидываясь друг на друга, он не сразу, но понял, что тоже находится в этой людской куче, неведомо для чего задуманной Богом, и ему сделалось нестерпимо и суетно страшно. Не иначе как дикое, неслыханное насилие произошло над людьми, и они упали здесь крошевом и, может быть, умирают, уже, может быть, умерли. Еще страшнее стало ему, когда он сообразил, что дверь-решетка не взломается, не расступится по одному только его бесконечному желанию. Там, за решеткой, Ипполит Федорович увидел ровный, безжизненно-желтый свет и коридор, сержанта в отдалении, который что-то писал или читал, навалившись орлинной грудью на стол. Все это было очень далеко, недосягаемо. Ипполит Федорович с неописуемыми затруднениями бытия встал на четвереньки, затем и вовсе поднялся на трясущиеся ноги и, переступая через спящих, побрел к решетке, восклицая:

- Откройте! откройте!.. - Запыхался и не мог продолжать, ему сперло дыхание; он не знал, что и как еще сказать. - Выпустите меня! - выкрикнул он вдруг, но это было, он чувствовал, очень неубедительно; он хотел просить и умолять; покачнулся и хотел схватиться за стену, но рука провалилась в пустоту. - Я прошу вас! - закричал Ипполит Федорович и пошел описывать круги по камере, вертелся, пока не рухнул назад в кучу. - Немедленно откройте... я не могу быть здесь... я... - Старик этот, не успевший толком состариться, мычал затем в куче нечленораздельно, утопая в ней как в болоте, и видел, что сержант медленно повернул голову и устремил на него орлиный взгляд.

В куче он превращался в муравья, но муравей не желал быть Ипполитом Федоровичем, предпочитая смерть и разложение. Зато орел не протестовал против навязанной ему роли сержанта, он расправлял крылья, непринужденно теснился в огромном замахе на величавость, эффектно проделывая это и в обыкновенном участке, каких тысячи. Сержант-орел, повернувший голову на шум, походил на памятник, удостоивший вниманием маленького, что-то кричавшего человека. Этот служивый повидал всякое на своем веку и сейчас подумал, что подойдет к решетке и цыкнет на задержанного, если тот не умиротворится сам. Но Ипполит Федорович больше не шел к нему трясущийся, с бледным и безумным лицом, не говорил уже ничего своими побелевшими, искусанными до крови губами, а провалился в утробность людской кучи и лежал в ней так, как это вполне устраивало сержанта, удовлетворяло его орлиным вкусам, и в то же время совершенно готовый к сотворению над ним опыта воскрешения.

***

Я поселился в Ветрогонске на тихой улочке, в деревянном доме, и этот дом стал для меня нишей, где я смог полегоньку, не суетясь и ни перед кем не рисуясь расправить плечи, отчасти и выгнуть грудь колесом. Я поверил, что в таком городе найду нужное мне после всех моих бесплодных попыток определиться и выделиться умиротворение и что в конце концов, не прилагая каких-то сугубых усилий и ничего не загадывая на будущее, достигну мудрости в самом обыкновенном, хотя, разумеется, отнюдь не мертвом существовании. Меня к этому вело унизительное разочарование, доставшееся мне в награду за все мои упования на какую-то неотразимую роль в шумной столичной жизни, а еще больше возраст, когда уже устаешь от всякого рода несбывшихся надежд. Мне пора не шутя выбрать между злобой на всех и вся и горьким смирением, а ведь я, ей-богу, не раскипятился до пены, не сотрясаю кулаками в пустом воздухе, и если мне вдруг подвернулся, именно подвернулся такой благодатный стиль жизни, как в Ветрогонске, так отчего же и не склониться даже к действительно смиренному, но без примеси убогости отходу от сует? Я был не настолько глуп, чтобы поверить, будто некое благополучие в Ветрогонске само дастся мне в руки или что ничего подобного здешнему нравственному целительству не бывает в иных местах. И здесь ничего не достигнешь без некой борьбы, вот только я, сходясь с Ветрогонском, крепко ударился в верование, что эта борьба не будет волчьей. Схватка за место, за признание и уважение требуют в Ветрогонске, как мне представлялось, не ожесточенной толкотни и напряжения зависти и хитрости, а умения спокойно и с достоинством выстоять, пока к тебе присматриваются, умения терпеливо дождаться минуты, когда в тебя и в твои как бы заведомо благодатные для ветрогонцев намерения поверят сначала ближайшие из окружающих, а потом, может быть, и сильные этого города. Конечно, справедлив вопрос, откуда я все это взял и вычислил и неужели я в самом деле думаю, будто в Ветрогонске налажена вот такая гуманная система приема новых граждан. В том-то и дело, однако, что я ничего этого не вычислял и, по большому счету, не видел, а просто при первом же посещении Ветрогонска (как ни странно, я теперь нахожу его почти случайным), ощутил вероятие подобного, таинственное, необъяснимое вероятие, и оно мне вдруг полюбилось. В полыхании моей влюбленности можно выковать красивую догадку, что Ветрогонск мистическим образом был мне изначально, как если бы еще в материнском чреве, известен и необходим, но до поры до времени заслонялся от меня мирской суетой, в которую я на свою беду вовлекся.

Хорошо объяснить эту своего рода идейную игру с городом, затаенное, так сказать, соревнование с ним в благородстве я не сумею, скажу только для примера, что едва мне становилось, слышите, не по себе и я уже провидел неизбежность нового разочарования, как обязательно происходило что-нибудь негромкое, но идущее в руки как безвозмездная радость и надежда. Это и подтверждало мою смутную уверенность, что приобщение к Ветрогонску имеет какой-то превосходящий обыденность смысл. Несомненно вступило в дело провидение, когда я решил было, что всего наиболее благовидного достичь здесь можно за пустяк времени, а ничего впечатляющего и действительно благородящего, мол, за всем этим стоять не будет, и в явный противовес минутной опустошенности мной овладела любовь к артистке местного театра Капитоновой.

Не надо, конечно, преувеличивать, любовь - это слишком громко сказано. А будь оно любовью, я, может быть, еще скорее и уже окончательно исчерпал бы все свои жизненные ресурсы и остался бы ни с чем даже для не слишком обремительной жизни на тихой ветрогонской улочке. Спасительный и благородный смысл моего чувства к Полине как раз и заключался в отсутствии безумия, испепеляющей страсти, безудержного влечения, в готовности обходиться без взаимности и только спокойно наблюдать, как чувственность этой женщины то и дело минует меня стороной, а главное, в обнаружившейся у меня способности постоянно предлагать дружбу предмету моего восхищения, то есть именно то, что специалисты по отношениям между мужчиной и женщиной считают абсолютно невозможным.

Полина же была как раз тем человеком, который вечно попадает в разные передряги и некие психологические ловушки и при малейшем ощущении стесненности своего положения ждет и ищет дружеского сочувствия окружающих. Следовательно, мой тихий и культурный поиск жизнеустройства в Ветрогонске, который стал пролегать через виды на ее сердце, Полину совершенно устраивал, и она часто прибегала ко мне за помощью, а порой даже делилась со мной секретами, как если бы я был ей подружкой. Я не обижался, игнорировала мою мужскую суть и стать Полина, скорее, по рассеянности, по запыханности, по своей диковатой самоуглубленности и соответственно влюбленности в себя. Ее быстрая девичья доверительность не была цепкой и корыстной, а напоминала, пожалуй, извилистое пробегание мимо что-то выпискивающего зверька и оставляла мне достаточно места для осознания, какую я роль играю в этих торопливых порывах исповедальности, и для несколько иронического отношения к этой навязанной мне роли. Полина не была богата, да и какое богатство у провинциальной актерки, но порой она все же исхитрялась давать мне в долг небольшие суммы, чтобы я, обустраиваясь на новом месте, не протянул между делом ноги с голоду.

Сомнительная возня на фоне шведского драматургического изыска, о которой я упомянул в самом начале, образовалась задолго до появления Полины в театре, и в ее пору эта эротическая традиция находилась скорее в умирании, а потому только и проблескивала что болезненными, можно сказать, махровыми рецидивами. Когда б зритель лучше понимал драматургию собственно актеров, а не какого-то там Тумбы, я бы говорил о цветочках, положим даже о цветах зла, взращенных на сцене ветрогонской скукой, и мне не приходилось бы употреблять суховатый язык псевдонаучного, едва ли не медицинского описания. Но у ветрогонского зрителя не забалуешь. Можно сколько угодно заставлять его смотреть в кривое зеркало, но очень рискованно подводить его к мысли, что делается это не ради высокой, материалистической, объяснимой простыми, как вбиваемые в крышку гроба гвозди, словами, а ради сложностей и красоты искусства, уносящего в заоблачные выси изощрившегося исполнителя-актера и низводящего на уровень изобличенной и выпотрошенной твари его, обывателя. Для этого последнего высокая цель заключается в поругании ближнего, в сатире на неправду соседей, в осмеянии домашних его, но никогда он не спустит и не простит тому, что некие умники называют искусством, посягательств на основы бытия, которые для него все сосредоточены в нем самом. Тумба предназначал свою сказку для взрослых, но в ней не было ничего двусмысленного, никакой въедливой сатирической аллегории, которую нам стоило бы подхватывать в нашу цензурную эпоху с целью тайного подмигивания на наши общественные пороки и неустройства. Вообще-то, незатейлив и глуповат был Тумба. У ветрогонских актеров, мучительно искавших свой небольшой путь в искусстве, он создавал иллюзию, что им удастся глубоко высмеять обывателя и одновременно объясниться ему в любви, объявить какую-то опеку над его духовным ростом. В Ветрогонске, однако, привыкли к Тумбе, и спектакль собирал кое-какую публику, так что его продолжали держать и после отмены цензуры, когда на счет этой сказки не возникли бы даже самые сумасшедшие подозрения в ее особой направленности. Бог мой, зрители и вовсе не понимали развращающую суть актерской прививки к тумбовому райскому древу, а сами актеры ее ужасно любили, и всякий раз, когда на сцене начиналось узко-карикатурное, возможное только в нашем убого заголившемся веке действо вечного грехопадения человечества, их охватывало довольно-таки простодушное чувство гордости за себя и восхищения собственной смелостью.

В этой сказочке, имевшей отношение к Швеции и России разве что через характерное для нас и для них богатство лесной фауны, было, между прочим, отдаленное и слабое, ничуть меня не вдохновлявшее сродство с демонологическим творением Александра Кондратьева "На берегах Ярыни". Я еще раз указываю на не мной, определенно не мной продуманную витиеватость и своеобразную стройность моего духовного пути. У Пяста меня поразило место, где он как бы разводит руками по поводу послереволюционного исчезновения не слишком, на его взгляд, даровитого, но заметного Кондратьева, перед революцией проявившегося тонким пользователем мифов Эллады. Почему меня поразило это пястовское недоумение при моей осведомленности о более знаменитых писательских драмах, я не знаю, но мне почему-то до невыносимости хотелось, чтобы Кондратьев все-таки не потерялся и, хотя я знал о нем тогда не больше, чем по Пясту, я как-то и верил в его благополучное уклонение от революционной кровавой остроты. Когда же для меня прояснилось то, что Пясту осталось неведомым, и когда я, собственно, познакомился с творчеством самого Кондратьева, не скрою, меня охватил восторг, и в моем сознании этот писатель никоим образом не переплелся с более крупными собратьями по перу, скажем с Достоевским и Толстым, а занял совершенно отдельное место, для меня лично в каком-то смысле и превосходящее то, которое занимали они.

Кондратьев известен мало, как и Тумба, однако ж Тумба жидковат, а Кондратьев необычайно самобытен, и именно он привел меня к мысли, что человек может найти себя в тонкой духовности помимо внешних и его собственных внутренних бурь. В определенном смысле он и сочетал меня с Ветрогонском, а когда я еще обнаружил здесь и Тумбу, карнавально обработанного на местной сцене, я по-настоящему поверил, что моя жизнь все-таки будет прожита с достойным результатом. У Тумбы действовали, среди прочих, персонажи, похожие на кондратьевских Лешего и Лешачиху, и я для простоты так и буду их называть, более того, я и Полину мысленно называл Лешачихой с тех недавних пор, как она стала изображать ее у Тумбы. Эти двое постоянно разыгрывают семейные свары, а в одной из сцен Лешачиха Тумбы делает то, чего она, разумеется, не сделала бы ни у Кондратьева, ни в реальных народных сказках, ни в жизни, - она заглатывает супруга, как удав. Для пущей изобразительности полузадушенный, побежденный Леший забирается под роскошное, покрытое лесным мхом, который был худо-бедно (худо-скарбно) смуляжирован незавидным мастерством здешних бутафоров, одеяние Лешачихи, она тут же укладывается на пол переварить эту громоздкую пищу, и после затемнение и до конца спектакля о Лешем нет больше ни малейшего упоминания. Но тут-то посвященные и сбегались смотреть Тумбу, поскольку процесс заглатывания и переваривания у актера и актрисы уже под одним мшистым покровом превращался в смешки, в щипки, в эротический всплеск, который поднимался тем выше, чем дальше развивалось наше общество в направлении свобод и вольностей. Сначала посвященные считали удачей всего лишь более или менее отчетливый намек на то, что делается под покровом, но подлинной вершиной этой превышающей Тумбу и разумение зрителя игры стало легендарное соитие, уже не шуточное, а самое что ни на есть настоящее, которое произошло на переломе от подцензурности к освобождению и наделало много шума в театральных кругах, хотя не было доведено до конца немного сробевшими актерами. Вот тут бы найтись смельчаку, который разъяснил бы, что на самом деле не актеры - что с них взять! - а те, сидящие в партере и в ложах, дерзают, глупят и профанируют любовь под грубо сколоченным фиговым листочком! Я так много говорю об этом столкновении искусства и пошлости (разумеется, ни того, ни другого в настоящем виде в Ветрогонске не существует) потому, что сам в конце концов пал его жертвой. Впрочем, не буду забегать вперед. Добавлю только, что после скандального, хотя и не вышедшего за узкие пределы театральной среды плотского фарса традиция пошла на убыль, ибо ее творцы и носители справедливо решили, что большего достичь нельзя без падения во что-то уже неприличное, непристойное и ненужное. Но Полина пожелала большего.

Я был в то время уже знаком с ней, а она как раз убивалась по Мелочеву, который разыгрывал с ней в паре Лешего. Полина могла бы объясниться с Мелочевым и вне производственной сферы, но сочла удобным воспользоваться традицией. Дело в том, что она доходила до такой погруженности в свою любовь к юному, начинающему актеру, что это оборачивалось каким-то высшим ангельским смехом над в общем-то святым чувством, и Полине представилось, до чего же забавно будет прихватить под платьем, причем с самыми серьезными намерениями, ничего не подозревающего, еще не наслышанного о традиции паренька. Она не думала захватить его врасплох, воспользоваться его замешательством, она как раз верила, что естественно возникшая близость между ними, неожиданно подкрепленная ее безапелляционным нападением, все объяснит ему, все скажет о ее душе, с плачем тянущейся к его душе, но именно тут и нужна ей была искрометность, какая-то истерическая веселость. Полина никому не говорила о своем замысле. Да и кому это надо было знать? Кстати, Мелочев потому и не ведал о традиции, что сама Полина в своей игре умерщвляла ее, не пользуя тех, кто до Мелочева играл Леших. Но я думаю, она каким-то образом и самой себе не признавалась в задуманном, полагая, что в нужный момент все образуется стихийно и с подобающей страстью.

И вот когда Мелочев, действительно ничего не подозревавший, забрался к ней под мох, он обнаружил там не последующие пристойные одежды обычной, до конца целомудренной женщины, а открытость несколько подувядших прелестей разгоряченной и взыскующей самочки. Малый испугался прежде, чем его изумление было побеждено необходимой всякому лицедею находчивостью. Похоже, он впал в состояние, в котором для человека в происходящем все не так, все нехорошо и неудобно, и не сумел из него выкарабкаться, не преодолел страх. Как я, который этому Мелочеву годился в отцы, знал, знал, конечно, только отвлеченным пониманием или, если угодно, мудростью, ничего впрямь чудовищного навязать ему под платьем Полина не могла даже при всей своей активности, но Мелочев повел себя с какой-то безумной, отчаянной необратимостью, просто-таки натурально выпихиваясь из реального положения вещей. Так могло бы произойти с ним, упади он в чан с кипящей смолой, но так произошло с ним и в объятиях Полины, натиск которых я в конечном счете готов признать безобидным, а для иных героев наивности и полезным, поучительным. Публика преждевремено засмеялась, видя, с какими неудобствами переваривается Лешачихой ее ужасная пища. Преждевременно - потому что Мелочев ведь сорвал спектакль, и этим зритель был уже недоволен.

С визгом и паническими телодвижениями выкарабкавшись из-под любовно облекавшего его мха, Мелочев бросился куда глаза глядят, но в точке, еще державшей его на территории театра, решил промолчать о выходке Полины и всю критику вызвать на себя, на некую накрывшую его волну психической несостоятельности. Жест предполагался благородный, но надо сказать, Мелочев и сам уже сообразил, что его реакция на любовный призыв актрисы была неадекватной. Цветущий юноша, розовый амурчик до выхода на сцену, он был теперь бледен и жалок. Он постарался принять успокоенную и одновременно горделивую позу, готовясь мужественно держать ответ за сорванное действо. Там - я о сцене - кое-что и кое-как продолжили. Что же до Мелочева, то с ним судьба в данном случае обошлась немилостиво. Прежде всего, не прозвучал вопрос, которого он ждал, - что на тебя нашло, парень? Уж он-то объяснил бы! Он взял бы вину на себя и пообещал бы исправиться. Но этого не спросили, зная о традиции и поняв Полину, а его истолковав как человека, непригодного к ветрогонской сцене. Речь сразу пошла об его увольнении. Полина могла его спасти, и она хотела это сделать, но для того, чтобы Мелочев и впредь работал в театре у нее на глазах, ей было необходимо добиться от него понимания ее проделки и вообще-то еще взаимности, которой он не дал ей на сцене, а по продолжавшейся у него глупости испуга и отвращения как будто и не собирался давать в дальнейшем.

- Я замолвлю словечко, и тебя не уволят, - сказала Полина, когда они сошлись на ступенях парадного входа в театр; Мелочев, охваченный тупой неспособностью постичь ее существо и настоящие причины своей робости перед ней, стоял ступенькой ниже. - Но милый Алеша, я хочу, чтобы ты уяснил: виной всему случившемуся не только игра и совсем не только традиция, о которой тебе, наверное, уже рассказали. Это все, поверь, чепуха, что-то побочное. Я сегодня не играла, я любила. Любила так, как никого еще, никогда еще. О-о! И я сделаю для тебя в театре все, чтобы твои желания исполнились и ты обошел всех наших старых и ведущих, всех этих заслуженных дураков и чтобы ты получал отныне одни лишь главные роли. Захочешь, я сделаю тебя режиссером, директором театра, начальником искусства. Да что театр! Когда ты видишь, что женщина готова разбиться ради тебя в лепешку, ты должен понимать, что она способна на очень многое и, стоит тебе пожелать, некий Шекспир выведет ее не на сцену, а в огромный мир, который она и швырнет к твоим, Макбет, ногам.

- Макбет стал убийцей, - запротестовал Мелочев, по косности, нередкой у влюбленных в театр юношей, не допускавший вольного обращения с Шекспиром.

Полина сделала нетерпеливый жест. Ей не понравилось, что Мелочев повредил ее искусству речи.

- Но если ты сейчас, - произнесла она построжавшим голосом, - прямо здесь, откажешься от меня, я не смогу потерпеть тебя в нашем театре и первая буду настаивать, чтобы тебя с треском выкинули. Полетишь вверх тормашками. Тебя к театру влечет, как мотылька к фонарю, то-то же будет смеху, когда я раздавлю твои букашечьи мечтания! Скажу даже так, я постараюсь, насколько мне хватит известности и влияния, чтобы тебя и в другой какой театр не приняли.

Полина, обычно скрытая, погруженная в себя, сжатая вокруг всего своего, была, говоря все это вялому от пережитого испуга Мелочеву, на редкость открытой и красивой. Даже ее волосы, несмотря на слабость ветра, развевались как-то особенно широко, хотя и не торопко, как бы достигая зарисованности и, следовательно, навечности. И именно в этом, а не в угрозах Полины Мелочев почувствовал могущество. Все в его телесно-духовном строении тревожно зашевелилось от желания отдаться этой женщине, тому огню, от которого он в непомерном и смехотворном ужасе побежал со сцены. Но он был еще неопытен и не понял открывавшейся перед ним возможности осуществить свое желание без каких-либо унизительных последствий для себя, как Полина не поняла, что ее хорошую, рисующую вечную красоту открытость ей следует внедрять в своего Алешу уже не спешкой натиска и тем более не страхами и угрозами, а последовательно мягким обращением. Ведь и сам Мелочев уже вертел головой в поисках укрытия, где бы его внезапное ослепление старушкой и исступленные писки произошли вне вероятного наблюдения посторонними. Но Полина почему-то не поддавалась на это его брызжущее стремление увести ее в отдельный маленький рай и продолжала твердо стоять на ступенях в горделивом ожидании фактически публичного ответа. У Мелочева и было чувство, что он должен ответить не женщине, сыгравшей с ним злую шутку, а всему миру, который по каким-то необъяснимым причинам был на стороне этой женщины, а по отношению к нему снизойдет до терпимости лишь в том случае, если он ответит положительно на ее притязания. Но в этом у него на пути камнем преткновения лежал возраст Полины, ему представлялось, что из-за ее старости над ним будут смеяться многочисленные молодые люди, его ровесники, которые сами еще только идут к карьерным вершинам, еще ничего не достигли и даже не имеют шанса на скорое восхождение благодаря связи с какой-нибудь всесильной старухой.

- Не могу... и дело в вашем возрасте, - пролепетал он. - Вы бы сначала поговорили со мной, о таких вещах надо предупреждать, а не ставить человека, так сказать, перед голым фактом... Когда аттракцион и комната ужасов - там упреждающая вывеска. Человеку деликатно внушают, что будет жутко, но пугаться в сущности не стоит. А вы поступили неделикатно. Я понимаю, вы хотели быть неотразимой и потому меня вдруг там так неожиданно привлекли к своей бесспорной красоте, и все же, все же... не так бы надо, не сразу же давать почувствовать, что вы собой представляете... К сожалению, я слишком знаю теперь, что вы такое, и никогда не смогу забыть, как внезапно почувствовал эту вашу досадную старость.

- Я совсем не такая старая, как тебе кажется, - ответила на эти проникнутые патетикой недоумения и растерянности доводы Полина. Ох уж эти актеры! актеришки! как будто кричал ей кто-то в ухо, обзывал ее лицедейкой, не только ее, но и ее маленького друга, которого она, дрожа от любви, насыщала в мучительном и постоянно забредающем в тупик разговоре плодами своей искушенности. - Мне всего лишь тридцать семь, - продолжила она, стараясь взять себя в руки. Но тут же, в задумчивости, похожей на забывчивость, на забвение сокровенного, добавила: - Тридцать семь раз перелистнула страницы весны, лета, осени, зимы, снова весны.... Ах!

Она видела - так она увидела - что слова, слюняво стекая по подбородку, капая иной раз и тягучими коричневыми сгустками, как у насквозь прокурившегося человека, потом снуют у ее ног неутомимыми в поисках пропитания курицами.

- Тебе, Алеша, - сдержанно сказала Полина и устремила на него взгляд терпеливо разъясняющего простые истины человека, - как и всякому в твоем возрасте, я только кажусь старухой, но это, поверь, проходит. К тому же у меня большой опыт, вообще добрый кусок жизни за плечами, и когда ты подойдешь ко мне снова... а теперь я, считай, тебя предупредила, как ты того хотел... ты сразу поймешь, какие преимущества дает мне мой опыт перед разными девчонками твоего поколения. Ты быстро забудешь, поверь мне, Алешенька, быстро забудешь и думать о моей пресловутой старости. С другой стороны, ты сейчас еще только полон любовными фантазиями и бреднями, а у меня будешь получать такую любовь, какая тебе и не снится. Для того, кто начинает сознательную жизнь, ничего полезнее представить невозможно.

Ее откровенность разряжалась в подрастающем на глазах малыше откровением быстро пройденной и досконально изученной жизни. Вот уж и влекут в последний путь. А он Бог знает для чего побаивается, как бы не уволили из театра!

- Что же мне делать, Полина, - подвзвыл Мелочев, - если я на самом деле ничего против вас не имею, готов прислушаться к вашим требованиям и в разумных пределах им подчиниться, а что до ваших обещаний устроить мне фору в театре, так просто немею... сладко слушать... но! Не могу, - заключил он жидковато брызнувшим в сердце умом, - не могу переступить через осознание возрастной границы... или как это называется... не могу к вам подойти... и точка! точка! отстаньте!

И он побежал прочь от театра. Полина не успела запихнуть его бесполезные слова ему обратно в глотку.

- Я ему плюнула вдогонку, - рассказывала и показывала она мне, - а потом пошла к нашему директору и потребовала, чтобы подлеца немедленно уволили.

- Несправедливо, жестоко, корыстно. Директор, конечно, распознал истинные причины твоего гнева. И? Уволил?

- Разумеется. - Она смеялась.

Я смеялся тоже.

***

Однако среди смеха я не сомневался, что задорная доброта Полины в конце концов возьмет верх, она смирится с существованием Мелочева в театре, и несчастный будет восстановлен. Но только то, что можно назвать примирением и неким согласованием действий, случилось раньше, чем я ожидал, и совсем не в духе моих предположений. Однажды Полина вошла ко мне в том состоянии зажатости, хмурой и резкой сосредоточенности на себе, которого я в сущности боялся, чувствуя себя в такие минуты посторонним и не приспособленным к ее жизни. Я с болью смотрел, какая у нее при этом жутковатая и недоступная красоты, воистину красота болотно-лунного видения, призрака, страшной русалки. Ну и так далее. Мало ли чего не нафантазирует влюбленная и одновременно боящаяся хоть на миг потерять равновесие душа.

- Он написал мне в письме, что хочет встретиться со мной, - сказала Полина, едва взглянув в мою сторону.

Мне хотелось увидеть, как она спускается к почтовому ящику, достает письмо, вскрикивает от неожиданности, от нежданной радости, прижимает конвертик к груди и словно приплясывает, пританцовывает, предвкушая дальнейшее счастье.

- Значит, теперь мир? - откликнулся я. - Он готов принять твои условия?

- Об этом он ничего не пишет, - возразила Полина. - Просто просит встречи. Хочет объясниться.

- Ну, я так думаю, что и его письмо - уже достаточное объяснение. Теперь все у тебя с ним наладится. Но я, Полина, знаю одно: долго твое сумасшедшее увлечение не продлится, ты помучишь бедного мальчишку и выбросишь, может быть, даже испортишь его, сломаешь ему всю его жизнь. Не скажу, что меня это слишком тревожит. Я думаю о себе. О том, что я живу на тихой, прелестной улочке, в милом домике, часть которого принадлежит мне. Когда ты разделаешься с ним, ты, может быть, выберешь минутку поразмыслить о моих чувствах к тебе, а то и взглянешь на мою жизнь совсем другими глазами.

Она сказала задумчиво:

- Я живу так, как будто ничего не знаю, не догадываюсь о твоих чувствах и даже не предполагаю, что они у тебя могут быть. Ты сам виноват, что мне нет до тебя дела. Слишком ты тихий, а по мне - так и вовсе никчемный.

Я вспылил, ведь она, зайдя мне в спину, чтобы вероломнее ударить, хотела рассмотреть меня не таким, каким уже знала, каким я с достаточной честностью открывался перед ней, а словно лишь теперь только входящим сюда, возникающим на пороге, за которым можно различить туманности моего прошлого.

- Но когда тебе нужна помощь, ты сразу обо мне вспоминаешь, порывисто смахнул я на нее свою едкую укоризну.

- Мне и сейчас нужна твоя помощь. Я хочу, чтобы ты присутствовал на моей встрече с ним.

- Зачем? - удивился я.

- Боюсь потерять голову, когда его увижу. Мне кажется, я так люблю, что его присутствие - а оно мне часто воображается - не просто сведет меня с ума, это было бы как раз еще мелочью, а доведет до настоящих крайностей. Как у детей ночью, как у маленьких собачек, которые в своем восторге пластаются на земле, ползут и оставляют за собой мокрый следок... Я могу, знаешь, растаять, развалиться на куски. Во мне одни мурашки! Сотни, тысячи иголочек покалывают меня! Представь себе теперь мой быт, мою квартиру, где все так обыкновенно - и вдруг он, его красота, его молодые широко расставленные ноги, его розовощекая невинность, его слова... слов я, впрочем, могу и не услышать, а надо бы. Хороша же я буду, если растекусь перед ним лужицей! Да еще с выпученными глазами. Глаза на блюдечке, плавающие в размякшем масле. Боюсь, он просто не поймет. Вот ты бы понял, а он еще глуп.

Я согласно кивал: мне ли колебаться?

- Ну хорошо, - говорил я болезненно, - я пойду с тобой.

Разве я мог отказать ей? Дело не в том, что я-де пошел бы за ней на край света. Как раз нет, из Ветрогонска я теперь ни ногой. Но она сама и была жизнью этого города.

Мы отправились в ее квартиру на втором этаже крепкого каменного дома, который и всего-то был в два этажа, но очень выделялся среди тамошнего пейзажа, может быть, за счет бюро похоронных услуг с весьма торжественным и мрачноватым входом на первом этаже. Вскоре появился Мелочев; он словно вернулся из дальних странствий, от него веяло роздольем географии, реками, текущими в моря, ветрами, сбивающимися в дождевые облака. У него был романтический намек на небритость.

- Ты страдал? - вскрикнула Полина.

- Ему надо отдохнуть, - вставил я с деланной суетливостью.

Мелочев отмахивался от нас.

- Полина, - торопливо начал он, - я пересмотрел свое поведение и готов принять ваши требования. Говорю это в присутствии этого человека, - он кивнул на меня, - хотя не знаю, кто он такой и для чего здесь.

- Это мой друг Сергей Петрович Иванов, - объявила Полина, - и он здесь по моей просьбе - проследить, чтобы я не сделала никакого дурна, если у тебя, Алешенька, опять обнаружится нехватка чувств.

- Какие же последствия могли быть? - спросил удивленный актер.

- Сергей Петрович догадывается, какие последствия, какие даже дурачества... одним словом, следок, Алешенька, следок, напачкотня, если уж на то пошло... не стоит об этом, Алеша. Влюбленная женщина горяча и безрассудна. Поговорим лучше о будущем, которое нас с тобой ждет.

- А почему это вы так пронзительно на меня смотрите, Иванов? - вдруг крикнул мне Мелочев.

- Жду, когда вы скажете правду, - объяснил я, и мой голос не дрогнул, я стоял у окна, скрестив руки на груди. - Когда честно скажете, что за причина заставила вас перемениться и прийти сюда.

- Не надо об этом! - запротестовала Полина. - Мне так сейчас хорошо, что я не хочу копаться ни в каких причинах!

Я тоже слегка разгорячился; крикнул:

- Нет, надо! Я чувствую, это важно. Я чувствую, этот человек кое-что скрывает, и хочу, чтобы он во всем признался!

Смазливое юношеское личико моего соперника пошло кривыми багровыми пятнами, и я бы не удивился, когда б он, от стыда закрывшись руками, выбежал вон. Но у него было, кажется, что-то вроде честного и мужественнного понимания, что ему скоро придется вернуться по той же причине, которая уже привела его к нам, и при этом с еще большей необходимостью повиниться. И он устоял. Сейчас и Полина смотрела на него подозрительно. Мелочев окинул комнату беглым взглядом, как бы притираясь на ходу к ее простой обстановке и отнюдь не простой атмосфере, а затем сказал:

- Вы такой бесчеловечный, Иванов. Сразу требуете невозможного! Крутите вы что-то с этой вашей отвратительной проницательностью, темните...

- Покороче, конкретнее! - прервал я его.

- Убийца! Изверг! Призрак! Нетопырь! - вертелся Мелочев на противоположном конце собственного словоблудия, так неприятно резавшего мне слух.

- Чаю? Вина? - с несвойственным ей простодушием встала между нами Полина.

- Меня действительно привели сюда некоторые причины, - объяснял Мелочев, - но я бы не хотел говорить о них. Это не только мои причины, и вообще мне они не нужны и кажутся странными, но я вынужден... Случившееся так ужасно. Но что же мне делать? Говорить обо всем этом - значит, примешать к делу, которое мы все-таки можем решить между собой, людей, совсем не ждущих от меня, что я буду трепаться. Надеюсь, это объяснение вас удовлетворяет. Видите ли, Полина, мы действительно можем все решить между собой полюбовно, и совсем не обязательно вмешивать сюда посторонних.

Полина отошла от буфета, от бесчетности росписных чашек, блюдец, миниатюрных чайников и с замечательным искусством отлитых бутылок; отбилась от места, где она несколько времени топталась и путалась в противоречиях своего гостеприимства, приблизилась к Мелочеву и, злобно взглянув на него, выкрикнула:

- Ага! Ты вздумал приоткрываться и тут же закрываться? Открывать рот, чтобы тут же его захлопнуть? Говорить загадками, недомолвками?

- Это полуправда. Иногда лучше спрятаться за ней, чем знать все. Хотел бы я быть на вашем месте, Полина, и на вашем, Сергей Петрович! Как я вам завидую! Ведь вы не знаете и половины того, что знаю я!

- Говори всю правду!

Тоже налившись пунцовостью, она приступила к нему с высоко и угрожающе поднятыми кулачками. Я рассмеялся.

- Ну-ну, горячиться не надо, - сказал я. - И давить на него не надо, парень и так все расскажет. Правда, Алеша?

- Раз вы этого требуете и раз вы ставите меня в безвыходное положение, я расскажу. Меня подослали к вам, Полина. Не спрашивайте кто, я бы и рад объяснить, но тут никакие объяснения не помогут... Есть люди, заинтересованные в продолжении нашего с вами романа. Вы мне нравитесь, хотя и староваты для меня, но менее всего я хочу сейчас находиться здесь и заниматься тем, чем занимаюсь под давлением угроз и всяких ужасов со стороны тех людей. Нынче середина июля, и они разошлись, разгулялись, - вот и все, что я знаю характеризующего их образ. Ведь я даже не видел их, и ужаснее ужасного! - говорили они со мной из-за двери, понимаете? То есть вникаете ли в расстановку сил, в распределение мест? Я, предположим, тут, значит они непременно по ту сторону. Я, скажем, в комнате, они - за окном, и возможности рассмотреть их я начисто лишен. Причину же своего появления они скупо объяснили временем года, именно летней порой, а конкретно серединой июля. Боюсь, я и сейчас в поле их зрения, но мой разум теперь определенно слеп и не проникает в тайну их несомненной сверхъестественности. Я ничего не могу сказать о их материальности. Напуган я до предела... Наверное, Полина, и с вами они так обращались, но к вам у них, насколько я понял, нет такого легкого доступа, как ко мне, поэтому они и решили воспользоваться мной для достижения своих целей.

Я поднял руку, прерывая дурацкую болтовню этого извечно простодушного парня. Он тотчас визгливо напустился на меня:

- Эта насмешливая пронзительность разных Ивановых...

Я поднял руку повыше, к пределам, у которых он должен был испугаться не меньше, чем при общении с таинственными посетителями. Мелочев умолк. Я стоял и досадливо морщился, убеждаясь, что не только он в бреду, но и Полину каким-то вдруг странным образом поразили и скомкали его слова. Мелочев ждал от моего вмешательства того или иного продолжения, но что я мог бы тут вставить, когда Полина на моих глазах уже буквально рухнула на стул, закрыла лицо руками и неприязненно - по отношению к нам, я это зверино чуял - заскулила?

- Видите? - сказал Мелочев, внимательно посмотрев на меня. - Она все поняла.

- А почему я ничего не понимаю?

- Кто вас знает... - Он пожал плечами.

Я потребовал настоящих объяснений.

- Каждый раз в середине июля это повторяется, - сказала Полина.

- Что именно?

- Визит непрошенных гостей.

- Это выходцы, - вставил Мелочев многозначительно.

- Я бы назвала их нежитью. Но шумят они слабо, им ко мне не подобраться. Я почти привыкла и не обращаю на них внимания. Мне хватает собственных забот. Но если они решили действовать через тебя, Алеша, это уже совсем другое дело. И в таком случае я напугана, по-настоящему напугана.

- Отдайте им то, что они требуют, - предложил Мелочев.

Полина крикнула:

- Дудки!

- А что они требуют? - спросил я.

- Мощи Ипполита Федоровича, - ответил Мелочев.

- Да какие там мощи! - отмахнулась Полина. - Только и всего что косточка.

- Так отдайте им эту косточку! - взял вдруг актер торжественный тон.

Мне надоел их спектакль, я встал между ними и громко сказал:

- Хватит! Вы тут болтаете о какой-то чепухе...

- Ипполит Федорович, он был пророком, юродивым, блаженным, и как родственник моей тетки поселился у нее по приезде в Ветрогонск. А после его смерти моя тетка и еще несколько старух раскопали его могилу - во всяком случае так гласит легенда - раскопали, чтобы посмотреть, в какой мере святость помогла ему сохраниться. Воображаю, как эти бедолаги подталкивали друг дружку локтями, шепча: зри! нюхай! Сочли, конечно же, что Ипполит Федорович примерно соблюл благоухание. А кое-что эти благочестивые старушки и урезали от покойничьей плоти - ножку ли там, ручку ли, не знаю, а одним словом: мощи. В конце концов уцелела косточка, и ее тетка, как говорят, завещала мне.

- И впрямь завещала? - Я напрягался, улавливая, насколько глубоко ныряют в эту сказку помыслы Полины.

- Пока не будем об этом, - отрезала она. - Что бы нынешним последователям Ипполита Федоровича не взять из его могилы сколько угодно косточек? - так нет, этого нельзя, грех, а вот у меня, мнится им, забрать пресловутую косточку позарез и насущно необходимо, поскольку она уже обрела некую святость и должна стать для них надежным талисманом. Они сплетают зло с благодатью, сочетают свет и мрак, а невод, который у них получается к середине июля, забрасывают, чтобы уловить меня. Каждый раз в середине июля они по неведомым для меня причинам приходят в большое возбуждение, шелестят и шуршат тут за окнами, как гадюки, но подобраться ко мне у них нет возможности, я для них как заговоренная.

- Твоим выдумкам, Полина, я еще как-то могу поверить, а вот что этот парень пришел по такой фантастической причине, этому я, извини, поверить ну никак не могу.

- А зря, - как-то даже небрежно бросил Мелочев.

- Ну хватит, действительно хватит! - взвился я. - Вы из меня клоуна не делайте! Я вам... я вижу, вы спелись! - Я обвел их грозным взглядом, хотя ведь знал в эту минуту, что люблю их обоих и желаю им счастья, даже некоторым образом вижу собственное счастье благоустройства в Ветрогонске зависящим от того, насколько хорошо они устроят свои дела. - Ладно, ладно, - воскликнул я с улыбкой, поощряя их, чтобы они перестали бояться моих криков, - я не буду шуметь. Я не гадюка. Шуршать не буду. Вы хорошие люди, и мне совсем ни к чему портить с вами отношения. Я не гад. Давайте сядем и спокойно во всем разберемся.

***

Дело шло к ночи, в окно мельком заглядывало, плутая в тупичках между низкими крышами, вечернее напряженное солнце. Мелочев с готовностью воспользовался моим предложением сесть, тут же с видимым облегчением плюхнулся на стул и перевел дух, пожалуй, вся эта нужда в трудных объяснениях впрямь вымотала его молодые неопытные силы. Но он был не прочь и показать себя незаслуженно потерпевшим в неравной схватке с чудовищными силами мрака и поставить нам на вид, что мы не только не оцениваем по-справедливости его мужество и страдания, но и склонны смеяться на ним, беспечно болтая что-то о тяге к святости у наших врагов. Если мы имеем дело со святыми, отчего бы Полине в таком случае и не совершить благородный жест, отдав им косточку? Они безгрешны? Ой ли! Разве безгрешным приходит в голову заставлять людей делать то, что им совсем не по-душе делать? Ну, и тому подобное. У Мелочева накопилось великое множество претензий к нам.

Не матерый он был человек, и я подозревал, что заматереет он не скоро, а если с ним и дальше будут происходить всевозможные несуразности, ну хотя бы вроде театрализованного совращения или всех этих шелестящих на обочине жизни гадов, то его шансы достичь основательной житейской выправки даже вовсе равны нулю. Меня это и забавляло в его перспективах, и мучило, поскольку я не мог не понимать, что именно его юношество любит в нем Полина и если оно в нем застоится, будет любить его слишком долго, чтобы мне хватило терпения вынести бесплодность моей привязанности к ней и не сосредоточить ее на ком-нибудь другом, даже и на этом, скажем, бестолковом пареньке. В общем, я был бы рад выпить стакан вина, а то и покрепче, водки. Полина, кстати, уже суетилась, доставала из буфета чашки и, как это у нее неизменно бывало на чаепитиях, вазочки с печеньем и вареньем. Взглянув на меня и прочитав желания моего смятенного духа, она, хмурая, с железной принципиальностью эгоизма погруженная в свои сомнения, спросила:

- Водки?

Я, в свой черед, взглянул на нее, на Мелочева, мне не по душе пришлись ее мрачная неустроенность (в собственном же доме она чувствовала себя словно бы нежеланной гостьей) и его поспешная успокоенность, и я отрезал:

- Ни в коем случае.

Полина пожала плечами. Гости все больше не нравились ей: один ставит в укор ее нравственности, что она-де потакает нежити, другой нагло присваивает право единолично решать, что они будут пить. Эти гости ведут себя так, будто находятся в трактире и она им прислуживает. Время от времени сквозь плотно сжатые губы Полины, нервно накрывавшей на стол, прорывалось какое-то утробное раздраженное клокотание. Вечерний свет, в котором мы с Мелочевым застыли, возмущая женщину, жутковато заблестел свинцовой серостью. Затем Полина села напротив нас, и мы, - нас было трое умников, замкнувшихся в своих ничтожных отчуждениях, - принялись пить чай. Мелочев, надо сказать, вытягивал напиток из стакана с шумом, какого я не ожидал от артиста и вообще от юноши, а кусочек сахара, из которого высасывал сладость между глотками, так облюбовал, что даже не сводил с него глаз. Это настроило меня против него, и я сказал:

- Ну, обсуждать так обсуждать, и начинай-ка ты, парень, как самый среди нас непутевый.

Он быстро довел до конца представление, которое устроил из чаепития, облизнулся и начал:

- В столице, может, и ничего, завидный фасад, а вообще на земле нашей купола, маковки церквей поникли, и это все равно что мозги набекрень!.. крикливым волнением сразу стал брать наш внезапный оратор. - Я подробно остановлюсь на печальных сторонах нашей действительности. Я определяю наше состояние одним словом: оскудение. Извините, если надолго займу ваше внимание, но иначе нельзя, нельзя молчать! Прежде всего! - чеканил он. - Мы должны уяснить! к чему нас обязывает! создавшееся положение! Оглянемся же вокруг и признаем честно, что видим мы... впрочем, не буду забегать вперед с выводами. Конечно, - как будто немного сбился и запутался лицедей; бесенок, выскочивший из него, вертелся перед нами, а хвостом щекотал малому под носом, и тот от бесовской щекотки корчил уморительные гримасы, - этот вопрос - что же мы видим? - следует поставить как насущный... и давно пора это сделать. Я вот хочу сказать, что мне трудно, мне не хватает воздуха. Я еще так молод, а уже, кажется, хлебнул лиха. Но это не только мои личные бедствия! - возвысил он голос. - Понимаете ли, у меня было очень приличное, безмятежное детство, а как только пришло время вступить в сознательную жизнь, сразу на меня и обрушилось все наваждение нынешней русской действительности. Посмотрите же внимательно на нашу бедную и печальную землю. Как все скудно! невыразительно! приземисто! Люди Запада, - надул он вдруг щеки, изображая напыщенность, - они сделали немало, чтобы посадить нас в лужу, а теперь смеются над нами, представляют дело таким образом, будто мы сами и осрамились, будто мы вообще не способны к разумной и плодотворной деятельности, стоим вне истории и скоро нас, вырождающихся, можно будет брать голыми руками. Ах Боже мой! Это очень болезненно отзывается в моей душе, я переживаю... Я не могу без боли смотреть на наши грязные, убогие городки, на наши бесплодные северные земли, на наши унылые, не оживленные красивыми строениями пейзажи. А как одичал народ! Какое жалкое впечатление он производит! Люди печальны и подавлены, едва сводят концы с концами и без всякой надежды смотрят в будущее, - изображал он теперь драму опустившего руки народа. - Таково наше положение. Можно бы и дальше еще немного потерпеть в надежде на какие-то внезапные улучшения, но появление этих существ, требующих отдать им мощи, - поднял вверх палец, взыскуя особого внимания, - ситуацию обостряет. Не знаю, как обстоит с вами, а со мной именно так: мои чувства теперь обострены, обнажены, они как оголенный нерв. В сопоставлении народной беды и положения, при котором меня кто-то неведомый заставляет идти к партнерше по спектаклю и красть у нее косточку... это, согласитесь, конфликт вообще особого рода... Коротко говоря, я прихожу к выводу, что у нас нет иного выхода, как поскорее покончить с противоестественным положением, поскорее отдать этим настырным и мерзким сущностям то, что они требует, отдать, чтобы они от нас отвязались, а потом подумать, что мы можем сделать для исправления жизни в нашем бедном отечестве... потому что терпеть больше уже нельзя. Я так мыслю. Вы готовы меня поддержать?

Уже и не чая, что дождусь конца его речи, не лопнув от смеха, - с трудом его удерживал при себе, и он мне каждую мою жилочку издергал, истрепал и высушил, - я, когда этот трубадур умолк, вытер выступившие на глазах слезы и сказал хриплым после пережитой встряски голосом:

- Ты, Алеша, большой дурень. Полина, Бог тебе судья, но я все же не удержусь от замечания: с кем ты связалась!

Так уж повелось у нее в этот вечер, что она только отмахивалась от меня и чем дальше, тем ожесточеннее.

- Бог тебе судья, - твердил я.

- Вы не видите, что противны ей? - сказал Мелочев.

- Зачем ты так, Полина?

Мелочев повелел:

- Оставьте ее в покое!

- Я вижу, что не приходится делать скидку даже на твою молодость, стал я рассуждать на его счет. - Раз ты вбил себе в голову весь этот набор эпитетов: убогие, грязные, бесплодные, жалкие, - значит, ты имеешь уже определенный опыт обращения с нашим отечеством. И я бы тебя не без удовольствия придушил, как цыпленка, прямо здесь, когда б не Полина и не ее жалость и привязанность к твоей дурацкой наивности. Ты как все эти подавившиеся злобой дня людишки, которые чуть какие неурядицы, сразу вопят: а-а! караул! конец света! И во всем винят Россию, обличают ее убожество и недомыслие. Оно конечно, сейчас многим худо приходится, но черт возьми, как будто никогда прежде не случалось бед, как будто нет никакого опыта, который учит, что они проходят, эти беды. Ты говоришь: бесплодная северная земля. Ты за эти слова ответишь на высшем суде, подлец, ничтожный болтун, говнюк. Тебя спросят за то, что ты не разглядел на этой земле чистой красоты и совершенства! Впрочем, что же мне тебя, дурака, пугать, убеждать и переиначивать. Когда-нибудь ты сам все поймешь. Увидишь особую, неотразимую прелесть наших городков и неземное величие наших монастырей. Бывал ли ты там, где Кижи, пидор? А валить ответственность за наши беды на людей Запада, я тебе скажу, это великая глупость. Они нам враги, кто ж с этим спорит, но во всем плохом, что с нами происходит, виноваты мы сами, а на Европу... на Европу эту ихнюю поменьше обращай внимания. Лучше всего жить так, словно ее и вовсе нет на свете. Не наша это забава - быть европейцами. Знаешь что я тебе скажу: ты ведь соврал насчет подавленности и уныния людей. Нет, не стану тебя уверять, будто они веселы всегда и беспечны, но вспомни, как они пляшут и поют при первой же возможности. Чуть где какие удовольствия, они уже в румянце, цветут, скидываются персиками! Людьми красна наша история. А если где-то иной человек и в отчаянии, так это ведь еще не весь народ, Алеша, и главное, книжки писавшие и монастыри строившие - они тоже народ, они в высшей степени наш русский народ. Ну а ты хоть слово сказал в своих жалобах о нашей великой культуре? Ничуть не сказал. Так кто ты есть? Захудалый актеришка, к тому же прогоревший. И если в твоей жизни что-то сложилось не так, как тебе хотелось, то ты не переводи вопрос и собственное огорчение в какую-то общую и даже всемирную плоскость, а решай свою задачу прежде всего сам. От тебя одного зависит, будет ли тебе хорошо, будет ли все в твоей жизни правильно. Обустройся сам, а оттого и станет лучше и правильнее в общей жизни. Вот я знаю, что если сумею хорошо устроиться в Ветрогонске, то в конечном счете и ветрогонская жизнь благодаря этому станет немножко свежее и чище.

Я посмотрел на Полину, ожидая от нее вопросов, согласия со мной или возражений; я дал ей понять, что теперь ее очередь говорить. Разумеется, я видел, что Мелочев ошеломлен моей отповедью и кипит весь желанием поскорее исцелиться от нанесенных мной ему ран, но ведь он больше не интересовал меня. Едва он попытался заговорить, я окрысился:

- С тобой я уже разобрался, а теперь слово Полине, - прошипел я.

Полина вполне занимала мое воображение. В сущности, она осунулась, пока мы с Мелочевым объяснялись, и уже, судя по всему, не верила в возможность своего счастья или даже не понимала, что оно могло бы представлять собой, но вместе с тем в ней чувствовалась та закаленность личности, которая, я знал, не даст ей пропасть, а тем более потеряться среди таких людей, как я и Мелочев.

- Я бы хотела, - произнесла она твердо, - поскорее исключить из нашего обсуждения эту тему личного труда и обустройства, хотя, естественно, признаю ее важность и подтверждаю, Сережа, что целиком и полностью разделяю твою позицию. Не дело плакаться сынам и дочерям древнего народа. Забудем жалобы и сетования. Запомним, что надо прежде всего хорошо исполнять отведенную нам в этой жизни роль. Но с тех плоскостей, о которых вы тут говорили, я хочу именно что в срочном порядке перевести вопрос в глубину, туда, где я, скрывать не буду, еще сильно-таки путаюсь, а может быть, буду путаться и до конца своих дней. Однако на то там и темно, чтобы я сознавала себя слепым щенком... Вы затронули важные проблемы, но это проблемы текущего дня, а я хочу обратить ваше внимание на основы бытия, вернуть вас к вопросам онтологического порядка, к бытийственному и экзистенциальному, к тому, что есть всегда и всегда будет мучить человека, независимо от того, благополучно или несчастно он живет. От вас, мужчин, я жду ответа на вопросы коренные, проклятые, решающие. Побольше глобальности, друзья мои! А то мне с вами скучно скоро станет. Возьмем нашу литературу, которая для нас выше любой реальности мира, кроме разве что, - улыбнулась Полина, потребности иной раз склонить головку на плечо любимого. Мы должны помнить, что Достоевский случайно соткался из противоречий действительности и к пределам бытия, к пропасти, за которой начинается иное, подвел нас не он, а Толстой. С памятью об этом мы не только выстоим в любых напастях, но и решим всякий каверзный вопрос, навязанный нам злобой дня. Хотя бы даже и этот: отдавать ли косточку? Но помнить в данном случае это значит думать, думать, думать... Как часто бывает, что читая книжку, играя в пьесе или слушая кого-то, ловишь себя на ощущении: вот, сейчас тут было затронуто что-то чрезвычайно важное, глубокое, основополагающее. Даже дрожь пробегает по телу! Но ведь только затронуто. И так всегда. А ответа нет. И обстоит дело таким образом потому, что пишущие, читающие, играющие, говорящие думать по-настоящему еще не начинали. Решения, выходит, нет никакого. А может быть, его и быть не может? Ведь даже Толстой, подведя нас к пропасти, ничего толком нам не разъяснил, словно сам первый и побоялся в нее заглянуть. Есть вопросы к сущему, космосу, Богу, но, милые мои, я разочарована потугами человеков на них ответить. И чем гибче вы изворачиваетесь и ловчее клоните к тому, чтобы отдать гадам некие мощи, тем глубже я затвердеваю среди тех вопросов и пусть я знаю, что никогда не услышу ответа, я все равно кричу: дудки! ничего я не отдам! и даже думать обо всей этой чепухе не желаю!

Я в смущении барабанил пальцами по столу. Мелочев жадно ловил мой взгляд, пытаясь разгадать мое отношение к тем обвинениям в несостоятельности, которыми осыпала нас Полина.

- Почему же у тебя такая твердость в этом вопросе? - спросил я. Почему именно в вопросе о косточке?

- Действительно, - вставил Мелочев с плохо скрытым возмущением.

- А потому, что раз уж меня затерло там, где никому еще не посчастливилось услышать окончательный ответ и где я никогда ничего не добьюсь, то должна я по крайней мере иметь высокую человеческую гордость и помнить о своем человеческом достоинстве!

Мелочев развязно заметил:

- Я из писателей больше всего ценю Павлова - такая у него, кажется, была фамилия. Не помню имени, знаю только, что он прошлого столетия, современник, стало быть, этих ваших Толстого и Достоевского. Достоевский и Толстой кажутся пресловутыми, если принять во внимание, из-за какой ерунды, но какой в то же время кошмарной ерунды мы тут спорим. Пресловутые... я, может, не совсем точно выразился? А Павлов, он такой добросовестный, такой добротный, он после каждой реплики своего героя или героини подробно разъяснял, для чего было сказано именно это, а не что-нибудь другое. Так что к пропастям водить ему было некогда. Отлично загружал читателя!

- Ты все сказал? - прищурился я на него.

- И сейчас, наверное, есть какой-нибудь такой Павлов, а мы только зря мечемся в пустом пространстве, - добавил Мелочев с какой-то колючей многозначительностью.

- Ты, может быть, Полина, преувеличиваешь? - перекинулся я на хозяйку. - Ты говорила о важных вещах, не отрицаю, милая. Готов признать, что и для меня все это существенно, а уж твоя аллегория насчет затертости ну как такую не принять? Великолепная, скажем прямо, аллегория! Вообще люблю твои аллегории. Но в самом ли деле ты так уж там затвердела, Полина? Это не отговорки? Можно ли в самом деле затвердеть среди чего-то призрачного, а? Настолько, спрашиваю я, Полина, затвердеть, что тебе теперь как будто даже и не до того, чтобы отвлекаться на решение каких-то текущих задач? Я изумлен. Неужели ты и сейчас делаешь нечто возможное, вероятное, доступное человеку? Трудно в это поверить! Когда ты вот хотя бы, к примеру вспомнить, наскакивала на сцене на этого паренька, на этого славного нашего Алешу, злоба дня для тебя вполне существовала, как существует и когда ты ешь или пьешь, не правда ли? А как только возникла эта тревога по поводу косточки - ты затерта, затвердела и отвлекаться тебе недосуг?

Полина смутно улыбнулась. В ее улыбке было столько тепла, невесть для чего предназначавшегося, но явно текущего мимо нас, мимо меня и безразличного моему сердцу человека, который опять засасывал чай да еще теперь и жрал, иначе не скажу, именно храл печенье и варенье, столько невыразимого и заполняющего пространство текучей мутью тепла, что я откинулся на спинку стула с резью в глазах, с режущей болью в висках, с тяжело и тупо шевеляющейся тяжестью в груди.

- Ты рассуждаешь как это пристало человеку здравомыслящему, - сказала она спокойно, словно не замечая моих терзаний, - а я - с высоты положения.

- Ах вот как! Что же это за положение и откуда у него такая высота? Помолчи! - Я поднял руку, видя, что у нее уже готов ответ. - Ты удалилась от нас в край, где не дают ответа на самые главные вопросы нашего существования и где ты, должно быть по прихоти ума, решила обустроить себе некий истинный домик. Очень хорошо. Тебе можно только позавидовать. Но ведь я-то могу проникнуть туда вслед за тобой с некоторым даже своеобразным ответом или его подобием. А, могу воскликнуть я, и ты не помешаешь мне сделать это, а, восклицаю я, тут крепко затирает, знатно здесь сковывает морозище! Вот я и сам уже теряю подвижность. Что же я обретаю взамен? Да некоторую, пожалуй, статичность. Так и есть! Некоторую даже монументальность. А раз так, что же мне не отдаться безоглядно своим делам, а моим друзьям не предоставить полное право самим решать их текущие задачи!

- Но нам не обойтись без вашей помощи, - забеспокоился Мелочев, он перестал жевать, перестал пить, подковка его рта провисла вниз, рисуя скорбную озабоченность, - в особенности не обойтись теперь, когда я открылся, обо всем рассказал. Я же потерял, Сергей Петрович, потерял из-за своей откровенности шанс просто выкрасть мощи. Речь идет теперь только о том, чтобы Полина отдала их добровольно. А кто уговорит ее, если не вы?

- Сколько тебе лет, Алеша?

- Сергей Петрович! И не спрашивайте! Когда земля уходит из-под ног, что толку говорить о времени?

Его губы заковались в броню улыбки. Он был сыном самой изворотливости.

- Ты до сих пор не научился уговаривать женщину? - хладнокровно вел я себя. - Бедный дурачок. Знаешь, я преподаю тебе, да и ей тоже, урок, я показываю, что при затверделости можно вывернуться самым неожиданным образом и принять решение, которого другие менее всего ждут, - сказал я веско. - Но если по справедливости, знаете ли вы, что я обязательно должен отказаться от участия в этом вашем деле? Ты, Алеша, заметался в изумлении перед народной бедой, но я по этому поводу дал тебе единственно правильный ответ и в следующий раз, если ты еще заговоришь о подобном, не потерплю тебя, клянусь, попросту и совершенно по-настоящему не потерплю. Полина же отворачивается от нас и застывает, и этот процесс протекает у нее величественно, он нас впечатляет, но ведь мы слышали ее твердое "нет", не так ли? Что же остается мне? Середина? Да. Я и стремлюсь к середине, и все бы хорошо, когда б в данном случае это не была середина между твоим "да", Алеша, и "нет" женщины, которую мы оба любим. И в этой середине, мой друг, косточка, в которую я не верю. В этой середине требование отдать мощи существам, которые для меня не существуют, иными словами, чепуха, не представляющая для меня даже чисто художественного интереса. Вот что вы мне оставили! Так не разумен ли мой отказ?

- Иванов! Сергей Петрович Иванов! Не знаю, как вас еще назвать! заволновался, бледнея и ерзая на стуле, Мелочев.

- А зачем меня еще как-то называть? - насупился я, чуткий к мелочам, к оттенкам чужих речей, между которыми могли затаиться подозрительные намеки на мой счет.

- Все немножко не так, в ваши рассуждения... блестящие рассуждения... закралась логическая ошибка. Я вовсе не люблю Полину, то есть люблю, но не настолько, чтобы быть вам соперником. А это значит, что вы любите ее как бы вдвойне, от себя и за меня, иначе говоря, вместо меня того, каким я мог бы быть, если бы любил ее... Понимаете? Она ваша! Тут двух мнений быть не может. Я на вашем пути и не думаю стоять, забирайте ее, а мне... мне, Сергей Петрович, отдайте мощи, потому что выйти отсюда без них для меня верная гибель, смерть, меня сожрут!

- Вдвойне я ее люблю или даже забираю выше, это, Алеша, не имеет большого значения, потому что она-то меня не любит.

- Но это ваши проблемы! - вскричал он. - Это вам решать между собой, а мне при этом даже совсем не обязательно присутствовать, так что отдайте мне косточку, и я вам больше ни минуты не буду докучать.

- Однако она тебя любит, вот в чем дело. Не увернешься!

- Она, Сергей Петрович, затвердела... посмотрите на нее!.. она как монумент, и ей все равно кого любить.

Мы посмотрели на Полину. Она сидела как в воду опущенная. Но вот она подняла больные глаза, взглянула на меня с мукой и сказала пресекающимся голосом:

- Сережа, милый, вы сейчас оба не понимаете, глубоко не понимаете меня, женщину. Но он совсем не понимает, так что вся моя надежда на тебя, на то, что в будущем ты меня все-таки поймешь. Я знаю, ты поймешь, а вот он никогда не поймет. Значит, и счастье, оно только там, в будущем. Да и то сказать... Разлюблю я его тоже не сегодня, значит, Сережа, выход один ждать, набраться терпения и ждать. Пробуждения... Вот чего ждать. Ждать, когда придет понимание.

- Послушайте, - вмешался Мелочев, - я ждать не могу. Мне надо заполучить косточку и отдать ее, развязаться со всем этим кошмаром. И о будущем своем мне лучше подумать сегодня, не откладывая на потом. Я остался без работы, без дела всей моей жизни, меня выгнали из театра, и хоть вы, человек семи пядей во лбу, говорите, что народ не унывает, я-то ведь точно сейчас хожу как пришибленный, и чаша моего отчаяния переполнена.

Минуту назад я полагал, что всего лишь для примера прокручиваю вариант отказа. Но как только Мелочев попытался влезть мне в душу с этой его неуклюжей заботой о своем будущем, я понял, что лишь он, отказ, окончательный и, на взгляд моих несостоявшихся друзей, скорее всего безосновательный и наглый, даст мне ощущение безупречно твердого стояния на земле. Даже больше: стояния именно на ветрогонской почве, пребывания в этой колыбели моего разумного и правильного будущего, хотя бы уже и недолговечного. С удовольствием я наблюдал, как мое неверие в интересы, которые поработили этих двоих или от которых они с обманчивым пренебрежением отмахивались, из младенца превращается в зрелого мужа, неисправимо-скептически посмеивающегося над самой возможностью питаться верой в подобное.

***

Я вправе был поставить вопрос и так: допустим, вы не лжете, предположим, дело о косточке впрямь существует и некие силы домогаются заполучить ее, так почему же эти силы, не могущие якобы преодолеть какую-то особую защищенность Полины, обрушились шантажем на минутного, мимолетного Мелочева, а не на меня, у которого, как у испытанного уже друга Полины, больше, казалось бы, шансов обработать ее и в конце концов отобрать злополучные мощи? Ответ мог заключаться лишь в том, что Мелочев представляется нашим невидимым врагам слабым и податливым человеком, так сказать слабым звеном в цепи, на мою же прочность и устойчивость они и не рискнули покуситься. При всей высосанности из пальцы этого умозаключения оно тоже подталкивало меня к некоторой горделивой отстраненности от моих друзей и даже побуждало как можно спешнее устроить свою судьбу в Ветрогонске.

В мои планы не входило совершенно отделиться от них, я хотел только на время и на более или менее продуманную дистанцию отжаться в сторону и вместе с тем в сущности присутствовать где-то возле них, разделять с ними их беды и радости и в особенности быть при них в минуты роковые. Но из этого ничего не вышло, едва я ушел от них тем памятным вечером, так сразу же и отпал. Видимо, вопрос все-таки стоял ребром: либо я с ними всегда и во всем и, конечно же, делаю за них то, что они сами, по своей слабости или по высокомерному стремлению не марать ручки, сделать не могли, либо мы расходимся и забываем друг о друге. Я, естественно, не забыл о них, даже и не предполагал ничего подобного, а вот они меня своим вниманием больше не баловали, и во мне крепла уверенность, что даже и в минуту, когда Мелочев, казалось бы, с искренней горячностью уговаривал меня остаться и помочь им, они, а не я, по-настоящему вели дело к разрыву.

Но я решил несмотря ни на что твердо держаться выбранной линии, что бы она собой ни представляла. Это ведь тоже было способом внедрения в мир Ветрогонска, обеспечивающим мне сразу и заметную позицию, и характеристику моего нрава как своеобычного, не подлежащего быстротечным колебаниям. Но может быть, такие вещи в Ветрогонске не проходят? Я не то что не слышал аплодисментов, я в той пустоте, которая образовалась в моей жизни после разрыва с Полиной, с полной отчетливостью увидел, что и никому-то я в этом городе не нужен, никто мной не интересуется и никого мои опыты в области беспримерной твердости духа ни на что не вдохновляют. Крепиться нужно, но как? В голове навязчиво металась нелепая фраза Мелочева: когда земля уходит из-под ног, что толку говорить о времени? Я начал подозревать, что в ней заключен тайный, навсегда скрытый от меня смысл. Я стал видеть ее уместность, но сам был готов словно в дикарском подражании свитому в миф деянию богов повторять ее кстати и некстати. У меня бывал праздник духа, когда я чувствовал гармоничное совпадение внешних обстоятельств и веяний с моей внутренней настроенностью на мелочевские слова. Впрочем, объяснять мое внезапное одиночество в милом моему сердцу Ветрогонске, если оно нуждалось в объяснении, следовало прежде всего тем, что до сих пор именно Полина занимала слишком большое место в моей здешней жизни, заслоняла от меня других и сам город тоже. Стало быть, мне было полезно хотя бы на время освободиться от нее и осмотреться вокруг себя более свободными глазами.

Я осмотрелся. Думаю, мой взгляд обрел внятную и активную свободу. Было понятно общее равнодушие ко мне: я до сих пор не играл в Ветрогонске никакой видимой роли, оставался неизвестной величиной, не был тем, что нынче называют знаковой фигурой. Я всего лишь обустраивался. Но моя праведная жизнь, заметная мне, как будто с нарочитостью избегала всякого постороннего внимания. Я не сделал еще ни одного смешного или драматического шага, я и не хотел их делать, но для того, чтобы следующий мой пример основательности стал в некотором роде явлением и обеспечил мне на черный день достаточно терпеливое признание, а в конечном счете - и долготерпеливое, я все-таки должен был что-нибудь да выкинуть. Это стало меня мучить, и откладывать некое самоосуществление дальше было уже нельзя. Пока же я вел переговоры о вступлении в фирму одного местного светила, предполагая взять там свое не мытьем, так катаньем, т. е. медленной карьерой завоевать себе в глазах ветрогонцев солидный вес и однажды очутиться их вожаком, начальником, преуспевающим господином, у которого они будут просить совета и помощи. Но это, разумеется, запасной вариант. Ничего я так не хотел, как кричать вместе с детьми или птицами, когда они пробовали силу своих голосов под окнами моего домика. Яснее ясного, что мне пора на слом.

Представьте себе мое положение: взрослый, стоящий на пороге старости человек, который с немалой долей вынужденности обдумывает некий рискованный, не то комический, не то трагический, но в любом случае заметный, можно сказать броский шаг ради вероятия быть навсегда принятым в местное общество, - и при этом ужасно опасающийся не то что оступиться, а даже и хоть самую малость показаться кому-то по-настоящему смешным. И еще учтите то обстоятельство, что в действительности я как раз хотел мира, покоя, безмятежного доживания. Что тут скажешь... Нельзя, нельзя было именно сейчас успокоиться и отдаться на волю волн, особенно потому, что в будущем ситуация вполне могла сложиться не в мою пользу, когда проявленную мной твердость отторжения всей этой брехни о мощах представят как предательство по отношению к женщине, которую я, как ни крути, любил и продолжаю любить. Вот тогда-то я поверчусь! Сказать, что за внешней твердыней я притаил замешательство, значит ничего не сказать; правда в том, что я был в легком бреду и это состояние пугало меня, ведь я еще слишком свежо знал из своего прошлого, куда такая озабоченность и подобное беспокойство способны меня завести.

Жизнь сама распорядилась относительно моего грядущего. Я все расскажу до конца. Начну с признания, что стал понемногу пошаливать, как бы между прочим. Пока это было только при мне, незаметно со стороны, и сводилось к каким-то растерянным блужданиям по улицам. Но Ветрогонск маленький город, и не удивительны мои опасения, что в конце концов эти неопределенные, как будто сомнамбулические прогулки будут замечены, я весь буду поставлен на заметку как подозрительный или не вполне владеющий собой субъект, а на том мое выдвижение в здешней духовности ахнет холостым выстрелом и мне останется лишь телесно запереться в собственном доме, повести затворническую жизнь. По виду все равно что теряющий рассудок, я между тем панически, весомо, до крайности здраво боялся воцарившейся в моей душе неразберихи. А все-таки каждый день выбирался из дома и брел куда глаза глядят. Сколько раз, шатаясь среди стареньких деревянных домов, многие из которых были в два этажа, то удаляясь от ветрогонского собора, то с оптимистической симпатией приближаясь к нему, я ловил себя на том, что готов еще и не так блуждать и куролесить! Но что же я мог придумать получше? Я даже не решался выйти за черту города, побродить в окрестностях, не то чтобы действительно не решался, а как-то не догадывался, что это имело бы определенный смысл. И вот однажды, проходя мимо театра, я по афише увидел, что там снова восторжествовал Тумба и заняты в сказке Полина с Мелочевым. Следовательно, они столковались, и парень восстановлен в местной актерской гильдии. Душевно рад за него! Проедая, бросая на ветер последние деньги, я купил билет и вечером, плотно позавтракав, пообедав и поужинав разом, отправился на спектакль.

Зал был наполовину заполнен. Неужели глупая басня так захватывает воображение ветрогонцев, что они готовы внимать ей уже не один сезон подряд, в сущности бесконечно? Наверняка среди этих зрителей дотошный исследователь нравов встретил бы и тех, кто знает содержание пьесы чуть ли не наизусть. Какие-то торопливые поколения здешних подобий Господа воспитываются незатейливой моралью пьески, начинавшей в репертуаре театра как случайная? Возможно, впрочем, многие из нынешних собратьев моих по существованию приходили в театр из-за Полины, притягиваемые ее темной, загадочной красотой, в редкие открытые минуты на сцене преображающейся как раз в замечательный источник света, в огонь, в мятежный факел, в торжество плоти над духом. Я мало и туманно говорил до сих пор о красоте Полины и впредь скажу немного, поскольку не моему умению сочетать слова браться за ее описание. Не сомневаюсь только, что в своей влюбленности в нее я был не одинок. Но, может быть, многие и многие ветрогонцы знали, тайно, с многозначительным подмигиванием передавая это знание из поколения в поколение, что происходит на самом деле между актерами их любимого театра в момент заглатывания Лешего Лешачихой, и эта легкая, глуповатая эротика влекла их, простодушных?

Мои бывшие друзья играли в этот роковой вечер неплохо, даже очень недурно. Все-таки Полина и ее юный друг были, в отличие от меня, талантами, звездами первой величины на здешнем небосклоне. Они великолепно разыгрывали сцены супружеских раздоров между Лешим и Лешачихой, и в живейших откликах на спектакль дошло даже до того, что кто-то из зрителей пословично высказался с лукавой усмешкой в голосе: милые бранятся... - вот так, обрывисто, предполагая всеобщее знание конца прибаутки. Знаете, нравы в ветрогонском театре простые, раскрепощенное общение с публикой у актеров частенько преобладает над казенным общением, скажем, с суфлером, и Полина, не на шутку, кажется, рассерженная безобидной, на мой взгляд, репликой простеца, бросила в зал:

- А ты выйди сюда, я тебя еще не так отбрею!

Человек тот, сказавший, не вышел. Секунду-другую Полина показывала залу крепко сложенный кукиш. Зрители хохотали. Но мне все это ужасно не понравилось. Т. е. речь не о нравах, не о грубоватом обмене репликами между потребителем искусства и отрабатывающей свою ролевую догму актрисой, а о том, что наступательно выдвинутый на авансцену кукиш в каком-то смысле предназначался и мне. Не следовало Полине отвечать человеку, который вовсе не имел в виду оскорбить ее чувства, едва ли сознательно намекал на что-то действительно происходящее в ее жизни, на какую-то более подлинную, чем придуманная Тумбой, связь ее с Мелочевым. Она же не то кинулась защищать эту связь от мнимых насмешек и нападок, не то очень хотела скрыть ее, отвергнуть само ее вероятие. Нет, зря она так остро, так болезненно прореагировала. Или она дурачилась, даже подыгрывала подавшему голос дурню, пожелала вступить с залом в особо теплые, почти фамильярные, как это случается в деревне или на рынке, отношения? Для чего же тогда показала кукиш? Бравада? Не гротеск ли? Может, что-то из карнавальной традиции? Может быть, она хотела этим сказать, что выше всех нас, умнее и для нашего брата недосягаема настолько, что не боится оскорбить всех нас скопом? Мол, вы такие дураки, что будете только смеяться, когда я вам покажу фигу.

Хотел бы я сейчас доскональнее знать ее жизнь, ее происхождение, точно знать все ее ошибки и промахи, чтобы я мог потом, поостыв и поднабравшись холодной сдержанности, сказать ей на выходе из театра: зря ты заносишься. Но мы, современные люди, не знаем толком даже себя, а уж о других и говорить не приходится. Этой женщине право показывать нам кукиш давала сама ее необыкновенная, волшебная красота, вот и все, что можно о ней сказать. Мне стало неуютно после этого происшествия. Я не смеялся. И у меня был вопрос к Полине и Мелочеву: а как же вы, нынче такие веселые, прыткие, явно довольные друг другом, решили столь острую и скользкую, из ряда вон выходящую проблему мощей? Как договорились с грозными силами, требовавшими передачи им косточки, как уладили всю эту чертовщину, чем пожертвовали? И в какие-то мгновения мне казалось, что пожертвовали они совестью, потому и позволяет теперь себе Полина, сторговавшись с нечистью и махнув рукой на человечность, наглое, вызывающее общение с залом, с толпой, а Мелочев, выглядывая из-за ее спины, подло ухмыляется.

Я все ждал, как и с чем они минуют знаменитое заглатывание, это стало для меня очень важно, я спрашивал - кого, однако? - ну, задавался вопрос, неужели они решатся, иными словами, опустятся ли до пошлости и мерзости. Будь на их месте другие, я бы, пожалуй, веселился больше всех перед маленькой гадостью, выдуманной в этом театре, тешился этой тайной, да уже и не слишком-то тайной проделкой, смеялся, даже если бы все прочие простодушно переживали за судьбу бедного Лешего. Например, я всегда громко и от души смеюсь, когда в современных спектаклях и фильмах, любой ценой прорывающихся к правде жизни, герои, то бишь актеры принимаются вовсю пердеть; сам не знаю почему, но меня это донельзя веселит, даже как-то бодрит. Так было бы и здесь, когда б другие, а не они, и когда б просто торжествовала милая, такая семейная, домашняя на вид провинциальная глупость. Но они... они не имели права! Они вступали в тесное пространство между моим обострившимся чувством меры, моей воспалившейся совестливой стыдливостью и неведением, невежеством, наивностью и простосердечием зрителей, они должны были пройти там как между Сциллой и Харибдой и с непременной отчетливостью откликнуться либо мне, либо тем, кто стоял на противоположной стороне, и более того, сами должны были не пострадать и не осрамиться на этом чрезвычайно узком пути. Меня охватила горячка ожидания, я был словно в умоисступлении, мои ладони вспотели, я потирал руки, и с них текло, как с отжимаемого после стирки белья. Вся моя вера в здоровое начало жизни сосредоточилась сейчас на вере и надежде, что они не опустятся до уже обесцененной ими, по крайней мере в моих глазах, традиции.

Но их, кажется, совсем не мучила и как бы совершенно не касалась вся эта обуявшая меня нравственность. Я легко, воробышком, слетел в проход между рядами и пошел к сцене, уже в пути распрямляясь как пружина. Хотя все во мне смешалось и дрожало на ветру какого-то дикого внутреннего исступления, я смутно все же понимал, что обращаться и взывать должен к зрителю, монополизировать еще готовую поддаться нравоучению публику, а не их, которые в моем кривом в эту минуту видении осатанело барахтались даже не под бутафорией одежды Полины, а нагишом, открыто, как черви. Открытый театр! Там словно выбежала на сцену сама мощь безнравственности, но мне ли ее бояться? Я вскипал и одновременно тосковал лишь оттого теперь, что этот их активный публичный фарс грехопадения выглядел таким жалким. Я ненавидел в них отступников и сожалел о загубленной ими человечности, и я хорошо чувствовал это противоречие, хотя не вполне ясно его понимал. Я и сам вдруг сделался проще, чуточку глупее, чем был на самом деле, я невольно потянулся к тем, кого эти двое предпочли мне, и пожелал похитить у них немного наивности, нужной мне для осуществления задуманного; на моих губах возникла слабая улыбка, когда я осознал это. Повернувшись спиной к сцене, я закричал в зал:

- И вам не стыдно? Вы закрываете глаза на происходящее! Почему? Почему же вы прикидываетесь, будто не понимаете, чем они там занимаются? Остался среди вас хоть один, кто еще не догадался обо всем? Не верю! Вы и сегодня ждали того же! За этим и пришли! Но это стыд, стыд! Сегодня это - позор! Вчера можно было, насчет завтра - не знаю... Но этим двоим... хотите, я назову их по именам? хотите, я перечислю их особые приметы?.. этим двоим нельзя было! А вы наслаждаетесь зрелищем, как если бы тут образец чистейшего искусства, а не подделка, не мерзкая вонь отхожего места!

Раздался смех, но моя разгоряченная нравственность явно не доходила до этих людей, им я воображался выпившим лишку или сбрендившим. Моя воспаленность не затрагивала их души. Тогда я решил понизить уровень своей полемики с неправдой мира до более внятного им.

- Уж поверьте мне на слово, - крикнул я, - эти двое превосходно спелись, и дома они перепихиваются, перепихиваются... да, мои милые, именно так, но им показалось этого мало, и они вздумали продемонстрировать свое скудное счастье всем нам. И из всех собравшихся здесь только я один возмущен, а вы воспринимаете их наглую выходку как нечто должное!

Зритель, кажется, опять тот, на чье почвенное мудрование Полина ответила кукишем, весело воскликнул:

- И мы перепихнемся!

Я опешил. Еще бы! Что он имел в виду? На что намекал? Слишком много вариантов подразумевали его слова, и я не мог в один момент охватить их своим разумом, но и какой-то малости проникновения в идиотскую чудовищность души этого человека хватило мне, чтобы я ощутил почву, на которой мы с ним еще могли считаться сообщниками, некоторым образом сожителями, более чем кстати уходящей из-под моих ног. Я баснословно налился краской, и мое лицо вытянулось, словно надутый до отказа воздушный шарик. Я вынюхивал наглеца, он был где-то поблизости, у меня под носом, уж едва ли не между моими грозно и жутко раздувавшимися ноздрями. Я парил. Театр, город и его обитатели превратились в темную плоскую равнину.

Тем временем ко мне уже бежали; лунообразный, недосягаемый, самого себя заливающий ровным серебристым светом, я смеялся над несостоятельной идеей моего выдворения, а потом меня выводили из зала, и я почти не сопротивлялся. Я только гримасничал, морщился, случайно прихваченный недоуменным размышлением, отчего это мое изгнание навело на публику такую бурю веселья и смеха, и из-за этих подвижных морщин сопровождавшие меня лица слегка мяли мне бока, воображая, что я-де утрирую и пародирую. Уже от дверей я успел краешком глаза заметить, что процесс заглатывания продолжается на сцене.

***

Меня выпроводили с мрачным советом больше никогда и близко не подходить к ветрогонскому театру. По дороге домой, немного успокоившись, я осознал, что сделанное мной - дело, но ведь не всей моей жизни. Я вслух назвал свое имя. Спросил себя, готов ли признать свое поражение. Совершен, конечно, шаг, но я, пожалуй, все-таки перегнул палку. Не в смысле чрезмерного конфликта с местным обществом - администрация, подзанявшаяся моим изгнанием, не есть еще общество, а публика, которую я позабавил, в сущности и не думает на меня сердиться, напротив, она довольна моей выходкой, развлечением, которое я ей устроил. Народный смех если и не здоров в корне, во всяком случае я не беру на себя смелость утвердить в данном случае окончательный диагноз, то по крайней мере часто бывает целебен и чист. Ветрогонский народ только оздоровится, вволю посмеявшись надо мной. Я и сделал смехотворный шаг, вероятие которого, если помните, предполагал. Но я сделал его вовсе не для народа, и дело не в том, что это вышло случайно. Нет, дело в том, что я самому себе после произошедшего со мной в театре казался не забавным, не дельным и тем более не остроумным, а оконфуженным и отвратительным. Погорячившись, я пересек черту, за которой мог быть смешон в самом подлом смысле, смешон именно и прежде всего в собственных глазах; я предстал клоуном самого дурного пошиба, и если этого не поняли люди, для которых Тумба олицетворяет высокое искусство, то я понял как раз слишком даже хорошо.

Я пришел домой и, размышляя о своем будущем, сел пить чай. Меня потрясала стремительность перехода от ощущений лунного величия и недосягаемости к чувству поражения и обреченности. В ее объяснение следовало бы дать известную поговорку, но я не хотел скатываться до человека, на которого еще совсем недавно охотился мой жадно раздувавший ноздри нос. Пусть я был теперь смешон в собственных глазах, а следовательно, и унижен перед вышедшей на театр публикой, против равенства с этим субъектом я все же еще мог протестовать, тут я не уступал своей последней цитадели, своей последней соломинки, и в этом как в капле воды отражалась великая наша способность даже в безмерности падения сохранять надежды на будущее возрождение. Впрочем, пока будущее виделось мне странным и практически ненужным. Положим, соседи и даже прохожие на улице завтра будут смотреть на меня с веселым любопытством, а то и поздравлять за мое смелое нападение на косность и однообразие театра, но я-то буду знать, что в действительности я клоун, что я уже разобрался в своем поступке и сделал правильный вывод о себе именно как о клоуне. Если это еще не слишком мучило меня сейчас, когда впереди была целая ночь, как пропасть отделявшая меня от будущего моего исковерканного мира, то завтра охватит и сожмет неодолимым мучением, и кто знает, решусь ли я вообще выйти на улицу! Пока-то я затаился. Но завтра... Еще пропасть и в самом деле лежала между мной настоящим, или, правильнее сказать, нынешним, и завтрашним, мной же, но унылым, никчемным, эдаким впавшим в комизм трагиком, да только пропасть эту накроет и сотрет само быстро текущее время, в котором для меня скорее всего ничего уже не изменится. Вдруг вошла в мой деревянный домик Полина, как всегда без стука, и в первое мгновение я пожалел о своей привычке оставлять ради ее возможного визита открытой дверь. Я бы хотел иметь на подготовку к встрече с ней хоть какую-то действующую во мне паузу. С другой стороны, я слегка вскинулся (и это получилось по-детски), когда она вошла, поскольку у меня тут же зародилась надежда, что благоприятное изменение вероятно за ее счет. Почему бы и нет? Для чего бы ей еще приходить, как не спасти меня? Но она шла так, словно меня нет и не может быть в комнате и словно здесь вообще едва ли комната, а пожалуй что какая-нибудь невзрачная улица, или просека, или галерея неинтересных ей искусств, или иное какое пространство, не занимательное для ее существа. Она была погружена в себя, как душа грешника в адское пламя, т. е. с криком, но беззвучным для меня, живущего, если я, по ее разумению или, скажем, по разумению самого ада, еще оставался таковым. Как бы то ни было, я не слышал даже ее шагов. Все это оскорбляло меня, задевало за живое. Стоило ли приходить! Я вышел из себя, не утерпел и выкрикнул о том, что могло быть разве что косвенной причиной моего волнения, но должно было, как мне представлялось, встряхнуть и ожесточить ее:

- Ну и как же вы насчет косточки рассудили?

Я смеялся ядовито и зловеще. Смехом это было трудно назвать, я дребезжал. Она очнулась и посмотрела на меня с удивлением, как если бы по какому-то полному праву ожидала совсем другого, но и с бегло сверкнувшей злобой, а потом зачастила:

- Об этом не будем, это тебя не касается, да и некогда... Я на минутку вырвалась, Алеша не хотел меня отпускать, он со мной счастлив, и ему теперь плевать на тебя. Но я должна все выяснить и потому пришла. Почему ты в театре устроил скандал?

- Извини, если я испортил вам игру...

- Нам ты ничего не испортил, - перебила она, сердясь, нет, гневаясь, немножко перебирая, переигрывая в своей театрализованности. - Ты испортил жизнь себе, а не нам.

Я деланно усмехнулся.

- Не надо, Полина. Я немного позабавил народ, только и всего.

Тут она сделала страшные глаза, и я, рассмеявшись, крикнул, что здесь не сцена, я не Леший и незачем ей в моем доме разыгрывать из себя победоносную пожирательницу мужчин. Полина попробовала улыбнуться в ответ, но это вышло у нее робко.

- Дурачок, тебе крышка, как ты этого не понимаешь! - сказала она. Ведь ты попался на глаза самому Охлопкову, а он, раз уж поймал, с крючка сорваться не даст, будет вонзать в тебя когти и сосать кровь, пока не выжмет все до последней капли.

- А кто такой Охлопков?

- Он из газеты. О, как странно, что ты не знаешь Охлопкова. Ты так мало еще понимаешь нашу жизнь. А суешься... Твоя песенка спета, Сережа. Охлопков, на твою беду, был в театре, видел твое выступление и уже пообещал нашим знатный фельетон в завтрашнем выпуске. Соображаешь теперь? Говоришь, что позабавил народ... Может быть. Ты умеешь быть забавным. Но бывало и другое. Я знаю. Ты шел мимо нашего собора и думал: я - сама культура, ее воплощение, ее острие и авангард в этом городе. Я принес сюда благую весть о соединении различных культурных эпох, я буду говорить этим провинциальным олухам о Пушкине, который, может быть, проездом глянул на это благословенное местечко. О Гоголе буду говорить им, ничего не ведающим, о Ремизове...

- Упоминал я только Кондратьева, - возразил я.

- Прекрасно! Только Кондратьева... Куда как достаточно! Это большая культура. И вдруг анекдот, да еще в самом что ни на есть простонародном духе. Попытка сорвать спектакль, осудить актеров, пристыдить невзыскательную публику. Смешно? Да. Даже очень смешно. Но Охлопков знает, что нет на свете ничего недолговечнее народного смеха. Он быстро, как ничто другое, превращается в стон, в жалобу, скуку, тоску, злобу, в хныканье капризного ребенка. А Охлопкову хочется вечности, он жаждет увековечиться, заиметь о себе твердую память, даже памятник на этой земле. И он не упустит тебя, потому что ты теперь - его шанс. Под его пером - а ничего более шустрого и плодовитого нет в Ветрогонске, чем его перо, - мимолетный смех приобретет культурный характер, а это уже надолго, навсегда, и против этого ты - ноль.

Я засуетился:

- Погоди, Полина, дай мне время все осмыслить и разобраться. Ты, кажется, ударила в самое больное место.

- Не я. Я тебя не трогала, не била. А Охлопков ударит. Он превратит сегодняшнее происшествие в культурное явление, и в этом очаге культуры ты сгоришь дотла.

Она желела меня, но слова чеканила мощно, с гордостью, потому что все те вещи, о которых она упоминала и из которых строила подходящие для ее рассказа сочетания, были в ее глазах гораздо значительнее моей маленькой судьбы, неведомо для чего выбросившейся на улицы Ветрогонска.

- Какое ж тут может быть культурное явление? - барахтался я под летящими из осиянных просвещением недр моей гостьи глыбами. - Какой из таких пустяков очаг культуры?

- Охлопков справится, для него это задачка плевая! Прежде всего пронзит сердце читателя вопросом: ты культурный человек? Тогда у тебя, ветрогонец, долг и священная обязанность, если ты, конечно, действительно носитель культуры. Черным по белому это напишет. Ты знаешь Сергея Петровича Хвостова, который недавно поселился в нашем славном городе. Если не знаешь, пойди и узнай. Узнай, какую недостойную выходку позволил себе этот господин во время представления в нашем прекрасном театре. И усвой, что отныне нет у тебя более важной культурной миссии, чем смеяться над ним, а в сущности отторгать его, как вредный присосок на теле нашей в корне здоровой жизни, и отовсюду гнать взашей. Охлопков напишет - бумага стерпит.

- Ну, это слишком! Я возмущен, - сказал я без возмущения, не сомневаясь, впрочем, что Полина более или менее верно очерчивает грозящую мне опасность. - Какой-то Охлопков... Зачем столько шума? Знаешь что, продолжал я суетиться, - надо продумать, что мы можем всему этому противопоставить. Да кто он, этот Охлопков? Кто он такой? Как не допустить, чтобы он делал поспешные выводы?

- Его не остановишь.

Я усадил взволнованную Полину на диван.

- Перестань, - сказал я, - всегда найдется способ осадить дурака.

Я сел рядом с ней, обнял ее, предполагая, что теперь-то мы спокойно проанализируем ситуацию и сообща отыщем выход, но она упорно гнула свое:

- Он тебе не какой-то, наш Охлопков.

- Положим, он мастер делать из мухи слона, но почему же надо думать, что культурные люди, по-настоящему культурные, готовы потакать ему и поддаваться его влиянию?

- Потому что... потому что есть во всем этом какая-то тайна, прошептала она, уже и не пытаясь скрыть волнение. - Потому что он как Ипполит Федорович. Видишь, тут все взаимосвязано. Да, он ведь родственник Ипполита Федоровича, племянник или что-то в этом роде. Значит, отчасти и мой родственник.

Я прикусил язык. Теперь и мысленно, в мечтах даже не шел я мимо собора, твердя, что я-де сама культура. Это отпало; рассеялась умозрительность. Что-то скверное, как тошнота, шевелилось в моей груди.

- Значит, отчасти родственник, - повторил я задумчиво. - На этом можно сыграть?

- Как? - унылым эхом отозвалась Полина.

- А почему бы тебе не сыграть в этой истории и положительную роль?

- Я только положительную и играю, - возразила она с достоинством.

- Что же ты под этим подразумеваешь?

- Прежде всего дай мне рассказать тебе об Охлопкове.

- А что мне твой Охлопков! - крикнул я с досадой, с отвращением, немалую долю которого обращал против себя самого. - Я должен знать, что мне делать и как мне жить дальше.

- Именно от Охлопкова все теперь зависит, ты весь, целиком зависишь от Охлопкова, и как он решит, так и будет.

- Выходит, положение все-таки можно спасти?

- Мы это обсудим, но позже, сначала я расскажу тебе о нем, чтобы ты знал, с кем имеешь дело. Он довольно еще молод, сметлив, хорош собой, высок, отлично сложен. В плечах косая сажень. Решил поселиться в нашем городе и пойти по стопам Ипполита Федоровича, у него и фамилия была та же Струпьев.

- Ты слишком издалека зашла, Полина, давай поближе к современности.

- А я хочу рассказать тебе об Охлопкове, вполне вразумить тебя на его счет! - Она топнула ногой, требуя от меня покладистости. - Смотри: вы трое крепко связаны, то есть в духовном смысле. Ты и оба Струпьевых. Эта мечта о тихой, уютной и красивой жизни в нашем городе... Но если ты все еще барахтаешься и барахтаешься... как, извини, плевок в бочке, то Ипполит Федорович в свое время ведь скоро пристроился, а этот будущий Охлопков и того быстрее. Он в два счета сообразил, что развернуться по части мистики ему не дадут, подозревая в нем заурядного эпигона своего знаменитого родича, и что фамилия Струпьев возможна разве что как отзвук какого-то плачевного прошлого. Замшелая для нынешнего выскочки, проныры и временщика фамилия. Тогда он перемахнул в Охлопкова, а втершись в газету, ловко стал верховодить многими нашими умами. У него золотое перо. Между прочим, он предпринял шаги...

- Шаги? - встрепенулся и вскрикнул я как безумный.

- Ну да, шаги. В отличие от тебя он всегда знает, чего хочет и что ему делать. Прежде всего он перепихнулся, как ты это называешь, с редактором...

- С мужчиной?

- Почему с мужчиной? - Странным образом между мной и Полиной возникла двусмысленная ухмылка, и Полина без колебаний всунулась в нее, нацепила ее на свое бледное, как бы выдохшееся лицо. - С женщиной. Перепихнулись они прямо в редакции, на столе. И Охлопков тут же пошел вгору. А ты, старый осел, на что рассчитываешь?

Я теснее прижался к ней, думая победить ее нежностью и искренней страстью.

- Полина, Полина! - вырвалось у меня. - Давай выкинем эту историю из головы! Слишком много глупости! Мы с тобой должны жить иначе!

- Пора тебе выйти из детства, Сережа, - сказала она наставительно. Вчера твое ребячество еще могло забавлять, но раз за тебя взялся Охлопков, что бы ты теперь ни делал детского, это уже не умилит и не тронет никого, а только еще больше настроит против тебя, еще больше ожесточит людей!

- А о каких это ребячествах ты говоришь? - Я был озадачен простой и убедительной лживостью ее заявления.

Она отстранилась, встала, утвердилась напротив меня и, глядя строго, произнесла:

- Ты должен пойти к Охлопкову. Я дам тебе его адрес. Ты должен пойти к нему прямо сейчас, ночью, потому что дорога каждая минута. Ты должен уговорить его отказаться от статьи. Умолить его.

- Ах вот как, умолить!

- Да, Сережа, умолить. Если понадобится, даже стать перед ним на колени.

Я рассмеялся.

- И не подумаю! Совсем не так опасен для меня Охлопков, как ты почему-то пытаешься меня в том убедить.

- Сережа! Я пришла сюда ради тебя, я рискнула, зная, что Алешенька будет сердиться на меня за мое долгое отсутствие. И я хочу, чтобы ты понял меня, а не упирался и капризничал, как ребенок. Мне это неприятно. Сейчас не та минута, когда мне по душе тетешкать тебя. Если ты все еще не понимаешь всего ужаса своего положения, так пойди к Охлопкову хотя бы ради меня. Как же это до тебя не доходит? Ты должен исправить положение. А если завтра весь город будет смеяться над тобой, я вынуждена буду взять сторону города, а не твою. Так и знай! Ты рискуешь потерять меня навсегда.

Я видел прямые, а рядом и округлые складки на ее дрожащих от возбуждения пальцах, не выходили они уже из поля моего внутреннего зрения, не шли из головы, из сердца; видел я, что она, делая строгие, требовательные и осуждающие глаза, в то же время смотрит смешно и наивно нарисованным для детского потребления искусства человечком, и мной глубоко и жутко овладевало чувство ее невыносимой желанности для меня. Если были еще в моей душе наполненность и абсолютное многообразие переживаний изнанка наших печатных и устных повествований о похождениях русского человека, я готов был без колебаний пожертвовать ими и остаться ни с чем, лицом к лицу с бедной, нищей, убогой смертью, лишь бы от этой женщины отступили увядание и скоротечность. Я мог еще в последний раз выкрикнуть что-то стоящее, значительное, благородное. Ее можно было еще спасти. Спасая ее от глупых ужасов обывательской трясины, я спас бы, наверное, и себя, за уши вытащил бы себя из надвигающегося на меня со всех сторон мрака.

- Даже ради тебя я не стану унижаться перед каким-то проходимцем. И это не детство, Полина, это зрелая, взрослая, мудрая гордость, это подлинно человеческое достоинство...

- А это и есть твое последнее слово?

- Оно самое и есть, - ответил я твердо.

Махнув на меня рукой, как на конченого человека, Полина пошла к выходу. Тщетно я пытался ее остановить. Я хватал ее за руки, восклицал: Полина! Полина! Она ускорила шаг. Я хотел забежать вперед, преградить ей путь, не выпустить ее из моего домика, и забежал, встал на пороге, и мое лицо, я чувствовал, горело, а глаза были вытаращены, но она сильно оттолкнула меня. Я тоже подусилился, раскинул руки, чтобы наброситься на нее, и даже привстал на цыпочки, чтобы наброситься с высоты, обрушиться на нее коршуном, но она вывернулась из всей этой блокады с такой силой, что я отвалился от нее, на мгновение почувствовав в ней какого-то сверхъестественного зверя. Но это она, конечно, всего лишь так ожесточилась и так напряглась, укрупнилась для окончательного отпора мне. Все было кончено и для моих видов на нее в будущем, утопия, которую моя душа связывала с ней, распалась. Она вышла, и ее шаги быстро затихли в ночи, а я еще бессмысленно дошептывал ее имя.

***

Наверно, Полина права в своих грозовых предчувствиях. Я подумал о ней как о старой женщине, а старухи, как я знал, любят преувеличивать и собственные страхи, и те опасности, которые грозят их близким. Сейчас, оставшись неким образом чуть ли не наедине с этим неведомым мне Охлопкиным, перевертышем, я не сопротивлялся напору самых тщедушных, кислых, гнилых чувств. Охлопкин действительно вырисовывался во что-то немеряно грозное в моем рискованно забродившем воображении. Напиши он, прохвост, что Сергей Петрович Иванов - вор, что он украл у соседа мешок муки или проворовался в учреждении, растратил казенные деньги, это скоро забыли бы, а со временем такой Сергей Петрович стал бы в некотором роде и героем в глазах обывателя. Мол, человек умеет жить, а государство, оно и не заслуживает иного, как быть обворованным. Но Охлопков напишет, что Пушкин - ну еще бы, с кого же ему, ветрогонскому культуроведу, и начинать, если не с Пушкина! - Пушкин увлекает нас к свету, Пушкин наш светоч и наш рулевой, солнце нашей поэзии и нашей жизни, Толстой, не сомневайтесь, тоже ведь наше солнце и наш кормчий, а вот Сергей Петрович (сколь ни досадно, сколь ни противно это нам, но мы вынуждены произнести его имя), он антипод Пушкина и Толстого, прямая им противоположность. Остерегайтесь Сергея Петровича! Таким образом выведенного, из-под пера моего вышедшего Сергея Петровича на порог дома своего не пускайте! И будут бояться и презирать, ненавидеть, с угрюмым смехом оборачиваться на улице вслед непостижимому явлению, воплощению нечеловеческой сути. Они толком и не поймут, что хотел сказать щелкопер, но ведь как сказано, как сказано! Пушкин - свет! Сергей Петрович - тьма! Непонятно, но здорово! Сбрехнет писака ненароком, да ведь навека! Припечатает. Считай, уже несмываемое клеймо на челе Сергея Петровича. Нет больше того Иванова, который считал себя истинным, единственным, неповторимым... впрочем, и никогда не было. Ладно, об этом не стоит.

Я стану невозможен, невероятен, иррационален в шкуре этого Сергея Петровича, под легким и вдохновенным пером Охлопкина брызнувшего ядом отрицания культуры и человечности на образы всех наших светочей, всех наших рулевых, и оттого только памятнее, заметнее, пригоднее для поругания и травли. Я обрету вид бешеной собаки. Вот чего добьется Охлопкин, жирующий и прославляющийся за счет таких чудаков, как я. А ведь я искал мира и покоя, я хотел быть мирным чудаком. И вот какую славу я снискал за свою одну-единственную промашку, вот чего достиг своей глупой выходкой, своим, по сути, решительным, стихийным и искренним шагом! Пишет, пишет в тиши кабинета бывший Струпьев...

А я шел путем, который ему еще только предстоит когда-нибудь осмыслить и описать. Бешеную собаку попросту убивают, но и для такого, каким я еще остаюсь на малом отдалении от несчастья, от заболевания по вине борзописца, уже нет жизни, и как из сознания собаки, впавшей в бешенство, изъяты здравость и преданность человеку, так в моем сознания уже подавлено естественное право на дальнейшее существование. Полина, сама того не подозревая, и тут все верно угадала, раскусила с присущей ей женской, дьявольской хитростью: я повязан с этими Струпьевыми, - и завтра она уже будет знать, что все ее догадки на мой счет поразительно верны. Ипполит Федорович убивает меня из могилы, а псевдо-Охлопков сводит меня в могилу самим фактом своего существования. Или все-таки во мне еще пробивается другая натура, которая знает, как не уступать Струпьевым, и которая способна взять то, что ей причитается? Нет, об этом действительно не стоит. Не хочу!

Следовательно, мне оставалось только наложить на себя руки, прежде чем некто Охлопков смеющимся пером обрисует мой заведомо легендарный позор, мое баснословное падение. Пользуясь тем, что ночь в своей справедливости не допускала моей ускоренной переброски в готовящуюся или уже приготовленную мне Охлопковым ловушку, я сам пустился в необычайную подвижность, как бы что-то торопя, приближая с лихорадочностью отчаявшегося человека. Я выбежал на улицу. Мне еще было нужно что-то распутать в ночи, а она была так чудесна, что и мир весь окрашивался в ее лунную прелесть и не верилось, что среди этой благоухающей звонкой свежести возможно шибающее мне в нос смердение. Был бы у меня шанс сыграть с Охлопковым в честную игру, я бы решился все поставить на кон, и пусть бы он чернил меня как хотел в случае моего проигрыша; только я до последнего верил бы, что не проиграю, и это, именно это была бы жизнь, которой я искал в Ветрогонске. Но такого шанса у меня не было, точнее говоря, я его упустил в тот момент, когда не смог удержать Полину. Я проиграл в минуту, когда она странным образом оказалась сильнее меня и выскользнула за дверь, легко сминая мое сопротивление. Охлопков, лицо которого я никогда не видел и, скорее всего, уже не увижу, победил меня еще прежде, чем дописал до последней точки свой пасквиль.

Впрочем, знаете, что это за победа? Она означает лишь, что мои карты спутаны, мысли перемешаны до полной бессмыслицы, а желания оборваны и болтаются смешной бахромой. Но сам я пока жив, цел и невредим. Я бегу по улице, которую лунное сияние превратило в таинственный проспект неведомого мне города, в чудесный бульвар. Таинство других городов, узнанных мной за долгую жизнь, настигает меня и здесь, хотя это может привести к выводу, что я человек одноразовый. Вот и Охлопков решил, что меня можно взять в руки, использовать и выбросить. И все же не Охлопков, а судьба гонит меня в ловушку. Это она все никак не насытится моими недоумениями и мытарствами, ей мало поставить меня перед разбитым корытом и услышать мои горестные и в равной степени бессмысленные вопросы, кто же это погубил меня, она жаждет материализоваться, встать на моем быстром и неведомо куда ведущем пути, перехватить мой испуганный взгляд. Как я ее ненавижу! Мне все в ней ненавистно. Ее холодная красота, взыскующая тревожной привязанности, рабской любви, ничего, кроме раздражения, больше не внушает мне, все эти ее правильно выточенные и вылепленные черты заставляют меня морщиться, как от кислого, не видеть бы никогда - и не беда! - ее обрамленной черной гладью волос головки, а пальцы на ее маленьких стройных ножках кажутся мне гнусными отростками, и нет ничего хуже, чем наблюдать, как она игриво шевелит ими. Все ли я упомянул? Не знаю, ибо тут как раз тот случай, когда я знаю, что ничего не знаю. Эти ее круглые коленки, выпукло наморщенные, пальцы рук - словно выползшие из чрева кишки, ярко-красные ноготки, большие глаза в лучиках ресниц... Все мне представляется отвратительным в ней, а другим она, может быть, нравится, кого-то вдохновляет ее умный, испытующий взгляд, и кто-то, наверное, любит ее больше собственной жизни. Взять хотя бы ее небольшую, торчком стоящую грудь, которую она так любит обнажать, разве хотел бы я быть вскормленным такой грудью? Сама мысль об этом кажется мне унизительной. Я ненавижу ее алый рот, вечно кривящийся в злорадной усмешке, ее тонкие гибкие руки, ее осиную талию, зловещую, обманчивую обыкновенность всей ее фигурки, встающей на моем пути призрачным видением. Мне неприятен ее запах; вот она сладко потягивается, уже начиная улавливать меня улыбкой, которая не предвещает ничего хорошего; но я упорно избегаю ее взгляда и продолжаю свой бег. Себя мне в моих обстоятельствах уже не распутать и не прояснить, но есть еще и внешние обстоятельства, в которых совсем не грех разобраться. Не исключено, что я именно этим и занимаюсь. Во всяком случае я неизвестно как и почему очутился не где-нибудь, а возле дома Полины. Я запыхался, и мои натруженные ноги с трудом меня держат.

Загрузка...