На втором этаже, в распахнутом в теплую, ласковую ночь окне горел свет. Мне на надо объяснять, что они там наслаждаются своим маленьким счастьем, я знаю это лучше, чем кто-либо другой. В какую-то минуту и мне возле них было хорошо, но дали они мне гораздо меньше, чем могли дать. И заметьте, заметьте, я не потребовал у них того, что вправе потребовать. А что же теперь?
С чудесной для моего возраста ловкостью я вскарабкался по дереву к окну и заглянул внутрь, как это часто делают голодные кошки. Они веселились не стесняясь, упивались друг другом, наслаждались, у них была игра: разбегались в разные стороны, а потом сходились на середине комнаты и соединялись в объятиях, - в такой игре не могло быть победителей и побежденных. Но глупая игра, что и говорить, когда б это счастье досталось не Мелочеву, а мне, я бы придумал что-нибудь более разумное и достойное. Да и Полина нуждалась в просвещении, в науке, в лучике света; не ожидал я от нее, что она опустится до подобных забав, да еще спустя каких-то полчаса после разговора и разрыва со мной, после тревоги за мое будущее, которая привела ее ко мне среди ночи, наперекор воле любимчика Алешеньки. У меня возникла потребность что-то сказать им, она наросла как опухоль, как взрываемый изнутри болью нарыв, который вот-вот лопнет. Не знаю, кто я, подглядывающий кот, бешеная собака или затерявшийся в справедливой неспешности ночи мальчик, только я не мог и ни в одном из этих качеств не смог бы терпеть их зашедшего в пошлость любовного изыска. И я сдавленно зашипел в окно:
- А косточку-то, косточку отдайте!
Не берусь судить и рядить, почему я сказал именно это. Просто пришло на ум. Говорение овладело мной прежде, чем я осмыслил его цель. Эманации, испускаемые пресловутой косточкой, одурманили, загипнотизировали меня, я и сказал то, что вдруг наболело, и если начистоту, это было куда как больше того, что я мог бы сказать им по поводу их пошлости, их жалкой слащавости, но гораздо меньше, чем я сказал бы, когда б сам владел собой и настроился на действующую, вопреки всему действующую во мне натуру, а не позволил небывалому фетишу охмурить мой разум, тотчас же настраиваясь на какие-то нелепости.
Они замерли, прижавшись друг к другу и поворачивая к окну смятенные лица, и по обесцветившемуся полю этих последних черными зверьками бестолково бегали уже растерявшие лучистую удаль счастья глаза. Разглядеть меня им мешала листва, в которой я, таинственно усмехающийся острослов, сидел. Мелочев, как оглушенный, шатко, пьяно пошел к выключателю, выметнулся к нему словно бы кучкой мусора, волной прибоя брошенной на берег, сначала, однако, вдруг отступив и заколебавшись в каком-то остановившемся пространстве, и погасил свет. Я хотел было засмеяться, громко захохотать, завершая тем печальную историю моего внедрения в уютную и безмятежную жизнь Ветрогонска, но в этот момент в окно просунулась рука, и я хорошо увидел в лунном свете, что она держит маленькую косточку. Я машинально взял, и тотчас окно с треском захлопнулось, что могло символизировать, очевидно, прекращение моего соединения с реальным миром. Косточка была маленькой и аккуратной, с красивыми округлениями на концах. Я поднял страшный, нечеловеческий вой. Представляю, что они там воображали, слушая его! Я кричал оттого, что рука, протянувшая мне косточку, а затем нырнувшая назад в комнату, была именно страшной и нечеловеческой, огромной, дико заросшей шерстью. Ей не составило бы большого труда придушить меня, как я некогда в идеологическом диспуте обещал придушить Мелочева, но она, не угрожая, напротив, в спокойном, даже по-своему уютном жесте протянула мне то, что я сгоряча и сдуру потребовал. А на что мне сдалась эта косточка?
Если мой добросовестный и бесхитростный рассказ уже уличен в некой неправде, не я этот строгий, въедливый судья, испытывающий его на достоверность, и не на мне лежит вина за возможное уклонение от истинности. Я лишь последовательно передаю все со мной бывшее. Опомнившись, я стал быстро спускаться с дерева, держа косточку в зубах. Она не пахла, твердь ее не источала никакого вкуса. Я предполагал бежать домой, укрыться там от странного происшествия и хорошенько его осмыслить наедине с собой, но внизу меня уже подстерегал милицейский наряд. Служивые считали, что я пытался проникнуть в расположенное на первом этаже бюро похоронных услуг, и косточка, перешедшая им в руки, как будто подтверждала их подозрения. А может быть, мне только померещилась та рука?
Меня посадили в машину и повезли, и я еще ничего не страшился в этом неожиданном плену у блюстителей порядка, размышляя, где все-таки добыл косточку. Мне протянула ее Полина, тайная и упрямая хранительница мощей пророка? Но как могла ее прелестная ручка вдруг обернуться чудовищной лапой? Я все гадал и гадал. Иной раз тихонько прикладывал, зажатый между моими стражами, ко лбу палец. Предположим, я в неверном лунном свете принял заботливо сработанную природой руку моей славной артисточки за безобразную длань какого-то монстра, оборотня, мифического великана. Пожалуй, так! Но могло быть и что-то иное. Я спешил цепляться за нити гипотез, словно в готовом виде возникавших в моем взвихренном уме и с сухим шелестом похоронных венков разворачивавшихся в тем большую неизвестность, чем более они, эти гипотезы, были затейливы и заведомо предназначены лишь для того, чтобы задурить мне голову. Ужас моего положения заключался в том, что я не имел силы стронуть свою душу с какой-то мертвой точки, чтобы оказаться в неведомом мире, откуда, может быть, впрямь услышал зов, и в результате моя пытливость словно листала глуповатый учебник, где в нагромождении ученых мифов и мифов ученья смехотворные ответы на загадки бытия звучали куда громче обращенных к природе вопросов, хоть сколько-то проникнутых искренностью. Мог ли я задержать свое внимание на версии, говорившей, что я-де проник в бюро похоронных услуг? Конечно. Почему бы и нет? У меня не было осознанной цели проникать туда? Ой ли! Цель приложится, когда этой версии будет отдано предпочтение перед другими.
У меня не оказалось с собой документов, и сержант, перед которым меня усадили в участке, прокричал, намереваясь заполнять протокол:
- Фамилия? Имя? Отчество?
У меня, добавлю в развитие темы об отсутствии у меня в этот роковой час многих полезных вещей, не было уверенности, что я верно истолковал чин этого человека, пожалуй, я в некотором роде просто пометил его сержантом в своем представлении о том высшем сходстве, которая моя история теперь должна была получить с историей покойного Ипполита Федоровича. Высшем, разумеется, только для меня и старого мистика, отдавшего Богу душу в вонючей человеческой куче за решетчатой дверью. Это, судя по всему, и есть предел для таких людей, как мы. Как бы то ни было, я понял, что извиваться бесполезно и пробил час, когда я должен открыть правду.
- Струпьев Сергей Петрович, - сказал я.
- Струпьев, Струпьев... - вспоминающе наморщился сержант.
- Ипполит Федорович Струпьев, который некогда подвизался здесь прорицателем и духовидцем, мой родной дядя.
Сержант как будто ухватил какую-то особенную нить.
- Ага! - воскликнул он, которому и по роду службы надлежало плестись в хвосте у замысловатых, а порой и капризных гипотез.
- А какой публицист Охлопков ветви Струпьевых, какого, так сказать, колена, - довольно пылко повествовал я, - не знаю, может, и никакого и только прикидывался, пока не перешел на псевдоним. Но я готов допустить и то, что он неизвестный мне родственник. Может быть, он и в Ветрогонск приехал с той же целью, с какой приехал в свое время я. Я же приехал - и это случилось не так давно - с целью прощупать легенду о накопленных и припрятанных богатствах Ипполита Федоровича. Здесь эта легенда, может, не в ходу, а в наших краях о ней кое-что слыхать. Я слишком натерпелся за свою безденежную и обездоленную жизнь, чтобы многообещающая тема где-то дожидающегося меня клада в конце концов не закружила мне голову. Вы ведь понимаете? Когда я дошел до ручки, до нечеловеческого отчаяния, я подумал: а вдруг по делу распространяется в нашей семейке - не скажу вам о ней ничего хорошего - слух о сокровищах дяди? И я подался сюда, в Ветрогонск. Но уже на вокзале, сойдя с поезда, я усомнился в здравости моей цели, моей веры в чудесное обогащение. Таких вещей ведь не бывает в нашей жизни. Во всяком случае не мне надеяться на чудеса. Но и от Ветрогонска я уже не мог оторваться - Бог знает что за сила притяжения у этого городка! Я понял, что должен жить здесь, а если этого не выйдет, так лучше вовсе не жить. Мне посчастливилось занять у знакомых необходимую сумму на покупку части дома, ну, такого, знаете, уголка в отличном, приятном во всех отношениях и в целом далеко не мне одному принадлежащем домике, и вот то, наверное, что дом домом, а долг теперь надо мной висел нешуточный, заставляло меня все-таки чуточку верить в удачу кладоискательства. Этот долг, естественно, и теперь висит надо мной, а что я нашел? Что получил? Косточку! Но давайте по порядку, ладно? Итак, я познакомился с Полиной Капитоновой, знаменитой местной артисткой, вошел к ней в доверие, и сделал я это прежде всего потому, что Ипполит Федорович последние годы своей благочестивой жизни провел под крылом у ее тетки. Значит, умозаключал я, и богатства припрятаны где-нибудь у Полины, а может быть, и находятся в ее полном распоряжении. Но я не хотел, чтобы она знала меня как Струпьева, потому как фамилия паршивая, нечеловеческая, как не хотел и открывать ей сразу нашу отдаленную родственность. Дело в том, что я с первой же встречи в нее влюбился, и мне нужна была легенда о моем изначальном увлечении ее красотой, а не охотой на какие-то сомнительные клады. Вот я и придумал себя перед ней Ивановым, человеком, у которого нет иного желания, кроме как славно дожить оставшиеся ему дни в Ветрогонске и взять ее, Полину, в жены, если будет на то ее согласие. Я понимал, конечно, что со временем она узнает правду, но то, что должно было случиться в будущем, перестало меня пугать, настолько я зажил настоящей, иначе сказать, текущей минутой. Я жил исключительно любовью к этой женщине. До того, что даже как будто позабыл о своем долге. Я осознал до глубины души, что не пристало мне, человеку в возрасте или, как справедливо может быть замечено, в определенном возрасте вдруг ставшему Ивановым, верить в закопанные сокровища и трусить из-за какого-то копеечного в сравнении с ценностью жизни долга, а вот вить уютное гнездышко, любить женщину и желать ее - это как раз очень даже пристало. Я оторвался от своей прежней безрассудной и несчастной жизни, позабыл о ней, ну, отчасти позабыл долг и беспокоился, поскольку совсем жить без волнений не получалось, теперь лишь от гадания, насколько же мне, собственно, удается весь этот проект свития гнездышка и создания семьи. Многое мне мешало. Мешал Мелочев, актеришка, к которому Полина ненароком прикипела. Мешало и то, что я не проявился должным образом перед соседями, перед лучшими людьми Ветрогонска, перед общественностью, не показал, на что я способен. Я ведь полагал, что, опытный, бывалый, искушенный, способен и даже призван к добрым и светлым делам, но порой закрадывалась мыслишка: а вдруг мне только и дано, что пускать пыль в глаза? Ведь пустил же Полине, явился ей этаким мудрецом... Это смущало. Но я не бунтовал. Я не взбунтовался, не опомнился, не забеспокоился даже тогда, когда Полина и ее друг Мелочев заговорили о неких существах, требующих отдать им мощи Ипполита Федоровича, то есть косточку, которая, по признанию Полины, у нее будто бы хранилась. Я не поверил им, хотя в этом смысле у них явно не было нужды обманывать меня. Я не поверил потому, что не хотел верить, зная, что в противном случае меня охватит не только мистическая тревога, не только священный трепет перед некими сверхъестественными силами, но и тревога за свое будущее, то есть по поводу моего злополучного долга. Я чувствовал, что беспокойство с некоторых пор противопоказанно мне. И мне бы выдержать до конца эту роль уравновешенного, основательного человека, но я, поди ж ты, неловко, неудачно выступил в театре, то есть фактически сорвался, нечаянно устроил бузу, и тотчас же меня окружили Струпьевы, взяли в кольцо. Они вернулись в мою жизнь так, словно никогда и не уходили из нее. Как грозовые тучи... разве даже в самый ясный и солнечный день мы вправе утверждать, что тучи ушли из нашей жизни? Ипполит Федорович потянулся к моему горлу из могилы, а Охлопков из редакции, - так жизнь переплелась со смертью, и выжить в подобным условиях обыкновенному человеку невозможно. Если вы спросите, за что они так на меня ополчились, я вам не дам удовлетворительного ответа. Я не знаю. Подозреваю, впрочем, что, например, моя родственность и даже однофамильность им совершенно безразлична, иными словами, я в их представлениях не вполне-то и конкретное лицо. Просто что-то сошлось для них на мне, наверное, возможность большой человеческой неудачи, которую они, торжествующие во зле небытия и неправедной жизни, вы-то уже поняли, конечно, кто является проводником одного вида зла, а кто другого, - тотчас постарались превратить в необходимость. Полина явилась, не догадываясь о том, их вестницей: добрая женщина хотела, чтобы я просил прощения у Охлопкова и умолял его пощадить меня. А с какой стати мне просить у него прощения? Я не согласился, и в тот же момент потерял Полину навсегда. Огорчившись из-за этого на минутку, она тут же просияла и расцвела, вернувшись в объятия своего парнишки. Взрослая, умная женщина, а воображает, что можно и даже лестно ей быть легкомысленной и переменчивой особой! За истекшее после нашего разрыва время я перестал любить ее. А с чем остался? С косточкой.
- С косточкой? - встрепенулся сержант, отчасти убаюканный правдой моей горестной исповеди.
Я кивнул; отнюдь не скованный - до поры до времени? - в этом узилище, я сцепил пальцы рук и жутко хрустнул ими.
- Да. Вот она, отнятая у меня при задержании, лежит перед вами на столе.
Мы посмотрели на косточку. Бог ее знает, кому она принадлежала. Животному? Человеку? Коту, который однажды вскарабкался на дерево, чтобы посмотреть, чем занимаются сытые, счастливые, поглощенные любовью люди в комнате на втором этаже старого крепкого дома? Ипполиту Федоровичу, чей прах был слегка осквернен и пограблен чересчур ретивыми приверженцами его учения? Я разъяснил блюстителю порядка, что взял косточку отнюдь не в бюро похоронных услуг.
- Полина не хотела отдавать ее тем, кто, по ее словам и по словам Мелочева, прилагал все силы, чтобы ее заполучить. Неким таинственным существам. Они не открывали лица. Не показывались, только говорили, угрожали, требовали, и происходило это якобы каждый раз в середине июля. А может быть, и без всякого "якобы". Но она уперлась: не отдам! Оставалось лишь прийти к заключению, что у нее и нет ничего, нет никакой косточки. Да и откуда ей взяться, если речь идет о составной части трупа Ипполита Федоровича? Мол, сумасшедшие старухи раскопали могилу и отрезали кое-что от него. Ну, кто поверит в такой вздор? У меня даже возникло подозрение, что Полина и Мелочев, рассказывая мне эту байку об отрезанных конечностях и июльских голосах, дурачат меня, для чего-то вводят в заблуждение. Но когда и я потребовал косточку... да просто так, в шутку, хотя признаю, что шутка глупая!.. они мне ее отдали. Я не проникал в бюро похоронных услуг, я залез на дерево, заглянул в комнату, где они, Полина и Мелочев, приплясывали от счастья, и вдруг крикнул в открытое окно: отдайте! И они отдали. Хотя еще вопрос: они ли? Многое, многое в этой истории меня смущает, не одно, так другое. Что-то, глядишь, вроде как прояснится, так на другое опускается тьма или падает неверный свет. Косточка... кто ее знает, чья она? Может, что-то из объедков, осталось у них после трапезы, они и кинули мне. Тоже как бы в шутку. Вот только шутка у них получилась, не в пример моей, зловещая, ужасная, необъяснимая! Рука, которая протянула мне эту косточку... понимаете, ее никак не назовешь человеческой. Это лапа, огромная, жуткая, нечеловеческая, заросшая шерстью...
Сержант почесал затылок, а потом быстро взглянул на свою руку. С ней все было в порядке.
- Понимаете? - сказал я пугливо. - Эта рука, не желающая быть аллегорической... эта тайна... вот что главное...
Я передавал ему часть бремени разгадывания великой и страшной загадки, сам уже под этим бременем исстрадавшись, но напрасно я надеялся, что он тотчас разделит его со мной. Конечно, он опешил, услышав мой рассказ, но у него не было тех терзающих пытливостью обязанностей перед ночью и ее тайнами, какие были неведомо кем и для чего взвалены на мои старые плечи. Более того, мой рассказ показался ему слишком длинным и не годящимся для нашего времени, во всем ищущего краткости, скороспелости, быстротечности. Он вздохнул, без печали расставаясь с зачарованностью, которую я на него навел, и на его круглом и не обремененном мыслью лице ясно запечатлелась спасительная в таких случаях формула, гласившая, что утро вечера мудренее. Он встал, загремел ключами и резким жестом велел мне проследовать в камеру. Железная дверь, к которой он подвел меня в коротком и грубо слепленном коридоре и за которой намеревался оставить, выглядела ужасно. Я чуть было не отшатнулся.
Михаил Литов
ЖИВОПИСЬ
У некоторых людей в жизни счастье то, что, проснувшись по утру и встав возле окна голыми еще, не взбодрившимися ногами, они видят прямо на противоположной стороне улицы сияющие маковки церкви, стоят и думают: держится церквушка-то, хорошо! Иные, конечно, на своих картинах и не просыпаются никогда и даже считают за кошмарный сон вероятное пробуждение. Опусов же каждое утро освежался созерцанием обширной панорамы рынка, плутовато и с видом знающего жизнь господина высматривал из окна, как снуют в тесных проходах покупатели, а в палатках важно громоздятся торговцы, прикидывал, сколько его собственная торговлишка принесет ему нынче выгод, и это тоже было счастьем. Он затем шел к своим продавцам, серьезно проверял их усердие, выслушивал отчеты, давал отеческие наставления, возвращался домой и пил чай, но уже это был разгар дня, это уже сутолока, зной или стужа, всякий там трудовой пот, преждевременная усталость, уже разбирала апатия, проклевывалась тоска по другой жизни, и счастье пряталось за края проживаемого Опусовым жанра, ернически выставляя бесовские рожки. Опусов весь тоже был как черт, но несуразный, какой-то кривенький, подбитый с одного бочка так, что выпирал другой, глаз у него очковтирательно как-то, что ли, наседал на глаз, плечо перевешивало плечо, нога вечно заплеталась за ногу, в общем, никакого вида, только запашок гнилой шел как от заправской нежити. Но планы и расчеты он имел сильные. Сколотив на рыночной торговле кое-какой капитал, Опусов теперь надеялся прибавить к своим богатствам, более того, приумножить их на украденной картине Филонова, которую, как он знал из заслуживающих доверия источников, вытащили из музея по указке Богоделова, знаменитого шулера. Чтоб этот ловец удачи интересовался живописью, такого Опусов за ним не знал, но мало ли что, он и сам ведь не интересовался, а все же... Богоделов, естественно, предполагал, если действительно заполучил картину, продать ее за хорошую сумму, но умер, не успев осуществить своего намерения. Следовательно, нынче картина должна была находиться у его вдовы, Зои Николаевны, а ее Опусов полагал во всякого рода деловых сношениях человеком лишним, потому и хотел отнять картину, чтобы продать уже от своего имени и для собственной полной выгоды. Опусов был противоречивой натурой. Презирая Зою Николаевну за никчемность в деловом отношении, он чрезвычайно ценил ее за красоту, уважал в ней эту красоту и любил, иными словами, в некотором роде любил самое Зою Николаевну и даже мечтал сойтись с ней, может быть, и жениться, как только афера с картиной достигнет благополучного завершения и он, Опусов, станет очень богатым человеком и завидным женихом. Незаметно эти мечтания переходили в бред всякий раз, когда Опусов пытался разложить их по полочкам. По сути, не матримониальные вожделения забирали его душу, а стремление пройти, протиснуться в некий узкий круг высшего света, а имея о последнем самые смутные, даже попросту книжные представления, он и воображал его себе каким-то райским уголком, где на все распространяется красота Зои Николаевны и всюду, куда ни сунься, в наилучшем виде выставлено ее прекрасное лицо. Получалось, Зоя Николаевна была для Опусова и стражем, который не пускал его в высший свет, пока он недосточно богат и незавиден как жених, и недостижимой богиней, почитаемой уже как бы в неком храме, которым на такой случай и рисовался ему упомянутый райский уголок. И старик порой всей душой ненавидел стража, а перед богиней иной раз в своих грезах доходил до полного унижения и умоисступления.
Утром было солнечное, и рынок словно золотился в охвативших его сплошной массой лучах, Опусов полюбовался этим очаровательным пейзажем, затем, как уж водилось у него, потерзал подвластных ему торговцев, а вернувшись домой, выпил чаю, и вдруг впал в неуемное раздражение. На первый план высунулась жажда поскорее завладеть Филоновым, а любовь к красавице, или что там у него на самом деле было, стала явлением сомнительным и не вполне нужным. Да и не явлением, а так, вещицей. Опусов прямо и страстно отверг баловство, захотел настоящего дела, а оно могло у него быть лишь при наличии больших денег. Между тем с Филоновым шло туговато. Опусов еще две недели назад заслал к Зое Николаевне Николая, своего как бы ученика, а в данном случае агента, заслал, чтобы тот в доме у прелестницы все хорошенько разведал, постарался напасть на след, прояснить, у нее ли картина, и если да, где она ее прячет. Николай быстро познакомился с Зоей Николаевной, стал бывать у нее, любезничать, и он старался, это верно, а все-таки мало проку было от его усердия. Сравнивал Опусов внешние данные ученика с достигнутыми им успехами и не находил утешения ни в том, ни в другом. Парень этот Николай вроде бы видный, хорош собой, пригож даже, и язык подвешен, а вот как запрыгнул на одну ступеньку, то подняться с нее выше уже и не мог, как если бы робел перед красавицей или вообще не знал, как взяться за нее по-настоящему. Не удавалось ему покорить Зою Николаевну и сделать откровенной, чтобы она уж выболтала ему о себе все, заодно, конечно, и про картину. Это злило торопящегося к вожделенному богатству старика, и он, не стерпев напрасности убегающего времени, вызвал к себе Николая для отчета. Ну, скорее, чтобы прочистить ему мозги.
Когда начинающий прохиндей явился, пышущий здоровьем и довольством, бодрый и подтянутый, Опусов начал с грубовато-отеческого тона:
- Как служится, дорогой?
- Не жалуюсь, - ответил парень звонко, рапортующе.
Учитель сменил тон на деловой:
- Вдову обрабатываешь?
- Зою Николаевну? Как же, стараемся... Но пока ничего. Ничего такого... Она все больше одна, клонит, я хочу сказать, к уединению. Переживает, значит, тоскует по мужу. Выпивает иногда.
- А всякие людишки, ну, как это нынче называется, толстосумы, акулы бизнеса, к ней ходят?
- Не замечал. Да и кому она, правду сказать, теперь нужна? Она теперь вдова и работница по своей ученой экономической науке.
- Что-то ты, Николай, не то говоришь, - усомнился Опусов. - Что-то тут вообще не то, а ты проглядел... Недосмотр. Надо подтянуться, парень. Я тебя чему учил? Ну, когда ты уверял меня, что-де понравился ей... Так ты действительно понравился?
- А как же! С этим у нас полный порядок. Я ей нравлюсь, и она меня всегда рада видеть. Только в одиночество свое пока не допускает...
Опусов строгим жестом остановил излияния неумеренного оптимизма Николая.
- Говоришь, приглянулся ей, а плодов от такого твоего флирта с ней что-то не видать. Она, может, думает, что по смерти мужа потеряла все свои привилегии среди наших тузов? плетет интриги? Может, хочет властвовать, как ее покойник? людьми помыкать? - Опусов заволновался, вся кривизна его заходила ходуном. - Может, она хочет господствовать в нашем городе, в высшие эшелоны власти пройти, или партию какую-то сочинить, а с партией вообще все в стране узурпировать? С такими бабенками надо держать ухо востро! - крикнул старик в дурацком возбуждении, от которого дергался, как бубен. - Я этот тип и вид слабого пола давно раскусил. Это леди макбеты, так сказать, и вечно они из своих мужей и любовников делают макбетов. Понял?
- Не очень, - просто и доверительно ответил Николай. - Не понял вашей терминологии.
- А ты действуй, Коля, действуй. Страсти подогревай в ней, то есть насчет власти и насчет твоей мужественной красы тоже. Не сиди сложа руки. Войди в ее альков. Пусть женщина расслабится, размякнет в твоих объятиях. В кино обычно чего показывают? Разные шпионки забираются в постель к важным персонам и, доводя их до умоисступления страсти, выведывают под шумок разные секреты. А мы пойдем другим путем, Коля. Мы с тобой шайка, один из элементов организованной преступности. Даже важная деталь. Калибр и все такое. Настоящий маховик! Наш элемент, Коля, потому жил, живет и будет жить, что мы умеем в нужный момент принимать оригинальные решения. И я жду от тебя именно такого оригинального решения. Мы в жизни сделаем с женщинами то, что они делают с нами в кино. Теперь понял, Коля?
Старик в действительности не спрашивал, а требовал понимания, и Николай поспешил выкрикнуть:
- Теперь понял!
- Что именно?
Николай вздохнул, посмотрел на потолок и в окно, за которым бесшумно покачивались ветви деревьев, и сказал:
- Понял, что из всех искусств для нас важнейшим является кино.
***
Он позвонил Зое Николаевне и напросился к ней на чай. Так он вступил в решающую фазу исполнения учителева задания. Вдова в последнее время чувствовала себя одинокой, казалось ей, что всеми забыты ее красота, достаток и гостеприимство, а потому она с радостью согласилась принять молодого человека. На нем она испытывала свою жизнеспособность, проясняла, не избылась ли та вовсе. Ведь как же это, и персиком глядит, и в сытости живет, в довольстве, и привечать умеет, а не ходят к ней, пренебрегают, как если бы она уже не та, что прежде! Тосковала она по прошлому, когда все устраивал Боголепов, широкой души человек.
Дело это, о котором начали звон, было вечером. Николай явился с букетиком фиалок, которые взял у одной из подвластных Опусову торговок. Зоя Николаевна со смущенной улыбкой сказала:
- Ах, вы меня балуете, Николай...
- Вхожу в альков, - уверенно объяснил тот.
Женщина удивленно посмотрела на него. Тут кстати было бы рассказать о ее внешности. Но - женщина красива, и этим, пожалуй, сказано все. Что до Николая, то он в сущности не понимал красоты Зои Николаевны и ее прелестей, знал только задание учителя, а справиться с ним не мог потому, что ему никак не удавалось придумать то самое оригинальное решение, о котором говорил Опусов.
- В альков? - шептала удивленная, чуточку напуганная, может быть, даже и раздосадованная Зоя Николаевна. - А вы... не ошиблись дверью?
- Никоим образом. Все нормально и органично, Зоя Николаевна, оригинальничал подстегнутый заданной ему учителем взбучкой Николай. - В прошлый раз мы хорошо попили чаек. Попьем и нынче?
- Попьем... - с некоторым сомнением ответила Зоя Николаевна.
Удивляясь повадкам молодого человека, она накрыла в сверкавшей хрусталем и фарфором гостиной на стол. Когда они уселись, женщина, украдкой взглянув на неизвестно чему улыбавшегося Николая, осведомилась:
- Ну, как продвигается ваша библиотечность? - Ее голос упал каплей нежности в его сердце. Но вопрос был не из простых.
Свой способ зарабатывать себе на жизнь Николай специально для Зои Николаевны называл "библиотечными днями". Он где-то услышал это выражение, и оно ему понравилось, хотя подлинного его смысла Николай, разумеется, не ведал. У него все время, которое он проводил не с Зоей Николаевной, было, следовательно, библиотечными днями, было, как уже она переименовала на свой лад, библиотечностью, о которой он всегда исповедывался ей довольно скупо, боясь сесть в лужу. Говорил, что дело это интересное, но хлопотное, а вот слишком распространяться о нем, по ряду соображений, не стоит. Иными словами, приходилось выкручиваться.
- Работа то есть? Все у меня там без сучка и задоринки. Работа - не бей лежачего.
- А в прошлый раз жаловались, что она вам ни минутки свободной не оставляет.
- Раз на раз, Зоя Николаевна, не приходится, - последовал внушительный ответ.
Парень шумно втянул в себя глоток горячего чая. Зоя Николаевна не утерпела:
- Вы, Николай, человек библиотечный, значит ученый, видимо, даже книжный червь и большой специалист, дока, - сказала она с плохо скрытой насмешкой, - в этом я не сомневаюсь. Но в обычной жизни какой-то вы мущинка... наивный, что ли.
Посмеивалась она над ним, а еще больше над собой - за то, что ей казался он трогательным и в его наивной лжи.
- Что по жизни, что по службе - я везде одинаковый, - возразил Николай. - Главное, знать, чего хочешь. Мы же с вами, Зоя Николаевна, не будем разводить макбетов, правда?
- Макбетов?
- Ну да. А то знаете, леди макбеты, как говорят, любят из своих мужей и любовников делать макбетов. Это нам ни к чему, вы согласны, Зоя Николаевна?
- Пожалуй... - согласилась она. - Действительно ни к чему. Только я, Николай, не совсем понимаю, что вы такое говорите.
И вдруг Зоя Николаевна расхохоталась. "Книжный червь" с удивлением наблюдал, как большая и красивая женщина, которую его послали соблазнить, скорчившись на стуле, заходится в смехе. Долго она не могла успокоиться. Николая кольнула обида: с чего это ее разобрало такое веселье? Не над ним ли смеется бабенка?
- Простите, Николай... - проговорила наконец Зоя Николаевна, утирая увлажнившиеся глаза платочком. - Так, что-то нашло... Не принимайте на свой счет. Вы очень забавный... и милый. Может быть, немного вина?
Николай задумался. Спирного он почти не употреблял, в его работе на Опусова, который сам был великий трезвенником и любил трезвость в своих подопечных, это могло только помешать. Но одно дело, когда перед тобой стоят простые, не требующие умственного напряжения проблемы, и совсем другое, когда назревает необходимость в оригинальном решении. Наверное, к его роли соблазнителя как раз подойдет, если он махнет рюмку-другую. Не повредит, если у дамочки сложится о нем впечатление как о лихаче и рубахе-парне.
- Пожалуй... - сказал он. - Но что вино, это для дам, а я бы водочки выпил...
- Найдется и водочка, - обрадовалась Зоя Николаевна. Ей совсем не хотелось, чтобы ее смех оскорбил гостя, и потому она с удовлетворением восприняла его согласие выпить. Значит, не обиделся.
У Зои Николаевны были виды на парня. Затевать роман с кем-то из старых знакомых, из тех, кто знал ее мужа, казалось ей предосудительным и рискованным, она знала, пойдут сплетни и погубят ее добрую репутацию. Не успела похоронить мужа, как уже нашла себе утешителя, по рукам пошла, рассудят люди. А с этим простаком все можно провернуть скрытно и как бы между делом, так, что комар носа не подточит. Ее даже не смущало, что парень выдавал себя за какого-то мифического делателя "библиотечных дней", стало быть, скрывал от нее истинный род своей деятельности. Это он для форсу, думала Зоя Николаевна.
Она достала из холодильника бутылку водки и закуску поплотнее той, что подавала к чаю. Пока она хлопотала, гремела посудой, заново накрывала на стол, Николай молча и внимательно разглядывал ее внушительные формы, и у него возникло ощущение, что Опусов не зря послал его сюда. Какое-то смутное удовлетворение шевельнулось в его душе, выпростало длинный ус и щекотнуло сердце: не иначе как наградил его Опусов. Дал для отвода глаз пустяковое задание, а на самом деле выпустил в чистое и приятное развлечение...
Да, время такое, что их шайка не может позволить себе развлечения и роскошные отпуска. Вот когда у них все будет на мази, тогда другое дело. Поэтому Опусов не мог открыто сказать: пойди развлекись с бабой, ты заслужил это. И он замаскировал награду видимостью задания. Что и говорить, Опусов человек опытный и знает, что делает. Но оттого, что Николай все-таки не в состоянии был разгадать смысл доставшейся ему от учителя награды, особенно в свете того, что учитель при этом и ругал его за нерасторопность, он вдруг впервые по-настоящему проникся ощущением какой-то особой важности своего присутствия возле Зои Николаевны. И важность эта, как он начал сознавать, заключалась в том, что Зоя Николаевна красива, что у нее видные, добротные формы и что ее красота если и не должна быть взята и использована им по собственному усмотрению, т. е. без окончательной санкции на то Опусова, то во всяком случае должна производить на него неизгладимое, ни с чем не сравнимое впечатление. И это было уже какое-то волшебство, некий идеализм, выводящий за круг обыденности.
Так что же это за награда, что это за отдых? И о какой такой картине все толкует старик? На кой черт сдалась ему картина? Может быть, это все же задание, смысла и цели которого он так до конца и не понял? Николай терялся в догадках.
Не умея думать ничего идеалистического, беспомощно отдавшийся внезапно окутавшему его сознание туману, он сидел вблизи хлопочущей женщины и с растерянным видом стирал ладонью обильно заструившийся по его лицу пот. Ему вдруг показалось немного обидным, что Опусов не спросил его, нравится ему Зоя Николаевна и хочет ли он с ней развлекаться. Видимо, решил, что любой на его, Николая, месте потерял бы голову от счастья, заимев возможность переспать с вдовой знаменитого пройдохи.
Но то любой, а он-то никогда особо слабым полом не увлекался. Женщины представляются Николаю чересчур подвижными, легкомысленными, ненадежными. Конечно, Зоя Николаевна не просто женщина, она дама, пусть не первой молодости, однако же еще в соку, и она нравится ему. Это не какая-нибудь глупая, вертлявая девчонка, у которой в голове лишь тряпки да танцульки. Зоя Николаевна все равно как мать, с ней можно посидеть на кухне, потолковать по душам, выпить чаю, а то и водки. Но спать с ней... Да еще воспринимать это как награду...
Теперь расположились в просторной кухне. Пили водку. В кухне было зеркало, и Николай обратил на него взор, поискал в его неподвижной глубине свое отображение. Найдя, проникся гордостью за себя. Он понял, почему старик сам не решился подкатиться к Зое Николаевне, раз ему так нужна какая-то там дурацкая картина, сейчас понял Николай, почему старый прохвост послал его на фронт, где кипит схватка между соблазнами и неподатливостью, между мужской напористостью и женским кокетством. Зоя Николаевна и не посмотрела бы на безобразного старца. А вот он, Николай, соблазнителен, и для Зои Николаевны он все равно что герой грез, живое воплощение девичьих мечтаний.
Допустим. В этом пункте Николай готов усмехнуться победителем, загадочным незнакомцем, полубогом, к ногам которого женщины без раздумий складывают свои любвиобильные сердца. Да, он красив, но до бесконечности ли он готов дарить свою красоту Зое Николаевне? А вдруг окажется, что в интересах шайки он должен не только переспать с этой женщиной, но и жениться на ней? Что, мол, такова логика событий? Нет, это уже чересчур. Он ценит шайку и любит учителя, но не настолько, чтобы идти на подобные жертвы. Глазами, исполненными коровьей тоски, Николай не отрываясь смотрел на пышную вдову, пытаясь диалектически разрешить возникшую у него борьбу противоречий. Зоя Николаевна, сидя напротив, что-то говорила, а он не сознавал, что она обращается к нему.
Тогда она легонько прикоснулась мягкими и прохладными пальцами к его лбу, заставляя его очнуться.
- Что вы как зачарованный, Коля? - спросила она с улыбкой. - Ну, вы совсем... сомлели. Выпейте лучше.
Николай счел ее совет благоразумным. Наполнил рюмки и, не чокаясь, залпом выпил свою. Водка подействовала прежде, чем успела достичь его желудка. Впрочем, она, возможно, и не устремилась к желудку, а каким-то образом потекла прямо ему в голову. Собственная голова вдруг показалась Николаю огромным резервуаром, который стремительно наполняется огненной жидкостью. Красные ракеты полетели перед глазами. Ему пришло на ум, что внизу, под столом, прячется маленький, маскирующийся под карлика Опусов и стреляет в него из ракетницы за то, что он недостаточно прытко исполняет свой долг. Он приподнял край скатерти и заглянул под стол.
- Что-то потеряли? - осведомилась заботливо хозяйка.
Он увидел ее большие ноги, взгромоздившиеся одна на другую, как переспелые бананы в грозди. А Опусова там, под столом, не было...
Встревоженный Николай, решив клин вышибать клином, снова наполнил рюмку, теперь уже только свою, и выпил.
- Вы очень торопитесь, - заметила женщина, - как бы вам не было плохо...
Николай тронул ее руку, лежавшую на столе.
- Зоя Николаевна... над нами не будут смеяться?
- Кто?
- К примеру сказать, мои сверстники.
- А зачем им смеяться над нами?
- Вы же в возрасте...
Чтобы скрыть неудовольствие, вызванное его напоминанием о ее возрасте, Зоя Николаевна деланно засмеялась. Николай посмотрел, как от этого смеха ходит кадык на ее шее. Он был тронут, такой трогательный кадык... И почувствовал себя одиноким. А ее грудь? Как она всколыхнулась от очередной забеспокоившей женщину смешинка! Уж что бы другое, но эта могучая грудь на грустные мысли никак не наводит. Николай был в недоумении; его раздирали противоречивые чувства, отрицающие друг друга ощущения.
- Зоя Николаевна, я одинокий человек, - пробормотал он. - У меня нет ни мамы, ни папы, ни братьев... никого. Нет жены и нет девушки. Только работа... Библиотечные дни. И вот вы. Ай-яй, нехорошо, Зоя Николаевна, если вы просто смотрите на меня как опытная женщина, матерая волчица... Я могу, конечно, легко попасться в ваши сети... Но зачем же вам обращаться со мной дурно?
- Иди ко мне, иди сюда, - сказала Зоя Николаевна, протягивая к нему руки. - Ты совсем обалдел, мальчик... Разве я тебя обижаю? И даю повод думать, что завлекаю тебя в сети? - Усадив красивого паренька к себе на колени, она продолжала: - Ты словно не от мира сего. Надо же... Я сидела наверху, то есть благодаря положению мужа, вращалась в обществе всяких олигархов и продажных чиновников и свысока думала о нашем народе, что он весь прогнил и развратился, а молодежь наша цинична и распущена. А ты вот какой! Такой наивный, неискушенный... Даже странно, что ты мне встретился. А знаешь, это, наверное, перст судьбы!
Николай, на которого воркующий женский голос, вливавшийся прямо ему в ухо, действовал усыпляюще, сонно пощупал морщинку на шее Зои Николаевны.
- Переспим, да? - спросил он.
- О, конечно, конечно! Почему же нет? Как может быть нет, после такого, после того, что мы так открылись друг другу и ты, Николай, внезапно открылся мне с такой стороны, повернулся ко мне таким удивительным боком! откликнулась женщина взволнованно.
И чуть позже, когда они перебрались в комнату, шум раздвигаемой постели и шуршание простыней казались отлетающему в сладкое полузабытье сознанию Николая почти забытыми звуками детства.
***
Стал тороплив, суетен Опусов, нетерпелось ему поскорее прихватить Филонова да с ним под мышкой устремиться в баснословные выгоды продажи. Выйдет он на мировые рынки теневой торговли произведениями искусства, спустит картину по фантастической цене, тогда и поуспокоится, остепенится, а до той поры нет у него ни спокойного сна, ни здравого бодрствования. Глаза его шарили по свету, как фары машины в ночи, приближающейся из-за горизонта. А ведь зависел от этого негодного мальчишки, этого ничтожества Николая. Он снова вызвал ученика для отчета и штудий.
- Переспал я с ней, - удовлетворенно и сыто сообщил Николай.
Опусов вздрогнул. Сообщник этого не заметил. Почему? Опусов, правду сказать, чуть не упал; вздрогнув, он так внезапно исказился весь, что руки явственно обозначились костылями, и он завис на них мешком трухи. Ветераном печали и унижений он смотрел на своего счастливого соперника. А тот не замечал. Почему? почему? до такой степени ничего не значили в глазах этого оболтуса сердечные чувства его старого учителя?
- Как это произошло? С чего началось? - быстро задавал вопросы старик, и напрасно старался он придать суровость своему голосу.
Николай подробно все рассказал, не забыв упомянуть, как он заподозрил присутствие учителя под столом и заглянул туда, приподняв уголок скатерти, - а оказались там Зои Николаевны внушительные ноги. Они произвели на Николая неотразимое впечатление, и дальше все пошло как по маслу, начался возбужденный разговор, поскольку Зою Николаевну удивило это неожиданное заглядывание под стол, ну и - слово за слово так цеплялись, что цепочка привела к постели. Вздрагивал, дрожал Опусов, черня себе душу этими помрачительными подробностями.
- Так, так... - приговаривал он, барабаня пальцами по столу. За этими "таками" стояли вскрики уязвленного сердца, беспомощного разума, бессильной зависти, их Опусов подавлял нелепым "таканьем". Было, что чуть не вскрикнул и вслух, но напряжением воли уродчик обуздал наплыв волнения. - Следующий этап, - сказал он сухо, - вызвать ее на откровенность. Что это значит? Это значит довести ее до состояния, когда она будет выбалтывать все, что ты от нее потребуешь. Не сознавая даже, что болтает лишнее. Тогда направляй ее. К Филонову, к картине. Пусть скажет, где ее прячет.
- Знаете, Филипп Андреевич... - смущенно проговорил Николай, - вопрос у меня тут... Не очень-то решаюсь высказать, но все же... Вы меня как бы для награды послали к ней, да? Чтобы наградить... то есть она женщина что надо и обладать такой - это и есть награда. Я правильно понял? Конечно, и Филонов тоже, картина и все такое, я понимаю, хотя не очень, то есть в сущности насчет картины... Ну, возьмем картину, а как насчет дальнейшего? Не думаете ли вы меня женить на Зое Николаевне? Я против. Побаловать готов, а жениться - нет, в виду того, что надо мной будут смеяться из-за ее старости. Вы, Филипп Андреевич, как и сами уже человек немолодой, может быть, не совсем правильно сознаете, как нужно награждать нас, молодых. Услады всякие и быстрые наслаждения - это одно, а вешать на шею старуху, хотя бы и красивую, это лишнее...
Из неких заполненных кровью сфер нахлынула на Опусова волна, накрыла его багрово; долго был он жрецом, набивавшим брюхо своих богов жертвенной кровью мальчиков вроде этого, стоявшего перед ним с лепетом глупых вопросов на устах, а теперь словно выплеснули пресытившиеся боги на него кровавую блевотину; и он в ужасе закричал:
- Дурак! дурак!
- Погодите! - заторопился Николай. - Я же просто запутался. В смысле награды и этой женщины... Она мне нравится, я, может, даже полюбил ее после всего у нас с ней случившегося, но все же опасения... и признайте, что у меня есть причины опасаться... Если бы не какая-то насильственность... Если бы не это мое внедрение к ней по вашему указу... Если бы я верил, что вы награждаете меня от чистого сердца, а не с усмыслом, не с расчетем... Поймите, тут противоречие! Я вас слушаюсь, я воспринимаю вашу науку и иду путем, на который вы меня направляете, но я и собственную волю имею, и когда-нибудь я ведь стану как вы, а то и... больше, потому что ученики, знаете, часто превосходят своих учителей...
Так бормотал, летел в неизвестность, в пропасть Николай, перебивая гнев учителя. А тот топал ногами в пол и выкрикивал, как попугай: дурак! дурак!
- Да что вы заладили? - отчасти как будто вспылил парень. - Пусть я сморозил глупость, так вы объясните все мне досконально человеческим языком, а не обзывайтесь.
- Ты вот что, - сказал Опусов, укрощая свое бурление, - ты разузнай у нее про Филонова. А награды будем делить после. Я тебе потом все объясню. Когда ты с ней встречаешься?
- Договорились, чтоб сегодня.
- Сегодня должен все знать, - ледяным тоном приказал старик. - Иди!
Николай ушел, недовольный учителем, а тому словно уже и не нужна была высоко ценимая на рынке картина, а нужна была искренняя, бескомпромиссная и безраздельная власть над красотой - то ли самого полотна, за которым он охотился, то ли его нынешней обладательницы Зои Николаевны. В этом Опусов немного путался. Зоя Николаевна получалась как бы внутри картины. Впрочем, этим он занижал для себя остроту того факта, что Зоя Николаевна была слишком живой особой, слишком из плоти и крови, и что обладания ее плотью сподобился столь жалкий субъект, как его ученик. А ведь встань они оба перед ней, так она, пожалуй, выбрала бы все-таки Николая. Над ним, Опусовым, посмеялась бы, фиксируя как недостойного ее. А для него вопрос, заслуживает ли он чести обладать ею, затрагивал слишком большую болезненность, и разве что в страшном порыве правды, когда словно выворачивалось наизнанку нутро, он мог пробормотать что-то вроде того, что, может быть, и не про таких, как он, придумана и создана Зоя Николаевна. Я ущербен, отчаянно правдил порой Опусов. Это вырывание из души каких-то корней было у него приобщением к предельной искренней трагической подлинности бытия, чего не было даже у красоты Зои Николаевны, которая, как ни верти, оставалась все же преходящей. Но ущербен он был не моральным нестроением, сделавшим из него мелкого жулика, а своим уродством, конусообразностью. У него не разберешь, где зад, а где перед. Все это он знал, впрочем, внутренним знанием да и то лишь когда случалось как бы хлебнуть из преисполнившейся чаши терпения, вслух же об этом говорить не следовало. А Николай, тот парень видный, и Зое Николаевне иного, кажется, и не надо. С другой стороны, у Николая - и вот тут шаг вперед, к человечеству и вместе с человечеством, в ногу с ним и сразу к совершенству да прочь от отсталости всех этих Николаев - нет перспективы роста, он никогда не станет крупной фигурой, личностью, тогда как он, Опусов, станет, непременно станет, и в том ему поможет кстати и, между прочим, совершенно оправданно обретенный Филонов. Зоя Николаевна - в этом суть - женщина прелестная и по-своему не глупая, способна, в отличие от Николая, от Николаев, сделать вслед за ним радикальный шаг, пусть хотя бы только из подражания, по женскому обезьяничеству, а раз так, то возможно (внимание!), возможно-таки сближение между ними. Бывал Опусов и практичен у этой мечтательной мазни, когда хотел придать ей подобие настоящей живописи. Ведь ясно, вещал он с видом дельца в монотонную серость своего одиночества, что Зоя Николаевна кому-то должна отдать картину, например, ему или Николаю: пусть выбирает. У нее, лишенной торговой сметки, картина лежит мертвым грузом, следовательно, картиной должен заняться человек, который сумеет выгодно ее продать. Может быть, имеет смысл подразумевать в Зое Николаевне компаньонку, младшего товарища, которому необходим руководитель? Что ж, пусть выбирает между ним и Николаем. Бог мой, да ведь яснее ясного, что с Николаем она в два счета пропадет, а с ним будет жить как у Христа за пазухой, ни в чем не ведая нужды. Вот в этом-то он как раз беспредельно превосходит Николая. Превосходит духовно, и перед таким преимуществом смазливость мальца ничтожна и не стоит даже упоминания.
Выбивало из колеи сознание, что Николай уже обладал Зоей Николаевной и нынче будет обладать опять; было в этом обладании что-то от надсаживающих ухо повторов заезженной пластинки. Стыдно Опусову участвовать в соревновании, в котором он только и может протовопоставить своему молодому и прыткому сопернику, что мечты да расчеты на свое моральное величие, но справиться с собой он не мог и участвовал, всю его душу заполонили видения Николаевых плотских успехов. От нечего делать, при таких-то пылкостях, Опусов подался на улицу, забрел ненароком на рынок и, остановившись перед лотком подчиненной ему торговки, уставился на бабу. Вымученной подобострастной улыбкой, растянувшей ее губы, несчастная еще вернее придавала себе сходство с неким порождением кошмарных сновидений, но в голове у Опусова делалось какое-то чудесное переключение, и он видел не глупую и плоскую физиономию этой немолодой женщины, а прекрасный лик Зои Николаевны, единственной, кого он любил в этом мире. Торговка, думая, что он ждет от нее повторного отчета (утром-то брал уже), не слишком радостным тоном принялась излагать ему историю своих дневных торговых подвигов, а он не слушал и все еще не видел этой никчемной бабенки, а катался в какой-то клубящейся живой тьме, в которой вдруг возникал впечатляющий торс Зои Николаевны или мощно гнулась ее спина, а то ступала в которую внезапно ее сильная и стройная нога, обнажаясь все выше и выше, до самого уж верха бедра, никогда им у нее не виданного. Опусов захлебывался от счастья, приближался к заветной плоти сквозь сумасшедший жар, притискивался горящими губами к белой коже. Проступила торговка с вопросом: чево?
- Что чево? - мрачно откликнулся Опусов. Почувствовал себя алхимиком, получившим не гомункулуса в каком-то позлащенном сосуде, а гнусную женоподобную тварь в набитой всякой грубой и никчемной всячиной лавке.
- Чево вы, спрашиваю, пищите, Филипп Андреевич?
- Я пищу?
- Попискивание такое издаете, визг, как у маленькой собачки...
Олицетворением глупости была эта баба, воплощением всего ненужного Опусову, гадкого, мерзкого, ненавистного. Он в тупике, а как выбраться? Сходил он с ума возле этой торговки. Он зажал ее нос цепкими пальчиками и стал крутить, стал гнуть всю эту подлую особь, нагибать ее к прилавку, к земле. Теперь она безусловно пищала.
- Ай, Филипп Андреевич, что такое? что за выкрутасы?
Торговцы высовывались из палаток и, думая, что хозяин расправляется с нерадивой работницей, смеялись, судили и рядили между собой, смеялись не только над мукой бабы, но и над мнимым величием запальчивого урода, выносили свой суровый приговор его жестокости.
- Конституция запрещает такое обращение с человеком! - крикнул кто-то грубо.
Опусов ушел. Конституция! Эти невольники, эти рабы говорят о Конституции! Старик шел по улице и игольной тонкостью губ словно на швейной машинке выстрачивал сатирическую ухмылку умного и безжалостного эксплуататора. Но от мысли, что у него сейчас, в его нынешнем ущемленном победами Николая положении нет твердого сознания своих конституционных прав перед Зоей Николаевны, что появись она сейчас тут, перед ним, он непременно взял бы в разговоре с ней какой-то униженный тон, у него на глазах выступили слезы. Он шел и смеялся сквозь слезы, представляя себе, как Зоя Николаевна крутит ему нос крепкими пальцами, гнет его к земле.
Ноги сами принесли его к дому, где она жила. Другого пути не было. Если он сбивался с него в сторону, ноги запутывались в асфальте, уходили под землю, уводили в ад, а когда держался этого пути четко и послушно, они вырастали, помогая ему головой коснуться облаков и увидеть, что в раю его ждут даже большие, чем снисхождение и милость Зои Николаевны, блага. Войти бы к ней и все рассказать. Нет, не все, сказать разве, что Николай хочет ее обмануть, обманом выведать у нее тайну филоновской картины, завладеть картиной и выгодно продать. Хочет оставить ее на бобах, а вот он, Опусов, живет мечтой спасти ее достояние, то, что принадлежит ей по праву наследования, пусть и не подкрепленному законом. Она будет наслаждаться обладанием ценной картины - за нее, может, и миллионы дадут! - а он оставит себе возможность умиления, счастливую мысль, что помог ей в трудную минуту, спас от вора, ничего не требуя для себя взамен. Ну, разве что время от времени встречаться с ней, беседовать, рассказывать, что было бы, когда б она снизошла к его любви и ответила на нее взаимностью. Может быть, она не прочь покрутить его за нос? Помилуйте, разве это проблема! Он готов.
Сумерки сгущались, Опусов сидел в твердеющей тени деревьев на лавочке перед домом, где жила Зоя Николаевна, и мысленно просовывал нос сквозь какие-то заросли, умиленно подставляясь под хваткие пальчики. Прошествовал Николай, глупец, которого разбирает страх, как бы учителево желание наградить его не завело его в романе с прекрасной женщиной слишком далеко. Вот оно как: нес парень в руках цветы. Старик понял, откуда они. Зашептал голос гнева, ненависти. Парень разоряет его, да и торговкам ведь потом приходится восполнять урон из собственного кармана, стало быть, он и бедных женщин обижает. А смеет думать, будто учителю пришло в голову наградить его! Учитель сейчас этого недоумка с удовольствием придушил бы, как цыпленка.
Когда стемнело, голова у Опусова абсолютно пошла кругом и такие стала выписывать круги, что даже как будто уже и не могла поместиться на той улице. Вращалась как огромный жернов. Они там, на втором этаже, включили свет, предположительно в кухне, должно быть, угощаются и разговаривают. Опусов пришел в неописуемое волнение, раскладывая, что наступило, мол, самое пригодное время для любви, время, когда Зоя Николаевна сладко потянется, зевнет и, с вожделением поглядывая на того, подлейшего из подлых, скажет: ну, славно поболтали, а пора, знаешь, в постельку. Так это представлял себе Опусов. Он-то, на месте Николая, сам бы еще раньше подвел ее к кровати, торжественно подвел бы, и все между ними было бы необычайно ярко и чисто, но он был на своем месте и ничего, уступивший первенство сопернику, не мог поделать. Сам ведь уступил, сам послал его, а теперь только напрасно кусал локти. Звериный вой рвался из его глотки. Голова, расширившись на своих кругах до невозможности, прогнула его, повлекла куда-то, тупо глядящего в землю. Он шел как пьяный, но ощущал себя грозящим силой быком. Мощь на слоновьих ногах передвигалась впереди, заслоняя страхи и разумности, подняла его по лестнице на второй этаж, и возле двери, за которой были они, только там он затих. Все в нем замерло, насторожилось в приготовлениях к охоте. За дверью милая предлагает себя, отдает свою колдовскую наготу ничтожнейшему. Закричать бы: ты несчастна! Она была несчастна в его глазах всего миг, просто ей не повезло, муж умер, а под рукой никого достойного не оказалось, и пришлось упасть в объятия подвернувшегося хлюста, но уже в следующее мгновение она представилась ему львицей, пожирающей ягненка. Николай был этим ягненком, почему бы и нет, но ему ужасно хотелось оказаться на месте Николая и взглянуть ягненком. И все он думал, каждую минуту спрашивал себя: неужели я перед ней оказался бы таким же, как он, а то и хуже, мельче, гаже, отвратительнее? Отвечал, что нет же, конечно нет, она бы только в первое мгновение, может быть, усомнилась в нем, решила бы, что он тоже дурак и мыльный пузырь, как и тот, но когда б дошло до пожирания, когда б он лежал, подмятый ее лапами, она увидела бы, что он другой, наверняка разглядела бы она это, непременно! Отвечал себе так, а веры не было, что так оно и есть.
Его взгляд, опережая счастье действительного прикосновения, упал на обитую коричневой кожей дверь, на какие-то, может быть, захватанные ее местечки, к которым и она притрагивается часто, на медную ручку, к которой Зоя Николаевна прикасается, наверное, каждый день. Вот и он тронул пальчиком - и словно приблизился к ее жарким выпуклостям. Близки стали ее затененные всякие впадинки, женские вогнутости. Тянулся Опусов, похоже, губами; так или иначе, трубочкой они вытянулись. Зажмурился, ожидая страшных и обнадеживающих касаний. Уже он не был так одинок, и уже жизнь не такой была незадачливой, как прежде, как всегда. Как, однако, жил и прожигал жизнь глупо, и тут еще то, что хотел Николая толкнуть на тот же гибельный путь, а вышло, что отдал ему счастье, - нагородил-то, нагородил, никакой покаянности не хватит исправить наглупленное, набезумствованное! Рука поплыла куда-то вперед, и, открыв глаза, он увидел, что дверь поддается. От страха и таинственности Опусов едва не закричал, но мысль, что много, слишком много он в последнее время топчется на грани крика, заткнула ему рот, навела его пакостнуюю рожицу на ядовитую усмешку.
Переступить тут порог было все равно что переплыть мертвую реку на Хароновой лодке, он прикинулся на той лодке теплым мышонком с симпатичной любознательностью в глазах, увидел Хароном величавого господина, каким выделывал в мечтах себя, и продолжил преобразования уже в просторном коридоре. Из кухни отдаленно падал свет и доносились веселые голоса. Стал и голосами, и сизым дымком выкуренной учеником сигареты. А книг-то в коридоре на стеллажах! Зоя Николаевна училась, не читая. Опусов читал ее глазами мудреные названия на утомленных прозябанием переплетах. Женщина исключительно за счет неостановимой подвижности промылилась в то, что Николай числил за ней познанием экономической науки. Чистая критика разума, с остаточной глумливостью уличного торговца надумал Опусов, дивясь учености хором. Он без скрипа и шороха юркнул за красочную привлекательность какой-то двери и очутился в комнате, уютно освещенной ночником в изголовье кровати. Прежде, чем вообразил себя лучиком этого ночника, проникающим в темное царство враждебного Зое Николаевне окружения, зацепился он взглядом за массивную вазу с цветами и поспешающим в неизвестное пока приключение умом сообразил, что она будет его оружием, если те двое налетят и потребуют объяснений. Он будет защищаться, отстаивать свое достоинство. На спинке кресла темнел небрежно брошенный пиджак, дамский, ее, Зои Николаевны, тут, может быть, ее спальня, для него фактически святая святых. Старик благоговейно потянул носиком свежий до свирепости воздух, улавливая в нем тончайший женский аромат. Но долго заниматься этим не довелось, голоса быстро покатились в пространство, где он очутился, беспечно играя метаморфозами. Где укрыться? Кем стать на этот раз? Разбавлять стремительно текущий момент гаданием было некогда, и Опусов скользнул под кровать, благо щель там, хоть и узкая, для него нашлась.
***
Разделись в паузе слов. Одежда их, чудилось поникшему в горизонталь старику, поскрипывала, пофукивала сердитым ветром в дряхлой нескладности деревянного корабля. Мелькали ноги, насмешливо скалясь наготой, куда-то, может быть на некие еще аллегории, указывая удивительно большими красноватыми пальцами. Старик медленно, как бы в оторопи, расширял глаза при всяком опасном приближении к его носу, нижняя челюсть безвольно отвисала. Николай лег первым, и его тяжесть - с благодарностью отметил это учитель - еще оказалась сносной для обремененной грузом их (что их, это звенело в голове затаившегося, черт возьми, гремело набатом) брачного ложа спины, Зоя же Николаевна что-то медлила, бродила, ее стопа то и дело утверждалась аккурат в опасной близости, и от нее-то, неспешно загружающей пространство своими телесами, и досталось бедолаге, когда она тоже легла. Тяжеленькая была дама. Мягко-мебельный, важный свод над Опусовым так прогнулся, что сполна старик отведал прищученности, ущемленности, какую, на взгляд любого солидного и уважающегося себя господина, делают разве что крысам, тараканам разным, зловредным насекомым. Свет погас, и начались движения, крики, стоны. Распущенность! Все в ней, как она претворялась в действительность у этих двоих, понимал Опусов, соображал каждую мелочь, каждый выпад Николая и каждый вскрик женщины мог представить себе воочию и полновесно прокомментировать, а картину в целом все же ему не удавалось охватить из-за нелепости его положения, из-за того, что сам он не вписывался в эту картину, а ведь все-таки каким-то боком был к ней причастен. Понимал он и то, конечно, к чему они там, наверху, в конце концов должны подойти и какие завоевать трофеи, а все же как-то по-детски чего-то недопонимал, наверное, оттого, что, вот так на всем нынешнем протяжении их страсти им сопутствуя, на финишной прямой, как ни крути, останется только сторонним наблюдателем и никакая частица их наслаждения хоть вой! - не достанется ему. Страдая, больной, с простреленной огненными брызгами от полураздавленных кишок, позвоночника, души головой, он ждал заключительного аккорда.
Женщина разразилась воем, а парень, ученик его, захрипел, выпуская последние пары, и в черепной коробке невольного свидетеля отголоском чужого праздника взорвался тусклый фейерверк, но не успел он толком переболеть этой болью, как они там, наверху, уже свернулись в темноте и в тишине как дети, затихли, укрощенные. Что-то ласково шепнула Зоя Николаевна, благодаря миленького. Потом немного повозились, взболтнув и Опусова, - укладываются поудобнее, костями догадался тот. Неужели уснут? И так будет до утра? А как же он? До утра будет валяться под кроватью? Вдруг они разговорились.
- А сдается мне, ты сегодня грустный, Коля, - сказала женщина, проверочно веселя своего друга намеренно бодрым голосом, как если бы уже приготовила ему добрый гостинец и пока выжидала только, выбирала момент, чтобы уж наверняка сразить. - Это от одиночества?
Она слегка заигрывала с этим его одиночеством, выдумывала, кажется, как бы подбраться к нему да пошевелить его игривой лапкой, но Николай не замечал этого, или, возможно, положил не принять ее игру.
- От какого же одиночества, Зоя? - оттолкнулся он бесстрастным вопросом.
- А ты сам в прошлый раз жаловался, что никого у тебя нет.
- Пресловутость! - Он пренебрежительно махнул рукой. Но не говорить нельзя было, слова сами просились наружу; впрочем, смутно толпившиеся, они только в произнесении и могли обрести сходство с настоящими словами, и Николай вдруг страшно заинтересовался этой ясностью и чистотой недоговоренности, вошел в нее как в хрустальный храм. Заложив руки под голову, он сказал с пристрастием: - Это я, может быть, приврал, немного залгался. У меня много всяких знакомых. Конечно, с ними мне не всегда весело и хорошо, но все же... А что я говорил тебе тогда, жаловался, так что же другое говорить женщине?
- Значит, у тебя большой опыт общения с женщинами?
- Имеется некоторый. Женщины, я знаю, любят, когда им жалуются, когда мужчины перед ними играют маленьких и беспомощных, и они могут жалеть.
- Допустим... - уклончиво согласилась Зоя Николаевна.
Николай твердо определил:
- Не допустим, а так оно и есть.
- Но сегодня тебе все-таки грустно? Что-то тебе не нравится? Во мне? Из-за меня тебе невесело?
- Что ж, грусть есть, отрицать не буду. Но ты тут ни при чем, и что бы такое не происходило, мне с тобой хорошо. А что грусть, это мне просто взгрустнулось. Потому что жизнь не всегда строится так, как ты хочешь.
- Расскажи мне про твои огорчения, глядишь, и отпустит. Кому же, если не мне и рассказывать? Я смогу утешить. Ты не смотри, что я с тобой как девчонка, я ведь в действительности тебе все равно что мать.
Николай колебался. Скосив глаза, он рассматривал грудь Зои Николаевны, которая уж точно была не девчоночьей. Женщина перехватила его взгляд, понимающе усмехнулась, ее губы, волнообразно покривившись, пририсовали к уюту комнаты посулы какого-то вскормления.
- Не знаю, - сказал сбитый с толку паренек. - Так ли это? Я хочу сказать... насчет твоего утешения... оно может оказаться и несбыточным. Да и не все женщине расскажешь. Не все ей, видит Бог, доступно в наших мужских делах. Или что-то она лишним, ненужным сочтет, а оно, может быть, и есть самое главное. У нее ведь свои на все воззрения, для мужчин далеко не всегда подходящие. К тому же область тайн... Мужчине очень часто следует держать рот на замке.
- А женщины умеют вытягивать секреты, - непринужденно поиграла коварством Зоя Николаевна, - и не родился еще такой мужчина, которому она не смогла бы развязать язык.
- Это верно. И даже ничего плохого нет в этом, а просто мир так устроен. Я ж вот знаю, что физически гораздо сильнее тебя, а если нас поставить рядом, любой человек с чувством понимания прекрасного отдаст предпочтение тебе. Так Бог придумал. И с секретами так тоже, мужчины создают их себе, а женщины их всякими ухищрениями выуживают из мужчин. С другой стороны, Зоя, мне очень хочется просто и без всяких уверток все тебе рассказать, потому что вот твоя рука лежит у меня на груди, и я уже млею. Давай не будем о любви. Кто знает, что это такое? Люблю я тебя или нет, этого вопроса касаться давай не будем. А млеть я млею. И правда сама просится с языка. Есть у меня даже воображение, что я мог бы вообще плакаться у тебя на груди, зарыться лицом тебе в колени и всплакнуть. Знаешь, Зоя, почему я сегодня действительно такой невеселый? Имеется среди моих знакомых один старикашка, кошмарный урод, он как бы мой учитель. Он, если правду сказать, еще тот жук, другого такого мошенника надо еще поискать. И как поговорил я нынче с ним, взяли меня сомнения...
Задумался Николай, умолк. Но он был уже энергичен.
- Чему же он тебя обучает? - подтолкнула женщина. - Воровству?
- Думаю я уже, что обучать ему меня, собственно, нечему. Он вроде и прожженный, и отпетый, но все как-то больше на словах, в мечтах, что ли, по части разных прожектов, а на практике не то чтобы очень уж удачливый. Голова у него работает, не спорю, и немало он всего провернул, а все-таки из середнячков не выходит. Видимо, не судьба.
- А ты, значит, знаешь и умеешь больше, чем он, и учиться тебе у него нечему? Получается, ты-то и есть настоящий вор и мошенник?
- Не в этом дело, Зоя. Он меня многому научил и на многое открыл мне глаза. Я ему за это благодарен.
Опять задумался парень. Тяжело поворачивались мысли в его голове, мутили они его понятия своими невместимыми размерами.
- Думаешь, Коля, хорошо, правильно это, быть вором и мошенником? вскрикнула женщина. - Ты же по кривой дорожке пошел!
- Ах, какая разница! Можно подумать, только и есть делов у человека, что раздумывать, каким он пошел путем. Не о том ты, Зоя, не понимаешь меня, не улавливаешь сути. А я говорю, что мои отношения с этим старичком завернули в странную сторону, наша с ним увязка нехорошо заскрежетала. Ну да, он мой учитель, передает мне опыт и все такое. Но, во-первых, когда-то и ученику надо становиться на самостоятельный путь, и я, думается, уже этого предела достиг. Если же этакий учитель продолжает человека держать за ученика, то тут, согласись, некоторым образом начинается эксплуатация. Держит он тебя, уже вполне оперившегося, на низком уровне, а сам твоим мастерством и твоими удачами пользуется для собственной выгоды. Но и это еще ничто. Из благодарности за прошлую науку я бы его и дальше терпел, по-человечески терпел, просто как человек человека, из чистого, так сказать, человеколюбия. Но помнилось мне, Зоя, в его видах на меня что-то скверное, чудовищное. Тут, главное, пойми меня. А может, и не только помнилось, может, так оно и есть. Вот скажи! Рассуди, как бывалая умная женщина. Говорил я с ним сегодня, и вдруг мне пришло в голову, что он хочет как-то морально подавить меня, закабалить уже не под предлогом какой-то там учебы, а вообще... так, чтобы я и дыхнуть под ним не смел!
- Как же это? - удивилась Зоя Николаевна. - Разве он тонкий человек?
- Что значит тонкий?
- Ну, рассуждающий, вообще мыслящий, тонко чувствующий... Он же вор всего лишь.
Николай коротко и жестко посмеялся над попыткой собеседницы расслабить разговор интеллигентским пристрастием к частностям.
- Нет, Зоя, ты не думай, не заблуждайся на его счет, он очень умен. Башковитый человек. И я это признаю. Я любому скажу, что этот старик гораздо меня умнее, потому что я давно уже это понял и признал. Так что он, само собой, и хитер как лис. Но какой бы он ни был заумный и чувствительный и какой я ни есть перед ним простак, для меня все равно неприемлемо, чтобы он совсем меня морально раздавил.
- А как он это может сделать? Как ты это себе представляешь? закидывала Зоя Николаевна свои наживки.
- Так, что я возле стану шестеркой. Наверно, он этого и добивается. Чтоб с дерьмом меня смешать, с говном... Ты извини, что я такие слова... Но наболело...
- Ты только сегодня все это понял?
- Да.
- И сразу стал мучиться?
- Да, сразу.
- А что дальше думаешь делать?
- Не знаю. Только я ему не позволю унижать меня. Мерина какого-нибудь он из меня не сделает. Он вообще-то такой внешне паскудный, что и представить невозможно, чтобы такой человек над тобой измывался. Моя беда в том, что я его теперь видеть не в силах. Раньше ничего было, я и не думал о его данных, что меня могло в них трогать? Не жениться же я на нем собирался! Но раз я теперь его в таких вещах заподозрил, видеть мне его практически невозможно. Как я к нему завтра пойду? А идти надо, у меня с ним дела и связь.
И еще говорил и жаловался Николай, поднимал руку и высоко над постелью сжимал кулак, показывая, что и сам при случае сумеет всласть насладиться унижением старичка, уподобив его пойманной мухе, а Опусов скрипел тем временем зубами под кроватью. Вон как повернул ученик! Вывел его сатиром в глазах женщины. Козлищем, который вздумал некоего агнца подвести под заклание. Мол, мучается агнец. Пожалей его, женщина. А как же его, Опусова, мука? Плевать ему на этого жалобного гордеца, но ведь не вывернешься теперь из-под его лжи, не выпутаешься из образа кровососа и тирана, который он ему свил в сердце женщины. Сам обманулся, потому что и не думал Опусов морально его унижать, женщину обманул и Опусова погрузил в море лжи. Именно в море. Захлебывался Опусов.
- Стоп! - крикнула вдруг женщина. - Что там шебаршит под кроватью?
А это Опусов возился в тисках обиды и гнева. Любовники пытливо вслушивались. Может, мышь? - вслух размышлял Николай. В слепой ярости выкарабкался Опусов из своего плена, вскочил на ноги, схватил заблаговременно примеченную вазу и обрушил страшный удар на ученика. А в темноте его, конечно, верно вычуял.
- Ай-яй! - завопил ученик.
Старик захохотал.
- Ты убит! ты мертв! - кричал он и плясал, как безумный.
Вспыхнувший глаз ночника осветил кровать, ударил пронзительным лучом в кровавую паутину, освобождая посреди разыгравшейся драмы клоунский пятачок, куда уже протискивалась испуганная физиономия Николая.
- Филипп Андреевич? Вы здесь?
Никогда прежде Опусов не видел, чтобы его ученик был с таким плоским, подлым и глупым рылом. Оно с напряженной громадностью свинства влезало в нежную ткань совершенного Опусовым, оскорбляло благородство его гневного замысла и, загрузившись в мистическую глубину его преступления, деловито выхрюкивало там дикую правду унижения человека неутомимым и вездесущим миром грубых форм. Ученик как бы невзначай отвел в сторону придавившую его женскую руку. Зоя Николаевна лежала на животе, повернув лицо к своему молодому другу, и ее затылок и шею заливала кровь.
- Что это вы ее ударили? для чего убили? - волновался Николай.
- Убил? Ты посмотри получше...
Николай неуклюже переполз через женщину, подбежал к креслу и стал лихорадочно одеваться, твердя:
- Мертва! - Он повторял это, как заведенный.
- Заткнись! - прикрикнул на него Опусов. - Хорошо, что ты здесь. Это кстати. И я вовремя появился, - накладывал он какой-то свой бойкий сюжет на выпуклую историю жизни и смерти Зои Николаевны.
- Ничего себе вовремя! Вы же вообще откуда-то выскочили... Понять нельзя совершенно ничего. Вы здесь были, и к чему это привело?
- А раз мы здесь, мы наше дельше и обтяпаем, - с деланным энтузиазмом потер руки старик. - Самое время. Ищи, парень, ищи картину.
Николай не принимал его натужные трактовки.
- Смываться надо, пока не накрыли. Накроют нас. Следы оставим. Следы заметать надо, потому как вы тут напачкали... Мокруха все это!
- Закрой пасть и ищи. Молча действуй. Говорю тебе: ищи картину. Картину Филонова. Филонова ищи. Ты понимаешь? Ох ублюдок, ты понимаешь меня или нет?
Подчинившись логике скольжения по наклонной плоскости и уже видя перед глазами адские бездны, Николай принялся бродить по комнатам и рыться в шкафах да заглядывать в затененные углы, но у него не было ясного понимания, что и с какой целью он ищет. Опусов, тот работал сосредоточенно, упорно, и если для Николая любая картина, подвернувшаяся в квартире, где их, судя по всему, вовсе не было, просто из чистой практики претворилась бы в филоновскую, то этому человеку, казалось, ничего не стоило не только наизусть повторить всего Филонова, но и с научным, творческим видом воссоздать его на пустом месте. Видя, что старик, ставший экспертом, блестящим искусствоведом, не испытывает страха в атмосфере преступления и грядущего следствия и даже, кажется, вовсе не думает о своей жертве, Николай со слабым всхлипыванием в области сердца впитывал высокую веру в величие учителя и уже презирал себя за ничтожество недавних сомнений в нем. Старик с бездушием механизма действовал вопреки той очевидности, что в этой квартире торжествовало полное безразличие ее хозяев к живописи, и его настойчивость отнюдь не выглядела абсурдной. Зоя Николаевна и впрямь перестала существовать для него, а картина могла быть где-то здесь, и это было важнее всего прочего. Ему приходилось проверять за Николаем, и он сердился. Они ничего не нашли.
На улице старик переквалифицировался в строгого судью. Он сказал, насупившись:
- Все из-за тебя, подлец! Я тебя как учил? Я тебе что внушал? Узнай, где она прячет картину. Ты узнал? Выяснил? Ни хрена ты не узнал и не выяснил!
Николай молчал, не отбивался, признавая справедливость обрушившихся на него упреков. Но как и у всякого посаженного на скамью подсудимых, у него за раскаянием и ужасом перед неотвратимым наказанием отчаянно правильное недовольство собой неумолимо преображалось в глухое недовольство судьей, который, на краткий срок соединившись с ним в жанровой сценке, затем будет и дальше спокойно, чисто существовать под прикрытием тупой тяжести мира, тогда как ему неминуемо быть раздавленным этой тяжестью. Травил учитель в ученике уже не вину и этого пугливого зверька, которого можно было назвать раскаянием, а животную злобу, но кто же из смертных побеждал когда-либо ее? Казалось Николаю, что неспроста старик пылит обвинениями, подводит он, должно быть, к тому, что-де повинен ученик даже и в смерти женщины, и с затаенным злорадством и преждевременной болью ждал Николай конкретности в этом вопросе, чтобы тут же взвиться с жестокими, сумасшедшими, бунтующими протестами, в которых сполна выразится вся его обуянная стихиями натура.
Они уходили в ночь, сердясь друг на друга, обозленные, взвинченные, а каково же было Зое Николаевне?! Крепкой своей головой она выдержала удар, здоровье ее прекрасного тела отпихнуло смерть, которую сгоряча причислили ей налетчики, но в душе не было свежести и стройности избавления, а вились все еще и разорительно махали крылами мрачные демоны, не оставившие надежды утащить ее в ад. И дело было даже не в Николае, не в его предательстве. Дело было в... деле. Превосходнейшим образом она уцелела практически под топором, устояла против матерых злодеев, обмишулила их, быстро вынырнув из обморока, но не подав виду, что жива и невредима, с честью вышла из критической ситуации, в которой и не всякий мужчина показал бы себя молодцом, а вот дело, оно свершилось как-то не так, не путем. Собственно, дела у нее не было никакого, не было в ее жизни ничего, что она могла бы без колебаний назвать главным для себя и по-настоящему нужным, но после удара вазой, раскровянившего затылок, она угадывала очертания чего-то нового и существенного, входящего в сердце поэтическим прологом к некой важной деятельности. Возник теперь силуэт. Неудовлетворенность сворачивалась в сгусток темной энергии и какого-то быстро растущего, зловеще нахмуренного вдохновения. О, разобраться бы в себе поскорее, поскорее, пока взвихренная удаль не понесла ее в неведомом направлении! Голос, незнакомый и не то чтобы совсем уж внутренний голос заговаривал с ней дельно, говорил языком дела и о деле, которого она, между тем, не понимала. Но уже и прошлое, зубасто расчищая себе место в настоящем, вплеталось в узор стремительно кидающихся во все стороны энергий. Уже и позор ее мнимой, притворной смерти, то, что привело ее к этому позору, и то, что было с ней в момент удара и еще чуточку после, когда она, прикинувшись мертвой, внимала болтовне налетчиков, все это виделось теперь сферой приложения какой-то важной для нее, руководящей ею силы, областью свершения дела, дела монументального, но так и не понятого ею. Господи, как же это возможно? Делать что-то слепо, руководиться чем-то, не ведая, что же, собственно, тобой руководит! А зачем ударили? По делу? За дело?
А может быть, ей и не дано понять? Может, она вовсе даже не понять должна самое дело, но, главное, осознать, что не справилась с ним, не совладала с некой глубокой тайной, коснувшейся ее? Этих странных переживаний и ощущений, казалось бы, не должно быть, ведь с любым может произойти подобное, и нет для человека никакого унижения и оскорбления в таких вероломных нападениях, в таких злых покушениях на его личность, но она глубоко и неизъяснимо сознавала, что с ней это произошло не случайно, более того, она заслужила, чтобы это с ней произошло, а потому и были переживания и потому в высшем смысле они не представлялись ей неоправданными и несправедливыми.
Зоя Николаевна, кряхтя, легонько постанывая, прошла в ванную и смыла кровь. В уютном и светлом помещеньице, где мановения ее руки заставляли течь холодные и горячие ручейки, она, как всегда, отбрасывала на кафельные стены гордую тень. Зоя Николаевна всегда остро чувствовала это. Тут происходило отчетливое разделение на бренность телесного вещества и немеркнущую идеальную красоту, торжественной, несуетной тенью проходящую над миром. Голая ее натура изобразилась в зеркале. Она была все еще очень хороша собой, и тело вовсе не расплылось. Вдохновение распирало, раскручивалось, но вся его сила явно не могла ничего больше, чем с жуткой, железной ясностью выявить указание на некий просчет, который она допустила, сама того не замечая; до сих пор не знала, в чем он, когда был ею сделан и можно ли теперь его исправить, и, скорее всего, никогда уже этого не узнает. Ей указано на некий изъян, теперь уже получивший статус постоянного присутствия в ее существе. На внешности он никак не отразился, а вот чувствует она его как что-то, что другие, со стороны, все-таки примечают в ней, видят так же, как увидели бы проплешину на ее макушке или торчащее из-под юбки нижнее белье. От этого уже не избавишься. Зоя Николаевна поежилась. Напрягалась она, надеясь освободиться, а все зря. У нее возникло какое-то суеверное отношение к этому ощущению чего-то неправильно совершающегося с нею и в ней, и, само собою обработавшись, поселилось в ее душе теперь как раскрытое, фактически разоблаченное, но оттого не менее властное и глупое суеверие. И если оно раскрыто, как книга, как разгаданная загадка, так о чем же оно? Что выражает? Какую мысль? Какой страх? Ничего она не знала и не могла понять. Суеверие, и все тут. Она стала суеверным человеком, тем, у кого воображение с положенного ему места сместилось в податливое и злоигривое сердце.
Женщина стала тут же сопротивляться этому роковому обстоятельству. Пошла жестокая сеча. Она смеялась, видя суеверие у своих ног комком всемерно иссеченного, окровавленного мяса, а это скверное создание опять забиралось в ее сердце и выбрасывало оттуда фонтанчики подлого хихиканья. Чего она только не предпринимала для избавления! В одно мгновение обозревала всю свою жизнь, отыскивая аукнувшийся ныне изъян; или металлилась вдруг, холодно, презрительно посмеивалась над закружившим ее наваждением; убеждала себя, что нет ничего, отвратительное и разъедающее душу лишь померещилось; вершила продолжающуюся жизнь; или вот уже каялась Бог знает в чем, во всех грехах смертных; скукоживалась покаянно, сжаливалась даже над собой, видя свое убожество; а то воображала, что не было бы этой беды и напасти, если бы она не потеряла Николая, когда б, по крайней мере, дала ему то, что должна была дать от своей просвещенности и душевной красоты. И все попусту, все напрасно, томление не сбавлялось. В кутерьме этих догадок, противоречивых желаний, бегств от себя и возвращений шла из ванной в кухню. Там, у стола со следами пиршества, которое было у нее с Николаем, она выпила полстакана вина. Тишина поздней ночи пушисто коснулась ее пылающего лица. Решительным, даже мощным движением руки Зоя Николаевна сбросила на пол остатки пиршества и на очистившемся месте села писать письмо, достав из шкафа лист бумаги, ручку и конверт.
"Уважаемый Теодор Викторович! - писала она, от усердия высунув на пухлые и влажные губы неожиданно маленький, прежний язычок, какой был некогда у малютки Зои, курносой ученицы. - Как поживаете? Я живу, не забываю своего дорогого покойника, который, осмеливаюсь напомнить вам, был вашим лучшим другом. Так считалось. - Большими, с детской старательностью выведенными буквами она создавала зримые границы в хаотическом разбросе своих чувств. - И я, похоронив этого незабвенного человека, роздала друзьям и близким кое-какие его вещи, следуя обычаю - правильному или неправильному, не мне судить. О содеянном я не жалею, хотя, конечно же, расточала имение в момент наивысшего горя и осознания постигшей меня утраты, когда ничего, кроме жалости, не заслуживала. А теперь картину, которую я отдала вам, ищут и говорят, что картина эта - Филонов. Я не знаю, Филонов она или нет, не возьму даже в толк, что это: название? деталь какая-то из области искусства? фамилия автора? не в состоянии и того рассудить, писать ли мне этого Филонова с большой буквы, и лишь по чистому наитию пишу с большой, а только ведь суть проблемы в другом, именно в том, что иной картины, кроме как отданной мною собственноручно вам, у нас сроду не бывало. Ищут же ее так, что это оборачивается опасностями и риском для меня, одинокой, беззащитной и всеми покинутой женщины. Может быть, тут мы все - и я, и эти опасные незнакомцы, и некоторым образом вы вместе с нами с человеческой страстной неосторожностью и непосредственностью касаемся какой-то огромной, не вполне и доступной нашему пониманию тайны, что и побуждает мое воображение тратиться на большие буквы, но я вам скажу, мой дорогой, что при всем при этом мне боязно и даже не в каком-то там роде священного трепета, как у наших диких и по-настоящему непосредственных предков, а просто за свою единственную и неповторимую шкуру. Теодор Викторович! Я к тому, что надо бы разобраться насчет картины. Мой муж случайно ее купил в антикварной лавке за полторы тыщи, купил как вещь не столько действительно антикварную, сколько ненароком приглянувшуюся ему, запавшую в душу, но теперь видно, коль ее ищут с такой даже уголовной грубостью по отношению ко мне, что я продешевила, отдав ее вам просто в дар, из соображений, что вы, друживший некогда с моим покойником, не будете забывать и меня, несчастную вдову. Но этого нет, вы ко мне дорогу забыли сразу и напрочь, тогда как картина, судя по всему, сильно поднялась в цене. Вы скажете, что муж мой, уходя в лучший мир, не оставил меня без средств к существованию и не мне мелочиться из-за какой-то картины, даже если она Филонов и из-за того, что она Филонов, люди готовы проломить друг другу череп. Но суть не в деньгах, а в принципах и в нравственности, суть в том, что если у вас нарисованная мной картинка нападения на меня ассоциируется, возможно, с карикатурой, где человеку, в каком бы положении он ни оказался, пририсовывают облачко всяких нелепых и юмористических слов, то для меня в этом облачке теперь со всей очевидностью концентрируется принципиальная постановка нравственного вопроса. Или вопроса о нравственности, это как вам угодно. А вот еще может быть, что вам по живости и как бы развязности моего тона покажется, будто я все та же живая, веселая, забавная натура, разбитная бабенка, с которой происходят всякие смешные вещи, и, мол, особого внимания обращать на меня не следует, так знайте же, я действительно сейчас на редкость принципиальна, я требовательна и взыскующа. И раз я обижена на вас за ваше холодное, даже, можно сказать, ледяное пренебрежение мной, то я считаю себя вправе поднять вопрос об этой злополучной картине, то есть либо верните ее мне вопреки прежнему факту дарения, либо заплатите с учетом повышения ее в цене тыщи две. Вы, естественно, можете вообразить, что я предлагаю вам такой выбор, руководствуясь соображениями собственной безопасности, иными словами, чтобы в следующий раз, если меня снова придут грабить, я не разводила беспомощно руками, а могла предложить этим господам либо деньги, либо столь желанного им Филонова. Но я-то знаю, что на самом деле я забираю выше и, ставя вопрос исключительно в нравственном разрезе, действительно достигаю чего-то нравственного, а в каком-то смысле и идеального. Я полагаю также, что это небольшое и, надеюсь, непродолжительное обострение отношений между нами из-за неправильно и сгоряча решенной загадки Филонова будет для вас полезным уроком, а для меня приятным восстановлением некой справедливости.
Пребывающая, Теодор Викторович, в одиночестве, писала Зоя Николаевна, - и в прежнем уважении к вам вдова Богоделова". Буквы к концу письма выросли в трехэтажные, заключительная точка утвердилась круглой горой, за которой весело занималось утро.
Михаил Литов
ПРОБЛЕМА
Появление Лепетова рука об руку с Семочкиным сразило наповал Иванова и Апарцева, святотатство угрюмо обозначилось и, тотчас обернувшись чем-то холодным и жутким, саблезубо скалящимся, взяло бедолаг под микитки, и где, подумайте только, - в редакции "Звона". Менее всего ожидали эти двое, потрясенные, встретить Лепетова здесь. Да чтоб еще Семочкин с собачьей преданностью заглядывал ему в глаза... Хуже, страшнее святотатства! Лепетов, воплощенная тлетворность, шествовал важно, как индюк, и Семочкин крутился рядом с ним в образе приближенного, правой руки, слуги. Семочкин поступился принципами "Звона". Это было так похоже на кошмарный сон, некстати приснившийся честным и добросовестным труженикам пера. И вот что вышло: несчастные сновидцы, бредя лунатиками, встали на пути Лепетова, выросли перед ним преградой, как бы даже живым щитом. Семочкин сделал нетерпеливый жест рукой, убирая их, наказывая не путаться под ногами у важного гостя, сверх того, нога Семочкина приподнялась и согнулась в колене, как если бы он давал замешкавшимся писателям пинка.
Ему, доподлинному труженику, честнейшему из честнейших, даже, можно сказать, единомышленнику, редактор, как какому-нибудь мальчишке, велит не высовываться. Иванов был в ярости. Его сметают с облюбованного, такого привычного, родного пути угрозой пинка. Подобного унижения он еще никогда не испытывал. И перед кем он унижен? Перед дерьмовым выскочкой, болтуном, демагогом, перед врагом литературы! И кем? Редактором, начальником, а если брать в высшем смысле, так и вождем. Тем, о чьем процветании и счастьи он до сих пор мечтал как о собственном.
Апарцев же сокрушался и беспокоился по другой причине. У Иванова, думал он, всего лишь узко-практическая тревога, у него, пожалуй, к Лепетову ненависть просто как к идейному врагу, а у меня - идеализм! Видел себя Апарцев словно бы в облаках, в некотором даже увитии какими-то красно переливающимися цветочками и веточками, но и туда достигала удручающая честного человека слава выскочки Лепетова, бравшего не талантом, а бойким пером, чуткостью к модным веяниям да умением задурить голову окололитературным простакам. Всем Лепетов подал себя писателем, внушил, будто он писатель и есть, самый что ни на есть наинужнейший в наши странные и нелегкие времена, а поскольку впрямь что-то там пописывал, издавали и переиздавали его много и безоговорочно. Лепетов не сходил с трибун, не вылазил из президиумов, вещал о писательской правде, о литературных надобностях эпохи и тому подобных вещах. Он был, в глазах Апарцева, закоренелым врагом подлинной литературы, серьезной и глубокой. Только в "Звоне", по крайней мере до сего дня, не признавали Лепетова, валили на обе лопатки, бичевали, поносили на чем свет стоит, предавали анафеме. Всюду перед ним расстилались, шелестя о его гениальности, а в "Звоне" этому литерному шарлатану шибко давали суровую отповедь: не лапай грязными руками чистое тело российской словесности! Иванов, верный друг и помощник Семочкина, казалось, все свои силы только и отдавал, что разоблачению лепетовской кривды, Иванов, ох уж этот Иванов, он всем своим духом и пафосом непримиримого чинуши (хоть сейчас цензором сажай!) ополчался на подлость и разрушительную направленность поднятого на вершину славы мутными волнами антинародной демократии господина. Апарцев не разделял восторгов Семочкина и Иванова по поводу якобы славного недавнего прошлого страны; сладко взвизгивали и облизывались отцы-радетели "Звона", творя в воображении из прошлого конфетку; но "Звон" был одним из тех немногих изданий, где его, Апарцева, печатали, следовательно, выдающийся этот журнал заменял ему святыни, отчий дом, семью, друзей, философское и социальное общение с миром. Тут светило для него солнце, и тут не ступала нога Лепетова. Но вот Лепетов здесь, и Семочкин заглядывает ему в рот, жадно внимает ему, принимает как долгожданного и драгоценного гостя. Мир рушился на глазах Апарцева.
Где возжигает Лепетов свои болотные огоньки, там меркнут, там гаснут другие писатели. Лепетов ставит крест на репутациях собратьев по перу. Лепетова выгодно издавать, его имя на слуху, он - модный писатель. Он тот паук в гигантском рыночном эксперименте, который выживет, пожрав всех прочих. Проницательные, умные и знающие цену слова люди ненавидят его, но это не спасает литературу. Иванов с вытянувшимся как у крысы лицом бросился в каморку, которую считал своим кабинетом, и Апарцев поспешил за ним.
- Меня... меня!.. - восклицал Иванов. - Меня... как слугу какого-нибудь, лакея!..
Обхватывал дынеобразную голову руками. Прятал лицо в ладонях. Это горе почтенного сотрудника "Звона", идеолога антилепетовской кампании, оставляло Апарцева равнодушным, он думал о том, что раз уж Лепетов появился и здесь, скорее всего ему придется забыть дорогу в "Звон". Лепетов вытеснит его. Семочкин ухватится за прославленного, любому издателю приносящего, так сказать, дивиденды Лепетова, а непонятого и непризнанного Апарцева оттолкнет. И тогда Апарцеву вовсе будет некуда нести свои рукописи.
- Ты и есть слуга... - с плохо затаенной злостью сказал он.
Иванов поднял серое, с красными пятнами на выпуклостях лицо и внимательно посмотрел на приятеля.
- Я слуга народа, Саша, слуга литературы, - веско поправил он, - а не Семочкина и уж тем более не этого мерзавца Лепетова. А меня... как шавку... пинком!
- Ну, не преувеличивай. Лучше скажи, что теперь делать мне... Кто меня теперь станет печатать?
Из глотки Апарцева вырвался тоскливый звук, вой голодного волчонка, обойденного славой писателя, который так и не стал матерым волчищем.
- Надо развеяться, - решил Иванов. - Ты мне друг, Саша?
Апарцев вздохнул.
- Друг, Петя, друг, - сказал он.
- Значит, на двоих. Здесь, рядом. Пошли!
И они пошли. Шагали быстро. Апарцев переставлял ноги мощно и солидно, роскошно он нес на широких плечах и превосходно вылепленной шее свою красивую львиную голову, а Иванов, который обретал заметность и убедительное человекоподобие лишь в роли чиновника, восстающего на губителей литературы, катился подраненым зверьком. Перейдя тихую улицу, они вбежали в литературный клуб и скоро уже сидели за чистым столиком в ресторане. Иванов оживился. Хозяйским голосом он распоряжался насчет алкоголя и закусок.
- Кто ты такой? - удивился Апарцев. - Я тебя знаю не первый день, а как будто совсем не знаю. Ну, что ты дежурного на входе фамильярно похлопал по плечу, это ладно, всем известно, ты парень свойский, всюду чувствуешь себя как дома. Но ресторан... в нынешнее-то время, при нынешних ценах! Откуда у тебя, несчастного, выбитого из колеи писателя, деньги?
Иванов больше не хотел выглядеть туманно и жалко. Он высокомерно усмехнулся:
- Ну, выбитый из колеи... это ты загнул! Или, к примеру сказать, если все выбиты, если крах и конец культуры, тогда да, тогда я вместе со всеми. А чтоб я один такой разнесчастный, нет, на такое я не согласен! Я же борец, Саша. Я настоящий несгибаемый писатель. Я Петр Иванов, русский литератор. Написал когда-то книгу в двух томах... да и сейчас я нередко пишу. Рассказы. Положим, писать особенно некогда. Надо, между прочим, и деньги зарабатывать.
- Представляю себе эти рассказы. Кое-что и читал. Да какие ж это рассказы! Это, Петя, убогие партийные выкладки, пропагандистские тирады, грубо рассмеялся Апарцев, не слишком-то высоко ставивший дарование своего приятеля.
- Ядовитый ты, Саша, человек. Напрасно! Человеку нельзя без идеи. Я идейный. Ты хочешь быть вне политики, вот тебя и болтает, как дерьмо в проруби. Извини за резкое слово. Но я привык резать правду-матку. Я и в творчестве такой.
- А что ты, правдивый человек, скажешь теперь о "Звоне", о Семочкине? Профукал "Звон" свою оппозиционную славу! Бухнулся Семочкин в ножки Лепетову!
- А, так ты о Лепетове? Хороший вопрос... Своевременный и острый. Да, проблема... Но я это так не оставлю. Я не допущу проникновения в наши ряды... в общем, Саша, я всех врагов, явных и тайных, выведу на чистую воду! А пока ешь и пей. И помни, что пора тебе наконец прибиться к берегу. Пора сделать выбор. Нечисто там, в проруби, куда тебя занесло, нечисто, вонь слышна. Подумай об этом, пока не поздно.
Опьянел Иванов быстро. Видимо, тому способствовало его состояние огорченного и обиженного хозяином человека. Вливая в себя водку, он забывался, заглушал горе. На первой стадии опьянения незадачливый писатель больше плакался и к своим жалобным излияниям подключил певца страданий Достоевского. Нахмурив брови, в глазах поселив ежиков, он обратил внимание слушателя на тот факт, что страдания, которые описывал упомянутый классик, были страданиями простого народа, а с них и началась русская революция. С них и с их преломления в романах Достоевского. А теперь и он, Иванов, унижен и оскорблен, и с его страданий начинается новая революция, которая принесет последнюю, решающую победу. Литератор-борец идет по стопам Достоевского. Его девиз: народность, партийная идеология и чистый от разлагающего присутствия Лепетова и иже с ним журнал "Звон". Иванов принял облик державного орла и закогтил разлившуюся по скатерти в форме лепетовского профиля лужицу.
На второй стадии Иванов преодолел в себе скорбь и всякую чувствительность, неприличную для несгибаемого литератора. С чудовищным бессердечием он принялся изобличать тлетворного извратителя народной правды и даже тайного сторонника Лепетова в своем друге Апарцеве. Настоящий писатель неизбежно приходит к правде своего народа. Вот русский писатель приходит к русскому мужичку, а тот либо трудится не разгибая спины, либо пьет горькую. В первом случае писателю ничего не остается, как тут же воспеть неистовый и радостный народный труд, во втором следует сесть рядом с мужичком, хватить стакан-другой, вызвать малого на откровенный разговор, докопаться до его исконной народной мудрости и восторженно ее воспеть. Но ничего подобного нет в творениях Апарцева. Не допускает ли "Звон" идеологический просчет, печатая проникнутые элементами чуждых русской литературе декадентских, далеких от реализма исканий сочинения этого писателя? Иванов озадачился. Чем Апарцев, собственно говоря, отличается от Лепетова. Скажем прямо. Апарцев весь в чем-то иррациональном. А где иррациональное, там и аморальность. Нет у Апарцева народной закваски. Между Лепетовым и Апарцевым следует без колебаний поставить знак равенства. Как же этот человек проник в "Звон"? Вот ведь как-то уже тесно прижался к ним, проводникам народной правды, и очевидна его враждебность, а не оттолкнешь, вроде как поздно. Слушая критику - а она срывалась с тоненьких губ Иванова клочьями, ошметками гнилого мяса, - Апарцев уговаривал себя не сердиться на эту ивановскую глупость и даже на громоздившегося в памяти Лепетова, устремиться к незамутненным источникам, к светлым водам, к новым истинам. В последнее время он ставил перед собой задачу вырваться из умственного тупика и душевной тесноты, достичь какого-то солнца; он искал истину, которая принесла бы ему радость. Ночь и луна больше не утешали, не развлекали его. Нельзя писателю всю жизнь прогнездиться в мраке, в подполье, не годится, магия луны хороша в начале зрелости, но когда пора ступить в мудрость, нет ничего нужнее безграничного, ясного простора и открытости. Конечно, очень важно, чтоб тебя печатали, тогда искать спокойнее, глаже развиваются искания, ровнее бьется в груди пытливое сердце. У Апарцева еще оставалась влюбленность в "Звон" и надежда на него, но был и страх, что глуповатый и мало даровитый Иванов в конце концов скажет: все, баста, ты ведь не наш и ты нас утомил, публиковать мы тебе больше не будем. А тут еще Лепетов...
Тесно и жарко дымил русский кабак. Поблескивал в дыму похожими на очки глазами Иванов, всем немощным телом тянулся за тем страшным следовательским напором, которым он укреплял свой взор. Борьба с выныривающими из адской бездны грешками Апарцева постепенно развеселила Иванова, и он стал бить посуду, неосторожно двигая по столу своими безобразными клешнями. То тарелку смахнет на пол, то рюмку уронит. Но подумаешь, рюмка! Не до рюмки, когда весь трудовой народ стонет под ярмом демократов-предателей, этих продажных тварей, расхищающих народное достояние, пустивших страну с молотка и заботящихся только о собственных счетах в иностранных банках. У них валюта, а у Иванова - шиш. Разве что случайно тарелка с щедро навороченной закуской окажется под рукой. Хлоп! Тарелка на полу. Широкая русская душа насмешливо смотрит на нее сверху вниз. Раздается звон - это очередная рюмочка музыкально брызнула осколками под каблуком утратившего чувство реальности литератора. Его лицо вечного, к любому времени способного пристать чинуши тяжело сияет, отдает густым и сытным блеском медового пряника. Нажрался, размордел за весело проведенный вечерок. Официантка протестующе машет руками, а Иванов отрыгивает ей в негодующую физиономию и с достоинством разъясняет:
- Я свиньям, в отечестве нашем забравшим власть, бросаю объедки. Пусть подавятся!
Народ стонет, стонут тарелки и рюмочки, а он, Иванов, не стонет. Он сражается. И если при этом уронит рюмку на пол, не беда, найдется другая. Его дело правое, и он победит. Не беда, что какой-то там Семочкин, карьерист и выскочка, обидел его, предал его, перестал быть его другом и кумиром. И что растлитель читательской аудитории Лепетов пробирается в "Звон", хочет благородный журнал, его, Иванова, детище, прибрать к рукам. Верх в конечном счете возьмут настоящие революционеры, подлинные писатели, беззаветные народолюбцы.
Апарцев не пожелал пить за грядущую окончательную победу настоящих революционеров и писателей, не верил он в нее, другим была полна его голова. Он жил собой, своими маленькими идеями и разочарованиями, страдал в умственном тупике и душевной тесноте, и это было для него правдой, а не выдуманный Ивановым со товарищи мужичок. Народная мудрость! Где она? в чем? когда, в какие часы, в каких фазах луны она дает о себе знать? Апарцев все еще оставался элементом колеблющимся, во всем сомневающимся и ни к какой вере не примыкающим, но ни один из зигзагов его шаткости и валкости не приближал его к тому народу, о котором плакали и кричали Ивановы, хотя он не меньше Иванова любил свою страну. Грудью вскормила она его. Он любил эту огромную, бесформенную, непостижимую, жестокую и бесконечно добрую мать гораздо больше, сильнее и правильнее Иванова. Не случайно слезы выступили на его глазах. Он думал о судьбах отечества. Что стране любовь бездарного, пьяного, развязного очковтирателя Иванова? Чем Иванов лучше Лепетова? Лепетов даже талантливее. Но Лепетов прямо говорит: я презираю эту страну и этот народ. Народу нужны такие, как он, Апарцев, воистину даровитые, думающие, ищущие, чувствующие глубоко и смело. Иванов уже перешел к посулам, соблазнял приятеля блестящей чиновничьей карьерой в литературном мире: надо только твердо заявить свою позицию борца за народную правду и ее певца, безоговорочно и во всеуслышанье предать анафеме Лепетова, изгнать из своих рядов явно пошатнувшегося Семочкина, выдвинуть на должность редактораи "Звона" Иванова и заделаться его заместителем, правой рукой.
- А что это мне даст? - спросил с прагматической ноткой Апарцев.
- Как что? Ты наконец почувствуешь себя человеком, у тебя в жизни появится ощущение смысла и когда ты будешь умирать, тебе не будет мучительно больно хотя бы за последние годы твоей жизни.
Но Апарцев был не зеленым мальчишкой, которого могли воодушевить подобные перспективы. Он был мужчиной средних лет, бывалым, стреляным воробьем, и не собирался ловить жар-птицу в небесах.
- А почему бы тебе, Петя, - сказал он, - не бросить всю эту партийную и псевдонародную возню да не заняться основательно литературой? Смотри, как тебе весело в ресторане. Ты ведь по сути живой человек. Так пиши прелестные разные вещицы, а потом развлекайся в этом зале в свое полное удовольствие.
- Раньше, до смуты, писатели действительно жили хорошо и имели копейку. Надо было только правильно настроить свою лиру. Я тогда сидел, можно сказать, в первом ряду. Не корысти ради, Сашка, а потому, что мне нравилась моя работа. Нравилось все, что я делал. Здорово начиналась моя карьера. А демократы загнали литературу в тупик, и сейчас писателям приходится туго. Сейчас писатели сидят по уши в дерьме.
Апарцев ядовито усмехнулся и сказал:
- А Ленин и называл интеллигенцию говном. Так где же сидеть твоим писателям, как не в заднице?
Обгоняющим ивановские возражения умом Апарцев строил схему: когда человек называет себя писателем, а по сути является чиновником, из него складывается интеллигент. И нужно защищать ему свою интеллигентскую правду, но ведь не от Ленина же!
Апарцев хохотал, довольный.
- Ты как всегда все путаешь, - возразил Иванов строго, глядя перед собой невидящими глазами. - Не о пролетарских писателях говорил Ленин. Не о Толстом как зеркале русской революции. А о всяких там декадентах, которые вели дело к деградации искусства. А пролетарский писатель - это совесть нации. Правильно, товарищи? - обратился Иванов к постепенно заполнявшим ресторан собратьям по перу.
Его болтовню никто не слушал, но отовсюду понеслись одобрительные возгласы. Кричали свидетели оскудения России. Нарядно одетая, розовощекая, пухлая публика, - преобладали мужчины с окладистыми бородами и отнюдь не пролетарского вида, - согласно кивала, но одобрялось, правда, не сказанное Ивановым, а то, что он так славно уже нагрузился и бил посуду. Эти люди всегда полнеют и наливаются краснотой, стоит лишь пошатнуться величию державы, они присваивают себе смелость и вселенское дерзновение, которых больше нет в сердце отечества, они выносят на свет Божий все богатство своих мясов и с размаху плюхаются в мутные денежные потоки, неизвестно откуда и куда несущиеся, плывут, орут и от души веселятся, - я красив от природы, определял Апарцев, а они просто насосались где-то на халяву кровушки и исчезнут в рассветный час.
За стеной, в небольшом зале, протекало очередное собрание, и писательский актив курсировал между ресторанным весельем и величавой меланхолией соборной думы. У Апарцева еще было наивное представление о Иванове как о юмористе и клоуне, произносящем всякие глупые фразы и выдающем их за свои убеждения. Все как-то он выбирал минутку, чтобы с признательностью посмеяться над шутовскими вывертами приятеля, воздать должное его искусству. Смотрите! Иванов несет на голове полную до краев рюмку в соседнюю зальцу. Там собрание. В ресторане Иванова провожают аплодисментами. Апарцев сдержанно посмеивался. Некогда Иванов написал рассказ о подводной лодке, которая скрывается в седых водах северного моря-океана, а теперь он сам стал такой лодкой и взял курс на прозаседавшихся. В атмосфере полной серьезности (это когда моторы работают исправно и маршрут проложен с безупречной точностью) его глаз перетекает со своего привычного места в содержимое рюмки и, приподнявшись над ее поверхностью, окидывает внимательным взглядом окрестности. Душа Иванова смотрит в перископ. Он бывает очень авангарден, а ведь в жизни не написал ни одной авангадистской строчки, соображает Апарцев.
Отчеты, перевыборы, обсуждения, разное. Многие дремлют. Иванов всплывает. На пороге он снял рюмку с головы, осушил ее и бросил себе за плечо. Председательствующий, важный господин с окладистой бородой, типично краснорожий, пытался внушить присутствующим, что пора отбросить изжившую себя фразеологию и жить реалиями сегодняшнего дня, приспосабливаться к существующим условиям. Без этого-де писательскому союзу не выжить. Его позиция выглядела так, как если бы он считал разгром социалистического уклада делом свершившимся и необратимым. Он указывал на аллегории, левой рукой - на аллегорию бессилия былого, отжившего, и были это извивающиеся куски аккуратно изрубленного червя, правой - на угрюмые и злобные взгляды мешающих торжеству нового, затем он воздевал руки к потолку, приветствуя восходящее солнце. Я делаю это не потому, что это доставляет мне удовольствие, я делаю это потому, что у меня нет выбора, неуклюже и смущенно разъяснял он в паузах своей пантомимы. Непримиримые и непокорные плевали, стараясь попасть в его открытые солнечным лучам ладони. Мрачно роптали неисправимые ретрограды. Старые люди, старейшие писатели в один голос отстаивали право своей юности рубить шашками пособников отжившего строя и выстрелами в затылок пускать в расход скрытых врагов народа. Один старичок едва передвигался, но словно волшебная сила вознесла его на трибуну, где он с чувством воскликнул:
- Пора, товарищи, восстановить коммунизм!
С ревом, сшибая пустые стулья, скоморохом покатился Иванов к сцене, полетел сквозь огонь, объявший благородную седину маститых. Оттеснив старичка от микрофона, он дико загудел шмелем на весь зал.
- Господи, как же вас урезонить? как уговорить покинуть наше собрание? - недоумевал председательствующий, кружась вокруг ревущего Иванова.
У Иванова мозг тупым рыльцем насекомого безуспешно тыкался в поисках ждущей своего выражения мысли, и его глаза убегали от этой внутренней щекотки в темную и бессмысленную в своей огромности выпуклость. Он не понимал, где находится и что с ним происходит, но цели своей борьбы помнил, и сквозь те изъятия, которые производились в его речи жалковатой нечленораздельностью и мешающими усилиями председательствующего, время от времени в зал низвергался ладно скроенный призыв:
- Раздавить Лепетова! раздавить гадину!
***
Апарцев, приступая к новому рассказу или повести, всегда верил, что постепенно, по ходу письма, выстроит себе некие разумные основания, убеждения, воззрения, в конечном счете - разумные причины для того, чтобы жить, и передаст эти воззрения герою повествования, и тогда оно, начавшееся сумбурно и неопределенно, к концу достигнет ясной и просветляющей стройности. Но из этого выходило то, что даже и фраза, полетевшая было к чему-то величественному, во второй своей части, может быть сложно и не всегда кстати присочиненной, вдруг оборачивалась насмешкой, раздробом, разрушением. А уж между двумя-тремя фразами у него непременно просматривалось очевидное указание на несостоятельность каких бы то ни было гармонических или хотя бы просто логических построений. И никакая сила не могла остановить эту веселую, талантливую работу по неуклонному приближению к абсурду, к умственному тупику и душевной тесноте. Стало быть, и герои Апарцева, что бы они ни делали и что ни говорили, как бы ни назывались и какие задачи ни ставили перед собой, вечно сводились к какому-то единству, к одному-единственному образу, который, вовсе не будучи их предтечей, конечной целью или творящей единицей, довлел над ними, однако, как самый заправский бог. Что бы ни делал и к чему бы ни стремился сам Апарцев, он неизменно возвращался к мыслям о бессмысленности существования.
Когда ему бывало особенно худо в хороводе однообразно горестных и безысходных дум, он шел пожить к двоюродным сестрам, и они принимали его хорошо, смотрели на него теплыми взглядами, добродушно чему-то посмеиваясь. Разговор в общем-то не клеился, да и был не к чему, поскольку и без того было много человечности. Апарцев лежал и спал у них на узком жестком диване, а когда просыпался, обязательно ловил на себе взгляд одной из сестер. Такое впечатление, будто они охраняли его сон и понемногу изучали его, пока он спал, и при этом не уставали благожелательно улыбаться. Тогда Апарцев начинал думать о своих сестрах не как о родственницах, а как о приятных на вид женщинах, жизнь которых сложилась не очень-то удачно, поскольку они не имели ни семьи, ни детей, но которые, между тем, живут на редкость тепло, мягко и разумно. Его мысли перемещались в тенистые глазные впадинки, дарившие ему столько отрадной снисходительности и участия, свивали там себе уютное гнездышко. Однако этот маленький рай кончался в его голове, едва он покидал гостеприимный дом милых крошек и отправлялся в свою исписанную горькими словами и кусающими собственный хвост фразами берлогу. Там он толсто выпячивал губы, силясь сказать что-то связное и проникновенное о своем одиночестве. Гармония жизни добрых девушек разрушалась в его воображении и памяти, стоило ему подумать, что когда б и они решили писать книжки, как некогда зачем-то решил он, то вся их теплая, мягкая и разумная программа развалилась бы уже в середине первого же рассказа и они очень скоро перестали бы столь задушевно усмехаться. Сейчас, пока они ничего не пишут, даже не изучают серьезно то, что творится у них внутри, а всю свою любознательность переносят на него, когда он изредка появляется у них, им нет нужды азы своего ласкающего мир учения через буквы, слова, фразы и мысли продвигать к логическому завершению, а по сути - разрушать его. Если бы у них была эта нужда, эта потребность и необходимость, они страдали бы так же, как страдает он, и уже не он бежал бы к ним, пытаясь вырваться из круга бессмыслицы, а они к нему и, может быть, из-за своего женского темперамента пошли бы даже дальше, просили бы у него не родственности, участи и дружбы, а любви, телесного тепла, объятий, в которые они могли бы вместить свою мягкость.
Апарцев сильно пожил с женщинами, но ничего полезного для себя не нашел у них, и уже несколько лет жил аскетом. Ему недавно исполнилось сорок, впрочем, возраст ничего не значил для него, ни собственный, ни, скажем, Иванова, который был даже немного старше его, а все равно казался Апарцеву зеленым и неразумным мальчишкой. Какое-то время назад он увидел в фильме девушку и с тех пор нередко вспоминал о ней и думал. Он сам не ведал, для чего это ему нужно. Самого фильма Апарцев не помнил, девушка в нем не делала ничего такого, что стоило бы запоминать, кажется, только и ходила с веселой и приятной улыбкой на пухлых, сладких губах. Она как-то не сочеталась у Апарцева с пониманием, что это прежде всего актриса, если уж действительно думать о ее физических достоинствах, и оставалась для него внутренним порождением цветного экрана, а не живым существом. Может быть, он воспринимал ее уже как некий эталон, образец того, какой должна быть нужная и полезная ему девушка. В фильме ее лицо часто устанавливалось крупным планом, они то и дело бегала в короткой юбочке или вовсе раздевалась, и если у нее были основания делать это, то были они и для того, чтобы она запечатлелась в памяти Апарцева во всем доступном ей многообразии. Таких лиц, как у нее, немало встречалось на улице, но ни у кого Апарцев не видел такой особенно трогательной складки в выражении, той неповторимой и в сущности неизъяснимой нотки, какая ненавязчиво, но неизбывно звучала в живой мешанине ее черт, и он думал, что если бы нашел реальную девушку с такой же складкой и такой сокровенно звучащей ноткой, его жизнь наверняка бы изменилась. К тому же та девушка, когда ей случалось ускорять ход или вовсе припускать бегом, выгибала сильные стройные ноги с кошачьей грацией, да и вообще добрый кусок фильма ушел на изображение ее основательной поступи, на яркую и внушительную подачу ее важно передвигающихся бедер, и Апарцев полагал, что для его покоя и умиления миром и у реальной девушки все должно быть точно же таким. Но эта реальная девушка не находилась, у попадавшихся всегда что-нибудь оказывалось не так, и хотя Апарцев не слишком-то страдал из-за того, что его мечта не осуществляется, и даже не склонен был считать происходящее с ним мечтанием, вся эта возня с применением застрявшей в памяти девушки к действительности была для него очень важна. Он более или менее ясно понимал, что она внутренне связывает его с миром и что эта внутренняя связь в высшем смысле важнее для него связей внешних, включавших в себя странноватую, сомнительную дружбу с Ивановым, публикации в "Звоне" и противостояние Лепетову.