Сынзиана Поп СЕРЕНАДА НА ТРУБЕ Роман


Перевод с румынского Татьяны Ивановой

Послесловие Е. Азерниковой


Sânziana Pop Serenadă la trompetă

BUCUREŞTI, 1969


День первый | ТЫ ЕГО ЛЮБИЛА, ОН ТЕБЯ ЛЮБИЛ





1


Меня поймали — я курила в клозете. Поймали, когда я думала, что совсем одна. Одна на всем свете и счастлива, и размышлять могу о чем угодно. Сквозь сводчатое окно радужно фильтровался свет. Даже здесь были витражи, и во всех службах тоже. Дым вспыхивал в солнечных лучах красным и лиловым, странные узоры смешивались как попало, превращаясь в насыщенный синий цвет.

Меня не мутило от сигареты, я уже курила раньше.

Да я и не затягивалась глубоко, дым я держала во рту: у него был приятный запах. Сигареты найти было нетрудно, Они лежали во всех серебряных коробках и, подозреваю, не были пересчитаны — единственная в доме вещь без описи.

Он постучал в дверь, и мне некуда было деться. Я‑то считала, что старик сидит на наблюдательной вышке, но он, может, что–то унюхал — не дым, дым до вышек не доходил. Просто я утром вертелась в столовой, и он заметил, он все всегда замечал.

Я вышла и остановилась. Он ждал меня у двери. Каменный коридор был узкий — двум людям не разойтись. И не пройти, если кто–нибудь стоит, а он и не думал двинуться с места.

— Дыхни, — сказал он, но дым уже валил из открытой двери, настигая меня, дым и солнечные лучи.

Мне вдруг захотелось смеяться, и тут уж я дала себе волю, смеяться приходилось редко, но этого у меня еще не отняли. Думаю, я смеялась так редко потому, что знала все наперед. И вот я засмеялась. Я хохотала, а дым все догонял меня, цеплялся за уши и за нос, за руки и шею, перевязывал меня прозрачными бинтами.

— Поедешь к своей матери в горы, — сказал он, — вечером решим, когда.

Он повернулся и заскользил под каменными сводами, переливаясь из движения в движение. Большая домашняя улитка. И слова в нем булькали, словно шарики клея.



Я спустилась во двор по черной лестнице. В глубине сада были качели. Мне хотелось покачаться на них всласть. В горах чересчур высокие деревья, и растут они слишком часто. Между елками качаться нельзя. А представляю себе, как хорош был бы лес, где множество девочек взлетают взад–вперед на качелях!

Я сижу на качелях лицом к двору. Двор каменный, и стены тоже. И дом каменный. И соседние дома и дворы тоже. И все вокруг сколько хватает глаз. Камень. Но чтобы это увидеть, нужен огромный рывок, нужно, хорошенько держась за веревки, как следует напрячь ноги и руки и с силой оттолкнуться. Много чего нужно, чтобы взлететь туда, где никто и ничто не может помешать тебе делать, что хочется, а главное, нужна смелость и дерзость — увидеть сразу весь город и эту странную свободу, разлитую за старыми стенами вокруг.

Я сижу на качелях лицом к двору. Когда раскачиваюсь, ноги вначале видны лишь немножко, но я скольжу к верхушкам деревьев, и юбка взвивается выше колен. Потом показываются ворота. Свет, процеженный сквозь доски, похож на паука. Лечу вниз, закрываю глаза, и ветер послушно одергивает мне юбку. Только со второго захода начинаю набирать высоту. Двор скользит под откос, я взлетаю к каменным стенам раньше ветра, открываю глаза и вижу жестяных петухов в вышине. И снова двор, голова моя почти достает до земли. И снова петухи. Они зеленые и рвутся со мною вверх. Черепицы отделяются, летят за мной целым роем. И снова земля. Падаю. Петухи текут у меня между рук. И черепицы. Пикирую в листву. Небо. Стены города, башни, усеянные птицами. Земля. Воздух лижет мне щеки. Земля, небо, земля. Камнем вниз. Снова вверх. Снова, снова. Не достать мне до солнца, его лепешка далеко. До солнца мне не достать. Я раскачиваюсь. Снова и снова. Сгибаю и разгибаю колени, длинными веслами ног загребаю воздух, я сгибаю колени и разгибаю их, у меня есть крылья, и я рассекаю воздух, поднимаюсь. Солнце, солнце. Не достаю я до солнца, потом достаю. Хап! Хватаю его и тяну. Эмалевым звоном звякают черепицы. Я привязала его и срываю. И оно падает. И течет по колючим диким грушам. Его желтые лохмотья летают над садом — маленькие световые флажки.

Я над городом. Я победила. Выше, я поднимаюсь все выше, и хотелось бы, чтобы кто–нибудь сыграл мне сейчас на трубе.



2


— Барушня, барушень!

Красная как рак Эржи цеплялась за дерево и кричала:

— Барушня!

— Останови меня, Эржи, хватайся за веревки! Она остановила качели, и я уперлась одной ногой в землю. Кружилась голова, и почему–то хотелось идти вперед. И еще — будто где–то у меня внутри между ребрами позвякивали маленькие качели.

— Ты что?

Она плакала.

— Барушня, что вы наделали?! У вас нужно табак? Барин сказал — приготовить чемоданы. Зачем, куда вы поедете?

— Уезжаю, Эржи, поеду к маме-Мутер. Какого черта ты плачешь? Пошли на кухню.

Я спрыгнула с качелей и направилась к дому. Сад был маленький, горстка зелени да еще четыре груши, выросшие в каменных гнездах. И двор был мощенный булыжником, весенние потоки катились по нему, брызгая пеной.

Кухня находилась в первом этаже. Огромное помещение с большой печью «Мюллер и Стамм», на полу — линолеум, а на стенах изречения: «Где хозяйка хороша, муж домой бежит спеша» — или: «Рано утречком вставай, лицо, руки умывай». Эржи жила при кухни там стояли ее кровать и шкаф. Особенно приятно было утром — на дверце шкафа висели самые разные ленты для волос. Можно смотреть на них или думать, о чем твоей душе угодно. На постели лежал большой пуховик, набитый куриным пером, можно было завернуться в него, и сразу тебе приходили в голову самые разные мысли. Там я впервые подумала о Мананином полицейском. Я его прекрасно себе представила — с усами, в фуражке, но только непременно стоя. Никакими силами не могла я вообразить его в лежачем положении, у него был огромный живот, а я почему–то решила, что он должен спать непременно лицом вниз. Но как может пузатый человек спать лицом вниз?! Думала я и о других интересных вещах. Рядом возилась Эржи, и за ней по пятам шли шумы — я любила слушать, как она чистит картошку, как льет молоко из подойника в кувшины, как вынимает бутыли из кладовки и они чокаются — дзинь, дзинь! — бутыли с бульоном и маслом, с компотом из ревеня и вареньем, потому что в этом доме ели в огромных количествах. В кладовках был запас на шесть лет вперед. Повидло засыхало в банках, шербет стекленел навечно и сиропы из шиповника тоже, куски сала давно пахли плесенью, но это никого не тревожило. Не тревожили ни мыши в сараях, ни мухи, ни плесень, ни красные пауки на макаронах, ни прусаки — можно было видеть, как они кишели на кухне в лунные летние ночи, как обжирались и падали. В доме были продукты. На продуктах зиждилось семейное благополучие.

Но так я думала позднее, а в этом рассказе, написанном от первого лица, мне нельзя быть ни слишком умной, ни слишком глупой — я должна быть такой, какой бывает пятнадцатилетняя девушка.

Я уселась на пуховик и посмотрела на Эржи. Она стояла у печки, дрожа и заливаясь слезами.

— Эржи, — попросила я, — подними–ка юбку.

Она подняла красную юбку, а внизу была еще одна красная юбка.

— И вторую подними, Эржи.

Она подняла и вторую.

— А еще сколько красных до первой белой?

— Ишо две, — сказала она и утерла нос.

— И их подними!

Она подняла еще две юбки, потом еще четыре — и все. Она стояла прямо; толстые красные ноги были всунуты в тапки, les pantoufles[1], вспомнилось мне, и я спросила Эржи:

— Dis moi[2], Эржи, откуда у тебя ces pantoufles?

— Не смейтесь надо мной, барушня, сказала она, — мне жалко, што. Зачем, куда вы едете?

— Нет, Эржи, ты все–таки скажи, откуда у тебя ces merveilleux pantoufles?[3]

— Kérem szépen[4], не смейтесь надо мной, én nem kisasszony[5] Мезанфан[6]. Мне очень жаль.

И она снова заплакала.

— Ну ладно, Эржи, ладно, опусти юбки. И перестань причитать. Слышишь?

Склонив голову, она вся содрогалась от рыданий, мне видна была прямая ниточка пробора посреди головы, кончик красного носа и несколько рядов стеклянных бус, подпрыгивающих на груди. Она уже поседела, но все еще оставалась в городе. Она приехала сюда, чтобы научиться хорошим манерам, — венгерским девушкам перед замужеством полагалось на три года приехать в город и поступить в услужение, чтобы они дома, в деревне, могли быть настоящими хозяйками. Но времена изменились, она мне так и сказала: «изменили времена», — и ее учение было теперь ни к чему. «Бодор женился тием временем, что поделаешь? Придется останется здесь». И она осталась.

— Ты почему не уезжаешь? — спросила я. — Почему бы тебе не работать дома, раз уж ты все равно работаешь?

— Привыкла я здесь. Братья все переженились и сестры, родители есть теперь старые. Что делаться?

Она еще ходила на прогулки по четвергам и воскресеньям, кого–то ждала, ходила каждую неделю. Надевала другие, янтарные бусы, разноцветные ленты и отправлялась. Может, она тоже ждала своего полицейского. В сорок–то лет кого же еще найдешь? Только вдового полицейского — больше никого.

— Эржи, как Манана нашла своего полицейского? И почему он ее бросил?

— Не знай, барушня. Манана не говорит. Манана свистит. Бедняжка.

— Да знаешь ты, только сказать не хочешь.

— Не знай.

— Ладно, дай мне хлеба с маслом. Пожалуйста.

— И с помидором?

— Да. Только не режь. Так дай. И без соли.

Я любила помидоры. В особенности я любила с ними бутерброды. Всю зиму я мечтала о бутерброде с помидором и, когда наступало лето, наедалась так, что хватало до новой зимы.

Эржи подала мне тарелку и села на постель. Свои большие руки она прятала в подоле юбки, руки, которые раз в неделю она травила щелоком. Но пахли они не щелоком, а зеленью для супа.

— Эржи, знаешь, твои руки пахнут пастернаком.

— Знай.

— И огурцами.

— Знай.

Она снова заплакала и кинулась мне на шею.

— Куда вы едете, барушень?! У вас мама не есть нормальная.

— Да нет, нормальная. В неделю четыре дня. А больше и не надо, больше не о чем и говорить. Ну о чем говорить, Эржи, ты скажи?

Не нравятся мне люди, которые слишком много говорят. Слова — это корабли, которые ты грузишь и спускаешь на воду. Кто много говорит, у того внутри пусто — покинутый порт, собаки живой в нем не сыщешь. Потому мне и нравится Эржи. У нее нет никакой инициативы, она лишь отвечает на вопросы. Все мои корабли стоят в порту, а сколько еще причаливает, ой–ой!

— В горах хорошо, Эржи. Там спокойно, катайся себе весь день на лыжах.

— А школа?

— Обойдется и без школы. Катаешься себе на лыжах и привозишь для базы продукты. Моешь посуду. Ты–то ведь ее моешь!

— Не для вас это дело! Вы ведь барушень. Нужен иметь успех в жизни. Как барушень Клара.

— Клара — Мария-Деспине, Эржи, ты же знаешь, иначе тетушка Алис сердится.

— Не могут я так выговорить, только нужно, чтоб был свой занятий. Не быть вроде меня, на чью–нибудь милость. Должен и дальше ходить в школу.

— А ты училась в школе?

— Четыре класса. Дольше не мог. У меня был меньшие братья, теперь все. Надо был у них растить. Ходите в школ, барушень. Слушайте меня. Идите в интернат. Это можно.

— Кто платить–то будет, Эржи? Задаром нельзя.

— Да можно. Надо узнавать.

— А одежда? Кто мне ее сошьет, Эржи? Ты дашь мне взаймы две юбки?

— Все дам, что есть. И душу свою дам.

— И ленты, и les pantoufles?

— Все.

Она опять плакала и обнимала меня. Я чувствовала, как она дрожит, и мне вдруг стало ее жалко. Я взяла ее за руки и принялась успокаивать. Не переношу, когда люди плачут. Мама — Мутер поет, и я так привыкла. Манана свистит. У нас в семье никто не плачет, а что там ни говори — это моя семья: мама, я и Манана, которая мать Мутер и моя бабушка.



3


Две лестницы ведут со двора в дом. Здание построено в форме моста. Когда–то вдоль нижнего коридора тянулись прилавки с товарами. Деревянных ворот не существовало, по вечерам торговля шла при свечах. Сохранились еще закопченные стены и огромная дверь, преграждающая свет с улицы. Вход — это туннель, который ведет к маленькому садику, выросшему на камне. В коридоре нет лампочек, тьма там царит всегда, но в особенности вечером, когда сад поглощен тенью. Хотя существует электрическая сеть, дом освещается свечами. В подвале со времен «расцвета торговли» хранятся комки воска, и старик занимается еще и изготовлением свечей. Только для семьи. Тонких, анемичных свечей на каждый день и толстых белых — для подсвечников, которые зажигаются в дни приемов. Главная задача — уповать на дневной свет и на воспоминании о горном солнце. Комнаты настолько мрачные, что пламя свечей лишь увеличивает темные углы. И холодно. Гораздо холоднее, чем на улице, особенно летом. Если не выйдешь время от времени погреться, то рискуешь промерзнуть до мозга костей.

Я вошла в дом и поднялась наверх. Клара — Мария-Деспине играла на рояле. Как ни старалась я не скрипеть лестницей, она меня услышала и устроила свою обычную истерику. Я попыталась отвлечь ее внимание, но тщетно.

— Здорово у тебя выходят эти трели, — сказала я. — Мне, хоть лопни, не сыграть так.

— Espèce d'imbécile![7] — крикнула она и упала на постель, хотя сказать «упала» — значит сильно преувеличить. Для персоны ростом с половину международного женского рекорда по прыжкам в высоту стоять на ногах или находиться в лежачем положении — вещи неразличимые. Как бы то ни было, она уже не играла на рояле, она плакала, а ведь не так–то и легко исторгать из себя рыдания, внятные уху старика, который сидит на вышке. Правда, несколько пронзительных «ах!», испускаемых через равные промежутки времени, существенно увеличивали звуковой эффект этой демонстрации, но все же недостаточно.

Я сидела на табурете у рояля и смотрела на нее. Я думала, удастся ли мне назло крутануться хоть раз на штопоре табуретки. Я умела так оттолкнуться, чтобы сразу сделать налево три оборота. Направо — только два. Правая нога у меня была гораздо сильнее, хотя сам стул тоже играл роль. Важно было, как смазан винт, хрупкий он или прочный и так далее.

— Что ты там делаешь? — произнесла она. — Слезай. Нечего тебе сидеть в своем вонючем платье на моем стуле. Уверена, что ты опять заходила на кухню.

Она встала, но это не имело никакого значения, могла бы преспокойно себе лежать.

— Хватит! — сказала я. — Ну чего ты сердишься? Ты же знаешь, что иначе по лестнице не пройти.

— Кто тебе сказал, что ты ходишь? Ты топаешь. Ты на своих ходулях, да разве ты можешь передвигаться иначе?

— Не правда ли?! — поддержала я ее и все же была вне себя от удивления.

Эта девочка говорила неслыханно даже для гениального ребенка. Потому что это была моя двоюродная сестра Клара — Мария-Деспине, а она была гениальным ребенком. Большой надеждой, которая должна стать уверенностью. И образцом. Постоянным образцом для меня и радостью семейства.

— Отойди, — произнесла она и подошла ко мне, но глаз не поднимала.

Ей и так, чтобы говорить со мной, приходилось задирать голову, а что, если бы я встала? Сколько я себя помню, во мне было не меньше метра семидесяти сантиметров. Даже не знаю, в кого я такая, потому что все у нас маленькие, в особенности Манана и мама-Мутер. Манана из–за тележки. С тех пор как она не может двигаться, она помещается в ней. Всякий человек, просидев десять лет на одном месте, уменьшается в размерах, сплющивается, как складной дорожный стаканчик. Что толку существовать, если ты все равно не можешь свободно передвигаться. Хотя Манана не скучает, потому что свистит. Не так, как на футболе. Мало есть женщин, которые умеют свистеть в два пальца, и я одна из них, но Манана делает это тихо. Мне кажется, что у нее это свист–воспоминание, она насвистывает сквозь зубы, потихоньку и при этом улыбается. И многое тут проносится в ее голове. Все думают, что она человек конченый, но дело здесь гораздо сложнее, это они все — конченые, и давно, а Манана великолепна. Вот вы увидите, но что мала она, то мала, это точно, и все из–за этой проклятой тележки. Им не под силу было купить ей нормальное кресло или хотя бы качалку. Ее возят, как мешок картошки. Вы видели когда–нибудь человека в маленькой рыночной тележке на четырех колесах? Ну так вот, это Манана! Мешок картошки, который свистит; нравится вам или нет, но это так.

Мама — Мутер маленькая, потому что уж она такая уродилась. Если призадуматься над тем, что она поет, то, пожалуй, мне следовало бы быть гениальным ребенком. От бабушки–свистуньи и голосящей мамаши другого произойти и не могло, потому что Мутер именно тем и занималась, когда я у нее жила. Ходила нагая и голосила. Она пела в лесу что–то вроде маршей, но пела их громко и очень красиво. Во всяком случае, стоило послушать.

Я встала с табуретки.

— На диван я могу сесть?

Она пожала плечами, и это могло означать что угодно, хотя я моментально решила — «да». Я всегда очень скучала в воскресенье утром, а в каникулы и подавно. Нельзя было прерывать уроки французского с мадам Мезанфан. О рояле и говорить нечего, хотя я бы занималась им с удовольствием. Но Клара — Мария-Деспине играет за все семейство. Все надежды сошлись на ней, на «обычный» вариант не осталось сил. Потому что я для них была именно таким вариантом, и ничем больше.

— Сыграй еще раз эти трели, — сказала я и уселась на диван.

Боже, когда ты научишься говорить? — произнесла она. — Это пьеса Моцарта, а не «эти трели».

Очень хорошо. Не все ли равно? Слышно–то это. Невелика важность, как назвать.

Опустив руки по швам, Клара — Мария-Деспине сосредоточилась. Она обычно сидит так минут пять. Я не поклялась бы, что она думает о музыкальной пьесе. Есть тысяча всяких вещей, о которых можно поразмышлять, как только закроешь глаза. Вот почему я люблю по вечерам, перед тем как заснуть, и утром, проснувшись, лежать в постели. В особенности по вечерам. Легче схватить за шиворот какую–нибудь мысль, подержать ее и пристально рассмотреть. Хотя я никогда не думаю о том, что было, о том, что случалось со мною раньше. Этого ведь не вернешь. Я не могу думать о себе как о мертвеце. Потому что это значило бы: потерянные дни, недели, зимние и летние месяцы, утраченные слова и жесты; мои разноцветные мертвецы торжественно проезжают на роликах. Гораздо лучше чего–то желать, загадывать наперед. Хотя бы то, что ты впереди и бежишь, волоча за собой караван на колесах. И смеешься покамест. Воруешь время и отправляешь его назад, как в детективных романах. Безумные гонки по большому городу, первая улица налево, вторая направо, и всегда, постоянно так.

Клара — Мария-Деспине заиграла на рояле. Вначале все шло нормально, а потом вдруг начались эти трели, по которым я схожу с ума. Будто кто–то быстро–быстро работал на спицах, но кто–то во мне, потому что это что–то во мне. Какие–то узоры. Кружева, которые все наплывают друг на друга, а потом изливаются веером в белую пену муслина, органди, оборок, лент и ажурного шелка. Я очень хорошо это себе представляю, хотя как–то чудно все это писать. Но так оно и есть. Я всегда различу музыку Моцарта с жабо и бантами у запястий. Даже если не знаю, как называются его вещи.

— Сыграй еще раз. Пожалуйста.

— Ты что? — И она встала из–за рояля. Часы красного дерева пробили двенадцать. Она терпеливо подождала, пока они кончат, и открыла окно. Часы на старой городской башне тоже прозвенели двенадцать раз своими колокольчиками, двумя медными и одним серебряным.

— Отстают точно на две минуты, — заявила она. — Я так и знала. Я прозанималась ровно четыре часа минус то время, что ты здесь болтала. Больше мне не разрешают, испортится постановка руки.

Она уселась против меня на кресло, и вот приходится мне вести беседу с дорогой моей кузиной К. М. Д.

— Что ты будешь делать? — И она на меня смотрит.

Теперь ей это доступно — мы находимся на одном уровне. Она не забыла подложить под себя две подушки.

— Что я поделываю? Как всегда.

— Не дури, ты знаешь, о чем я.

Мне жутко нравится, как она рассуждает, но не в часы игры на рояле. Я уже вам говорила. — Не знаю.

— Думаешь, твоя мать обрадуется?

— Зависит от дня. Если это будет в один из четырех дней, то да.

— Каких четырех?

Любых. У нее это как придется. Иногда она с понедельника по четверг нормальная, но так бывает не всегда.

— Она все голая ходит?

— Не знаю, она не пишет, но если бы я знала, что тебе это интересно…

— Мне очень интересно, — сказала она и, потирая руки, засмеялась.

— Действительно так интересно? — удивилась я.

— Ты дура, как это может быть не интересно, когда в горы ходят и мужчины. Надеюсь, ты не хочешь сказать, что ноги сорок второго размера не ступают по горам?

— Не знаю, но еще с годик, и мои дорастут до сорок второго. У меня уже сороковой.

— Кошмар! Бедная твоя головушка!

— Почему кошмар? Разве ты не знаешь пословицы? Когда нет головы — бедняжки ноги.

— Какое это имеет отношение?

— Прямое. Когда есть ноги, голова не бедняжка. У тебя какой размер?

Она выкинула ноги из–под чехла стула с такой быстротой, что я разинула рот. У нее на самом деле были очень маленькие ноги. Ей не подходила никакая мода и в особенности туфли на гвоздиках, из–за которых она становилась похожа на мультипликацию. Когда–то давно я видела детский фильм, где пчелы были субретками. Единственное, что я запомнила, — это их глаза, рост и белые туфли на высоком каблуке, в которых у их ног–палочек был забавно–жалостный вид. Хотелось и смеяться и плакать — уж не знаю, как это получалось. Да в конце концов, я не очень–то высокого мнения о людях с маленькими ногами и широкими бедрами. А у К. М. Д. с бедрами тоже обстояло неплохо. Но может, именно поэтому ее и интересовали ноги сорок второго размера. Может, существует связь между бедрами и размером ног, поскольку на свете есть миллионы связей.

— Конечно, мужчины тоже ходят в горы. Но Мутер их не боится, как и они ее. Женщина, о которой говорят «несчастная», их совершенно не интересует.

— И она им в таком виде показывается?

— Не знаю, о каком таком виде ты думаешь, но если о голом, то будь спокойна. Показывается.

Она опять смеется и умирает от удовольствия. Наверно, ей бы очень понравились всякие грязные романы. Это сразу видно. Иногда люди так произносят слова, что это их выдает. Есть такие слова… думаешь о них особенно ночью, но думаешь как–то непривычно, так что на следующий день не можешь их произнести просто, — ну, как скажешь, например: «Дай на минутку велосипедный насос». Эти слова — будто лишняя рука или лишний глаз, никакими силами от них не отделаешься, уж до того они к тебе приросли, что можно сойти с ума. А потом привыкаешь и отделываешься от них, хотя ноги сорок второго размера давно приводят в восторг К. М.Д. Я все знаю и не притворяюсь, что не помню.

— Ты видела еще Якоба — Эниуса-Диоклециана?

У девочки с тремя именами не может быть друга, не обладающего хотя бы равными отличительными свойствами. Собственные имена — это такие, которые даются живым существам или предметам, чтобы отличить их от им подобных. Не знаю, в какой мере удалось это с Якобом — Эниусом-Диоклецианом, но что касается Клары — Марии-Деспине, то ее тройное отличие от существ, ей подобных, начинается с потрясающего умения врать. Никогда в жизни не встречала я человека, который воображал бы, что может так водить меня за нос специально, чтобы разозлить. Ибо вот какой произошел разговор:

— Вы еще виделись?

— Он надоел мне. Вчера прислал четыре букета цветов.

Есть такие девочки: когда они говорят так, ты веришь, и, хотя им никто никогда ничего не посылал, ты готова поклясться, что кто–то кладет к их ногам все орхидеи нашего континента. С ума сойти, как они произносят слова, и это придает вес их вранью… Дело даже не в том, что им нужны цветы, — просто они вообразили себе, что это им к лицу. А Клара — Мария-Деспине — воплощение всего необыкновенного, что только может представить себе человек.

— Если так, то почему ты его не бросаешь?

— Всему виною сплин.

Да, да. Это вранье только наполовину. Вернее сказать — смещение. К. М. Д. действительно в сплине, но сплин этот из–за Якоба — Эниуса-Диоклециана — от ожидания, а не от скуки. Потому что виделись они один–единственный раз, да и то мельком. Было это на ее именины, пришли гости. Прежде всего родители. По двое при каждом ребенке, да еще по тетушке, поскольку они были привязаны к племянникам больше, чем следовало. Такого рода гости сидят и выжидают. Вернее, подстерегают. Молодежный вечер с сандвичами и с танцами может стать событием. О нем можно говорить потом шесть недель: как жевали, как смеялись, садились на стул, вставали и всякое другое в этом роде, что подстрекает любопытство каждого честолюбивого родителя. Ибо подобные наблюдения неизменно приводят к выводу о победе на состязании. Секрет уносили домой в торбе, среди пустых коробок из–под пирожных, семейная радость была обеспечена на два месяца: сын (дочь) явно оказывался (лась) самым удачным экземпляром на вечеринке у Икс. Но в тот раз дела обернулись по–другому. Победа оказалась за мальчиком, который пришел один, — за Якобом — Эниусом-Диоклецианом, одноклассником Клары — Марии-Деспине. А вначале такое никому бы не взбрело и в голову. Если бы зашла речь о том, на какую лошадь делать ставку, то, конечно, уж на кузена Октавиана — он вторая надежда семейства, рыжий и крупный мальчик, очень сильный в математике. Октавиан, жуя, прогуливался взад–вперед, он прекрасно владел собой, голос у него ломался, каждое слово звучало в другом диапазоне, то в басовом, то в баритональном, но основные аргументы приближались к сопрано, ну просто умрешь со смеху! Очень тонкий голос не слишком–то убедителен, даже если им говорят интересные вещи. Потому что это–то уж точно: шестнадцатилетний мальчик с ломающимся голосом всегда говорит гениальные вещи. Итак, Октавиан был лошадкой номер один, и я готова была ставить на него.

Но Якоб — Эниус-Диоклециан сел за рояль, сыграл, и тут–то все и началось. До этого еще ели, еще танцевали, но потом события ни на йоту не совпали с тем, чего я ожидала. Все молчали, это неестественное молчание людей соседствовало с молчанием вещей; девушки, размечтавшись, казались намного красивее, чем раньше, родители покинули свои караульные посты и даже не перешептывались, а смотрели в окно и бог знает о чем думали.

Только тетушка Алис, войдя в комнату, загудела, как автомобильный гудок. И все ее попытки как–то поправить дело ни к чему не привели, ибо ведь ничего такого и не произошло, что можно было бы исправить, и, думаю, она так никогда и не поняла, почему сковало нас это молчание, эта сладкая, как после слез, усталость. И никто не смог бы ей объяснить, потому что нельзя объяснить, отчего музыка сводит тебя иногда с ума, и ты умираешь, и возвращаешься к жизни, и снова умираешь, и вдруг ощущаешь себя за пределами имени, ощущаешь границы своего существа и место действия — в бесконечности, и в тебе вырастает огромная душа, где музыка, вскипая, обрушивается в бездну, разбрызгиваясь, вырывается вон и увлекает тебя за собой, рассеивая, разбрасывая по свету. А когда все уже кончено, остается смертельная усталость, как после болезни. Измотанный бурей пляж, по которому ползут крабы.

Якоб — Эниус-Диоклециан играл на рояле, и я вышла, чтобы поплакать. И потом всякий раз, как я просила Клару — Марию-Деспине играть, я делала это ради истины, ради того, чтобы убедиться, как далека она от него и как сродни был этот мальчик великому призванию — музыке. И с тех пор я гораздо лучше поняла, что на этом свете я представляю что–то очень малое и незначительное, и радовалась, потому что это освобождало меня от страха. И отдаляло смерть, которая слишком скоро и беспощадно придет за Якобом — Эниусом-Диоклецианом, она придет слишком рано — еще не обнаружит себя до конца вся его музыка.

Но тогда Якоб — Эниус-Диоклециан очень естественно встал из–за рояля, только мы не были в состоянии подняться. Мы сидели, прикованные к своим стульям, а он принялся есть, а потом сказал, что ему охота потанцевать.

— Я могу вам сыграть вальсы, — предложила Клара — Мария-Деспине.

— Вальс пускай танцует твоя бабушка, — сказал он, — а магнитофона у тебя нет?

— Ш–ш–ш! — И моя дорогая кузина приложила к губам палец, но в подобных случаях главное было поглядеть ей в глаза. — У нас магнитофон запрещен, — зашептала она, хотя все обстояло гораздо проще: в доме, где пользовались свечами, не было электрических розеток, а магнитофоны на транзисторах трудно было купить.

— Я все–таки сыграю вам.

И она сыграла. Никогда я не прощу ей то, что она разом нарушила колдовство. Несколько человек попытались танцевать, но ничего не получилось, а потом все разошлись по домам. И даже Якоб — Эниус-Диоклециан. Так что уж не знаю, какая там была идиллия и какие букеты цветов, вернее, точно знаю, что ничего такого не было, а была только потрясающая манера Клары — Марии-Деспине безбожно врать.

Сквозь открытые окна входила тишина. Летняя, полуденная тишина, когда мужчины — еще на работе, женщины — на кухнях, дети — кто на пляже, а кто в садах; расслабленные, пресыщенные играми, они валялись на траве, а над ними нависал небосвод. И только белесые камни мостовой, точно глаза карпов, отражались в окнах, и окна казались аквариумами, где плавали рыбы.

— Пошли погуляем, — позвала я К. М. Д., которая умирала от скуки.

— Как это мы будем гулять? Опоздаем к обеду.

— Ну и что ж, что опоздаем? Что случится? Тебе никогда ничего не бывает, а мне уже все равно.

— Что такое ты говоришь? — Она посмотрела на меня, точно утка. Откинув назад голову и уставившись одним глазом. — Как это?

— Послушай, ну что случится, если ты однажды немножко запоздаешь к обеду?

— На сколько?

— Ну, скажем, на час.

— Глупости ты болтаешь. Я никогда не опаздываю.

— Знаю, что не опаздываешь, но предположим, что опоздаешь. Что случится?

— Ничего не случится. Ты черт знает как опаздываешь и теперь хочешь, чтобы и я опаздывала.

— Вот и прекрасно, опаздывай. Почему бы тебе не попробовать? Разве нет на свете такого, ради чего стоит рисковать? Такого, что тебе бы безумно нравилось? Целоваться, или читать книгу по десять раз, или чего еще, такого, из–за чего, если тебе запретят это делать, — свет не мил?

— Не понимаю, что это ты городишь? Говоришь как–то с пятого на десятое. Зачем рисковать? Всему свое время. Гулять полагается с мадам и после обеда, иначе будет жуткий тарарам. Это тебе одной нравится. И довольно об этом, я не хочу понапрасну волноваться.

Она любила, чтобы за ней оставалось последнее слово, и я уж ее не трогала, она была гораздо лучше, гораздо переносимее, пока молчала. Она сидела с закрытыми глазами и словно дремала, а может быть, о чем–нибудь размышляла. Не знаю только о чем. Уж такая она была осторожная… Но не думаю, чтобы от мыслей ей была бы какая–нибудь польза…



4


— Пожалуй к столу, барушень.

Эржи, появившись в дверях, звала нас; прямая, мрачно–вежливая, она принарядилась, заново причесалась, умылась, и теперь было совсем незаметно, что она плакала. Она даже обула черные туфли на каблуках и надела белый фартук с кружевами и сияла, точно глиняная игрушка, что продают как гостинцы по воскресеньям крестьяне на ярмарке.

Я подошла и ущипнула ее.

— Ой! — хихикнула Эржи и увернулась, тряся горой красных и белых юбок.

— Pantoufles, — шепнула я и рассмеялась.

— Никак не пойму, какие у тебя могут быть секреты со служанкой, — сказала Клара — Мария-Деспине, исходя презрением.

— Какие секреты? — встрепенулась Эржи. — Просто барушня смеется надо мной, разговаривает, как kisasszony Мезанфан. Я не сердит на такое.

— Как кто? — спросила Клара — Мария-Деспине, теперь исходи удивлением.

Я сделала знак Эржи попридержать язык, Мезанфан выдумала я, а для семейства она оставалась «мадам».

— Как кто, ты сказала? — снова был вопрос.

— Не знай, — ответила Эржи и потупилась.

Клара — Мария-Деспине пожала плечами (теперь она исходила скукой) и направилась в столовую. По деревянным ступеням мы спускались в молчании; это была внутренняя лестница из резного дуба, с нишами, где стояли бронзовые арапы со стеариновыми свечами в руках.

В столовой нас ждали стоя. Тетушка Алис на одном конце стола, старик — на другом. И так как стол был старинный и очень большой, между тетей и дядей оказалось огромное расстояние, настолько большое, что слова до противоположного конца не долетали, испаряясь где–то посередине. Таким образом, истины становились абсолютными. Не имея возможности встретиться, мысли не могли породить противоречий, как, впрочем, и прийти к согласию. Все, что говорилось и с одной стороны и с другой, прямиком направлялось в вечность, границы не преступались давным–давно, слова глядели друг на друга из окон, будто те старики в парках, что сидят напротив друг друга и день за днем дремлют, опершись на палки, — они настолько полны собою и защищены своей усталостью, что не рискуют даже перемолвиться словом.

Между мною и Кларой — Марией-Деспине расстояние было намного меньше; мы сидели по разные стороны стола и, двигаясь, задевали друг друга ногами. А так как при виде подаваемых блюд моя кузина особенно энергично ерзала, то я почти весь обед не могла пошевелиться. Поэтому мне больше нравилось у Эржи на кухне есть хлеб с маслом. Вернее сказать, и поэтому, это «и» здесь очень важно.

Старик сложил руки и прочел короткую молитву. Что–то вроде заклинания. Полузакрыв глаза, он бормотал восьмушки, а иногда четвертушки слов. До меня же долетали лишь отдельные, более громко произнесенные звуки, нечто вроде угроз–побуждений. Все склонили головы, даже Эржи в углу у двери, у меня тоже никогда не хватало смелости поднять глаза и на него взглянуть. Но я слушала его внимательно. Я слышала, как он говорит, я ждала его слов, мысленно останавливала их и исследовала, я судила их, но эти ящерицы, крадущиеся по воздуху, свист, с которым они выскакивали, эти змеиные языки, красным пунктиром отмечавшие расстояние до места, где я сидела, эти кипящие звуки, с клокотанием выплескивавшиеся по временам, и другие, которые он с жадностью проглатывал, и они, скрежеща, проносились вниз по его горлу, — эти слова не могли быть произнесены с открытыми глазами. Для них нужны были закрытые ставни, липкая полутень, скомканные слова выходили из нее тайком, надвинув на глаза кепку, слова–шпионы, вооруженные пистолетами последнего образца.

Мы сели и принялись за еду. Стоит посмотреть, как Клара — Мария-Деспине проводит военные действия за столом. Сперва она атакует хлебницу, придвинув ее к своей тарелке. Лучше запастись продовольствием, ибо не известно, что случится в последующую минуту. Вооруженная ложкой, моя кузина действует очень ловко. И как быстро! Я смотрю на нее, и мне приходит в голову: «Сезам, откройся!» Существует целая система открывания рта, поднимания губы, отступления к высотам — помощь попавшим в беду кладоискателям. Ложка, опущенная, точно батискаф, отгружает горячую лапшу, и лишь прикрытые короткими ресницами глаза и капли пота на носу обнаруживают это приятное усилие. Ритуал совершается так ревностно, что после него моя кузина больше всего напоминает нежащуюся на солнце черепаху. А ведь только унесли суп. Эржи ушла за вторым, которое тут же дало о себе знать запахами.

— Неважный у тебя аппетит, — сказала тетушка Алис и водрузила на нос очки на шнурке.

— Опять этот суп с лапшой! — вздохнула Клара — Мария-Деспине и умиротворенно откинулась на высокую спинку. Она раскраснелась. От пота волосы за ушами завились круче.

— Что ты делала эти четверть часа? — спросил старик и придвинулся ближе к столу.

— Какие четверть часа? — удивилась кузина.

— Что–что? — переспросила тетушка Алис.

— Ты занималась на рояле меньше положенного.

— Это надо ее спросить, — заявила К. М.Д. и ткнула в меня через стол пальцем. Вернее сказать, она с огромным удовольствием сунула мне его прямо в глаз.

— Мало того, что она целыми днями торчит на кухне, она еще скрипит лестницей.

— Ради бога, что такое случилось? — взмолилась тетушка Алис. — Что с вами?

— Прости. — И старик посмотрел супруге прямо в глаза, если это вообще возможно на расстоянии по крайней мере десяти метров. — Что ты сказала?

— О боже! — вздохнула она и нервно ударила в ладоши.

Но Эржи уже появилась в дверях — запах не обманул меня, — она вошла с кастрюлей паприкаша и, поставив ее на стол, принялась раскладывать. Клара — Мария-Деспине получила филейные части и кусок грудки, старик — крылья и шею, тетушка Алис — остальную часть грудки. Мне она, как обычно, дала остов. Но в нем для меня у Эржи всегда были припрятаны половина печенки и желудок. Есть их надо было осторожно, чтоб никто не заметил, подталкивая вилкой под гарнир. Тем не менее пропажа всегда обнаруживалась. Эржи ругали, а она удивлялась.

— Nem tudom, asszony[8], этот куриц имел только половину печенки. Я не кушал, у меня птица не нравиц.

Что говорить, трансильванский паприкаш — вещь потрясающая. Уж и мясо кончится, а все остается еда. Так что ели мы с аппетитом, обсасывали кости и даже свои пальцы, на которых оставался белый соус, выуживали руками галушки, а старик, тот даже превзошел нас в изобретательности: он окунал в соус большие куски хлеба и с упоением смаковал их. Клара — Мария-Деспине тут же последовала его примеру. Целая хлебная башня была опрокинута в соус, огромные губки, пропитанные жиром, стерли с тарелки малейшие следы воспоминания: быстро, изысканно, бесшумно.

Медлительная и близорукая тетушка Алис тоже шарила по тарелке толстенькими белыми пальцами, отыскивая последние кусочки цыпленка. Только Эржи взирала на нас, ожидая команды. Она стояла неподвижно и была так далека от всего, что происходило за столом: от молчаливых поспешных движений, от пыхтения старика, от звона тарелок и приглушенного шуршания салфеток, зажатых в кулак, — точно двадцать шесть глухонемых танцевали перед окнами. Двадцать шесть человек бьют в ладоши, они безгласны и глухи, и только их глаза воспринимают ритм и движения. И потом, почувствовав ритм, странно трясясь и подпрыгивая, они предаются дикому веселью на празднике мертвецов.

Но поза старика говорила, что он не прочь поглотить еще порцию. Я знала это по тому, как он сидел — не совсем откинувшись в удобном мягком кресле. Он все еще опирался на руки с широко расставленными ладонями, слегка подавшись всем своим расслабленным туловищем вперед, словно готовый к прыжку. Плечи опущены, но голова живо раскачивается туда–сюда, внимательно прицеливаясь. Только после трех блюд, к десерту, глаза у него начинают слипаться, они становятся бессмысленными, но дисциплина заставляет их постоянно быть начеку. И лишь когда красные веки, потеряв подвижность, нависают над зрачком — как у индюков — и глаза начинают поблескивать холодно–стеклянным блеском, тетя Алис разрешает нам на цыпочках выйти. Но после двух блюд голова у старика была еще совсем ясная.

— Так что, говоришь, там случилось? — спросил он снова, закрывая глаза, как это делают близорукие люди, когда им нужно протереть очки. — Я плачу и за те четверть часа, которые ты пробездельничала. Раз ты сделаешь меньше успехов, значит, тебе придется дольше заниматься с учительницей. А плачу я. Я уже говорил.

— Спроси ее, — сказала К. М.Д., снова указав на меня пальцем. — Это она виновата Она нарочно топает. Как слон.

Лестнице скрипит, — оправдывалась я. — Не могу же я летать.

— Что? — Старик настороженно наклонился вперед

Дом старый, вы ведь знаете. Мне было все равно. Если уж говорить им все напрямик, то как раз сейчас. Тети Алис, сытая и счастливая, тихонько напевала, глаза ее, защищенные очками, были мечтательны.

— Что еще? — спросил старик.

— Мышей в нем полно и тараканов тоже. Эржи понапрасну убирает. Они так и кишат на стенах. Целую дорожку проделали, точно муравьи, один за другим ползут. Всю ночь их слышу.

— Что еще?

Мне вдруг захотелось плакать, но я продолжала говорить.

— Это настоящая тюрьма. Не видно ничего за стенами. Думаете, я не знаю, что за ними? Я солнце к себе спрятала в карман.

— Ха–ха! — рассмеялась Клара — Мария-Деспине. — Ты еще и врунья. Ну, покажи. Покажи, где оно у тебя.

— Иди сюда, — сказал старик.

— Когда мы были в Баден — Бадене, Энеас? — мечтательно спросила тетушка Алис.

— Слышишь? Иди сюда! — И он еще больше наклонился вперед.

— Черт знает что, — возмутилась тетушка Алис, — мы давно бы могли умереть.

Клара — Мария-Деспине внимательно меня изучала. Она делала вид, что улыбается, но держала в зубах нож. Я встала и подошла к старику.

— Ну, покажи–ка нам солнце, — сказал он и схватил меня за руку. — Покажи нам его!

Я отвернулась и поглядела в окно.

— Покажи нам его, — повторил он и выкрутил мне руку.

— Ай! — закричала я, и тетушка Алис вдруг прислушалась.

Она водрузила очки на нос и отказалась от своей пищеварительной задумчивости.

— Покажи нам его! — И он, потянув меня вниз, поставил на колени.

Одной рукой он обхватил мою голову, а другой — ударил. Я смотрела на дверь, Эржи застыла на пороге с чашками кофе в руках. Я улыбнулась ей, но старик треснул меня по рту и по носу обратной стороной руки. Я почувствовала, как по губам потекла кровь, тепловатая, соленая, и только закрыла глаза, ожидая ударов. Он бил меня спокойно, размеренно и больно, как раз по ранам. Потом отпустил.

— Немного стоит это твое солнце, — сказал он, и К. М.Д. тоненько засмеялась.

Я поднялась и вернулась на свое место.

— Я знаю, что вы по вечерам обыскиваете мои карманы, а утром роетесь в ранце, — сказала я и приложила бумажную салфетку к губам.

Болели места, по которым он бил, в особенности когда я говорила. Никогда слова не вертелись во мне с большим неистовством, никогда они мне так дорого не стоили. Они пробивали живое мясо, устремлялись тропинками черной крови, венами, лопнувшими веером, и обрушивались беспредельным страданием, килограммами кипящей смолы. Даже потом, когда я произносила первые слова любви. Но я должна была все сказать. Все, что приходило мне тогда в голову, потому что старые унижения зарастают, как кожа, их трудно извлечь на свет божий, и, только когда они выходят наружу сами, по ночам, ты плачешь в темноте, и, если бы можно было исписать ими целые страницы, люди бы обратились в камень и ты разгуливала бы одна–одинешенька среди статуй твоего собственного страдания. И мне было жаль, что я не могла направить против них прежнее долготерпение, подобно безумной, придурковатой старухе, предвещающей смерть.

— Я привыкла даже к жировому мылу «специально для меня» и к жесткому полотенцу. И к побоям. Вы меня ничем не удивите.

— Ах так! — усмехнулся старик. — Ты еще с претензиями. И это у тебя есть. Мать твоя — всего лишь чувствительная шлюха. А ты пойдешь дальше. Ха–ха!

— И про Манану я забыла сказать. Что вы ее морите голодом. И про Эржи — что ее обираете. И это еще не все.

— Ей–богу? — сказал старик и от души расхохотался.

Смеялась и тетушка Алис. Я сидела между ними, и потому меня слышали оба. Они смеялись, а во мне, как маятник, бился плач. А потом меня затошнило. Я встала и выбежала как раз в тот момент, когда их веселье раскрылось зеленым цветком.



5


Я лежала и ждала, когда придет плач. Он карабкался по мне, как паук. Он уцепился за ноги и подбирался к коленям. Он хватал меня за пальцы. Я ощущала его в горле, в уголках губ, на лице. Серый, мягкий паук, высасывавший из меня силы.

Наконец слезы хлынули на волю, река прорвалась. Благотворный дождь омыл меня, успокоив боль. И только голова, изуродованная и мокрая, до самых висков смоченная слезами, прерывисто вздрагивала, как птенец, освободившийся от скорлупы.

А потом пришел покой, он простерся до пояса, пришел сон, баюкая мои плечи. Я закрыла глаза и увидела мир, он был вначале зеленый, как будто я смотрела через стеклянную грань. А потом я снова открыла их и увидела ясно и свежо, как после летней бури. В окне напротив стояла девочка и смеялась. Девочка с куклой. Она подняла ее и показала мне, кукла плясала у нее в руках. А девочка смеялась. И я видела только это: ее смеющееся лицо, куклу и руку, двигавшую куклу. И половину острой, как шип, крыши. Оранжево–красной крыши, гудящей черепицами на летнем солнце и затеняющей окно с зелеными рамами. Перед окном старинная вывеска лавки бренчала на ветру. Огромная жестяная шляпа. Жестяной цилиндр, малость сплющенный и покрывшийся ржавчиной. Девочка смеялась, передвигая куклу, шляпа раскачивалась — вот и все, что я могла видеть из окна своей мансарды, и еще слышала издалека доносившиеся приглушенные смешки–колечки, местами соединенные звеньями. И шляпа, ударяясь о стену, издавала вздох. Они раскачивались — и шляпа, и смех, стеклянные кольца скользили по цепи, и крыша качалась, балансируя краями, меняя цвет и тая на солнце, как земляничное мороженое.

И я летала надо всем этим слева направо, и тишина притаилась во мне, как в ларе с мукой, я раскачивалась до головокружения, девочка строила мне страшные рожи и вдруг исчезла. На улицах раздался барабанный бой, и от этого роем пчел зазвенели, вибрируя, окна. Я вскочила с постели и прыгнула на стул у окна. Солдаты строем проходили по крепости. Рослые гренадеры в синей форме, шлемы на головах были украшены перьями, красными и золотыми, белые перчатки мелькали в такт шагу — от ляжки к карману кителя с пуговицами, похожими на серебряные горошины. И так как улицы поднимались по склону и были замощены булыжником, солдаты прихрамывали, ступая на каблуки юфтевых сапог. Они проходили, улыбаясь, глядя вверх на окна, улыбаясь из–под усов и лаковых козырьков. А впереди, подтянутые и напряженные, маршировали барабанщики, и руки их двигались, словно рычаги. Женщины у окон махали им разноцветными лентами, кричали и смеялись, а дети выбежали на улицу и замешались в их ряды. Потом гренадеры свернули на нашу улицу. Я видела, как они приближаются — рослые, в синих мундирах, и волнение, точно кошка, вскочило мне на спину.

Перед моим окном шествие остановилось. Барабанщики забарабанили в адском ритме, сжимая челюсти от старания и из–за боязни потерять зубы. Потому что звуки падали, как дождь с градом. Знаете, как это бывает? Точно миску камней опрокинули на медный поднос. Но вдруг начальник гренадеров протиснулся сквозь толпу верхом на белом коне. Он приветствовал меня поклоном и вынул из кожаной сумки пергаментный свиток. Затем, откашлявшись, поднялся в стременах. То был пухленький маленький человечек, и он возвышался над солдатами только благодаря коню. Поэтому я его даже не слушала, а лишь следила за конем. А что, если это троянский конь? Животное было невероятных размеров, солдаты могли проходить под ним, как под мостом, но еще интереснее было то, как он умел подмигивать. Начальник выпаливал свою речь единым духом, а копь в это время подмигивал глазом и смертельно скучал. Я не видела в своей жизни людей более умных, чем капитаны, более самоуверенных и блестящих, вот почему я была в таком диком восторге от этого коня! И когда до моего окна донесся великий вопрос, я не знала сразу, что мне ответить, но, немного подумав, закричала «хорошо».

— Хорошо! — закричала я, и вся армия как по команде повернулась в мою сторону, а в особенности их пышущий здоровьем капитан.

Я кинула ему кусок сахару, и он проглотил сахар, хлопая от удовольствия себя по животу.

— Хорошо! — закричала я снова, потому что гораздо лучше одобрять, чем не одобрять, и в каком–то смысле гораздо лучше говорить, чем молчать, дабы кто–нибудь не подумал, что ты лелеешь узурпаторские планы, лучше объявить, что ты согласна, даже если не знаешь точно, о чем идет речь. Проявлять энтузиазм, чтоб тебя не обвинили в пресыщенности, и так далее и тому подобное. И вообще делать так, как все, в конце концов, хорошо и уютно, и не стоит задаваться вопросом: почему твой сосед размахивает руками — из убеждения или просто он видит, что так делаешь ты? А ты делаешь, глядя на другого и так далее, и так без конца.

Я бросила начальнику гренадеров еще кусок сахару и крикнула:

— Хорошо, я поняла!

И все были довольны. Гренадеры продолжали свой прерванный марш, и барабаны гремели, дети прыгали, сбивая ровные гренадерские ряды; они сопровождали процессию, которая направлялась к центральной городской площади. И только женщины задержались у окон, глядя на меня с такой завистью, что даже все пожелтели. Но вот и они скрылись, потому что на башне нашего дома вдруг раздался взрыв. Это взорвался Командор, он лопнул от возмущения среди подзорных труб. Он подстерегал в засаде, а потом разорвался на кусочки, как шар, проткнутый иголкой или подожженный окурком. Он рассеялся в воздухе, подобно пыли, и носился по комнатам, а потом прилип к теплому воску, отложенному для новых свечей. Тонкий удушливый дым потянулся в окно, по мне было некогда смотреть, я слезла со стула и стала собираться. Я едва различала пурпурный след на коврах, которые кто–то развернул перед моим окном.

Я надела платье белого цвета — единственный цвет, подходивший к большой защитительной речи, которую наконец мне было разрешено произнести. И волосы я распустила, свои рыжие волосы, я причесала их и быстро сбежала по черной лестнице. Эржи уже ждала меня во дворе, она меня радостно обняла и подарила мне свою ленту. Это была зеленая широкая лента, и Эржи повязала ее мне на шею. Взяла она и ключ от ворот; большой и черный, он весил целый килограмм. Эржи уже вставила его в скважину, так что стоит нам только вдвоем на нем повиснуть — он тут же повернется, и мы сможем уйти.

Затем надо было потянуть за щеколду, упираясь ногами в стену, потому что ворота огромные, дубовые и доходят до второго этажа. Таковы все ворота в городе, однако они все–таки открывались, люди входили и выходили из них довольно часто, а не только утром, в обед и по вечерам, как открывались наши ворота. Но вот наконец, слава богу, мы на бархатном ковре. Он начинался у моих ног и покрывал всю улицу, спускаясь вниз, к городу.

Я оглянулась вокруг, и дома были пусты, у окон ни души, все спустились к площади и ждали меня. Издалека доносился шум гигантской толпы, иногда долетал отставший команды низкий голос.

Я двинулась по пурпурному ковру быстрым и легким шагом и ощущала под ногами его мягкий, ласкающий бархат. Я шла босая, второпях позабыв надеть тенниски. Потом я остановилась и обернулась. В воротах нашего дома сидела Манана и делала мне палкой знаки. Эржи выкатила ее тележку, и Манана плакала от радости и махала мне рукой. Я не стала медлить и бросилась бегом вниз, мое белое платье развевалось, и лента у шеи, и необычайно длинные волосы тоже. Они выросли как–то сразу настолько, что я давно уже завернула за угол улицы, а они все еще волочились по ней. Они колыхались, обдувая меня ветром с головы до ног. Просто невозможно было представить, что ножницы тетушки Алис, поборницы гигиены, еженедельно стригли меня. Теперь волосы оказались длинные, как во всех моих волшебных снах.

Я остановилась у площади. Тысячи взглядов нацелились на меня враждебными копьями. Я отстранила их, крикнув: «Дорогу!» Я выглядела очень решительной, хотя страх раскуривал трубку в моей душе. Но я вспомнила о Манане, как она радовалась у ворот, и об Эржи. И, отважившись, крикнула:

— Дорогу моим волосам!

Несколько солдат тут же разделили толпу надвое, а я прошла между ними, и волосы следовали за мной, как прирученная змея.

Трибуна была уже готова. Ее расположили под башней с часами, и она взлетела над землей высоко, до самых часовых стрелок. Часы были с выскакивающими фигурками: когда било час, куклы выходили на балкон. Большие куклы из раскрашенного дерева обозначали дни и месяцы. Башня заканчивалась зубцами, они были свеженачищены и украшены всеми цеховыми флагами, какие я видела в городском музее.

Передо мной на веревках опустился сундучок. Я влезла в него, и он поднялся. Большие медные колокола города зазвонили, и серебряный — тоже. Стаи голубей взмыли с крыш и заметались над площадью. Несколько птиц сели мне на руки и на волосы. Я поднималась вверх и думала, что я мадонна с птицами, еретическая святая о трех руках. Такая стояла в старой сасской церкви на кладбище, и я никогда не решалась подойти к ней ближе, чем на четыре шага. Была она высокая, глазастая и слишком похожая на обычную женщину. Я святых представляю себе по–другому. Но колокола звонили как по покойнику, а барабаны били как во время публичной казни, и меня снова охватил страх, я закрыла глаза, думая, что так спасусь. Но мой лифт на веревках неизменно поднимался, птицы заснули у меня на руках, а волосы развевались по воздуху, точно хвост кометы.

Я никогда не видела города сверху. И теперь глядела, как он сияет, освещенный закатом. Вокруг меня карабкались в небеса стены древней крепости, огромные бастионы, как чугунные цилиндры, каменные своды, местами перекинутые через улицы, и сгрудившиеся дома, здания с башенками, сторожевые башни, зубцы с золотыми расплавленными черепицами. У окон развевались белые ленты, укрепленные на крышах, и зеленые петухи время от времени хлопали крыльями. Только кошки, как пятна, дремали на солнце, да старинные каменные церкви стояли коленопреклоненные, как слоны. И медовый мягкий воздух разливался над городом, пропитывая его янтарем.

Я подошла к краю трибуны, взглянула вниз, и мне стало не по себе. Тысячи глаз впивались в меня — ясные и вопрошающие, и они завораживали меня, как водолазов — воды океана. Я глубоко вдохнула воздух и сделала акробатический прыжок в их беспредельное любопытство. Они хотели погубить меня или спасти.

— Господа и дамы, — сказала я, и мертвая тишина простерлась над городом.

— Господа и дамы, теперь уж ничего не поделаешь. Он взорвался окончательно. Я видела, как из окна шел дым. Я не виновата, не я его убила. У меня нет свидетелей, друзья всегда исчезают вовремя, но я не виновата. Это он сам себя убил всеми грехами, которые в нем жили, а их было много. Прошу вас, поверьте мне. Вот честное слово.

Недоуменный ропот пронесся по толпе, но все остались на месте.

— Я ничего сама не выбирала. Я была принуждена подчиняться обстоятельствам, но никто не может меня наставить соглашаться с тем, что мне предписывали. Я не хотела идти в их дом, меня привезли туда насильно, чтобы воспитывать. Но это — не настоящее воспитание. Все не настоящее. Меня поймали, я курила в клозете, но наказали не потому, что для здоровья вредно курить с пятнадцати лет, а за сигарету, которую я взяла из серебряной коробки. За принесенный им убыток, потому что убытком они считают даже понапрасну сожженную спичку. Все знают, что Мезанфан никогда не научит нас французскому, она сама его как следует не знает, и все же уроки продолжаются. Мезанфан необходима, как необходимы уроки музыки для К. М. Д., хотя из нее никогда не выйдет пианистки или чего–нибудь в этом роде. Способности у нее самые заурядные, но надо поддерживать идею гения — это возвысит морально весь клан. Так же как надо поддерживать идею чести, хотя честь там не сыщешь днем с огнем, идею вежливости, традиции, древности рода, хотя единственные аргументы — это кренделя воска вместо лампочек, ну разве это не фальшь? Делать самим восковые свечи, когда на всем свете горят электрические лампочки? Эти идеи совсем меня не греют. Что касается меня, то мне нравится то, что сделано от всего сердца, даже если это не называется «цивилизацией»:

Несколько застенчивых аплодисментов, до меня долетевших, вдруг придали мне смелости. Я откашлялась и заговорила с еще большей уверенностью.

— Знаете, я забыла вам сказать самое важное. На этом свете стоит делать лишь то, что тебе по душе. Я так думаю. Выбирать то, что тебе по сердцу, даже если это означает, что надо с утра до вечера копать и копать землю. Твердо знать, что тебе по сердцу, и довести дело до конца. Только тогда из тебя выйдет толк и ты принесешь пользу. Только в этом польза и для тебя и для другого; пользу приносит лишь то, что ты делаешь по убеждению, даже если речь идет о том, чтобы по утрам на праздники подметать перед домом. Потому что ужасно делать что–то, а про себя болтать вздор вроде: «Вот до чего докатились — улицу им подметаем». Если ты не согласна с тем, что от тебя требуют, не выполняй — вот единственное условие сохранить свою личность. Потому что это ужасно — звать гостей, а потом проверять, сколько они съели, покупать молоко у одной и той же молочницы и жаловаться, что молоко плохое, наказывать за развратные книги и читать в семьдесят лет о гигиене полов, сражаться за безупречные браки и подглядывать в скважину, как Эржи снимает юбки, проповедовать любовь и уважение и не кормить Манану, да еще и мило шутить: «Зачем тебе, мать, все равно не сегодня–завтра отправишься на тот свет»; забыть, что до паралича она была на положении служанки в доме, настолько, что ела одна на кухне, даже когда бывали гости. И если кто спрашивал: «А где старшая хозяйка?» — они отвечали: «Она в своей комнате, немного задремала, ей нездоровится», — хотя Манана в это время мыла и чистила уборные на дворе.

Я могла бы проговорить до утра и так и не рассказала бы про все, я хочу только вам доказать: на этом свете стоит делать лишь то, что ты делаешь от всего сердца, и вообще жить так, как тебе по душе. Отказаться от богатства ради большой любви, как это сделала Мутер, даже если после этого сойдешь с ума. Потому что ее безумие — не из–за бедности, а из–за великого, непереносимого одиночества, из–за любви, которая живет, хотя отца уже нет. Никто не заставит тебя быть не тем, что ты есть, но для этого нужна смелость, нужно бесстрашно понять, чего ты стоишь, а не воображать, что ты беседуешь с богом, когда на самом деле бог не умеет и говорить. Разве он с кем–нибудь разговаривал? Вот что я хотела сказать. Сказать и от имени Мананы, и от имени Эржи, потому что они тоже так думают, как и я. Правда, я их никогда не спрашивала, но разве обязательно спрашивать? Не надо слишком много слов. Мы все представляем эту точку зрения, и я хотела ее высказать, чтобы вы узнали, что не мы убили старика, но что он сам должен был умереть.

Я замолчала. Я устала, хотя и совсем уже не волновалась. Но толпа вдруг закричала, забеспокоилась, видно, люди были со мной согласны, солдаты пытались восстановить порядок, но это оказалось очень трудно. И тогда под бой барабанов начальник гренадеров верхом на белом коне подъехал к башне и закричал:

— Этого недостаточно, автобиографию расскажи!

А у меня не было ни куска сахару, чтобы ему бросить, — может, он мне простил бы, ведь очень трудно говорить о чужой жизни и ее не судить, а кто дал мне право судить моих родителей? Но я должна была говорить. Я снова подошла к краю трибуны и крикнула:

— Отец мой был прекрасный человек, и он умер. И когда он умер…

Страшный смех загремел вдруг со стороны гор. Раскаты жестокого смеха долетали и до меня, ударяя, как пощечины. Испуганные птицы вспорхнули с моих волос, и толпа притихла — только этот нечеловеческий смех грохотал над площадью, разбиваясь о каменные башни, сотрясая их до основания, раскачивая дома, разбрасывая черепицу с крыш. Из–за гор показалась голова женщины, голова приближалась по воздуху. Это была Мутер. Не знаю, куда исчезло ее тело, но ее огромное лицо обозначилось на небе, на алеющем западе, оно смеялось, а волосы горели в последних солнечных лучах. Долетев до площади, она остановилась и запела тот свой безумный марш, что пела в лесу. Она пела громко и необыкновенно красиво, и вся толпа, словно завороженная, глядела на нее. Потом Мутер снова засмеялась и грозно направилась ко мне.

— Вот видите! — крикнула я испуганно. — Не говорила ли я вам, что не имею права? Я не имею никакого права.

Я кричала все громче и громче, а голова приближалась, гримаса смеха исказила грозное лицо Мутер. Наступила ночь, но кошки на крышах уставились на меня, они схватили меня своими зелеными прожекторами. Мутер знала, где я. Она меня видела. А вокруг была тьма. Прожекторы слепили меня.

Мутер приближалась, от страха я начала терять сознание. А потом я проснулась. Я была без сил. Первые послеобеденные часы остановились у моего окна.

Я перевернулась и зарылась лицом в подушку. Все снова встало в моей памяти с потрясающей ясностью, дела и слова, время поднялось, как занавес, над семейной сценой, которую, казалось, я давно забыла и все персонажи которой, неподвижные, ожидали лишь того, чтобы пришла в движение моя память. Я просмотрела ее несколько раз. Так и было. Весна. Синий лес в синем утре. Дом в горах, все окна открыты. Мы обе сидим на деревянных ступенях. У нас обеих рыжие мокрые волосы, и мы сушим их на солнце. Снег понемногу тает. Воздух тепел, пахнет землей, лыжи стоят, прислоненные к дереву. И потом — отец, он движется на заднем плане, и потом — Мутер, она поет и сушит волосы у окна. И потом — Мутер, и потом — Мутер. Мутер, руки ее зарылись в огромных, тяжелых рыжих волосах, от которых в доме светло. И потом — Мутер, и потом — Мутер, Мутер, излучающая добрый запах матери, теплый запах, смех Мутер, встающий всегда на нашем пути, смех Мутер. Синий лес в этой синей весне, сосны светят свечами маленьких почек. Мы потягиваемся, мы растем — у нас трещат кости — и застываем, вытянув руки вверх.

Те двое не пришли по тропинке, уж не знаю, как шли они, наугад, плутая среди деревьев, не по тропинке, как обычно идут. И вдруг вся радость моя исчезла.

— Откуда это они пришли? — спросила Манана. — Черт побрал этих нелюдей, откуда они пришли?

Их было двое, двое очень высоких мужчин, они шли прямиком через лес; бороды у них были длинные, рыжие и волосы длинные, рыжие, как волосы Мутер в окне. И только синие зрачки, только синие их зрачки ярко светились сквозь лес.

И война кончилась год назад, но они были очень похожи на войну, какой она осталась у меня в памяти. И не только потому, что у них были ружья, я думала так. И не только потому, что на них были разорванные формы, я думала так. А потому, что сразу исчезла вся моя радость. Совсем исчезла, и мне захотелось плакать. По Манана меня опередила и включила свою сирену, а ей в этом деле не было равных. Она плакала так грозно, и у меня не хватило смелости повернуть голову и посмотреть на Мутер, стоящую у окна. И крикнуть. Но Манана плакала так грозно, что мне стало страшно. Мне вдруг стало очень страшно.

А отец был тогда дома, и Мутер была тогда дома, они оба спустились по лестнице на несколько ступенек и стояли теперь у нас за спиной. А те, другие, все подходили, а потом остановились и посмотрели на нас, а один из них засмеялся. Только один, и я тотчас решила, что это мой, а Манане оставила другого. Она перестала плакать и теперь молчала.

— Вам кого? — спросил отец, и я вдруг почувствовала, что умираю.

Он не знал, что они пришли не по тропинке. А этот вопрос он никогда до тех пор не задавал. Люди в горах друг друга не ищут. Где–то в иных местах они ищут друг друга и теряют, теряют и ищут и иногда находят. А иногда не находят, или находят ошибочно, или находят, когда не надо, слишком рано или слишком поздно, И пугаются: «Кого вы ищете? Кого вы изволите искать?» И спрашивают на «вы», очень вежливо. Не скажут: «Кого ты ищешь?» — но на «вы», и, я думаю, это чтобы защититься. Нагромождают слова и за ними прячутся. Я так думала. И что он спасется, и отец тоже так думал и потому спросил, хотя в горах нечего бояться. И все–таки тогда он испугался.

— Пошли с нами, — позвали они, и даже не слишком настойчиво. Они не его искали. Не обязательно его.

— Куда? — закричала Мутер, и я увидела, как ее рука впилась в перила у моего лица. Ее продолговатая рука с тонкой кистью, с пальцами, обвившими дерево перил, как нервы. Она вся начиналась с этой руки. Она начиналась оттуда, но я не могла себе ее представить, ни за что не могла себе представить, как она выглядит. Я только чувствовала ее, не больше.

— Куда? — спросила она снова, и отец накрыл ее руку своею ладонью. Он накрыл ее руку своею ладонью, и я вдруг поняла то, чего раньше не понимала. Я вдруг ясно поняла и очень обрадовалась — где–то в глубине души, куда не проник еще страх. Потому что я часто себя спрашивала, почему так странно было видеть, что она колет дрова, помогает отцу, почему она не подходит ко всей этой жизни в горах, на которую пошла, но для которой, не знаю отчего, всегда оставалась чужой.

А отец тогда накрыл ее руку, и этот жест был так прост и движение так естественно, так спокойна была его защита и ее радость от ощущения, что ее не дадут в обиду, что я поняла: это все. Я поняла их обоих, и словно они перестали быть моими родителями, эти красивые люди, которые так друг друга любили, любили вопреки всему свету там, в горах, и были так счастливы своей простой работой в лесу. Сотни жестов обрушились тогда на мою память, сотни слов, прежних жестов и слов, тогда разрозненных, а теперь связанных этим великим пониманием. И только новая команда тех двух людей: «Пошли!» — отогнала эти мысли, к которым когда–нибудь, когда я их призову, я стану готовиться, как к празднику.

— Пошли! — снова сказали они, и отец, спустившись с лестницы, двинулся вслед за ними.

— Пошли! Давай!

И я тихо заплакала, потому что эти уродливые слова, кривые, пораненные зубами, эти плохо выученные слова заставляли все же отца подчиниться, и я прокляла птиц, у которых научились эти два чужеземца, и прокляла лес, что открыл им их смысл, и длительный голод я прокляла, голод, который обострил их ум и их безумие — безумие отчаяния, постоянного напряжения слуха, глаз, их обезумевших желудков, которые ждали избавления — сперва от бегства, потом от терпения, потом от смерти терпения, выучив у лесной чащи, у зверей и птиц эти слова, чтобы сказать их в последний раз, эти предательские слова, потому что они были сродни лесу, и еще потому, что он их понял тогда.

— Пошли давай!

И они все трое отправились по тропинке. Отец так привык. Он был приучен к тропинке, как и все люди, которые когда–либо к нему приходили и которых он принимал, ни о чем не спрашивая. И с которыми он часто молча встречался на этом пути, проделанном в знак того, что люди друг друга ищут. И по нему он шел сейчас, а в спину ему упиралось ружье. И не знаю уж, что он хотел сделать, почему повернулся — может быть, защититься или подать нам знак, только они выстрелили, и война окончилась год назад.

И в это весеннее воскресенье, когда мы вымыли головы и хотели спрятать до следующей зимы в сарай лыжи, Мутер стала петь. Не знаю, получилось ли это по Шекспиру или по какому–нибудь другому писателю, о котором нам говорили в школе. Но с тех пор она стала умирать. Она все время понемножку умирала, и даже теперь не знаю, кончилось это или продолжается, потому что они привезли меня сюда. Они забрали меня из семьи. Но марш, который она тогда запела, — откуда только он взялся? — марш, который она пела громко и невероятно красиво, — я хотела бы, чтобы он стал их маршем смерти: чтоб и она упала с ним рядом, чтобы она лежала рядом с отцом, глядя в небо. Чтобы они оба умерли разом. Потому что мое одиночество было гораздо острее рядом с этой безумной песней, а если б они тогда покончили с ней, я любила бы ее до самой смерти.



6


Кто–то царапался в дверь. Я вскочила с постели и бросилась открывать. Это была Манана. Распростертая на пороге, она подняла голову и искала меня. И тихонько хныкала. Она хотела, чтобы я вынесла ее на улицу, на свежий воздух, ее уже несколько дней как забыли в комнате рядом с чердаком.

Я взяла ее на руки и посадила на кровать. Она была тяжелая. Вначале мне пришлось тащить ее волоком по полу, а потом поддать коленкой. Она не жаловалась на боль, она готова была все вытерпеть ради нескольких часов на воздухе. Только подняв ее на постель и повернувшись спиной, я смогла взять ее на закорки. Потом я связала ее расслабленные руки у своей шеи и стала спускаться на каменный двор. Но не успела я выйти за дверь, как услышала на лестнице шаги. Я быстро отступила и прижалась к стенке. Старый Командор крался по коридору своею липкой походкой, оставляя на полу следы. Он волочил за собою ноги, шаркал, и все это сопровождалось астматическим свистом. Остановился у двери Эржи… Тихонько постучал; если б я вышла из комнаты, я застала бы его за тем, как он подглядывал в замочную скважину. Но Эржи не ответила, может, она была еще на кухне. И старик проник в ее комнату. Я никогда не задумывалась о тех мгновениях ужаса, которые испытывала Эржи, когда, поднявшись к себе, обнаруживала, что старик ждет ее, мотаясь взад–вперед в сетке своих плотских вожделений. Протесты давно уже истощились, десять лет она служила им верой–правдой, но и сейчас я еще слышала из своей комнаты слабое сопротивление вроде: «Jaj istenem»[9] и потом: «Иезуш Мария», — но чаще — тишину. Тишину, от которой, если бы заработало мое воображение, я заболела бы на всю жизнь чесоткой.


*


Я снова открыла дверь и тихонько пробралась в коридор. Под лестницей стояла Мананина тележка, я выкатила ее и скинула в нее Манану. Она была вне себя от радости, что–то лепетала, улыбалась, вертела головой, пытаясь отыскать, где я. Я выкатила ее во двор, мы направились в глубину сада, под груши, и я поставила ее у каменной стены. Сквозь ветки просачивалось солнце, она подняла лицо и вздохнула, улыбаясь. Потом тихонько засвистела. «Фью–фью, — свистела она. — Фью–фью». Потом вдруг длинный и тонкий звук, как нить. Я поняла, чего она хочет, расстегнула ей пуговицы на рубашке и пошарила у нее за пазухой. Вместе с двумя засохшими яблоками в пожелтевшем мешочке там хранилась ее сумка из крокодиловой кожи, сумка землистого цвета, в которой она берегла несколько писем, документы и старый золотой зуб.

Я положила ей зуб на ладонь. Она зажала его в кулак и засмеялась. У нее сохранились все зубы, и улыбка была прекрасна, только взгляд блуждал — однажды произошло извержение, синий цвет излился, затопив глаза. И зрачки теперь не стояли на месте, они плавали, то и дело меняя направление взгляда. Так что, бывало, говоришь с Мананой, и она внимательно на тебя смотрит, потом вдруг глаза ее разбегаются, один смотрит вверх, другой — вниз, и тот, который смотрит вниз, шарит, как крот, по краю века. А золотой зуб был сокровищем. И не только это. Он был всем. Он принадлежал ей, только ей одной, он был ценностью, о которой никто, кроме нее, не знал, и он давал ей уверенность. И большое счастье. Счастье, которое было нужно Манане в ее возрасте. Потому что это здорово, когда что–то занимает тебя в восемьдесят лет. Когда тебе есть о чем думать целыми днями, а иногда и ночами. И верить, что ты можешь отомстить за все, что перенесла, избавиться от всех унижений, освободиться от них, развеять их по ветру. И Манана, мне кажется, жестоко мстила своим золотым зубом, мстила мысленно и насвистывала. Не знаю даже, откуда она его раздобыла и думала ли, что возведет его в ранг судьи. Но мне–то она показывала его, потому что между нами не существовало различий. Не существовало никаких различий, мы были связаны Мутер.

Два засохших яблока мы поделили. Одно — ей, одно — мне. Иногда это были не яблоки, а что–то другое. Манана воровала ради меня. Она воровала во имя справедливости.

— А если тебя поймают? — спрашивала я.

— Поймают, меня?! — И это была не грошовая смелость, это была настоящая смелость.

На самом деле воровала Эржи. Манана укрывала. Эржи — для Мананы, Манана — для меня, Эржи — из жалости, Манана — из страха. Она говорила, что защищает меня. И не только говорила, но и думала. Она защищала меня двумя сухими яблоками. Она прятала их и принесла себя в жертву. А ведь гораздо легче принести себя в жертву ради другого. И умереть гораздо легче от руки другого, чем от своей собственной. Но Манана не могла сама лишить себя жизни, слишком слабы для этого были ее руки. А это совсем другое дело, когда смерть приходит с одной определенной стороны, когда ты уже не можешь выбирать, когда твердо знаешь, откуда она придет.

И Манана знала. Потому она и защищала меня сухими яблоками, защищая на самом деле самое себя. Она хотела забыть. Она прятала для меня и мысленно грозила золотым зубом, и эта борьба за правду была настолько всеобъемлющей и настолько глубоко была в ней сокрыта, что никто бы не принял ее за страх смерти. Никогда бы не принял.

Не знаю, о чем были письма. Они связаны были резинкой. Несколько оранжевых конвертов, выцветших, местами исписанных тонкими буквами. Манана никогда не просила читать их ей, и именно потому, мне кажется, она много о них думала. Подозреваю, что она выучила их наизусть еще тогда, когда хорошо видела. Она часто говорила сама с собой, и некоторые фразы жили в этих оранжевых конвертах. Слишком уж они не вязались с тем, что она говорила раньше. Это были странные, цветные слова, слова из других краев, очень подходящие к Манане, какой она глядела с семейных фотографий, и очень неподходящие к ее теперешнему виду. А мне, когда я их слышала, хотелось спать. И я постоянно спрашивала Эржи про историю с Мананиным полицейским, потому что, хоть она всегда говорила, будто ничего не знает, я могла поклясться, что письма были от него. И Манану я тоже спрашивала:

— Что за история с полицейским? Говори, наконец! — А она пугалась, закрывала глаза и принималась тихонько хныкать.

И на этот раз я снова спросила ее, я умоляла ее:

— Скажи, скажи мне все, я уезжаю, а ты останешься со своею тайной. Не будешь жалеть?

Она перестала плакать, вздохнула и уронила золотой зуб. Я подняла его и положила снова ей на ладонь.

— Скажешь?

Манана говорит плохо. Слова не помогают ей. Она от них тает. Они же обкрадывают ее и удирают после четырех фраз. В ней все — сплошное кладбище.

— Читай письма! — шепнула она.

— Ты так хочешь, честное слово?! — спросила я.

— Читай! — попросила она. — Читай письма.

Я взяла пакет с ее колен и развернула его. Я сняла с писем старую, двадцатилетней давности резинку, и конверты почувствовали себя прекрасно. Они шуршали, как новые, почти новые. Потом я раскрыла конверты и вынула письма. Я вынула их и развернула.

— Манана, ты сумасшедшая? — спросила я.

— Читай, читай! — задыхаясь, просила она.

Она вспыхивала, точно лампа перед тем, как погаснуть.

— Хорошо, — сказала я, — если ты уж так хочешь! И я откашлялась и…

— «Дорогая Манана».

— Мария Онига, — сказала она улыбаясь.

— Мария Лауф, — возразила я, — так звали твоего мужа.

— Онига, Онига, — сказала она. — Мое девичье имя.

— Да, но, когда появился полицейский, ты была вдова. Вдова Лауф. Фон Лауф то есть, прости. Усатик был герцог, ведь правда?

— Онига, — сказала она и снова захныкала. — Читай, читай, прошу тебя.

— Дорогая Мария Онига.

— Мэриоарэ, — сказала она, — так красивее.

— Ах, боже мой, ну ты и капризная, — пожаловалась я. — Мы просидим так до ночи.

Она снова захныкала.

— Ну все, не канючь. Давай читать. «Дорогая Мэриоарэ Онига. Я увидел Вас у Тымпы, и Вы мне понравились. Вам очень идет зеленая шляпа с охотничьим пером. Жаль, что я не смог обратиться к Вам, но я был при исполнении служебных обязанностей. Такова уж моя судьба полицейского — стоять по воскресеньям на аллее, когда в павильоне играет духовой оркестр. Вы видели, сколько было народу? В основном сборная солянка: солдаты и служанки; держась за мизинцы, они прохаживались взад–вперед и щипали друг друга. Почему это все солдаты и все служанки на свете друг друга щиплют? Они щиплются каждый четверг и каждое воскресенье с пугающей регулярностью. Щип, щип. И снова щип, щип. И так все время».

— Ы–ы–ы-ы! — снова захныкала Манана.

— Подожди! — сказала я. — Имей терпение. Хочешь, я буду читать не подряд, а только то, что про тебя? Хочешь?

— Читай! — сказала она. — Читай!

— «Итак, они щиплются. Какового желания у меня относительно Вас не возникает. Хотя я Вас сразу выделил в этом потоке людей. Вы были очень красивы».

Манана повернула голову на мой голос, направив на меня свои голубые прожекторы. Она навострила уши. Тоненькая косичка отделилась от пучка и висела у нее на плече, как веревочка.

— «Вы были очень красивы, — повторила я. — Когда–нибудь я убью на охоте страуса, чтобы дать самое прекрасное перо из его хвоста Вам для шляпы. А пока остаюсь с изысканностью Ваш Валер».

— Леонард, — запротестовала Манана и застенчиво засмеялась.

— Леонард? — удивилась я. — Полицейский Леонард? Звучит потрясающе. Полицейский Леонард, — произнесла я, — полицейский Леонард. — И была очень счастлива. — Письмо номер два, — объявила я.

— Это длиннее, — сказала Манана. — Это немного подлиннее.

— Да, — сказала я. — Конечно. «Дорогая Мэриоарэ Онига, в самом деле, что нужно было от Вас тому пенсионеру, который сидел рядом с Вами на скамейке? То, что я еще не заговорил с Вами, не означает, что я Вас не уважаю. Но нет нужды обязательно произносить слова, чтобы дать понять о чувствах. Я был взволнован до кончиков усов».

— У него не было усов, — запротестовала Манана.

— Нет, были, Манана, пожалуйста, прошу тебя, я именно таким себе всегда его представляла. С усами, с животом и с золотым шлемом на голове.

— Нет, — сказала Манана, — он был без усов. У Лауфа были усы.

— У обоих были, Манана, и у Лауфа и у Леонарда, что, разве это невозможно? Тогда ведь носили усы.

— Нет, — сказала Манана, и ее голубые глаза выражали такую твердость, что, казалось, на них можно было бы опереться и сделать стойку.

— Хорошо, — сказала я, — не хочешь — не надо, но знай, что он был бы потрясающ с усами, он был бы самым красивым среди полицейских, Манана. С усами и с золотым шлемом. Бес–по–доб-ный!

— Ы–ы–ы-ы! — захныкала она снова, и я продолжала читать.

— «Я был взволнован до самого того места, где могли бы расти горделивые усы. Но вы и не почувствовали и не могли почувствовать, сидя рядом с этим напористым пенсионером. Как он смотрел! Может, вы хотите сказать — я вру?»

Манана стыдливо рассмеялась и опустила голову.

— «Я нарочно подошел поближе, чтобы Вас видеть. Вы себя хорошо чувствовали. Не сказал бы, что Вы собирались уйти. Вы играли замочком сумки и хоть и не улыбались, но были близки к этому. Видно было по глазам, а глаза ведь никогда не обманывают. Потому я выхватил саблю, вызывая его на дуэль, и в тот вечер я убил его, спасая себя от страдания. Потому что я Вас уважаю, дорогая Мэриоарэ Онига, и более того. Я вас люблю. Леонард».

Манана плакала. Зрачки скользнули у нее к носу. Каждая слеза в какой–то момент казалась маленьким глазом, мгновение она смотрела на тебя и скатывалась вниз. Я подняла ей голову.

— Ну–ну, — прикрикнула я. — Так не пойдет.

Но она продолжала вздыхать, склонив голову на плечо.

— Ладно, больше читать не буду, — сказала я. — Ты ведь сама меня просила.

Она была такая славная: маленькая, с кулачок, головка, заплаканные глаза, седые спутанные волосы, заканчивающиеся этой тоненькой косичкой, которая выглядывала теперь из–за уха.

— Манана, ты как Микки — Маус, — сказала я. — Я очень тебя люблю. Пожалуйста, не плачь, с Леонардом ничего не случится. Все, что делается во имя любви, побеждает. Только половинчатость идет прахом. Понимаешь? Ты его любила, он тебя любил, ты убежала с ним, неважно, что потом ты вернулась. И что они сказали — неважно, и как себя вели — тоже. Все равно ты в выигрыше. Потому что у тебя хватило смелости сделать это. У тебя хватило смелости со всем порвать, с ними, и с воспоминанием о фон Лауфе, и с твоим тогдашним возрастом, со всем, что ты тогда делала и что было не по тебе, хотя ты делала это очень долго, думая, что это и есть жизнь. Но это было не так. Ты видела, что это было не так, и потому нужно было убежать с Леонардом, нужно было набраться такой смелости — я даже не знаю, откуда она у тебя! Понимаешь? Потому что, если б она у меня была, я бы смоталась отсюда вовремя и теперь они не выгоняли бы меня из дому. Манана, я хочу, чтобы ты поняла: здесь не в стыде дело. Мне совсем не стыдно, здесь не существует стыда. Что бы мы обе ни делали, они превзойдут нас во всех отношениях. Не в стыде дело, понимаешь? Дело в другом.

Я протянула руку и погладила ее, и она сделала над собой усилие и поглядела мне прямо в глаза. И протянула мне раскрытую ладонь, показывая на золотой зуб. Она смотрела хмуро, спутанная косичка торчала из–за левого уха.

— Это точно, Манана, мы их сотрем в порошок, — сказала я. — Ну ладно.

И я стала читать дальше.

— Письмо номер три. «Дорогая Мэриоарэ Онига».

— Кончено, — сказала Манана. — Без Онига.

— А–а–а, Манана, вот я тебя и поймала. Ха–ха! Как мне это нравится!

Она покраснела как рак.

— Да ну же, не смущайся! Что было, то было! «Дорогая Мэриоарэ, Ваше нежное существо меня убивает. Вы прождали меня вчера вечером на аллее, но, надеюсь, Вы не жалеете. Я тоже. Я нарочно попросил назначить меня на вечернее дежурство, хотя мне до смерти надоели эти воскресенья у Тымпы, когда духовые оркестры играют вальсы, а служанки прогуливаются, самодовольные, как индюшки, красные и жирные, прыщавые до самых ушей; они виснут на солдатах с кривыми ногами в обмотках до самых колен, с этими зеленоватыми мужчинами, пахнущими сукном, они прогуливаются взад–вперед, насвистывая и распевая, точно у себя дома, они болтают руками, сцепленными мизинцами, смеются и беспрестанно щиплют друг друга. Ей–богу, мне это до смерти надоело. И пенсионеры на скамейках, которые молча глядят все воскресенье на аллеи парка и подзывают воспоминания, точно кур».

С курами это я придумала, Манана, ты не сердись, но, честное слово, сегодняшние пенсионеры точно такие же. Однажды, это было тоже у Тымпы, я возвращалась из школы, и мне очень понравился один пенсионер, я остановилась перед ним и спросила:

— Добрый день, не правда ли, осень очень хороша? Я хотела услышать, как он говорит, понимаешь?

Только это. Мне он показался таким сильным, и совсем не из–за того, что ему нельзя было дать его лет, но и потому, что у него была улыбка победителя. «Этот уберегся, — подумала я, — единственный из них, кто сумел уберечься». Он сидел на скамейке и был ничуть не похож на других, совсем не казалось, что он питается простоквашей и творогом. И ширинка у него не была расстегнута, и ботинки не разорваны по швам или на пальцах, скрюченных от тысяч пар сношенной обуви. II вены не торжествовали у него на носу, а протезы — во рту, и глаза еще не прятались в веках под ресницами, изъеденными временем. Это был очень здоровый человек, но, Манана, представляешь себе, он мне ответил:

— Сир, с какими намерениями вы прибыли? Вы должны спасти Европу. Наполеон — нецивилизованный суверен.

Ты понимаешь, Манана, даже он не уберегся, а, видит бог, он выглядел так хорошо! И он мог бы сгладить впечатление от всех пенсионеров, от всего этого запаха старой одежды, разложенной на скамейках у Тымпы. Так что твоему Леонарду очень даже могли надоесть эти воскресенья, и он вполне мог сказать эту вещь про куриц. Ну же, Манана, не делай такой скучающей физиономии, скажи спасибо, что я болтаю с тобой, или, может, ты хочешь, чтобы я прочла тебе обо всем, что вы делали в тот вечер на холме?

— Да! — сказала решительно Манана. — Да.

— Да нет?! — удивилась я. — Манана! Ты правда хочешь?

— Да! — повторила она. — Я хочу. Читай.

— В твоем возрасте, Манана? Ты правда хочешь?

— В каком таком возрасте? — рассердилась она. — В каком возрасте? Читай все.

— Хорошо, — сказала я, — это твое дело. Ты этого хотела. «Мне до смерти надоело все, Мэриоарэ, только надежда на твое приближение удерживала меня при исполнении моих обязанностей полицейского. Когда пришел вечер, я передал пост ночной смене, поправил китель, почистил сапоги бархоткой, я ношу ее в кармане, в левом кармане, над которым висит желтый свисток с рисунками — он тебе так нравится. «Бог в помощь», — сказал я мысленно и направился к тебе, к скамейке, на которой ты давно сидела, я видел твою шляпу с охотничьим пером, надвинутую на лоб (ты пряталась от людей, не так ли?), ты раскрывала и закрывала сумочку, и, должен признаться, к моей радости, делала это намного быстрее, чем в прошлый раз, когда я застал тебя сидящей с пенсионером — и что ему, по сути дела, было надо? Потому что я, как только подошел к вам — а теперь уже к тебе, дорогая моя Мэриоарэ, — я низко поклонился и рассказал обо всех горестях тех длинных воскресений, когда я так тебя любил, не говоря ни слова. Теперь мы овдовели оба. Ты была вдовой фон Лауфа и рассказала, как он сгубил твою молодость десятью детьми и еще десятью, которых ты ему родила; я — о почившей в бозе своей супруге Веронике. Я просил тебя быть моею женой. Я не протянул руки, пока не сделал честного предложения. Ты должна это признать. Ты не хотела. Почему? Я до сих пор не знаю. Но я надеюсь тебя убедить. Мэриоарэ, давай вспомним, как это было. Подобные дни в жизни не повторяются. Не побоимся слов. Вначале я поднял твою шляпу. Я сдвинул ее назад, чтоб ты меня видела; я говорил, а ты слушала, все так же из–под шляпы. Я сдвинул ее тебе на затылок, а ты отстранилась и сказала, чтоб я не разбил твои очки, их купить — нужны две твои пенсии. Тогда я снял их с тебя и положил в твою сумку, у тебя прекрасные глаза, Мэриоарэ, хотя они боятся света. Но потом стало темно».

— Манана, — сказала я, — дальше я читать не буду.

— Читай, — попросила она. — Читай.

— Не буду, мне стыдно. Если хочешь, я скажу тебе на ухо. Я не могу произнести вслух, как вы поцеловались и пошли рука об руку домой.

Да, да! Можешь! — сказала Манана. — Конечно, можешь! И ты целовалась.

— Я? выдумываешь. Я никогда не целовалась. Если ты еще раз про это скажешь, я встану и уйду.

— Нет, целовалась, целовалась! Мне Эржи говорила.

— Она врет! — закричала я.

— Не врет. Она видела. Ты шла по туннелю из школы, тебя догнал сын сасского пастора и поцеловал.

— Она врет.

— Не врет. Ты врешь.

Я посмотрела на нее и испугалась. Она приподнялась на локтях и отыскивала меня глазами, зрачки скользили в разные стороны, пытаясь найти постоянное равновесие, слова больше не убивали ее, но, напротив, из них брызгала жизнь, они прыгали, как резиновые шарики.

— Ты врешь.

— Ладно, Манана, тогда — привет. Вот твои письма. Сочиняй дальше. Вижу, ты это умеешь.

— Что ты говоришь? — закричала она и вся задрожала.

Дрожали ее воздетые руки, ее лицо, все искаженные его черты, подбородок и губы, плечи, она смеялась сухим, спазматическим смехом…

— Манана, — позвала я ее, — успокойся. Прошу тебя. Прости. Я буду читать дальше. Прости меня, пожалуйста. Я не хотела. Зачем ты сказала все эти глупости?

Но Манана дрожала, все суставы ее ходили ходуном, взгляд безумно блуждал. Я не знала, что делать, я испуганно застыла с письмами в руках. Но в этот момент огромная полоса света обрушилась на нас. Большие ворота раскрылись, впустив во двор солнце улицы. Золотой вал наводнил на мгновение каменный двор, потом погас, дубовые пластины запрудили его у порога, Кто–то вошел. Это была Мезанфан. Она повисла на огромной щеколде, пытаясь достать до земли. Длинные, как макароны, тонкие ноги, заканчивающиеся каблуками, болтались, точно две деревянные колоды.

Я быстро схватила у Мананы с колен оранжевые конверты, раскрыла их и вложила белые бумажки, на которых никто никогда не писал.



7


Мы сидели вокруг стола в гостиной.

— Bonjour, mes enfants![10]

— Бон жур, мизинфант!

— Oh, mon dieu! [11] — убивалась старуха, откидывая назад голову. Шляпа со сливами при этом соскальзывала ей на спину и болталась у шеи на резинке.

— On, — произнесла она. — An. Носовое «н». С ума можно сойти, сколько раз я вам сказала! Alors, encore une fois[12].

— Мизенфан, — пропели мы, К. М. Д. — коротко, я — протяжно, выдыхая носом воздух.

— Ох!

Она вся размякла, закрыла глаза, рука ее лежала на столе — рука, усеянная веснушками и перегруженная кольцами, застрявшими на раздутых подагрой суставах.

— Мене душу выматываете. Не барышня, а ты. — И она посмотрела на меня. — У тебя совсем нет таланта к языкам.

— Нет, — произнесла я, — это верно. Нет как нет, и все тут.

И К. М. Д. пнула меня под столом, потому что дерзить не полагалось.

Вы видели когда–нибудь коня в черно–белую клетку? Того, что пьет керосин и пасется на балконе? С прошлого года и до сих пор я не изменила своего мнения. Мезанфан — деревянный конь. Но конь воинственный. Мне доставило бы большое удовольствие вывести ее на парад. Прогуляться, держа ее на поводу. Потому что на ней были большие башмаки с широкими носками и каблуками, башмаки–танки, привязанные к щиколотке ремнями. Они велики ей. И бежевые чулки гармошкой. Мезанфан не носит пояса, под коленями она подвязывает их белыми лентами. И громоздкие серые пелерины, всегда серые, которые от плеч спускались фалдами па ее грудь, лишенную сексапила.

— Que vous avez dit?[13] — снова обратилась она ко мне, сохраняя позу авиатора, только что торжественно ступившего на землю. Очки взлетели на лоб, и вся поза — поза победителя.

— Мадам, не надо, — вмешалась К. М. Д., — я вам объясню. Настаивать бессмысленно. Уже бессмысленно. Продолжим урок с того места, где мы остановились.

Она посмотрела на меня и дважды расстреляла. Пиф–паф.

— Bon, — сказала Мезанфан, — mais…[14]

Она пошарила у пояса и вытащила кошелек, в котором носила часы. Карманные часы, похожие на луковицу.

— Mais… — сказала она снова и поглядела на К. М.Д.

— О! Се льо момэнт дю каве! — воскликнула моя любимая кузина и подпрыгнула, как мячик. — Эржи, Эржи, где ты? — Она вышла на середину комнаты и нажала на звонок, привязанный шнурком к лампе. — Эскузе, мадам, жио ублие… пардон, жаве убле тоталь… льо тамп дю каве[15].

Произношение моей любимой К. М. Д. исторгло из недр Мезанфан свирепое мычание. Но она все–таки улыбнулась вымученной улыбкой, не знаю, откуда только она ее взяла. Улыбка отчаянно заметалась, отыскивая себе место на морщинистом лице.

Я засмеялась, не в силах с собою справиться. И Мезанфан тоже. Следом за мной; мы хлопали себя по коленкам, я роняла слезы, Мезанфан — свою вставную лошадиную челюсть.

К. М. Д., протянув руку к шнурку лампы, обратилась в столб.

Мне не хватало воздуха, я заливалась смехом, и Мезанфан тоже: «Ха–ха–ха!» — редко, через равные промежутки времени, и хлоп–хлоп себя по коленкам.

Мезанфан опомнилась первая.

— Viens, viens[16], — завопила она и сделала К. М. Д. знак, чтобы та вернулась на свое место.

Она еще продолжала смеяться, потом устало вздохнула.

— Oh, mon dieu!

— Почему вы смеялись? — сухо спросила К. М. Д.

— Mon dieu, mon dieu, — снова сказала Мезанфан и встала с кресла. — Alors, voilà…[17]

Я внимательно за ней следила. Мне хотелось увидеть, как она выйдет из положения. За уроки французского языка ей очень хорошо платили, вот почему она многого не могла себе позволить, и теперь она впервые была на моей стороне. Не знаю почему. Она сразу стала мне очень симпатична, я захотела ей помочь. Но она начала петь, петь и пританцовывать, она пела фальшиво, тоненьким голоском, танцевала неуклюже, не было никакой грации в движениях этих костей, она скакала по салону, подняв платье, — волосы растрепаны, шляпа мотается за спиной. Мне было жалко ее. Как давно она все это проделывает? И сколько раз в день? Я чувствовала себя очень виноватой. Но в этот миг дверь широко распахнулась, Эржи прокладывала себе дорогу, неся поднос с кофейными чашками. Мезанфан остановилась, секунду она стояла на носке, подняв другую ногу, потом ударила в ладоши и повернулась к столу; явно смутившись, она надела очки на нос и водрузила шляпу на макушку. Я никогда не посмела бы больше на нее взглянуть, не разразись К. М.Д. в последующую минуту запоздалым дурацким смехом. Смех был не от души, суховатый, она закрыла глаза, рот растянулся до ушей, а нос стал широкий. Но он был спасением, этот смех, и я мысленно поздравила Мезанфан с большой победой.

— Пожалуйста, прошу вас, — приглашала Эржи, разгружая свои богатства с серебряного подноса.

И Мезанфан алчно набросилась на еду, она стала необыкновенно серьезна, даже нахмурилась. Она ела один за другим бутерброды, пила кофе, я уступила ей даже свою порцию, переменив ей прибор. За толстой черепаховой оправой очков взгляд ее умер, на очереди были теперь иные чувства, и Мезанфан расходовала их экономно, в ее старомодном доме никогда не зажигались все лампочки.

А потом мы начали все сначала, Мезанфан вытащила на стол свою луковицу и стала крутить стрелки.

— Quelle heure est–il?[18] — спросила она и подсунула часы мне под нос.

— Il est quatre heures[19].

— Très bien[20].

— Quelle heure est–il? — Теперь она выпытывала у К. М. Д.

— II est quatre heures.

— Et maintenant?[21]

— Quatre heures et dix minutes[22], — сказала я.

— Très bien.

— Et maintenant?

— Quatre heures et dix minutes, — сказала К. М.Д., она прекрасно за мной повторяла.

Честное слово. И так было до самого конца. И я не сказала мадам, чтобы она первой спрашивала К. М.Д., мне нравился французский язык, не знаю уж, были ли у меня к нему способности, но мне нравилось произносить эти слова, и я учила их тайком. С Мананой говорить я не могла, но сама с собой — в любое время, и в особенности ночью, под одеялом, я держала себя за нос, чтобы лучше выходило «мезанфан».

— Алло! — Мадам выразила свое неудовольствие тем, что ударила меня карандашом по пальцам. — Где ты думаешь? Encore une fois. Comment t'appelles tu?[23]

Мне было больно, карандаш оказался толстый, желтый, рекламный карандаш «Шмолл–паста», графиня иногда перебарщивала.

— Черная Курочка, — крикнула я. — М-апелэ же. Черная Курочка, я вам уже сказала.

— Com–ment? — скривилась Мезанфан. — Com–ment vous avez dit?[24] — Она чеканила слова, хотя сказала уже сто раз.

— Je m'appelle Черная Курочка, voilà[25], — сказала я.

— О!

Она развеселилась, мне было втайне противно ее имя, ее звали мадам Эльвир Хамза. Эльвир, Эльвир, я с легкостью представляла себе, как она входит в свои парижские салоны, величавая, разодетая в перья, и склоняет свое имя, а потом опускает его вниз, на пол, как китайскую собачонку.

К. М.Д. торжествовала. Она сидела выпрямившись, откинув назад голову, а три названных имени защищали ее.

— Курочка–курочка, — пропищала Мезанфан и засмеялась, — совсем это не идет к французскому языку.

— Не идет? — удивилась я.

— Совсем, — решила К. М.Д., умирая от счастья.

— Та–та–та! А что идет? — спросила я.

— Comment? — произнесла Мезанфан и посмотрела на меня внимательно.

— Что идет? — повторила я, почувствовав к ней ненависть, как в самом начале.

Я осталась ни с чем. Она теперь жалела, что смеялась, это было ясно.

— Не понимаю, — сказала К. М.Д. и еще раз широко улыбнулась.

— Чего не понимаешь?

— Что ты раньше сказала.

— Кто сказал? Разве кто–нибудь что–нибудь сказал?

— Ты сказала. Что подходит.

— Что подходит?

— Не знаю что. Ты сама знаешь.

— А–а–а! — удивилась я. — Ну, если я знаю, то и хорошо.

Мезанфан смотрела на меня внимательно.

— Что случилось? — спросила она.

— Ничего, что может случиться?

— Случилось, случилось, — закричала К. М. Д., она встала и, раскачиваясь, как утка, направилась к шнурку, привязанному у лампы.

Она дважды позвонила и вернулась на место, все так же раскачивая бедрами и всем, чем только возможно раскачивать. Потом уселась в кресло и приложила растопыренные пальцы к уху.

— Au revoire[26], — произнесла она и повернулась ко мне.

Она склонила голову к плечу и рассматривала меня одним глазом, но очень внимательно. И время от времени показывала мне рукой «до свидания»!

Вошла Эржи. Она собрала со стола тарелки и чашки, собрала крошки с ковра, повернулась и пошла, потом остановилась и тоже поглядела на меня очень внимательно.

— Чего тебе надо? — спросила К. М.Д. Эржи не ответила и продолжала на меня смотреть.

Она смотрела в упор.

— Ты что–нибудь забыла, Эржи? — спросила я.

— Почему забыть?

— Тогда что?

Она стояла выпрямившись, сжав губы, держа в руках большой серебряный поднос. На ней были медицинские чулки из Будапешта: белые с красными полосками, толстые, они на икрах походили на солдатские обмотки.

— Ты можешь идти, Эржи, — сказала я. Она покачала головой и не сдвинулась со своего места у двери. Я пожала плечами.

— Дело твое.

— Ты с ума сошла, — взвилась К. М.Д. — Пошла немедленно к себе вниз. Чего раскрыла рот? Эскузе моа, мадам, слышишь, убирайся!

Но Эржи все смотрела на меня, с тем же напряженным вниманием, она возвела около меня три крепостные стены, как три горы.

— Ну, Эржи, ладно, — сказала я и улыбнулась.

— Прошу вы, выйдите на минуту, — сказала она. Я раскрыла перед ней дверь, дала ей выйти и вышла сама за ней в коридор.

— Чтоб они умер, — зашептала она свирепо и сморщила нос, — чтоб они все умер, черти, один после другой.

И заплакала.

— Ш–ш–ш! Не плачь, Эржи, пожалуйста, не плачь. Иди вниз и точи кухонные ножи. Мы всех их зарежем, ты погоди только, мы от них избавимся.

— Хорошо, — заулыбалась она, — хорошо, хорошо. — И затопала вниз по лестнице.

Когда я вернулась, К. М.Д. нашептывала что–то Мезанфан на ухо. Она говорила быстро и взволнованно, а Мезанфан, слушая ее, обернулась ко мне. К. М.Д. по временам показывала на меня пальцем, она пыхтела от воодушевления, и я села, ожидая, когда она кончит.

— Ага, — произнесла немного погодя Мезанфан и поправила шляпу, натянув ее на уши. — Ага. — Ее лицо коня в очках, обращенное ко мне, выражало любопытство.

Лицо коня, подвязанное лентой,

Лицо коня и с челкою на лбу,

Лицо коня — вперед вставные зубы,

Лицо коня под сенью пяти слив,

Лицо коня, а на макушке сливы,

Лицо коня–урода Мезанфан.

— Ага.

— Да–да! — заговорщически сообщила К. М.Д. своим утячьим голосом.

— Ах да! — поправила я. — Ах да, так будет правильнее.

Но в эту минуту в комнату проникла тетушка Алис.

Я не знаю точно, как выглядит помпа, но буквы, составляющие это слово, несут в себе что–то такое круглое, такое выпуклое и обширное, что только тело моей тетушки, кажется, способно завернуться в них, как в капот. Домашний капот вишневого цвета с большими фиолетовыми тюльпанами. И он распахивается при каждом шаге, приоткрывая полоски жирной белой кожи. И он соскальзывает, обнажая необычайное колено — бычье колено. Отполированное колено, похожее на лысину, спрятанную под комбинацию. Тетушка Алис развалилась на стуле и заговорила.

— Ах, мадам, дорога–ая, как вы поживаете?

— Bien, bien, merci, — поспешно ответила Мезанфан, сжимаясь в кресле.

— Что-о, что? — сказала тетушка Алис, и от последней гласной рот у нее раскрылся настолько, что стал виден язык.

— Хи–хи! — захихикала любезная мадам.

— Ка–ак у девочек с французским?

— Oh, trés bien, trés bien[27], хи–хи, — заверила Мезанфан. — Très bien.

— Я pa–ада. А у Клары — Марии-Деспине?

— Excellent[28], — зажмурила глаза Мезанфан. — Excellent.

— Мерси, мадам, — прочирикала К. М.Д. и опустила голову.

Я посмотрела прямо в очки Мезанфан, но она не открыла глаза. Так и продолжала говорить дальше.

— Elle progresse très vite, très vite[29]. Почувствовав все–таки мой взгляд, она на мгновение приоткрыла веки, потом снова быстро закрыла их.

— Но что с ва–ами? У вас болят глаза? — забеспокоилась тетушка Алис — Могу ли я вам чем–нибудь помо–очь? — спросила она, произнося слова так медленно и нараспев, с таким трудом, что к концу фразы устала и, думаю, окончательно забыла, о чем спрашивала.

— Non[30], — защищалась Мезанфан. — Non.

— Клара — Мария, ну скажи что–о–нибудь по–французски, — попросила тетя Алис, протягивая руку в сторону.

— Oh, maman, — К. М. Д. встала с кресла, ластясь, подошла к тетушке Алис и, сев под ее вытянутую руку, стала тереться о нее головой. — Oh, maman, pour–quoi?[31]

— Hy-y, ска–ажи! — настаивала тетушка.

— Maman! — промяукала К. М.Д. — Сейчас незачем.

— Ну же, ну, — торопила моя тетушка, — пускай она скажет что–нибудь по–французски, мадам.

— Alors, — произнесла мадам и чуточку приоткрыла глаза, но — хлоп! — я снова посмотрела на нее, и она испуганно их закрыла.

— Спросите меня, мадам, — начала К. М.Д.

— Bien, — сказала Мезанфан. — Alors, bonjour mes enfants.

— Бонжур, мизинфан, — скалила зубы К. М.Д. и ерзала.

— Quelle heure est–il?

— II est quatre heures.

— Et maintenant?

— Et maintenant, — твердо повторила вопрос К. М.Д., и Мезанфан еще крепче закрыла глаза. Потом открыла их и сказала, глядя в сторону:

— Comment t'appelles tu?

— Жио мапелэ Клара — Мария-Деспине,

— Très bien! — похвалила Мезанфан и, резко потянувшись в кресле, оказалась наполовину спиной ко мне.

Я видела ее теперь в профиль, уши под полями шляпы, спелые сливы дрожат над очками.

— Милая детка! — возрадовалась тетушка Алис, протянула руку, и К. М.Д. оказалась как раз под рукой и потерлась о нее.

— Мадам, благодарю вас. Благодарю вас за труд. Я о–о–очень довольна тем, как вы обучаете девочек. Мы любим их обеих, хотим, чтобы о-обе далеко пошли. Не так ли, моя дорогая? — обратилась она ко мне и протянула в мою сторону вторую руку, теперь она была похожа на аэроплан.

— Маман, — зашептала К. М.Д.

— Она так мила, — сказала тетушка Алис и дотронулась кончиками пальцев до моего лица, — она так мила, бедняжка. И бла–агоразумна. Похожа на моего мужа, а не на своего отца.

— Маман, маман, — снова зашептала К. М.Д. и быстро вышла из–под крыла.

Потом, наклонившись к тетушке, она зашептала ей что–то на ухо, указывая на меня пальцем. А Мезанфан сидела, повернувшись ко мне спиной, так что не знаю, видела ли она этот жест.

— И у нее способности к языкам, — сказала она, чтобы поддержать разговор.

Только тетушка Алис в это время поднялась и спрятала руку в карман.

— Э, да если это так, — сказала она, — значит, и мадам разобралась. Что же будем делать, сударыня? Мы старались. Но из собачьего хвоста не сделаешь шелковое сито. Так что-о…

— У нее очень большие способности, vraiment[32], — повторила Мезанфан, она повернулась и поглядела мне в глаза. Но это было ни к чему.

— Что–о–о? — удивилась тетушка Алис.

— Очень большие, — настаивала Мезанфан, и ее унизанные кольцами пальцы дрожали. — О–о–чень бо–ль–ши-е!

— Мадам, — вмешалась К. М.Д. — Я сказала маман то, что вам сказала. Она знает.

— Comment? — спросила Мезанфан. — Comment?

— Вам нет нужды меня хвалить, Мезанфан, — объяснила я, — не утруждайте себя.

— Ха! — воскликнула К. М.Д. — Ты сказала «Мезанфан». Ты так ее назвала! Все слышали. Мадам, вы знаете, как она вас зовет?

Но в этот момент тетя Алис вытащила из кармана несколько сотенных бумажек и разложила их на столе. Мезанфан задрожала. Она неестественно опустила голову, сливы ударились о края стеклянной поверхности.

— За тру–уд, — сказала тетушка и удалилась.

В следующую долю секунды Мезанфан протянула руку, быстро взяла деньги и запихнула их в старую лаковую сумку.

И когда она ее второпях открыла, несколько бутербродов, слепленных попарно, показали свои мятые внутренности, сдавленные стенками сумки, несколько тартинок, тайком взятых «взаймы» во время угощения «каве».



8


В окно проникал вечер. В шесть прозвенели медные колокола. И серебряный. Голуби воронками поднимались над городом. Я различала, как они били крыльями, и, лежа на краю кровати, прислушивалась к их белому полету. Потому что это были белые голуби. Не знаю, задумал ли это кто–то или так вышло просто–напросто случайно, но птицы были очень красивы, в особенности когда загребали синий воздух, раскачивавшийся между каменных стен, когда потом парили среди тонких башен, и я видела их через окно: они кружились без конца, эти удивительно белые птицы, и сверкали, зажженные солнцем.

Я лежала на краю кровати и ждала. Я ждала, что меня позовут. Все было готово, Эржи уложила мои вещи, те же самые, с которыми я приехала, я не разбогатела и не обеднела за это время. Но поверх одежды лежала зеленая лента Эржи, лента от пучка, я носила ее на шее, та самая лента, о которой я так мечтала во сне.

От рюкзака приятно пахло продуктами — их носили через лес — и застарелым потом, въевшимся в парусину и в кожаные ремни. Это был большой рюкзак, который я привезла из дому год назад. И меня вдруг разобрала тоска по Мутер. Меня разобрала тоска по ней, и я вскочила и кинулась бы бежать тут же. Но в это мгновение появилась К. М.Д.

— Тебя еще не позвали? — спросила К. М.Д.; она заложила руки за пояс, чуть–чуть наклонилась в сторону и вытянула шею так, как будто хотела разглядеть кого–то за моей спиной.

Но меня как раз тогда разбирала тоска, такая тоска, что я погнала К. М.Д.

— Уйди, — сказала я. — Убирайся, чего тебе надо? — Но она не слышала и продолжала что–то разглядывать. — Слышишь, уйди, — сказала я снова, и мне стало дурно. Мутер подошла ко мне, весь наш дом пах грибами, весной я слышала, как прорастали подснежники и шафран в Руйе, и эдельвейс — я тоже слышала, — он карабкался по Волчьей тропе.

— Уходи, уходи! — крикнула я, взяла рюкзак и ударила ее.

А она, уцепившись за ремни, схватила рюкзак и потом опустила его на пол. И села на корточки и принялась его обыскивать.

— Так вот ты зачем! — удивилась я и успокоилась. — Вот ты зачем! Думаешь, я что–то украла?

— Кто сказал «украла»? — заговорила она, продолжая рыться в рюкзаке.

Она шарила в нем сверху–вниз, точно ныряя — пальцы сложены вместе, — еще и еще раз.

— Ты превосходная утка, — сказала я, — даже трудно было себе представить.

— О боже, — пожаловалась К. М.Д., — эта твоя вонючка жутко пахнет. Как ты можешь держать в ней вещи? Твоя мать никогда не моется?

— Угу, не моется.

— Вот видишь? Сразу чувствуется.

— Да?

— Что да?

— Ничего, — сказала я. — Ты права.

Она склонила голову и уставилась на меня. Она перестала тормошиться и смотрела не отрываясь.

— Что ты все там говоришь?

— Я?

— Да, что ты все говоришь?

— Я не говорю, с чего ты взяла?

— Нет да, нет да, нет да, — закрякала она и вдруг закрыла глаза.

И задремала.

Я вышла на цыпочках и тихонько постучалась к Эржи.

— Эржи! — крикнула я. — Эржи, это я, открой. Она причесывалась. Распустила волосы и чесала их костяным гребешком, потом смазывала керосином, капала несколько капель на тряпку и проводила ею по прядям волос. Она была в исподнем — белая рубашка, обшитая по краям кружевами, короткая выше колен. Я прислонилась к двери и смотрела на нее.

— Причесывайся, причесывайся, — сказала я, — мне нравится на тебя смотреть.

Она подняла руки и быстро–быстро протерла корни волос. Над чулком открылась полоска белой кожи, выпуклая у резинок. Ноги стояли вместе, чуть скрещиваясь ниже колен в форме X. Сколько ей лет, определить было невозможно.

— Эржи, — сказала я, — я иду во двор, если меня позовут, крикни.

— Крикну, крикну, — сказала Эржи и перебросила все волосы на лицо.

Потом, чуть наклонясь вперед, стала натирать керосином затылок.

Во дворе было тенисто. И холодно. Каменные стены росли ввысь, небо поднималось голубым парашютом. Первая звезда вспыхивала всегда слишком поздно, когда кругом стояла уже ночь. Я смотрела вверх, каменное кольцо непомерно разрослось, я стояла в колодце, из которого свет вылетел, как воздушный шар.

— Эй! Э-эй!

К. М.Д. меня искала. Я не ответила, и она принялась плутать в темноте. Вначале кружила посреди двора, потом направилась вдоль каменной стены.

— Где ты?

— Где ты, черт возьми, — напомнила я ей. — Ты забыла главное.

— Ага, — сказала она, — вот ты где! — И она подошла ближе и уселась на камни, окружавшие грушевые деревья.

Уселась и вытянула свои короткие ноги — я могла бы дать ей взаймы еще на одну такую пару.

— Потрясающе! — сказала она. — Я жутко сижу. Тебе в зад камни не впиваются?

— Нет.

— И как ты это делаешь?

— Я ничего не делаю.

— Ты никогда ничего не делаешь.

— Конечно, что мне делать?

— Не понимаю, — сказала она.

— И не нужно. Что тебе понимать? Никакого нет смысла.

— Что?

— Ничего.

— Что–что? — И голова ее слегка склонилась к правому плечу.

— Поспи, — сказала я, — поспи немножко. Ты сказала достаточно слов.

— Не понимаю, — произнесла она и тут же задремала.

Она ровно дышала, полуоткрыв рот.

Я опустила голову на колени. Сразу чувствуется, что ты качаешься на качелях. От обжигающего ветра кожа резко пахнет, если опустишь голову на колени, снизу горячо, как будто заснула на солнце в горах и загорелась сухая трава.

— Мы опять разговаривали, — объявила К. М.Д., она проснулась и искала, куда сесть.

Она суетилась около меня.

— Да?

— Да. Он свистел у меня под окном.

— А я где была?

— Не знаю, это неважно. Он свистел мне.

— Ах так, — извинилась я. — Прости меня, я и не знала. Прости, пожалуйста.

— Не перебивай, — сказала она. — Что ты думаешь?

— О чем?

— Ну, как о чем? Об этом деле.

— Думаю, что это хорошее дело, — сказала я. — Но не уверена. Не могу поклясться.

— Так ведь он меня любит.

— Ну, тогда…

— Он посылает мне цветы и все такое… Сегодня мы целый час проговорили через окно.

— Целый час?

— Да.

— Потрясающе.

— Он сказал, что любит меня.

— Что?

— Что любит меня.

— Не может быть, — удивилась я. — Это просто неслыханно. Прямо так и сказал?

— Ага! — произнесла она и вдруг запела, по временам причмокивая губами, и стала толстенькими руками что–то выделывать перед носом.

— Я бы сказала сейчас, что ты факир, да? — предположила я, но она продолжала мурлыкать очень уверенно и очень протяжно. «Первый подснежник, первая любо–о–овь, первое свидание, первый поцелуй!»

— И когда он возьмет тебя? — спросила я.

— То есть как? — удивилась она.

— Когда он возьмет тебя в жены, ведь это конечная цель, да?

— А-а, — протянула она, — ну, ясно, возьмет, он мне уже сказал.

— Сказал? — удивилась я.

— Да, сказал: «Ты будешь моею навек».

— С ума сойти! И что ты ему ответила?

— Послушайте, надо ведь кончить школу и завоевать себе положение. Что вы можете мне предложить, давайте посмотрим.

— Ах, так, — поняла я, — тетя Алис тоже была у окна.

— Какая тетя Алис? Ты что, с ума сошла? Что ей там делать?

— Так ведь про это «положение» она с утра до вечера твердит.

— Бред какой–то, ну и что ж, что твердит? Какое это имеет значение?

— Так ведь ты говоришь, что сказала это?

— Что сказала?

— У окна, про положение, и что может предложить?

— Не понимаю, — произнесла К. М. Д.

Я хотела посмотреть, что она еще придумает, а потому вывела ее из тупика.

— А он что ответил? — поинтересовалась я.

— Он? — спросила она. — Он, конечно, ответил: «Я буду ждать тебя до конца жизни».

— Ей–богу? Знаешь, это неслыханно. Прямо так и сказал?

— Да, и что он меня хочет.

— То есть как? — удивилась я. — То есть как хочет?

— Ну, вот так, как я говорила.

— Как? Пожалуйста, скажи мне, — попросила я, — что это такое значит.

— Что, что, — проворчала она, — очень просто, не притворяйся дурой, все это знают.

— Даю тебе честное слово — я понятия не имею. Прошу тебя, скажи, прошу тебя.

Она приблизила ко мне голову, и, думаю, от натуги у нее сморщился нос. Я была много выше, пришлось съежиться, пригнуться книзу, чтобы она могла достать ртом до моего уха.

— Шухер, — выпалила я, — у тебя нос как сосулька. Что с тобой?

— Слушай внимательно, — произнесла она и зашептала что–то быстро–быстро и засмеялась с какой–то поразительной жадностью.

— Перестань лезть мне в душу, — сказала я, — я ничего не понимаю. Почему ты обязательно должна говорить мне на ухо? Ты вслух, тебя никто не видит, ведь темно.

— Я уже сказала.

— Что сказала? Я ничего не поняла.

— Я уже сказала. Вот это что. Ты ни с кем до сих пор не целовалась?

— Какое это имеет значение, может — да, а может — нет. А ты целовалась?

— Я? Ого! — заявила она.

— С Якобом — Эниусом-Диоклецианом?

— Тебя не касается, с кем, но целовалась.

— Я не знала, что у тебя есть и другие.

— Весь век с одним не живут, — заявила она.

— Почему это не живут? Я думаю, прекрасно живут.

— Нет, не живут. Радуйся жизни, пока еще можно. Вот в чем дело.

— А–а–а, — удивилась я, — подумай, а мне и невдомек. А кто же другие?

— Есть там разные типы, — произнесла она, — ты их не знаешь.

— Жаль. Очень бы хотелось хоть раз увидеть тебя с кем–нибудь из них. Я никому не скажу, честное слово. Жутко хочется увидеть тебя с каким–нибудь типом. О чем вы с ним говорите?

— А разве обязательно говорить? Целуешься все время и держишь его за руку.

— И как это? Приятно? — спросила я.

— Хм, не очень. Только вначале, а потом начинаешь скучать, потому я их и меняю.

— А они как? Они тебя не меняют?

— То есть как?

— В городе ведь есть и другие девочки.

— Может быть, — сказала она, — может быть. — И снисходительно улыбнулась.

— Во всяком случае, спасибо тебе, — сказала я. — Это была очень интересная беседа. Было бы обидно просто так уезжать. Ты потрясающа, честное слово. Передай от меня привет всем своим типам.

— Бред какой–то, — сказала она, — откуда они знают, кто ты?

— Им и не обязательно знать. Ты просто передай привет, вообще.

— Зачем? Какая мне от этого радость?

— Но и печали никакой. Или есть какая–нибудь?

— Какая?

— Тебе не будет никакой печали, если ты передашь им привет.

— Да зачем, ты их что, знаешь?

— Конечно, знаю. Еще бы. Ведь у одного из них велосипед, да? «Диамант» с сеткой на заднем колесе?

— «Диамант»? — удивилась она.

— Да. А другой работает под Бельмондо. Он некрасивый, но сложен по–тряс–но! Черт возьми, ты что, его не знаешь?

— Какой это?

— И чемпиона по брассу, которого тренировал Бубу Хольд и который дважды побил национальный рекорд, ты тоже не знаешь? А брат его студент, искусством занимается, целыми днями малюет на холме у сасского кладбища. Высокий такой, как американец, и жует резинку. Я два раза играла с ним в баскетбол.

— Какой это, слушай, какой? — закричала она взволнованно.

— Но главное тот, что играет на трубе. Господи боже мой, ты когда–нибудь слышала, как он играет? Тот белокурый мальчик, который поднимается на башню и играет, и все собираются на площади его послушать. Тогда все окна в городе открываются и все красивые девушки сходят по нему с ума. Они потом готовы пойти за ним на край света, а ему на это наплевать, потому что у него золотая труба, и оттого ему даже неважно, есть ли на небе солнце. Ты знаешь его?

— Какой это? Какой?

Она вцепилась в меня обеими руками и стала трясти,

— Какой это? Познакомь меня. Откуда ты его знаешь? Прошу тебя. Я устрою так, чтобы тебя не выгоняли. Познакомь меня, пожалуйста.

— Подожди, — сказала я. — Что–то непонятно. Это же твои типы. Я просто хотела передать им привет, и только.

— Какие типы?

— Те, которых ты меняешь, чтобы не соскучиться.

— Врешь ты. Нет у меня никаких типов. Ты врешь, чтобы от меня избавиться, чтобы не знакомить меня с ними.

— Так ведь ты сама рассказала мне и то и се…

— Слушай, честное слово, я поговорю, чтоб тебя оставили. Только ты меня познакомишь? Познакомишь? Скажи!

Я встала. У меня все затекло, и было холодно. Каменные стены не подпускали лета, небо блестело, как туго натянутый пузырь, — если бы разнести в щепы эту крышу, с нее потекли бы потоки горячего воздуха.

— Не знаю, — сказала я. — Посмотрю, еще подумаю. Мне не хотелось смеяться, и плакать мне не хотелось, и что это за люди такие, мимо которых ты проходишь, даже не останавливаясь? Уж если на то пошло, было бы гораздо приятнее глядеть на красную козу, привязанную к столбу. О, мне это было бы очень приятно!



9


Я вернулась в комнату. Эржи не позвала меня, а мне не верилось, что старики откажутся от прощальных наставлений. Такой случай нельзя было упустить. Командор это знал.

Но Эржи не было в ее комнате. Она была у Мананы. Когда я вошла, она стояла, склонясь над постелью, и пыталась понять бормотание Мананы. Она бредила, большие капли пота скользили по ее щекам.

— Баруня, баруня, — шептала Эржи, тряся Манану за руки.

Я подошла тихо, и она, испуганно обернувшись, попросила меня о помощи.

— Што делать? Нужен звать доктор.

— Погоди, — сказала я и отстранила ее. — Открой окно.

Легкое дуновение ветра проникло в комнату, лето улицы было настоящим летом — летняя ночь, теплые стены домов, камни мостовой покрыты пылью от засохшей земли.

— Манана, — позвала я тихонько. — Манана!

Она вся горела, очевидно, была без сознания, говорила какие–то бессмысленные слова. Я прислушалась, но это были чужеземные слова.

— Я зову господин Командор, должен звать доктор, — сказала Эржи.

— Погоди, помолчи немного. Не зови никого, пока я тебе не скажу.

— Умирает, — зашептала она тревожно, испуганно глянула на меня и отодвинулась на край кровати.

Я взяла Манану за плечи и подтянула ее на подушку. Она стонала. Но лицо ее приятно порозовело, расправилось, она была теперь очень похожа на ту семейную фотографию, на которой стояла, улыбаясь, с распущенными волосами. Фотограф раскрасил траву зеленью, весенней зеленью, и она, казалось, лишь на мгновение остановилась здесь отдохнуть. Улыбка была усталая, чуть растерянная, может, она только что танцевала, парила над этой поляной в своем пенистом платье, в котором таяло солнце, порхая по шелковой тесьме.

А может, она бегала по лесу, и над нею лопались почки орешника, и она белой бабочкой летала между стволами тонких берез, а потом вернулась на траву. Она пришла на лужайку в кружевном платье, и ее мягкие волосы растрепал ветер. Она была немного испугана, а может, устала и странно улыбалась, а они все ее ждали: толстый мужчина и его шалопаи, развалившиеся на траве, десять мальчишек, остриженных наголо, — дети от первого брака.

Я подошла и прошептала ей на ухо:

— Манана, скажи откровенно, ты его любила? Вы кажетесь жутко неподходящими на фотографии.

Я почувствовала, как она вся сжалась и открыла глаза. Она пыталась смотреть на меня, но сил не было, зрачки ее будто провалились. Она сжала губы.

— В комнате никого нет, — зашептала я, — ты можешь сказать. Нет уже никакого смысла притворяться. Сама ведь знаешь. Любила ты его?

Она задышала учащенно, покачала головой и стянула платье у шеи, будто защищаясь.

— Оставьте в покое, барушень, не мучьте! — закричала Эржи. — Она умирает.

— Ну же, Манана, — просила я, — нет никакого смысла уносить с собой эту ужасную ложь, а если это правда, если ты его любила, так скажи, скажи «да».

— Нет, — простонала Манана. — Нет, нет. Никогда. Никогда, — прошептала она и заплакала, и слезы очень ясно выделялись среди капель пота, смочивших ее, как тощую собачонку. Они были гораздо больше, более блестящие и гораздо горячей.

Я вытерла ей глаза и натянула одеяло до самого горла.

— Дорогая Манана, — зашептала я, — дорогая моя, спасибо. Большое спасибо. И от Мутер. Мы обе тебя благодарим.

Я встала с кровати и подошла к окну. Светила луна. Луна необыкновенно большая, и от нее отделялись маленькие серебряные нити. Кто–то уцепился за ее края и тянул их к крепости. Луна распалась, светящаяся паутина опускалась медленным дождем, мягкие шелковые сетки непрерывно стекали на город.

Манана плакала.

— Шш! Замолчи, Манана. Ты слышишь? Неторопливый конский топот отдавался круглыми гласными. Конь шел шагом. Он объезжал город, как ночной патруль.

— Слышишь? Он едет по нашей улице. Вряд ли это капитан гренадеров. Мы закончили с ним все дела. Слышишь?

Цоканье копыт наполняло воздух. Склеившиеся друг с другом дома, горбатые каменные мосты через улицы не давали ему уйти, они заключали его как под колпак. И вдруг темнота ночи лопнула, взорванная белым конем, белым конем и золотым шлемом, ослепительно сиявшим на голове всадника.

Волнение лишило меня голоса.

— Манана, — прошептала я, — это он.

Конь остановился перед окном. Голова опущена, белая грива развевается при дуновении ветра, как пучок шелковых ниток. Всадник спешился. Это был очень высокий мужчина, он оперся локтем на седло. И мне кажется, он смотрел вверх, к сожалению, я не могла разглядеть черты его лица — золотой шлем отбрасывал на лицо конусообразную тень.

Я подошла к Манане и взяла ее за руку. Я попыталась овладеть собой.

— Приехал Леонард, — сказала я ей, улыбаясь совсем просто. — Он внизу, на улице. Ну, Эржи, помоги мне.

Мы вдвоем подтащили ее кровать к окну. Потом я приподняла Манану как можно выше и устроила в подушках. Но она не видела. И тогда я подхватила ее, подняла ее одна и прислонила к раме, она не держалась на локте, она свесилась через окно, как тряпичная кукла.

— Што вы делать?! — закричала Эржи.

— Ш-ш! — погрозила я ей и потащила ее к двери. — Пошли! Оставим их вдвоем. Ты ведь знаешь, какая Манана застенчивая.



10


— Я сказал бы, например, что ты убила старуху.

— Конечно. Вы можете и это сказать.

— Что ты нарочно бросила ее умирать, не позвав никого на помощь.

— Что я помогла ей спокойно умереть. Так точнее.

— Это то же самое.

— Да? — удивилась я. — А мне–то и невдомек.

— Послушай, — сказала тетушка Алис. — Ты получишь сейчас пощечину. Не забывай, что я вытащила тебя из нищеты.

Они оба сидели в креслах, воздух в комнате был сладковатый, астма старика как раз только что показала себя во всем блеске; мы смотрели друг другу в глаза.

— Чего ради ты это сделала? — прошептал Командор.

— Ради дяди. Вы его знаете?

— Разумеется, — сказал старик, — как же, как же, вы вместе будете ходить в исправительную школу.

— Да? Как хорошо. Это правда прекрасно. Было бы жалко остаться без образования, когда приложено столько усилий. Я очень вам благодарна.

Воздух в комнате был такой удушливый, что две улитки тут же взобрались по моим пальцам и поползли выше. Два гноящихся слизняка, как два шрама. Мне было мерзко!

— И тебе нет никакого дела? — упрекнула меня тетя Алис.

— Есть дело, нет дела, все равно finita la comedia[33].

— Бедная старуха, да простит ее господь.

— Это хорошо бы, хотя я не очень верю. Я не очень верю, что он простит ее как раз сейчас. Разве только вы попросите. Помолитесь за нее. Хотя не знаю, стоит ли. Думаю, что ничем уж нельзя помочь.

— Что ты все болтаешь? — нахмурилась тетушка.

— Ничего. Манана делала, что ей было по сердцу. Господи, как хотела бы я быть в ее шкуре.

— Послушай, — сказал Командор. — Ты ее убила.

— Я хотела ей всего лишь помочь. Умирают сами. Но будьте спокойны. Она чувствует себя очень хорошо. Как раз сейчас. Делает, что ей по сердцу наконец–то, а это чего–нибудь да стоит, а?

— Не заговаривай зубы, я уже обратился в городской исправительный дом. Завтра утром мы тебя туда водворим. Мы позвали тебя, чтобы сказать это. Приготовься, моя дорогая. Думаю, ты не посрамишь нас.

— Но вы позвали меня еще до того, как умерла Манана. Что тогда вы хотели сказать? Мне жаль было бы уехать, ничего не узнав. Или все заварилось из–за второго случая? По сравнению с курением — ведь верно? — все, даже самая малость, оказывается важным.

— А она не дура, — похвалил меня Командор. — Совсем не дура. Она далеко пойдет. Мать ее — просто чувствительная шлюха.

— А, вот что! Мы забыли про Мутер. Наконец–то вы вспомнили. Было бы жалко не поговорить и о ней, да?

— Раз уж ты все равно однажды это сделала, ликвидируй и свою мамашу. Нет никакого смысла ей существовать так дальше.

— Да? А я как раз об этом думала. Мне кажется, это очень интересно.

— Да. Конечно! Кх–кх, кхо–нечно!

Командора одолел тяжелый приступ кашля, он задыхался, лицо его посинело.

— Хотя… — сказала я, глядя на него внимательно. Тетушка Алис поднялась с кресла и поспешила за таблетками, лежавшими на ночном столике у кровати, она насильно всунула их старику, замочив водой ему рубашку и отвороты халата.

— Энеас, Энеас, дорогой, не волнуйся. Птенчик, дорогой, успокойся.

Но Командор сжался в кресле, он сидел, скрючившись, как почерневший побег. Я встала и на цыпочках пошла к двери. Однако в эту минуту грудь старика исторгла скрежещущий звук, а может, это просто треснула по шву его куртка, когда он пытался повелительным жестом вернуть меня назад. Он закрыл глаза.

— Послушай, — сказал он через некоторое время, — мать твоя могла бы пойти далеко.

— Она и так достаточно сумасшедшая.

— Не об этом речь.

— Да.

Мне захотелось спать, между полами капота тетушки Алис колено показалось как луна, круглое и лысое, колено племенного быка. Думаю, было поздно.

— И Манана могла пойти очень далеко. И она пошла. Она не слишком отстала от Мутер. Обе вскоре окажутся далеко. К сожалению, со мной сложнее. Не думаю, что мне помогут. Манана уже все сделала. Остается Мутер. Так что вам не следует беспокоиться.

— Послушай, — сказал он, — ты должна все узнать: твоя мать — шлюха. Мы не можем оставить тебя на нее. Ты должна пойти в исправительную школу.

— Очень хорошо. Я сказала вам — пожалуйста, не беспокойтесь. В самом деле, нужно получить образование. Я тоже хочу далеко пойти. Иначе нельзя. Манана и Мутер уже пошли. Иначе нельзя. Хотя я не знаю, дойду ли я до конца, я совсем не знаю, хватит ли у меня смелости. Понимаете, очень просто.

— Это совсем другое дело, — прошептал старик, снова внезапно превратясь в почерневший побег, — это… кху, кхе!..

Он опять закашлялся, ловя ртом воздух, но можно было десять раз обежать вокруг комнаты, свежий воздух все равно ниоткуда не проникал для его легких, затертых, как кухонная тряпка. И я вспомнила Эржи, его крадущиеся шаги в коридоре и «Иезуш Мария», господи боже мой, улитки ползли уже выше кисти, липкие белые следы высохли на коже полосами.

— Боже мой, вот беда, — закричала тетушка Алис, — боже мой!.. Что с тобой сегодня, малыш?

Почерневший побег окончательно скрючился в кресле, сжался и застыл, у него были все шансы тоже очень далеко пойти. Тетушка Алис спрятала свою луну под капот, встала с кресла и, взяв Командора на руки, переправила его на постель.

— Убирайся, — сказала она мне, — убирайся, преступница, чтоб господь бог переломал тебе все кости!

И указала мне на дверь рукой размером с коровью ляжку.



11


Вначале было маленькое небо. Потом мартовская синь вырвалась наружу, я парила над ней, пытаясь увидеть все. Ближайшую гору, искрившуюся белизной. Потом другую; горы, горы, я плавно скользила сквозь тонкие солнечные лучи. А горы все сверкали, иногда дул ветер, они распускали снежные хвосты, и мне до безумия нравились эти гигантские индюки, беспрестанно крутящие зеркала. Из долин тянуло холодом, но где–то очень далеко поле дышало зноем и густой пар, поднимаясь, открывал весеннюю зелень и карликовые оранжевые крыши домов. Дикие гуси возвращались с юга, но облетали горы стороной, и черные утки, этот двухцветный флот, острыми косяками двигались к озерам.

А потом я лежала на лыжах, и снег потихоньку таял. Можно так: палки воткнуты в снег, носы лыж схвачены их кожаными петлями — это маленький наклонный пляж, ты лежишь на нем без гамака. Потому что там, наверху, солнце всегда жаркое, катаешься на лыжах раздетая уже с февраля, засучив рукава рубахи, и ветер рвет волосы, а глаза ослеплены снегом; горный загар держится долго, кожа сперва краснеет, потом становится красновато–коричневой, как у индейцев на Миссисипи.

И снег тает. Он тихонько уходит в землю. И маленькие, напившиеся водой воронки что–то бормочут — явственно слышно, как умирает снег. Лесные цветы поднимаются, держа на голове старые листья, потом листья падают в сторону, как шляпы; и лишь много позже стелются по земле ковры подснежников и шафрана.

Смешиваю в банке снег с повидлом, но это уже в январе, снег должен быть пушистым, я сижу на ступеньках нашего дома и ем его, пока не заболят зубы.

Если народу было много, женщины принимали солнечные ванны. Они сидели на террасе в шезлонгах. Молодые девушки взбирались на штабеля досок у дома, но иногда там, на досках, пахнущих свежими опилками, не хватало места, и тогда они садились у окон. Сверху хорошо видно. Видна трасса для слалома, если закрыть глаза, если зажмурить их от яркого света и загорать, все равно видны лыжники, входящие в ворота. Они всегда так спускаются. Даже когда нет состязаний. Иногда тренируются, иногда просто дурачатся.

В десять часов я была вся внимание. На террасу выходили мужья женщин, сидевших у окон, и друзья девушек, вскарабкавшихся на штабеля досок, эти мужчины, выставившие на солнце у барьера террасы напоказ лыжи со значками «Хикорик», «Кромба», «Олимпик», эти мужчины в ботинках «арльберг» и черных брюках «хелланка». Они смеялись, очень громко разговаривали и курили, проверяли крепления, они были великолепны и необыкновенно веселы. Иногда они бросали снежки, и барышни на досках лениво протестовали, как кошки, разомлев на солнце. Тогда они переставали кидать снежки и снова принимались за курение, за кандахары и все прочее, хотя очень мало кому из них удавалось спуститься по дороге через маленький ельник, не упав.

Наши ребята, можно сказать, прямо из комнаты выходили в полной готовности. Не знаю даже, когда они ставили лыжи на склад; они проходили мимо, посвистывая, большинство из них были мне знакомы. Они давно приезжают в горы. Приезжают всегда. Одеты они не шикарно, но стоило посмотреть, как они выходят с базы и легко поднимаются по дороге через ельник; худые и сильные, они взбирались вверх по лыжне, а потом неслись вниз, проделывая головокружительные повороты на снегу. Они приезжали в горы каждую зиму, по вечерам я показывала им, откуда брать для печки дрова. Думаю, это были ученики городских лицеев, я видела, как иные из них ели хлеб с луком.

В одиннадцать только очень старые господа сидели еще на террасе, они пили чай с ромом или с лимоном, со стрех дома потихоньку капали капли, и было ясно слышно, как ложечки звенели, ударяясь о края стеклянных стаканов. Но затем и они уходили. Они спускались по тропинке, останавливались поговорить, потом шли дальше, потом снова останавливались — престарелые господа в топорщащихся брюках, с трофеями и рыжими и драными охотничьими псами. Они двигались очень медленно. А добравшись до лыжни, усаживались на ступеньках судейской башни. Они покуривали трубки — и только, больше они ничего не делали.

Вот тогда и я брала свои лыжи со склада. На террасе было пусто, ушли жены, проводившие время у окон, и девушки, что загорали на штабелях. Все были там. К обеду для лыжников начинался весенний сезон. Дураки съезжали не по трассе, у самой опушки леса. Там был глубокий снег, можно было спокойно спуститься, притормаживая. Но они и тут падали, великолепные костюмы вываливались в снегу. Очень честолюбивые по нескольку раз поднимались вверх и, дрожа, скатывались по трассе, а потом тоже приходили к старту слалома. Потому что женщины были там и девушки были давно там. Их жены и их девушки. Некоторые были невероятно красивы и улыбались — стоило, конечно, проехать в ворота, не сокрушив их. Стоило сделать все что угодно, лишь бы на тебя посмотрели и так вот улыбнулись. И наши парни пролетали в ворота слалома, как пантеры, загорелые, сильные, и я очень тогда их любила. Не знаю, были ли они красивы, но девушки смеялись, по вечерам разгорались целые ссоры, и все же временами двери открывались, какая–нибудь из девиц входила в комнату наших ребят, а они как раз ели хлеб с луком. А те, кто не входил, ждали в столовой и оборачивались на незнакомые шаги, на те очень уверенные шаги, ради которых на следующий день они подольше задерживались у зеркал. Но никто не мог сравниться с девушками, проходившими утром по коридору: они были необыкновенно прекрасны, когда, напевая, ждали своей очереди в умывальню.

Я показывалась, только когда мне приходила охота. Я спускалась в ворота слалома последняя, и, когда я была у финиша, все смотрели на меня разинув рты. Женщины переставали улыбаться, теперь улыбались их мужья, но я была, в общем–то, слишком коротко стрижена, чтобы им помочь. Помочь им по–настоящему — прекратить эти страшные ссоры, скрывавшиеся за дверьми. И чтобы жены их снова вернули им свою благожелательность. А потому я уходила с нашими ребятами на базу, и я их очень любила и думала о победе, которую они одержат ночью. И о других мужчинах я тоже думала — о том, как они научились молчать там, наверху, на террасе, среди своих лыж «Хикорик».

Я лежала, положив голову на рюкзак, и мне казалось, что мой висок умирает. Ударило дважды, потом тишина. И еще раз — это была судорога черной курицы, обрызгивающей своей кровью траву. Другой висок, может быть, умер, пока я спала, лицо начало холодеть, холод разливался к углу рта. Я напряженно думала о руках и ногах, но они были так далеко, к южным краям уплывали шхуны, вот две, позолоченные солнцем, проплыли в моем воображении, потом я покинула свое тело, его могли бы подвесить теперь на веревочке, как Пиноккио, что болтается на стене. Итак, я могла медленно отделиться и полететь вначале над комнатой, потом в окно, между городских крыш и золотых башен, потом вместе с гусями Нила Хансена, которые как раз тогда возвращались с юга, и вместе с другими черными утками и потом — одна — над горами. Сперва я изучала белую стаю, потом нарочно дала себя изучить. Мы летели ровными кругами, затем они вокруг меня, белым кольцом сжимая мне лоб. И ко всему, что последовало, я была давно готова. Эржи спала в своей комнате. Манана отправилась бродить с Леонардом. Не думаю, что старый Командор умер, тетя Алис бодрствовала около него. А может, и она давно заснула, потому что перевалило за полночь. И было тихо. Так что я открыла сразу, как постучали, и все они ввалились туда: гигантские горы, покрытые снегом, и люди, которые как раз проходили по ним, карабкались вверх по трудным дорогам, сопровождая мулов, груженных провизией, и те, что приехали в горы впервые и качались теперь в люльках канатной дороги, держа свои лыжи, почти как готовое к атаке боевое оружие. И солнце, которое как раз взошло, отбрасывало тьму огромными треугольниками для очистки снега на лыжни, спускающиеся вниз, потом на лесные тропинки; оно отыскивало тень и вырывало ее с корнем, скидывало ее на стволы карликовых дубов. И корни загорались. Взрывы света вспыхивали, как сигналы, то тут, то там по всему лесу, по тропинкам полз дым, гигантские завесы стекали с еловых ветвей. И только Мутер ждала подходящего момента, чтобы устремиться ко мне, она ждала неподалеку, я ясно видела ее сквозь волны света, я чувствовала, что она ожидает тот миг, когда я не буду защищена и мысль моя повернется к ней, как к распахнутому окну. И конечно же, я распахнула окно, я распахнула его, но она не устремилась ко мне, она пришла по тропинке, она шла спокойно среди знамен, изодранных ветвями, и, подойдя, вошла внутрь. Она принесла с собой свежий запах хвои и птиц, вернувшихся из дальних стран, и села на единственное сохранившееся свободное место, а я упала ей в ноги. Окруженная горами, Мутер была святой. Белое небо сияло над ее головою, и мне почудилось, что люди, которые в тот момент шли по трудным, крутым дорогам, погоняя волов, запели. И Мутер прижала меня к груди, именно к груди она прижала меня, и ее рыжие волосы укрыли меня, и мое лицо, прилипшее к ее шее, между плечом и подбородком, умостилось там, точно кошка. Там, между плечом и подбородком, было самое теплое место, и под мышкой, и ниже груди маленькая деревянная пуговица впивалась мне в ухо; когда Мутер говорила, звуки ударяли меня кулаками в живот, и я сильно надавила на это место, заглушая их, пуговицы глубоко врезались мне в кожу, и Мутер смеялась. Мутер смеялась, Мутер смеялась, мне нравится по нескольку раз об этом думать, как будто ставить одну и ту же магнитофонную ленту или одну и ту же пластинку всегда сначала, где мелодия очень красива, где звуки покоряют тебя и несутся в танце по всем проходящим по тебе улицам, и несутся вприпрыжку, и ты закрываешь глаза и преграждаешь дорогу окружающему миру и на самом деле умираешь, чтобы пройти туда, под закрытые веки, в город, где музыка и уличный шум. Потому что все прекращали тогда всякую деятельность, застывали, все люди, которые там были, — рабочие каменных карьеров и погонщики мулов, экскурсанты, все женщины и мужчины, приехавшие в горы. Они стояли все у стен и слушали ее. А потом я снова прилегла на ее плечо у самой шеи, туда, где кожа так горяча. Туда, где струятся рыжие волосы, струятся, обволакивая меня, скрывая от всех глаз. Даже солнце ко мне не доходит, оно преломляется на нитях волос пурпурной радугой, похожей на бисерное ожерелье. А оттуда все было прекрасно видно, это был превосходный тайник — можно выйти иногда из него и спрятаться снова. Убежать за эту густую сеть, пронизанную красными глазками света. И никто тебя больше не увидит. Оттуда голоса бездельников из исправительной школы слышны как во сне. А если отбросить волосы, то видно, как бездельники слоняются по двору приюта взад и вперед. Я только однажды влезла на ограду, какая–то девочка ухватилась за ствол дерева и смотрела на меня, улыбаясь.

Я обрезалась осколками стекла на ограде, и колени у меня покраснели от крови.

— Нечего корчить рожи, — сказала девочка, — вовсе тебе не больно.

— Нет, больно, идиотка, откуда ты знаешь, что не больно?

— Не больно, — повторила она, ничуть не смутившись. — Отправляйся домой и вымойся, — посоветовала она, — ничего не будет. Очень многие влезают на ограду, и потом все поступают одинаково. Никто еще не умер от этого.

— Ты очень умная, — сказала я, — ей–богу, честное слово.

В эту минуту кто–то стал бить в железную рельсу, подвешенную у балки. Бил молотком, производя оглушительный шум. Все дети кинулись к двери здания и встали парами. Ушла и девочка из–под дерева, но она двигалась с большим трудом — я это заметила, — едва ступая на носки. Потом в дверях показались две женщины с огромным подносом. Это была большая перемена, и детям давали хлеб с повидлом. Они подходили попарно и брали свои порции хлеба, потом быстро, с жадностью заглатывали его. Но я не сказала бы, что делали они это по–другому, чем прочие дети. Что касается меня, то я бы этого не сказала.

Девочка вернулась к дереву, думаю, это было ее любимое место, у самой ограды, немного смелости — и ты взбираешься вверх, а потом прыгаешь на дорогу.

Но она села на камень, села с трудом, и тогда я увидела ее ноги, платье ее поднялось вверх, черные полосы пересекали ее икры во всех направлениях, местами кожа лопнула и видны были окровавленные вены.

— Эй, — крикнула я, — что с тобой случилось?

— Ничего, — сказала она, продолжая жевать.

— Ты с ума сошла? Почему ты не удерешь?

— Куда?

— К себе домой.

— Ни к чему, — сказала она, продолжая жевать. И потом одернула платье и опустила голову на колени.

Я спрыгнула с ограды и убежала назад. Но спасительная завеса исчезла. Мутер давно ушла, и горы, и люди, взбиравшиеся в это время по ним вверх. Они исчезли, я не слышала даже понукания волов. И тогда я влезла на окно, и я была исполнена храбрости! Уже давно рассвело, вначале я выбросила на улицу рюкзак, потом прыгнула сама, высота была небольшая, и я кинулась стремглав мимо стен. Только на углу я остановилась. Только на углу, потому что там, как раз там взошло солнце и ожидало меня, и я привязала его на веревку и отправилась с рюкзаком за спиной через город, который с треском стряхивал с себя оцепенение.

День второй‑VIVERE PERICOLOSAMENTE[34]





12


Улица постепенно поднималась вверх. В приюте для престарелых Ома Вильде стояла у окна со своими цыплятами. Я остановилась, и она подняла голову. Я постучала ей в окно и тихонько покричала: «Ома! Ома!» Она засмеялась. Потом постучала пальцами о раму, и ее золотые цыплята быстро вскарабкались ей на руки. Я дала ей один лей. Я положила его ей на ладонь, и она стала ощупывать бумажку, смеяться беззубым ртом и схватила меня за руку.

— Что случилось? — спросила я. — Что такое?

— Ты никогда не давала мне денег, — сказала она.

— Я никогда ничего тебе не давала. Мне очень жаль. Она протянула мне назад бумажку.

— Нет, — сказала она. — Нет.

— Прошу тебя, Ома.

— Нет, — сказала она и покачала головой. — Ты уезжаешь?

— Ну, Ома, прошу тебя, возьми. Прошу тебя.

— Нет, — сказала она. — Нет. И вдруг стала очень серьезна.

— Хорошо. Auf Wiedersehen тогда. До свидания. Знаешь, мне очень жаль.

— И мне, — сказала она. — И мне. Что ты собираешься делать?

В Нижней церкви служба еще не начиналась, и, хотя из нее тянуло страшным холодом, я вошла и села на скамейку. Было рано, но Бика уже принялся за работу, каждое утро он будил эту часть крепости органным концертом. Вначале — для разминки — шли арпеджио, он выпускал свои до–ми–соль–до, густые и приглушенные, как струя газированной воды, потом несколько легких гамм и, наконец, Бах. Как–то вдруг. Свинцовый аккорд. Он падал со второго этажа в самую гущу верующих, но никто не поднимал головы, только мы на хорах, ученики профессора Биккериха, пели ангельскими голосами, подняв глаза к потолку. Каждая осень была для Бика надеждой, потому что иногда среди ребят первого класса находился мальчик с дискантом. Его тут же брали в школьный хор, и он пел с нами там, на хорах, стоя в переднем ряду, маленький и веснушчатый, с бантом, он пел соло, подняв глаза к потолку, просто не знаю, откуда и брался этот голос, такой высокий, что иногда и последнее ми в последней верхней октаве ему было нипочем. А потом шел рефрен, и тут вступали мы, девочки из десятого, и мы казались самыми настоящими мужчинами рядом с этим пострелом, который тут же начинал нам корчить рожи и показывать язык. А счастливый Бика дремал в волнах музыки, и руки его порхали над клавишами, извлекая все, что возможно из них извлечь, и потом решительно и взволнованно, готовя другой, заключительный аккорд, он нажимал педаль, чтобы снова обрушить свинцовые ноты на головы верующих.

Но сейчас церковь была пуста, и орган звучал во всю мощь, от басовых тонов дрожали стекла, и высокие вздымали пыль, вспыхивавшую в солнечных лучах. А потом Бах вышел на улицу и направился вниз, к окнам; Бика как безумный нажимал педали, постоянно нагнетая музыку в серебряные трубки, натертые до блеска. Так что даже если ты в тот момент переходил улицу, музыка захватывала тебя в свои сети и несла вниз, до самой башни Канатчиков, и только туда, после того как она ударяла тебя о каменную степу, доносился свинцовый аккорд.

Пол церкви был только что выметен и побрызган водой, уборщица как раз вытирала святого Антония. И поднялась по винтовой лестнице на хоры.

— Guten Tag[35], Бика, — приветствовала я старика. — Можно мне немножко побыть с вами?

Он наклонил голову, продолжая играть, взял две звучные ноты — пальцами нажал на клавиши, потом нажал на педали, орган протяжно взревел и смолк.

— Последняя нота была до–диез, Бика, вы заметили? И прошлое воскресенье она тоже была до–диез, может, орган расстроен?

Он повернулся ко мне и поднял очки на лоб.

— Was ist los, mein Kind?[36] Что ты сказала?

— Она была до–диез, честное слово. Прежде он звучал лучше.

— Покажи, — сказал он и встал со стула.

Он был очень стар, но по–прежнему носил галстук в горошек, завязывая его бантом. И ему он очень шел, хотя костюм у него клетчатый и на локтях сердечками нашита кожа. И брюки гольф, и очень чистые белые носки до колен.

— Ну давай, — сказал он, — что же ты медлишь?

— Я не умею играть, Бика.

— Играй, — сказал он, — попробуй, октава отсюда досюда.

Он показал мне, и я ощупью нашла ноты, и все получилось правильно.

— Видите? Так вот плохо звучит. А так не лучше? Я нажала на клавишу, и звук получился ясный и

чисто звучал в аккорде с другими.

— А?

Я повернулась и очень испугалась.

— Что случилось, ради бога, вам дурно?

Я встала и подтащила его к стулу, он бессильно сел.

Он изменился в лице, то его выражение, которое заставляло людей проводить утро у окон, слушая Баха, исчезло. Он стал похож на старуху. У него дрожали подбородок и голос, когда он сказал:

— Ты права. Я очень сдал. Это фальшиво.

— Наверно, это случайная ошибка, — сказала я.

— Это фальшиво, и я так играл прошлое воскресенье. У тебя прекрасный музыкальный слух, mein Kind. Мне пора в отставку.

— Что за глупости, Бика! Как это в отставку? Вам никогда не надо уходить в отставку.

— Надо, — сказал он, — все кончено. С «никогда» покончено.

— Послушайте, Бика, — сказала я, — слушайте внимательно. Вы должны бороться до конца. Понимаете? Никто не играл, как вы. Если не считать этой ноты, вы и сейчас на первом месте. Мне безумно нравится, как вы играете, а это ведь что–то значит, да? Ведь это так здорово, если на свете есть человек, который тебя понимает.

Он сидел, откинувшись на спинку стула и опустив голову на грудь.

— Нет, — сказал он. — Нет. Все. Ende[37].

И он закрыл орган и запер его на очень старый, филигранной работы ключ.

Я помогла ему спуститься по лестнице, он как–то сразу ослаб, тщедушный такой человечек с бантом на шее и кожаными заплатами на локтях. На улице было давно светло, но это никак не скрашивало выход на пенсию профессора Биккериха. Я держала его под руку, мы спускались по улице, и я смотрела на его чистые белые гольфы, на лаковые туфли с блестящей пряжкой, которую он каждое утро тщательно натирал. Немного жидкости всегда оставалось после того, как он в честь Баха чистил трубки органа.

Старухи в черном, шедшие в церковь, приветствовали нас почтительными поклонами, но профессор был подавлен, он шел медленно, держась за мое плечо, он очень постарел и продолжал все время стареть там, на улице, пока мы шли рядом, если бы дорога длилась час, я бы под конец несла за крыло ангела. У старого Биккериха грехов не было, в это я верю, он все их искупил, накачивая воздух через металлические трубки. И мне было бы очень приятно расстаться с ангелом перед домом № 3 по Клоштергассе. Но он остановился.

— Послушай, — сказал он. — Что ты делаешь на улице? В это время тебе следовало бы быть в школе.

— Само собой разумеется. Конечно. Следовало бы.

— Ну?

— Видите ли, Бика. Видите ли, господин профессор, дело вот в чем, — сказала я и вскинула рюкзак на спину.

— О, — сказал он и вдруг покраснел. — Прости меня. Что теперь будет, что теперь с тобою будет, mein Kind?



Я могла бы пойти по Унтервег, но там дорога очень скучная. И было жарко, В девять часов солнце стояло уже над мясной лавкой Лауба. Потом над Корпорациями и затем над центром крепости, в двенадцать оно вращалось вокруг башни Ратуши. Тогда уж все закрывали ставни, становилось тихо, и город казался брошенным.

Я направилась в туннель по ступенькам, которые вели как раз ко входу в школу. Другой конец его выходил на поверхность очень далеко, свет и зелень там представляли странное зрелище, напоминавшее стеклянную геометрию магических океанов калейдоскопа.

Обычно я бежала, перепрыгивая через две ступеньки, опаздывавшие ученики устраивали настоящие гонки, но теперь мне не нужно было торопиться. Теперь уже не нужно, так что я вошла очень спокойно. Туннель был дощатый. Там, где доски были плохо пригнаны, проникал свет, но чуть–чуть, несколько длинных лучей, похожих на пальцы. Пахло керосином. Дерево хорошенько пропитали им, чтобы не гнило. На черных ступенях были ясно видны следы утренних шагов, сотни следов во всех направлениях, и, как обычно, последние рисунки мелом сверкали то тут, то там: индейцы с лассо и детективы с пистолетами, сердца и имена, соединенные знаком «плюс». Мальчишки из пятого класса все еще мечтали о Винетту, но школа была смешанная, таким образом, в старших классах знак «плюс» говорил больше, чем крест, нарисованный мелом, а если вспомнить, как выходили из школы по вечерам старшие классы и как шли непременно через туннель и оставались там много дольше, чем следовало, то становится ясно, что Раду + Гретель — это особая ситуация: как в тех фильмах, на которые дети моложе четырнадцати лет не допускаются.

Что касается меня, то мое имя тоже как–то появилось на одной из стен. Сын сасского пастора взял меня за руку и попытался остановить на ступеньке, но я очень удачно выскочила из этой пропасти; в общем, Манана выдумала или искала для себя алиби.

Посреди туннеля я почувствовала, что устала. Такого со мной никогда не случалось. Можно сказать даже, что я была чемпионкой по бегу вверх, а теперь силы меня оставили. Я подождала немного, тишина текла снаружи через входы в туннель, с двух концов, она обхватила меня за талию, эта неестественная тишина, с которой я никогда не встречалась, идя в школу, потому что дети всегда кричали, угрожающе топали по лестнице и всегда там, наверху, нас ждала вначале госпожа Мюллер, наша воспитательница, которая шлепала меня, потому что я опаздывала. «Ну, Kinder, rasch, rasch, — кричала она, — скорей!» И потом мы входили в класс, и сразу же входила госпожа Рот, учительница математики, или господин Мардаре, учитель рисования, и я очень старалась, чтобы было незаметно, как я запыхалась и что я только сейчас вошла. Я быстро вынимала тетрадь и пробегала урок, и тут наступала эта смертельная тишина, когда медленно переворачиваются страницы журнала, но теперешняя тишина туннеля была чужая. Потому–то я и остановилась на ступеньке номер 264, думаю, и устала поэтому — я оказалась человеком без занятий. Никто не поднимался и не спускался по туннелю, я хочу сказать, ни один ученик; таких, как я, не существовало, не существовало солидарности, я вдруг оказалась вне, вне всего. Была половина десятого, барабанщик на башне пробил дважды.



13


Я вошла через гимнастический зал. Не хотелось столкнуться с фрау Мюллер, в десять часов она еще бывала у ворот. Каждое утро она стояла на страже с поднятым козырьком. В конце концов я привыкла к этой крысиной голове, сверлившей меня взглядом сквозь очки. Ради опоздавших она специально выходила на улицу и ждала у туннеля, влепляя свои «rasch» прямо в зад. Но я в то утро так намного опоздала, что правительство фрау Мюллер испытало бы кризис, а у самой фрау, конечно, случился бы гипертонический криз. А я этого не хотела. С поднятым козырьком она выглядела настоящим старым кавалером.

Наш класс был на втором этаже, в довольно темном углу коридора, так что я могла себе позволить немножко подглядеть в замочную скважину. Шел урок естествознания, ученики заблаговременно принесли муляжи и учебные макеты, которые стояли на кафедре и около стен и были очень хорошо мне видны. И видны мне были парты, тот ряд, который у окна; на моем месте никто не сидел, эта свинья Шустер развалился, как принц. В начале года я сидела с одной девочкой, но потом было решено, что румыны, учившиеся в немецкой школе, должны быстрее овладеть языком, так что нужны были перестановки, меня посадили с этим лоботрясом, но, никуда не денешься, я оказалась самая высокая в классе, а о нем нечего и говорить. Так что мы пытались мирно сосуществовать на нашей последней парте. Но Шустер — один из тех сальных типов, о котором рассказывают анекдоты; обращения учителя не выводили его из апатии, он сидел, подперев кулаком подбородок, фигуряя своими едва появившимися усами. Самое большее, что он делал, — это вставал и слушал до конца нотацию учителя, а потом снова садился и продолжал дремать. У него была одна–единственная радость — покупать себе вазелин и воду для волос, так что первые немецкие слова, которые я выучила, были Waseline и Birkenhaarwasser. А главное — es stinkt, воняет, но это я позаимствовала у других, пытаясь убедить его, что не стоит выливать на себя столько снадобий.

— Wozu brauchst du dass alles? — спрашивала я. — Зачем тебе это?

— Так. Es gefällt mir. Мне нравится. А тебе что?

— Хочешь, чтобы я умерла? — рычала я. — Воняет еще от угла школы.

— Ложь, — говорил он. — Ложь. — И чистил свой очень длинный ноготь на мизинце. — У школы нет углов. У школы ребра.

— О–о–о! — удивилась я. — Was für ein gescheiter Mann! Ты невероятно умный.

— Хе–хе, — смеялся он, и я оставляла его в покое, потому что в самом деле мне бы тут же стало дурно, если бы я еще раз взглянула на его тошнотворную морду и слипшиеся от масла волосы. Но вечером на прогулке он имел большой успех, потому что некоторым девочкам казался Дон — Жуаном.

Отвечала Элла Реус, я видела ее прекрасно, она сидела на первой парте вместе с Фельтен Ирмгард. Фельтен была лучшая в классе и, думаю, в школе, у нее не было отметок ниже 10, но она их заслужила, она на самом деле знала математику, и потом она была такая хорошенькая, с белокурыми косичками, болтавшимися у ушей. Элла была дуреха. Она во все совала нос, но если, например, когда она отвечала, ее перебивали, то продолжить она не могла — попугай у Шмуцлера, продавца сифонов, был не менее умен. И говорила она на примитивном немецком, без Betonung[38], но всегда преподносила учителям цветы, и ее мама очень часто приходила в школу; она знала все городские новости и сообщала их в знак расположения. Да что говорить, в каком–то смысле могло показаться, что она впереди, хотя у нее не было ничего, кроме громкого голоса, который покрывал голоса других, и манеры вскакивать и тянуть вверх руку, навязывая свой убогий и далеко не всегда правильный ответ на очень легкий вопрос. Примерно в шести случаях из девяти. Она носила Flaschenlocken — букли, длинные, как пивные бутылки, голубые банты и играла на аккордеоне. Однажды она и меня пригласила на Kränzchen[39] и выбежала мне навстречу, подпрыгивая по аллее сада, а на шее у нее болтался аккордеон. Она играла идиотские вальсы одной рукой, и мы мучались, пытаясь танцевать под эту музыку, лишенную ритма, а потом ее мама крикнула из окна: «Herrlich, Ella, noch ein mal!»[40] И noch ein mal, noch ein mal. Мы прыгали, как козлы по саду, а потом каждая из нас получила по стакану сиропа. И вся школа знала на следующий день, что мы развлекались herrlich на празднике у Эллы.

Тогда я получила одну из самых грандиозных трепок и целый месяц втайне готовила с Эржи побег, но в конце концов мое отсутствие было обнаружено, развязка происходила на свечном складе.

У Командора были неопровержимые аргументы против распущенности. И я терпела все до самого конца, хотя noch ein mal и noch ein mal не стоили плеток по ногам и по рукам. Потому что я не пришла на Kränzchen с пирожными, как это было принято, — все мальчики и девочки приходили с тарелками, завязанными в салфетку, и только я пришла, держа руку в кармане. Элла поморщилась. И другие тоже. Но меня не выгнали, хотя было ясно видно по тому, как они потом себя вели, что тарелки с пирожными не было в моей руке.

— Хоть бы сладкую лепешку принесла, черт знает, как ты ничего не чувствуешь? Ты что ж, на дармовщинку? — зашипела мне в ухо одна из этих глупых уток, мотаясь взад–вперед по траве под музыку, которую Элла извлекала двумя пальцами.

Но мальчишки все равно приглашали меня танцевать, в особенности сын пастора, который не отступил после неудачи в туннеле. Он посмотрел на меня так, как будто ждал, что сейчас заговорит противовоздушная артиллерия, а потом стащил целый карман пирожных. Так что и я танцевала польку в саду, мы бегали по усыпанным гравием аллеям рядами — девочки с одной стороны, мальчики — с другой: руки вверх, и прыжки то на одной, то на другой ноге; вспотели все чертовски, но это было развлечение, так что уже стемнело, когда мы пошли домой, и Элла провожала нас до ворот, играя на аккордеоне.

На такой, как у Эллы, манере отвечать долго не продержишься. Приближался конец урока, и если фрау Якоби не имела намерения ее прервать, то из–за длинного последнего слова выглядывала отметка десять. Но фрау Якоби прервала, она поднялась из–за кафедры, прошла мимо двери (на мгновение замочная скважина оказалась закрыта), потом, опершись на окно, стала ждать. Элла молчала. Фрау Якоби повторила вопрос, весь ряд у окна поднял вверх руки, правые руки, левые остались под партами, палец на книге. Сквозь щель в досках прекрасно видны белые страницы, где записано исключение Фельтона, все опирались на учебник.

Элла бессмысленно смотрела в пустоту, единственный шанс был — начать все сначала. Но фрау Якоби заставила кого–то другого продолжать урок, не знаю точно, кого, это происходило в той части класса, которая не была мне видна, а голоса я не узнала. Потом фрау Якоби отделилась от окна, направилась прямо к парте Шустера и приказала ему встать. Шустер встал, и в этот момент какой–то предмет упал под парту и разбился.

— Чем ты занимаешься? — спросила фрау Якоби. Шустер пожал плечами и очень покраснел.

— Что ты делал с зеркалом?

— Ничего, — ответил свинья Шустер, и никто его не продал, хотя все знали, что он смотрел на ноги Эсигманн.

— Пожалуйста, продолжай урок.

У Дорис Эсигманн были самые красивые ноги во всей школе. Она брала первенство на всех неофициальных конкурсах, и, если бы когда–нибудь было можно организовать настоящее состязание, она тоже бы выиграла. Так что мы избрали ее главной в классе, хотя Элла Реус вообразила, что у нее с ее ногами тоже есть шансы, но кто–то сказал тогда: «Белесая, как вдова убитого под Ватерлоо», — и она тут же заткнулась.

Шустер склонился набок, оперся на парту и молчал. Он никогда не сидел прямо, только привалившись то одним боком, то другим, при этом колени у него были чуть–чуть расставлены, а ладони покоились на парте. Это была гора мяса, расположившаяся на отдых, даже шаг у него был ленивый, шаг сытого слона. Только в напомаженной голове теплилась жизнь, заплывшая вазелином; голова свободно вращалась на шее направо и налево, стреляя глазами и чавкая.

В классе была абсолютная тишина. Фрау Якоби оперлась на стену. Она ждала — руки скрещены на груди, глаза закрыты. Я видела ее прекрасно, но не могу точно сказать, как она выглядела, думаю, что главная ее черта именно в том и заключалась, что ее нельзя было запомнить, тогда как о других учительницах сразу же можно было сказать: они толстые, худые или не носят лифчика. Она была в том возрасте, когда с помощью бога и нескольких тюбиков крема «Марго» можно спокойно дотянуть до конца.

— Выйди вон, Шустер, — сказала она очень тихо в эту минуту и открыла глаза.

И эта свинья отделилась от парты и направилась к двери, с трудом переставляя ноги.

Я убежала и спряталась в уборной. Отделение для девочек находилось слева, а справа — для мальчиков. Хотя окна и были открыты, в нос мне ударил запах дезинфекции. Но в следующую секунду вошел еще кто–то, так что я едва успела спрятаться в последнее возможное убежище и запереться на железную задвижку.

Той личности, которая вошла после меня, нужна была раковина, соседнее помещение оставалось свободным, и я ясно слышала, как течет вода. «Может, это госпожа Мюллер? — подумала я. — Но что ей нужно па третьем этаже? Уборные есть и на первом. Может, кому–нибудь стало дурно?» Это казалось вполне правдоподобным, но как проверить — в дверях кабины, где и находилась, не было замочной скважины. А потом тот–кто–был–там начал петь. Правда, очень тихо, но с самодовольством, подсказавшим мне десятки предположений. Эти тра–ля–ля, тра–ля–лямы наводили на мысль о человеке, который стоит перед зеркалом и очень доволен тем, что видит. И так как над умывальником действительно было зеркало, то перед ним уж не иначе как красовался эта свинья Шустер. Значит, он вошел в отделение для девочек и теперь умирал от счастья. Меня так и подмывало сказать ему пару теплых слов, но в следующую минуту он принялся поворачивать ручку двери, за которой я находилась. Я молчала как рыба, и он, передумав, вошел в соседнюю кабину. И вот я — соседка Шустера по уборной. Вот его башмаки указывают направление, непригодное, конечно, для девочек, а вот его брюки, широкие, как водосточные трубы. Не знаю, по какой причине доска, разделяющая помещения, не доходила до полу на полметра, и видны были ноги соседа до самых колен. Так что ступни Шустера с пятками, повернутыми к двери, нельзя было спутать, но в следующую секунду эта личность подняла одну ногу, а потом вторую, и так как я не верила, что он со всеми своими килограммами воспарил, то могла не сомневаться, что Шустер взобрался на стульчак.

— Du, Schuster, du bist verrückt? — спросила я. — Ты совсем спятил? Только что отремонтировали уборные, а ты хочешь их разрушить?

— Wer zum Teufel ist dort? — поинтересовалась эта свинья очень спокойно. — Какой черт там засел, скажи на милость?

Я протянула к нему под стеной ногу, и он тут же меня опознал по теннискам. В десятом классе ни одна девочка ничего подобного не носила, все давно перешли на туфли с каблуками и шелковые чулки.

— Ах так, — сказал он. — И что ты здесь делаешь?

— Да вот, стою, а ты, свинья, мало того, что забрался в уборную для девочек, еще и влез ногами. И тебе не стыдно?

— Нет, — сказал он. — Мне совсем не стыдно. Гоняешь лодыря? — спросил он меня потом.

— Нет, не гоняю.

— Тогда чего тебе здесь надо?

— Что надо? А тебе что здесь надо? Мне кажется, здесь на дверях написано «Damen». Помещение для «Herren» рядом. Вы попали не по тому адресу, Шустер, вам не кажется?

— А ты что, нанялась к ним? — спросила эта свинья. — Они взяли тебя на должность сторожа, или ты лодырничаешь в уборной?

— С меня хватит мертвецов, — сказала я, — в уборной все–таки есть надежда столкнуться с кем–то вроде тебя, а на кладбище все молчат. Надоело мне лодырничать на кладбище.

— Тоже точка зрения, — одобрил Шустер. — Я согласен. Ты на мат. идешь?

— Не, не иду.

— Собираешься пробыть здесь до ночи?

— Ыгы, я без ума от разговора с тобой, ты очень умен.

— Gehe zu deiner Urgroßmutter[41], — послал он меня.

— Мне очень жаль, Шустер, — сказала я, — но у меня нет и бабушки. Манана вчера умерла. Поищи что–нибудь поближе. Очень мало существует личностей, у которых сохранились прабабушки. И не по их вине. Так что уж пошли меня к матери, очень тебя прошу. Мать у меня есть.

— Ладно. Отправляйся, — сказал Шустер и спустил воду. — Эти уборные работают просто замечательно, ты заметила?

Я вышла из кабинки и подождала его около умывальника. Но он не шевелился.

— Ты идешь? — спросила я. — Сейчас будет звонок.

— Я чувствую себя прекрасно, — сказал он. — Благодарю за компанию. Auf Wiedersehen.

— До свидания. И не забудь перед уходом посмотреться в зеркало. Ты просто великолепен, честное слово.

Но он снова запел, не знаю точно что, важно было самодовольство, а мелодия звучала ужасно фальшиво. Думаю все же, он мурлыкал «Frau, Wein und Gesang»[42] — эта свинья Шустер страдал сексуальной одержимостью.

Я вышла в коридор и прокралась на цыпочках, хотя была в теннисках. Наступила та абсолютная тишина, когда любой звук слышен. Журналы были уже закрыты, и все классы перешли к новым урокам, можно, если есть охота, постоять под дверьми, услышать голоса учителей, с одного конца коридора до другого проходишь по зоне молчания и потом через другие зоны, где слова располагаются спокойно, одно за другим, а буквы тянутся цепочками, цепочки букв стелются в том максимальном порядке, на который способна только Фельтен, или хаотично, как в тетрадях Фрица Тонтша. Мне нравится крупный прямой почерк Вебера, белые пространства между словами в тетрадях Дорис Эсигманн, те места, где мысль уходит в сторону и Дорис улыбается и растерянно смотрит в окно, и даже блохи близнецов Порелли, двух белых, как молоко, мальчиков, что сидят на первой парте, благоразумных и спокойных и очень белых для своего романского происхождения. И даже почерк Эллы, с наклоном назад, и широкие буквы Шустера, и мой почерк — иногда прямой, иногда устремленный вперед. Стояла тишина, учительница говорила, было слышно, как муха пытается спастись через окно. Госпожа учительница говорила, и вскоре ты уже дралась с турками в лесах Косминула или поднимала последний парус на корабле Магеллана. Или пыталась извлечь квадратный корень, который до конца не извлекается, или пела канон «Майстер Якоб», и Бика размахивал руками, сидя за кафедрой на откидном стуле. А если не было охоты наблюдать за мухой, которая с жужжанием бьется о стекло, слушать, как она отчаянно кружит по стеклу, то слова госпожи учительницы вдруг говорили «до свидания» и удалялись, махая на прощание руками; некоторое время их можно еще видеть на углу улицы, а потом — прощай! Как девочки из начальной школы в форме с оборками, они шли, распевая, по улице, а потом вдруг скрывались за углом. Скрывались настолько, что я часто смотрела на фрау Якоби или фрау Ашт и видела: они говорят, даже ясно видела все движения их рта, но слов не слышала, не было звука, и кто–нибудь мог бы играть на рояле, как во времена немого кино. Муха жужжала в окне, но главное — пришла весна, уже лопнуло несколько почек каштана, сквозь пухлые листья солнце капало медленно, небо было ясное, оно вдвинулось в класс до второго ряда, так что двенадцать учеников оказались на свежем воздухе. Сюда долетал ветер. И птицы. Белые и красные, они искали прошлогодние гнезда.

— Вольф! — кричала фрау Якоби. Худой рыжий мальчик в глубине класса испуганно вздрагивал, и было невозможно повторить два последних слова, потому что он только что прибыл в Гат, где кипели весенние льдины, он был босиком и промок до края коротких штанов, а на лице у него снова высыпали все веснушки.

Или было лето, жара вплывала в класс кругами, поднимала тебя на ноги, и ты сразу видела людей, загорающих на пляже. И у всего класса в сумках были купальные костюмы; хотя пришли экзамены, мы все бросались вниз головой в воду. А потом, мокрые, дрожали на траве, и у девочек намокшие волосы прилипали к лицу и к шее.

— Дука! — кричала фрау Якоби, и тут стартовала лучшая спортсменка школы, она принимала участие в атлетических соревнованиях города, тренировки начинались загодя, еще весной; и вот она вставала, загорелая, в чистых белых носках, и не могла повторить последние два слова, и никто не мог подсказать ей, потому что все сидели с отсутствующим видом.

Или была осень, на окно падали первые красные листья, и весь класс оборачивался. И начинались прогулки по крепости, по ее древним улицам, девочки были невероятно красивы, и Дорис Эсигманн, и другие, мы шли впереди, весь мужской лицей шел сзади, никто ничего не говорил, улицы, по которым мы проходили, были устланы желтым, золотым и коричневым, деревья стряхивали листья, и они плавали в воздухе, и солнце высвечивало их прожилки.

А потом они падали, улица становилась красной и желтой, цвета глиняных горшков с растрескавшейся поливой. И мы все вместе шли по листьям, девочки и мальчики с сумками под мышкой. Дорис Эсигманн — обладательница красивых ног — впереди, а потом мы и все эти мальчики в фуражках. И мы совершали кругосветное путешествие, пока не останавливались по две или по четыре пары на скамейках сасского кладбища. И падали, падали листья.

И только зимой, когда муха на стекле подохла и снег поднимался до середины окна, слова фрау Якоби возвращались назад, возвращались издалека, и мы снова слышали их очень ясно, фильм снова обретал звук, тапер сбежал с нотами под мышкой, и мы снова готовились к битве, потому что не только Мирча Старший сражался с турками, но и все румынские господари. Я спустилась по лестнице гимнастического зала и выпрыгнула в окно. Звонок взорвался у меня за спиной так громко, что на мгновение я подумала, будто умираю. Я сделала прыжок вперед и пустилась бежать, я чувствовала себя очень виноватой и боялась людей, всего.



14


Перемена взрывалась петардами. Открылось окно — первый крик разорвался над землей. Потом второй. Школа с сухим треском отстегивала пуговицы.

Два воспитателя караулили у двери. Вышли первоклассники. Ряды девочек и мальчиков быстро двигались вдоль двора к указанному месту. Больше никто не переступал порога. Одни только малыши вздымали пыль своими комариными ногами. Они держали шаг и — на месте, стой! — последний поднятый в воздух ботинок опустился на землю. Наступила великая тишина. Столпившиеся у окон учителя являли собой семейные фотографии, снятые по случаю какого–нибудь события. Улыбки завязаны бантами, от головы к голове лента свивалась в локоны, всеобщая радость расплылась под носами. Во дворе первоклассники ждали. Волны нежности изливались из окон. Волны нежности, пахнущие карамелью. Но вот другая команда отмечала появление из–за спин коробки с семью гномами, в которой хранились продукты. Крышка отскакивала, белые салфетки на мгновение взвивались в воздух. Но за этим последовал такой силы вой, что шесть окон разлетелись вдребезги. Это ученики четвертого класса, обезумевшие от ожидания, сплющенные в дверях, хлынули вдруг, как из пожарного шланга. Они пылали, точно ошпаренные и, вздымая пыль, возбужденные до предела и взмокшие, носились по двору, словно на корриде, а потом попробуйте отличить девочек от мальчиков, они могли бы вздернуть свою голую кожу, как стяг. «Tores у Toreros»[43] повторялось без конца, и только очень сильно ударившись, девочки вопили немного громче. Немного громче и на более высоких нотах.

Над седьмым классом пронесся дождь прыщей, Не на ком было остановить взгляд. Застенчивые юнцы горели на медленном огне, путались в собственных длинных руках, забивались в углы и от смущения выказывали такую ненависть, что от них шарахались, как от бандитов. А если по временам они менялись углами, крадясь по стенам, то все равно все игры со двора перемещались в паутину этих углов.

Девочки — прямые тени. Прямые–препрямые и невероятно тощие, четыре параллельных класса вороньих пугал. Но настоящая перемена начиналась лишь только тогда, когда из дверей школы выходили ученицы последнего класса. Вы видели когда–нибудь, как весной белых коней выводят на ипподром? Ах, эти белые жеребчики, сразу расщепляющие свет и яркую зелень, их танцующий шаг и вибрация мышц и вместе с тем лень, ветер, мягко играющий в их опаловых гривах!

Мне бы духовой оркестр и безумного дирижера! Дирижера в парике, руки — у пояса. А потом руки взметнулись вверх и волосы развеваются по воздуху. Но вот уже руки по локоть в инструментах. А в горнах — и по плечо. Порывшись, извлекают наружу ноту за нотой, бросают ее в воздух, а потом жонглируют ими. Да. И финал — пиццикато, весь оркестр как на цыпочках.

Первые две девочки переплывают через порог. И остальные тоже. Это шествие в черных формах с воротничками, сверкающими белизной. Они пересекают двор, точно монахини, легкие и призрачные, и только их взоры путешествуют по земле. Шум умирал, уступая место молчанию, — так население школы по ту сторону и по эту приняло тишину и неподвижность как безусловный пароль. И первоклассники, еще пахнущие маслом, и красные, взмыленные четвероклассники, и поколение, существующее под знаком прыщей, — все, совершенно все на каждой перемене с волнением принимали это шествие девочек–женщин. А девочки проходили — о боже, великий и неизвестный! — девочки проходили прекрасно, пара за парой, а иногда даже по три, но были там и они; пропахшие табаком, они появлялись незримо, перепрыгнув через забор, старшие ученики, повелители в кепках, руки — в карманах брюк. Они ждали. Черная процессия приближалась. Все замерло, и вдруг: головы — вверх, взгляды рвутся вперед, настороженность скрылась в зрачках ягуаров. Так что потом огонь вспыхнул в великих саваннах, выжженных воздухом летнего дня. И красные быки, и малышата, и сонные балбесы, болтающиеся между собственных рук, балбесы с прыщами, пламенеющими огнем, и старые зонтики, запутавшиеся юбками в проволоке ног, — все, все вдруг бросились врассыпную, прыгая и воя; шум взорвался миллиардом осколков, и только у ограды они, ученицы и ученики последнего класса, ждали. Барабанщик барабанил в забытьи.



15


Я следила за школой с кладбища. Трава выросла высокая, она скрывала меня, да и без этого лицей Таты Хортеруса стоял много ниже церкви — церковь была на холме.

Я видела все. Опершись на крест, я повисла на его руках. Мы с Христом, голова к голове, следили за школой, ее суетня ткалась у наших ног, внизу, под раем. Вихри криков буравили воздух, рокотали и грохотали до тех пор, пока дирижабль не взорвался, и парашюты, балансируя, спасали отдельные звуки — какое–нибудь «о» или едва дышащее «а». Их грибы мотались то справа, то слева, и от этого однообразного раскачивания клонило ко сну.



Было жарко. На длинных волнах солнце поставляло жидкое топливо. Сперва у меня зажглись волосы. Под расплавленной красной магмой загорелось дерево. Целая армия муравьев бросилась в пропасть; когда сломался крест, я дымилась, точно костер, и я рухнула, трава пронзила меня железными иголками.

Старый звонарь на колокольне пересчитывал усопших: кладбищенских лодырей, распростерших руки, приникших виском к жестяным Христам. Решетка на окне была опущена. Два тонких лезвия ее перерезали светотень и край маленького колокола. В плесени поблескивала часть надписи и сверкали серебряным кружевом волосы старика. Он пересчитывал усопших. Усопших на кладбище, укрытых травой забвения. Один, и два, и так далее, четыре и пять. Кто–то выстрелил в воздух стрелами птиц, и они ударялись о землю. И трава росла, росла и стонала, трава осени, веревочная, с узелками трава.



…В следующую минуту нечто вроде землетрясения сотрясло кладбище до самого основания, и мне стоило больших усилий сохранить равновесие. Глухой гул наступил на меня с одной стороны, и, только увидев перед самым носом гигантский ботинок, я поняла, что это Шустер. Он соскучился в клозете и пришел за мной на кладбище.

— Тихо, — сказала я, — мертвые стали выходить из земли. Ты годишься для Страшного суда. Клянусь. Тебе не нужна даже профессионализация. Как, черт возьми, тебе удается так топать?

— Ладно, — сказал он и плюхнулся рядом со мной, и — тут словно взорвался пушечный снаряд. С церкви посыпалась черепица.

— Намочит теперь дождь святых отцов, тебе не жалко их, а, Шустер?

— Ничего, пономарь подержит над ними зонтик, все равно ему нечего больше делать.

— Как это нечего, он спит. Тише.

— Четыре часа прогуливаешь, — сказал Шустер. — Ты что, с ума сошла? Хочешь, чтобы директор устроил тебе концерт?

— Ага. Мне нравится, как он играет Kleine Nachtmusik[44].

— Ого! — засмеялся Шустер и звучно хрюкнул.

— Умереть мне на месте, если ты не животное, — сказала я. — Издаешь потрясающие звуки. Ты хряк?

— Что? — спросил он и скосил на меня глаза.

— Хряк.

— Sag mir auf deutsch[45], — попросил он, — я не так уж хорошо понимаю румынский.

— Нет, понимаешь. Ты все ругательства знаешь наизусть.

— Но этого не знаю.

— Это не ругательство. Это слово.

— Ну черт знает что это за слово, я никогда такого не слышал.

— Зато теперь слышишь: хряк. Что, не нравится?

— Нравится. Как будто поет скатофаг. Я разинула рот.

— Что ты сказал?

— Скатофаг. Это я. Я говорю животом.

— Повтори еще раз, — попросила я.

— Пожалуйста. Скатофаг, — сказал он, и наступила тишина.

Слово одеревенело и повисло у нас перед носом, Шустер лежал на спине и улыбался, он проглотил целое стадо ослов и воображал, что вышел на первое место со своим словом. И вышел.

— Смотри, как бы ослиный хвост не застрял у тебя в горле, — сказала я. — Он не усваивается. Как бы не было у тебя неприятностей с твоим скатофагическим животом. Как бы не было у тебя колита. Как бы тебе не спровоцировать рвоту. Как бы не…

Но какие бы сложные слова я ни говорила, «скатофаг» Шустера продолжал висеть на том же месте, у меня перед носом. Он перешиб меня, ясно как день. Достаточно было посмотреть, как он улыбается своими свинскими толстыми губами, чтобы это понять. Но он приоткрыл глаз и спросил меня очень участливо:

— А почему ты прогуливаешь мат.? У тебя ведь с фрау Ашт все шло гладко? Фрау Ашт не давала тебе задач?

— Потому, чтобы ты меня спросил.

— Так ведь я тебя спросил, — сказал он. — Я тебя спросил.

— Ух, Шустер, до чего ж ты сегодня умный, что с тобой? Керосину напился? Не иначе как мамочка подлила тебе в молоко керосину, чтобы смазать твой мозжечок.

— Нет, — сказал он. — Нет. Я завил себе мозги на бигуди.

— А, значит, ты был у парикмахера? Ну, так бы и сказал… Вот почему ты выражаешься перманентно, с завитушками.

— Холодная, — крикнул он. — Холодная завивка. Перманент Велла. Я хочу говорить с начесом, иногда с пробором сбоку или даже с пучком.

— А с конским хвостом не хочешь?

— Если ты уж непременно настаиваешь, могу доставить тебе такое удовольствие, хотя полагаю, что ты предпочитаешь мизампли[46].

— Что ты сказал? — спросила я и тут же пожалела. «Мизампли» одеревенело и повисло у меня перед носом рядом со «скатофагом».

— Тебе полезно сидеть в уборной, Шустер, каждый раз, спуская воду, ты умнеешь.

— Да? — сказал он и засвистел жутко фальшиво.

А потом:

— Ты не ответила мне на вопрос, почему ты прогуливаешь математику. У тебя ведь здорово шло. Что–нибудь случилось?

Не было никакой охоты именно ему давать отчет, так что я набрехала.

— Да. У меня умерла прабабушка. Я ищу ей место на кладбище.

— О! — сказал он и сел на свой широкий зад. — Мне очень жаль, правда, жаль.

И он действительно жалел. Это было ясно по тому, как размокла вся его прическа.

— Послушай, Шустер, — сказала я, — убирайся отсюда. Если ты так разнюнился из–за этой вещи, то мне уж просто надо бросаться вниз головой. Какая муха тебя укусила, ты что, спятил?

— Мне жаль, мне очень жаль, — твердил он и еще больше размок.

— Слушай, я наврала, понимаешь?

— Нет, не наврала, — сказал он. — Это за километр видно. И мне жаль.

— Что, тебе? Тебе меня жаль? И ты думаешь, я дошла до того, что такой, как ты, может меня жалеть?!

— Я очень жалею, — сказал он и уткнулся головой в колени.

Никогда я не была в более тяжком положении. Видеть, как тот, кого ты считала свиньей, плачет.

— Послушай, Шустер, честное слово. Я наврала. Так и есть, моя бабушка умерла, но эту историю с кладбищем я выдумала. Честное слово. Я удрала из дому. Вот что.

— Что? — спросил он и испугался так, что вся его прическа тут же пришла в порядок. — Как так удрала?

— Ладно, очень просто. — И я ткнула правой ногой рюкзак. — Хочу быть свободной. С меня хватит.

— Bist du verruckt? — спросил он. — Ты окончательно спятила? Как это свободной?

— Ладно. Frei. Фернандо Пала, свободный человек. Ты про это дело никогда не слышал?

— А, ты хочешь снять фильм! — сказал он и успокоился. — Это идея. У тебя ноги — блеск.

— Убирайся, — погнала я его и почувствовала себя очень хорошо, наконец–то Шустер стал похож на дурака. Я очень испугалась, не слишком–то я люблю сюрпризы такого сорта, я ни за кого не могу взять на себя моральную ответственность. А Шустер всегда был только дураком. Дураком и ничем больше.

— Ну, видишь, — сказала я, — наконец–то и ты наш. Я серьезно хочу сделать фильм, вот честное слово. Я очень фотогенична. Эти рыжие волосы выходят невероятно синими, а что может быть прекраснее синего, ослепительно сияющего чуба, а?

Он разинул рот. Настала моя очередь пересчитывать его зубы: его слова, заброшенные, треснули, разбились, как елочные игрушки.

— У тебя фантастические зубы, — удивилась я. — Все до одного. Может, я найду и для тебя роль статиста для Смайл[47].

— О'кей, — сказал он и стал вдруг говорлив, как голубь. — Непременно сообщи мне, я буду тебе невероятно признателен.

И он удовлетворенно заворковал себе под нос. Но в этот момент снова раздался звонок, и Шустер встал.

— Я пошел, — сказал он. — Химию я не прогуливаю. Я себе этого не позволю. Я не снимаю фильм. Но желаю тебе успеха. Салют.

— Шустер, — попросила я. — Скажи мне, пожалуйста, еще раз эту фразу.

— Нет, — сказал он. — Лучше я буду дураком, так лучше. Не можешь же ты все потерять. Это несправедливо. Честное слово.

— Шустер!..

— Все, — сказал он, — auf Wiedersehen. Надеюсь, что ты будешь иметь успех со своими апельсиновыми волосами. И если хочешь знать, у тебя ноги — блеск, это уж точно, ты добьешься свободы.

— Ты свинья, настоящая свинья.

— Конечно, — сказал он, — и прощай! До приятной встречи.

— И еще ты слон, тише, как бы мертвецы не встали из могил.

— И слон, и все что хочешь, — сказал он.

— Шустер! — крикнула я. — Шустер!

Но он исчез, а я ужасно хотела, чтоб он еще немного побыл.



16


Дорога в город начиналась у моих ног. Дорога с бесчисленными поворотами, она обрывалась и начиналась вновь, шла полого, змеилась по склону холма, разветвлялась на тропки, потому что склон был отвесный, петляла и пробивалась сквозь заросли кустарника. Это был лабиринт. На одном конце — город, на другом — я. Сидя на стульчике, я царила над этим пейзажем. И он разворачивался передо мной все дальше и дальше, город отбрасывал на меня свой свет и манящие шумы, я так рвалась к ним, живя во дворе из камня, а теперь они были подвластны мне. Я была свободна. В запасе был день, но один день может стать иногда целой жизнью, и должен был быть целой жизнью день перед отъездом в горы. Ничего не хотелось, только встать со стула и свернуть в комок эту спутанную ленту дороги, измерить ногами расстояние до того места, где мечта до конца ее дней превратится в реальность. Мысли мне надоели, нужны были люди, там, на кладбище, мне снова стало ясно, что без них я не могу существовать. Они были мне так нужны, но я их не находила и потому теперь была полна решимости отыскать их за тот короткий срок, что оставался до моего отъезда. Мне нужны были воспоминания, чтобы унести их с собой, хотя осени у моих ног, осени, тронутой плесенью и тяжелым золотом, казалось, хватило бы до конца моей жизни. По дню на каждый цвет и один–единственный — на солнце, которое тащили через всю декорацию, как паяца, за веревку. Стоять и смотреть, расщепляя над городом свет, разделяя его рукою, радоваться на все способы, которыми ноги помогают поддерживать землю, на все средства, которыми зрение помогает вылепливать формы, на то, как слух помогает возникнуть движениям. Мой указательный палец нацелен на город.

Город тоже грелся на солнце и как будто дышал или будто смотрел на меня со всех сторон. Шумы носились над ним и вдруг резко меняли направление, рассыпая искры. И только запах людской стоял неизменно, он клубился паром — этой ранней осенью улица потела, и ее не прикрыли крышкой.

Я встала и двинулась вниз. И не смотрела назад, и только много позднее, когда дорога кончалась, крепость, и школа, и старое кладбище засияли, как в сказке, а город, к которому я направлялась, стал гаснуть.



17


Я шла вдоль стен по горло в тени. Только голова моя, отрезанная светом, плавала взад–вперед сама по себе, как мяч, упущенный в реку. Рыжий резиновый мяч, очень рыжий и совершенно потрясающий. Из тех, что забивают цветные голы, когда вратарь лежит на земле.

Мне хотелось с кем–нибудь поговорить. С кем угодно. Но все имена, приходившие в голову, отскакивали назад — я не знаю куда, в какую–то гостиницу для знакомых, ты звонишь туда, спрашиваешь господина Попеску, а вместо него выходит дама с серебряными зубами.

Мутер была в нашем доме. А дом наш в горах, и горы очень далеко. Но безумие уносило ее еще дальше, а у меня было в кармане всего тридцать четыре лея. Первый рейс в горы был в пять утра, и я не знала, довезет ли меня автобус до самого места.

Манана умерла. Эржи спала или мыла уборные хлоркой. Я хотела бы с ней попрощаться, но никогда не знаешь, что найдешь в комнате незамужней сорокалетней особы: ночного демона в брюках или брюки старого Командора, аккуратно разложенные на стуле. Старик ведь так любил порядок!

С кем же тогда говорить? Я могла зайти в булочную, булочник был единственным известным мне порядочным господином, но «дайте мне четвертинку белого хлеба с картошкой» не слишком–то интересная реплика для диалога. И потом, нужно было найти приют на ночь, не могла же я бродить по улицам до пяти утра.

И все–таки я прошла мимо булочной. Магазин был закрыт. Все лавки оказались закрыты и улицы пусты. Но были открыты окна — в два часа город ел. Весь город. Волны, волны влекущих запахов изливались сквозь занавешенные окна кухонь; целые обеды, я плавала в соусах — белых и чесночных, проходила сквозь горы битков и наконец остановилась: из окна вытекал суп с помидорами и скользили макароны с маслом. Этого было достаточно для моего желудка, и я уселась на край тротуара; запахи прекрасно концентрировались во мне, и, так как ветра не было, я истребила все до конца на этой безлюдной улице. Страшная отрыжка, ударившая меня сзади, и другая, которая вырвалась из окна дома напротив, показали, что обед окончен; я двинулась дальше, хотя идти было очень трудно. Вся улица содрогалась, рыгая нутром. Стены домов заметно выгнулись, окна вылезли из орбит, двери были слишком узки для этих животов, нависших над тротуаром. И если бы какая–то женщина в сандалиях из бычьей кожи не потянула бы меня за руку, меня раздавили бы два последних раздувшихся дома, которые расплющили друг другу бока.

— Господи, что такое, на этой улице никто не соблюдает диету? — крикнула я. — Вы только посмотрите!

Дома до того раздались, что выпятились на середину улицы — живот к животу. Вытаращенные глаза окон готовы были лопнуть и глядели устрашающе, точно лягушки перед атакой. Дымовые трубы грозно трубили, ниточка воздуха, просачивавшаяся сквозь них, была так тонка и так горяча, что вырывалась с воем.

— Вы из интерната? — спросила я женщину.

— Да, — сказала она и взяла корзинку в другую руку.

На ней была одежда урсулинок — белый фартук поверх черной рясы, разлетающийся капюшон и сандалии из бычьей кожи.

— Нельзя ли мне где–нибудь переночевать? — обратилась я к ней. — Денег у меня нет, но я могу работать.

— У нас на кухне. Ночуй у нас. Можешь спать спокойно. У нас ничего такого не бывает, — сказала она и презрительно показала на улицу.

— Вы соблюдаете диету? — спросила я.

— Нет. Но у нас пансион. Сама понимаешь!

И она пошла и шла очень быстро в своих больших сандалиях.

Пансион святой Урсулы — это самое прекрасное здание, какое только можно себе представить. Подойдя ближе, я увидела воспитанниц — они парами ходили по лужайке и читали. Двор был окружен решеткой, мощеная дорога, ведшая к парадному входу, упиралась в кованые ворота. Дом был двухэтажный, но выходившие во двор двери и окна с деревянными ставнями были так велики, что за ними, казалось, должны были непременно скрываться бальные залы, отделанные сверкающим, как зеркало, мрамором. Но мы миновали двор и через черный ход попали в большой старый дом, облицованный цементом, окна его выходили на внутренний двор, такой темный, что из него не видно было даже неба. Вдоль выбеленных стен стояли железные кровати, и у каждой кровати — распятие из черного камня.

— Здесь спят воспитанницы, — объяснила женщина и прошла дальше; мы оставили позади внутренний двор и вошли в анфиладу комнат, более низких и мрачных, чем те, что мы видели прежде.

— Вот здесь, — произнесла она и указала мне на незанятую постель в глубине комнаты. — Можешь ночевать здесь, — повторила она и исчезла за железной дверью. Я оказалась одна между двумя рядами выстроившихся у стен кроватей, над которыми висели каменные распятия, прибитые большими гвоздями.

Я положила рюкзак в ногах кровати и огляделась. Но кроме кроватей у стен, в комнате ничего не было, так что я подошла к окну и стала изучать дворик, через который мы прошли, чтобы попасть сюда. Это был серый кирпичный четырехугольник, и как раз напротив окна, у которого я стояла, находились другие окна. Вначале я ничего не заметила, но, когда глаза мои привыкли к плохому освещению, я различила движение и пламя и поняла, что там, очевидно, кухня. Так оно и было. Между тем кто–то открыл окно, и теперь я могла хорошо разглядеть огромную печь, занимавшую середину помещения, и женщин, которые сновали вокруг нее взад–вперед в сандалиях из бычьей кожи. Однако делали они что–то непонятное. У каждой из них был на попечении горшок, они шарили в нем деревянной ложкой и, время от времени извлекая кусок мяса, быстро прятали под широкой юбкой в особый мешочек, привязанный к ноге.

Но вдруг появилась мать–настоятельница — она была постарше, — и тут монахини–служанки преклонили колена. Но лишь на мгновение, как при входе в католическую церковь — полуприседание, — потому что следом за этим они направились во двор. Впереди — мать–настоятельница, за ней — сестры–кухарки. Потом настоятельница остановилась, а монахини, прихрамывая, прошли вперед, и все они хромали на правую ногу, но мать–настоятельница ничуть не удивилась. Она встала перед ними на колени и, воздев глаза к окнам дома, решительно принялась за молитву. Она произносила молитву громко на вульгарной латыни, а монахини бормотали вслед за ней Dominus nostris[48]. То, что мне удалось заметить в их глазах, когда они подняли головы, повергло меня в изумление. У матери–настоятельницы ресницы были опущены, и потому прелат в клобуке и с белой бородой, появившийся в ее синем зрачке, был весь заштрихован черными полосами, и я как следует не разглядела его выражения лица. Но у женщины в первом ряду глаза были широко открыты, и я увидела в них солдата, он сидел на краю кровати и весело натягивал парусиновые штаны. Солдат был маленький, фуражка лихо заломлена на затылок, очень веселый и очень довольный.

— Хелло! — крикнула я ему. — Ты очень симпатичный. Что ты делаешь на кровати?

Он улыбнулся и помахал мне рукой, но, думаю, он очень спешил, потому что мундир надел удивительно быстро, и едва он застегнул китель, как протрубил горн. Только тут я заметила смятение в глазах монахинь — множество солдат глядело на меня со всех сторон, они торопливо одевались, резко запахло сапогами, и, пока произносились молитвы, целая рота пехотинцев проследовала через зрачки, приняв благословение неба, заглядывавшего во внутренний двор.

Но вот затихла последняя строчка молитвы. Мать–настоятельница склонила голову, все монахини последовали ее примеру, свет на мгновение задержался на белых крыльях их капюшонов, крыльях ветряных мельниц. А потом строй гигантских белых капюшонов снова восстановился, и монахини, хромая, продефилировали через внутренний двор. И только тут я заметила женщину, которая привела меня, она была в самом центре процессии и очень сильно хромала. Она так ужасно хромала, что была принуждена держаться за стену. А когда они снова принялись за работу, я увидела, что она трудится у двух котлов, и тогда совсем перестала удивляться. Но только я пожалела, что не видела ее во время молитвы: думаю, в ее зрачках было на что посмотреть.

Кто–то закрыл окна кухни. Некоторое время мой взгляд блуждал по стене внутреннего двора. Этот каменный колодец мог быть и двором тюрьмы, впрочем, весь пансион святой Урсулы был тюрьмой, фасад, газон и кованая железная решетка оказались самым наглым обманом. Но то, что я увидела в глазах сестер–стряпух, превзошло любые фантазии, и потому я, сидя на постели, тоже подумала о пехотинцах, а потом — о сыне сасского пастора, который наворовал для меня полный карман пирожных в день рождения этой идиотки Эллы. Все сведения о любви, книги на эти темы, попадавшие мне в руки, постоянно подталкивали меня к Ули, хотя в тот раз ничего не случилось. Клянусь. Так что я не знаю, почему Манана выдумала всю эту ерунду. И несмотря на это, я думала об Ули и о том, что могло бы тогда случиться в туннеле, не удери я, как красная коза. Да. Я сидела на кровати в холодной, низкой комнате, и мне было бы гораздо приятнее, если бы и Ули сидел рядом со мною, было бы с кем поговорить. Но он как раз в это время ушел из школы; наверное, спускаясь в туннель, он уже прилип к кому–нибудь другому. Люди так быстро забывают, даже если речь идет о серьезном случае, вроде того — с карманом, набитым пирожными.

Кроме Ули, ни один мальчик не приходил мне на ум, хотя в эту минуту было бы очень приятно еще кого–нибудь вспомнить. Но вдруг я сообразила, что в рюкзаке у меня есть сигареты. Я стащила их перед уходом, теперь было самое время покурить, я совсем плохо себя чувствовала в интернате для девочек. Это было не по мне, но у меня не было ни копейки на гостиницу. И не знаю, было бы там лучше, и вообще не знаю, что мне следовало делать.

Я поставила рюкзак у изголовья и растянулась на спине. Дым от сигареты поднимался прямо к потолку. Я немного задерживала его во рту, а потом выдувала что было силы. Примерно после пяти таких затяжек голова у меня так закружилась, что мне казалось, будто вся комната и я вместе с нею кружимся, как карусель. А потом меня осенила идея. Навязчивая идея, которая приостановила движение дыма и заставила меня собраться. «А что, если разыскать Якоба — Эниуса-Диоклециана?» — сказала я себе. Он жил в нижней части города, и я знала наверняка, что у него был телефон. Я могла бы передать ему привет от К. М. Д. и так далее.

Я встала с постели, но плохо соображала из–за выкуренной сигареты и потому не сразу вышла из комнаты, а немного постояла у окна, хотя на кухне ничего не было видно. А потом я открыла дверь, прошла через серую веранду, через спальню воспитанниц и наконец оказалась на улице. Я никого не встретила, возможно, все были заняты едой. Ели суп с мясом, пожертвованным батальону городской пехоты.

Я снова обогнула двор пансиона, прошла мимо железной решетки. Зеленый газон был пуст, только вырванная страница из книги металась взад–вперед, подхваченная ветром, но я теперь знала, как выглядит пансион с черного хода, и вид газона не произвел на меня особого впечатления.

Ближайший телефон–автомат был в конце улицы на маленькой площади. Я вошла в стеклянную кабинку и стала изучать телефонную книгу. Трудно сказать, сколько это длилось, но стоило мне набрать номер, как некий субъект — он вырос точно из–под земли — прилип к прозрачной стенке кабины и стал подслушивать.

— Эй! — крикнула я. — Что ты там делаешь? Человек совершенно невозмутимо вытащил из кармана стетоскоп и приложил его к дверце кабины.

— Что ты там делаешь? — спросила я. — Ты с ума сошел? Это частный разговор.

— Мне за это платят, — сказал он и всунул другой конец стетоскопа в ухо.

Вначале я запротестовала, но потом привыкла к мысли, что кто–то слушает, как я говорю, и этот тип даже показался мне симпатичным. Я хотела позвать его в кабину — какой смысл ему мучиться у дверей, — но в этот момент на другом конце провода крикнули «алло!».

— Попросите, пожалуйста, Якоба — Эниуса-Диоклециана.

— Кто его спрашивает?

Женский голос был необыкновенно писклявый и агрессивный, казалось, женщина сейчас разобьет телефон.

— Это из Крепости, — сказала я. — Я хотела бы поговорить с вашим сыном.

— Каким сыном?

— Якобом — Диоклецианом.

— Ошибка! — сказала она и бросила трубку.

Я снова набрала номер и терпеливо подождала.

— Алло!

— Попросите, пожалуйста, Якоба — Диоклециана.

— Кто его спрашивает?

Голос был такой пронзительный, что моя барабанная перепонка лопнула с сухим треском.

— Это из Крепости. Я хотела бы поговорить с вашим внуком.

— Каким внуком?

— Якобом — Диоклецианом.

— Ошибка! — сказала она и бросила трубку.

Я снова набрала номер и терпеливо стала ждать, но личность со стетоскопом была явно рассержена. Она принялась грызть свой правый ус, ибо это была усатая личность.

— Алло!

— Попросите, пожалуйста, Якоба — Диоклециана.

— Кто его спрашивает?

Голос был чудовищно пронзительный, но моя лопнувшая барабанная перепонка развевалась по ветру, так что теперь мне было все равно.

— Это из Крепости, — сказала я. — Я хотела бы поговорить с вашим братом.

— Каким братом?

— Якобом — Эниусом-Диоклецианом.

— Якобом — Эниусом-Диоклецианом?

— Да.

— Ах вот что. Хорошо, сейчас.

Я прождала четверть часа. Личность со стетоскопом покончила с правым усом и принялась за левый.

Я снова набрала номер, но на другом конце провода раздались частые гудки. Там еще лежала трубка, и, даже если за это время подошел Якоб — Эниус-Диоклециан, связь была прервана. Я вышла из кабинки и печально развела руками.

— Мне очень жаль, что не могла быть вам полезна. Вы были прекрасны с усами.

От усов осталась еще четвертинка. Он не догрыз их до конца. Он вытащил из кармана пиджака блокнот и карандаш и приготовился спрашивать меня, при этом лицо у него, как у профессионального репортера, ничего не выражало.

— О чем вы собирались говорить?

— Я хотела знать, как он поживает. Это важно, не правда ли? Каждый человек живет по–своему. Вы когда–нибудь задумывались, как поживают в один и тот же миг все люди нашего континента?

— Здесь спрашиваю я, — сказала личность. — Как давно вы его знаете?

— Со вчерашнего дня.

— При каких обстоятельствах познакомились?

— Он был у К. М. Д.

— К. М. Д?

— К. М. Д.

— Тайная организация?

— Нет. Дура кузина.

— Мне не до шуток, — сказала личность и пронзила меня взглядом.

— Почему вы так печальны? — спросила я. — Могу ли я вам чем–нибудь помочь? Я не люблю печальных людей.

— Мы вызовем вас позже для дачи показаний, — сказал он и важно удалился, важная личность с четвертинкой усов.



18


Я хотела бы вернуться на сытую улицу. Я не прочь была выпить кофе. И посмотреть на дома, подошедшие как на дрожжах. Кто из них кого победил? Ведь война должна же когда–нибудь кончиться. Но не успела я насчитать и пятьдесят шагов, как витрины «Вари» ударили мне в лицо миллиардом пирожных. Я остановилась. Я не могла идти дальше, хотя пятьдесят один — число нечетное и я связывала с ним только несчастья. Например, что я вернусь в каменный дом. Но воля моя была подобна затухающему фонарю, и, вылизав мысленно все сбитые сливки с витрины, я решила войти.

— Порцию земляничного крема, — заказала я. Но розовая пена, которую мне принесли на тарелке, казалась совсем несъедобной. Я тут же стала вспоминать ту сказку, которую сочинила в четыре года. Сказку, где все превращается в пирожные, стоит только дотронуться — и готово! В общем, это совсем и не сказка, в ней нет никакого действия, все держится на глаголе «есть» в сочетании с существительным «пирожное», но в ней заключена идея, которая осеняет меня всякий раз, как я вхожу в кафе, непременно осеняет, хотя прошло уже много лет, с тех пор как я все это придумала. Может, это навязчивая идея, есть у меня и другие, всего штуки четыре, когда мне особенно скучно, я делаю из них разные коллажи[49], ну и тогда мне становится веселее.

Вначале в кафе никого не было. Даже хозяйку я заметила только потом, она сидела за большими стеклянными витринами холодильника, я случайно увидела ее глаза — они меня подстерегали, но были похожи на остекленевшие глаза рыбы. К счастью, я нашла в креме целую землянику, землянику, не утратившую аромата, хотя она была заморожена в прошлом сезоне. Она казалась ярко–красной в сравнении с безжизненно–бледным цветом крема, и на ней видны были поры, чешуйки на мякоти. У земляники вкус ели. Она растет в местах, где по вечерам распыляется смола, ее впитывают травы, скосишь их на следующий день, а потом коровы дают зеленое молоко. Ты смотришь, как доят горную корову и течет сосновое молоко.

Я повернулась к витрине, хозяйка задремала. Холодильники издавали усыпляющий шум. Белый колпак, подобно ледоколу, отправился в плаванье к сливочным берегам. Он медленно скользил вперед, вперед и вкось, по мере того как подбородок упирался в грудь. О боже, а мне так хотелось поболтать с кем–нибудь о горной землянике! Даже о том, сколько стоит килограмм, даже о том, что она продается не на килограммы, а на литры, цыганскими ковшами, ковшами, прикрытыми земляничными листьями. Но я не могла беспокоить хозяйку. Я вообще никого не могла беспокоить — кому охота слушать речь о землянике?

Я извлекла ложкой ягоду и положила ее на край фарфоровой тарелки. Я не могла ее есть. Это все равно что стрелять в голубей из рогатки. А потом мне сделалось противно. Ягода сплющилась и стала розовато–лиловой.

Что они сделали с Мананой, подумала я. Нельзя же ей так и оставаться у окна. Уж не похоронили ли ее на сасском кладбище? Надо будет забежать туда ночью перед отъездом, если выйдет луна, да и без нее всегда узнаешь могилу по свежим цветам. Но кто принесет цветы? Возможно, Эржи на свои сбережения. Или какая–нибудь иностранка, какая–нибудь дама, которая жертвует цветы, которая знает, что подходит ее черед, которая хочет, когда будет под землей, чтоб над ней, на земле, были цветы. Но если и не она, то кто же? О боже, Манана заслужила все цветы на свете. Клянусь. Все цветы абрикосов со всего света двинулись к ней в апреле. Весенний бело–розовый снегопад, море лепестков осело на эту худенькую прямую женщину в шляпе с жесткими полями, шествовавшую рядом с велосипедом, вывезенным из Америки. Она вывезла оттуда и цимбалы. Однажды она приехала к нам в горы против воли семейства, появилась в дверях в сопровождении возницы, который доставил ее на ослах, и прежде всего распаковала цимбалы и в тот же вечер, в воскресенье, дала концерт. «Серенада для цимбал и голоса». Я никогда не забуду, как она пела, отбивая ритм палочками, а глаза у нее были закрыты и волосы упали на виски — маленькая женщина в юбке–штанах, сшитых для велосипеда, в черных лакированных туфлях, с неподвижной бабочкой у ворота строгой рубашки, в перчатках, плохо натянутых на пальцы. Такой я впервые увидела бабушку; лежа на софе в столовой нашего дома, я была вне себя от счастья. Я вопила от счастья и готова была немедленно встать на голову, но уже начались завораживающие разговоры, и я весь день ходила как ошалелая.

— Расскажи мне сказку о Красной Шапочке, — попросила она, сидя в куртке на ступеньках дома.

— Хорошо, но сперва я завяжу тебе волосы.

— Завяжи потуже, — сказала она и подняла наверх седую косу, а я завязала ее лентой.

Потом, лежа на солнце, я начала.

— Это было однажды, а может, и не было, но коли не было, то и говорить бы не стали.

— Говорить–то стали бы, — сказала бабушка и замотала головой, чтобы скинуть вниз косу. — Стали бы говорить, это уж я знаю.

И больше она ничего не сказала, рассказывала я, и, только когда доходили до «Здравствуй, Красная Шапочка, что у тебя в корзинке?», она вмешивалась, она спрашивала медленно, низким голосом и смотрела на меня поверх очков. Эта фраза повторяется в сказке трижды, и Манана никогда не упускала случая изобразить волка.

— Тебе очень нравится сказка? — спрашивала я, и она убежденно говорила «да», кивала головой, и ей действительно нравилось.

А потом подставляла солнцу лицо, чтобы не обжечь спину.

— Поедешь со мной в Абруд? — обращалась она ко мне и мгновенно засыпала. — У меня там знакомый моряк, — продолжала она, проснувшись, и я просила ее быстро сказать, красиво ли в Америке. Она смеялась, выставляя все свои зубы жуликоватого мужчины.

— Это не для тебя, — говорила она. — Хватит и одной сумасшедшей в семье.

А потом вставала и входила в дом. Она писала воспоминания: «Путешествие через океан румынки из Трансильвании», автор Виолета Рубаго. Не знаю, как она выдумала этот псевдоним, но нужно сказать, что он удивительно подходил к фразе «Однажды июньским утром Виолета Рубаго показалась на палубе парохода; она подняла руку, посылая последнее «прощай» берегам родины; ее ждал Новый Свет». И она была очень деликатна и всегда находила предлоги по воскресеньям уйти куда–нибудь в лес, чтобы в этот день любви оставить Мутер и отца одних. Она шла вперед по тропинке, на ней была охотничья шляпа, она громко свистела и знала все грибы, она поддевала их палкой и говорила название, и когда созревают ягоды знала, здесь она не ошибалась, она варила варенье лучше всех в Трансильвании, и она не забыла коров, которых как приданое привела к воротам богатого мужа. «Босая невеста в навозных туфлях». Но, говоря это, Манана играла, она видела семь коров, ожидавших у ворот, она могла бы быть второй Марией Вентура — рука поднята вверх, рукава блузы — буфами, как карнавальные лампы. Но потом она смеялась, и, глядя на нее, смеялась я. Она начинала свистеть и шла дальше большими шагами впереди меня, а юбка–штаны развевались на ветру. О конечно, Манана заслужила множество цветов. Цветов абрикоса, и не только их, но и всех неизвестных цветов, которые росли на других небесных светилах. Пусть льются букетами, пусть порхают бабочками многоцветные радуги над ее могилой.

Я как раз окончила пирожное, когда в кафе вошли два мальчика. Вошли с трудом, повоевав вначале с ручкой наружной двери, потом внутренней. Один из них все время то порывался пройти вперед, но останавливался, и шедший сзади ударялся о его затылок. А когда задний шел впереди, не проходило и минуты, как товарищ с размаху на него налетал. Прошло немало времени, прежде чем они добрались до ближайшего стула, на который захотели сесть оба, но потом один, передумав, направился к другому стулу. Хозяйка была вне себя от удивления. Она застыла в недоумении, открыв рот, как толстая рыбешка из «Пиноккио».

— Что вам подать? — спросила она.

Один из мальчиков показал через стол пальцем. На мальчике был сюртук из абы[50] с рукавами, засученными до локтя.

— Эклер? — спросила хозяйка, указывая на пирожное.

— Nem[51], — проворчал мальчик, по–прежнему пристально глядя перед собой.

— «Наполеон»?

Вытянутый палец неуклонно указывал на что–то.

— «Грета Гарбо»?

— Грету Гарбо, да прямо с простыней, — сказал другой мальчишка и захохотал басом; он смеялся медленно, засунув палец в рот.

Но другой, видно, не понял, он продолжал на чем–то настаивать.

— Подойдите и покажите мне, — нервно сказала хозяйка, и мальчик, встав со стула, вонзил палец в витрину.

— Во, — сказал он, и стекло разлетелось вдребезги; стекольная пыль покрыла тонким слоем пирожные.

— А-а! — поняла наконец Рыбешка, — так что ж ты, братец, не сказал с самого начала? — И подала ему тарелку и две серебряные ложки.

Судя по черным башмакам и узким брюкам, ребята приехали из деревни. Они были наголо острижены — как в интернате Нормальной школы, в оранжевых толстых фуфайках под сюртуками. Оба были низкие и толстые, с набрякшими лбами, и все. Вот их портрет.

Они сидели тихо и подстерегали пирожное. Пирожное лежало посреди стола, и они сидели напротив друг друга. Думаю, они мысленно измеряли его теми деревянными ходулями, которыми в деревне определяют границу земли. Как разделить его? Это было нелегко. Оба покраснели, большие капли пота скатились по вискам на уши и повисли, как серьги. Я хотела помочь им, но ведь нельзя вдруг просто так вмешиваться в жизнь другого человека. Как бы там ни было, история становилась захватывающей, история — разинешь рот. Рыбешка застыла от избытка эмоций.

В какой–то момент один из парней сделал нечто вроде движения. Другой был непоколебим и лишь перевел взгляд с пирожного на руку соседа. Но в последующую секунду оба крепко ухватились за ложки и приступом взяли пирожное, вырвав первые два куска из его тела.

— Если у вас нет денег, я могу вам дать по пирожному, — сказала я. — Хотите, мы можем поговорить, я одна.

Они не ответили мне, думаю, что даже не услышали, погруженные в пережевывание. Я никогда не представляла себе, что можно с таким рвением отдаваться жеванию, потому что я обычно в таких случаях думаю о другом. От сосредоточенности их лбы прорезали глубокие складки, образуя толстые полоски, которые постепенно все больше вздувались.

— Слышите, я вам каждому дам по пирожному. Как вы на это смотрите? Ей–богу, дам.

И я дала бы им. И может, они бы взяли, увидев мое решительное выражение лица, но лбы их настолько набрякли, что стали свисать, закрывая глаза. Они уже ничего не видели. Последние два куска были с трудом просунуты в рот под мешок кожи, который все рос и рос. Рыбешка просто вытаращила глаза. Когда я взглянула на нее первый раз, то не увидела ничего особенного — при удивленном взгляде хрусталик всегда кажется выпуклым, но потом глаза у нее стали, как два мыльных пузыря, они вылезли из орбит, но не могу сказать, что это было фантастическое зрелище. Вообще говоря, кафе стало похоже на комнату, куда мы ходили в давние времена на экскурсию; в той комнате жил Человек — Бык, мы заходили парами, этот господин сидел на стуле и за один лей высовывал язык. У него были человечьи глаза и коровий язык, и мы, держась за руки, следовали мимо него, разглядывая это явление природы. Но тогда все было организовано директором школы, а сейчас… Я одна не могла на себя взять никакой ответственности.

Я встала и подошла к их столу. Было бы просто подлостью уйти, оставив их всех в таком затруднительном положении; разве что кто–нибудь вошел бы с улицы, тогда я могла бы незаметно исчезнуть, но никому не приходило в голову заглянуть в это кафе.

— Все, — сказала я. — Пирожное вы кончили. Больше не трудитесь.

Оба они откинули головы, и на секунду мне почудилось, что я вижу глаза в складке под мешками кожи.

— Не трудитесь. Нет смысла вам отращивать их до самой тарелки.

Они вернули головы в обычное положение, одной рукой подперли лбы, а другой залезли под мешок, освобождая нос, чтобы дышать.

— Вы так задохнетесь. Не лучше ли было бы взять два пирожных? Я ведь вам все время предлагала. Зачем было так мучиться? Совсем ни к чему. Пошлите подальше эти пирожные, на свете есть гораздо более серьезные проблемы. Вы слышали когда–нибудь о Кости и Пуркуамадам?

Они не проявили никакого любопытства, правда, не знаю, какой частью тела можно его проявить, если не глазами, а их глаза… так что я продолжала:

— Пуркуамадам держит руку за спиной, а Кости собирает на улице милостыню. И если спросить его: «Что еще делает Пуркуамадам?» — он смеется совершенно беззубым ртом и кричит: «Фолибержер, фолибержер». Вы поняли? Вы немного знаете французский?

Однако в следующую минуту один из мальчиков поднял руку. Он поднял руку и сделал знак, который Рыбешка восторженно подхватила на лету и поспешила за витрину. И тут же появилась снова с тарелкой, где лежало одно пирожное и две серебряные ложки.

— Опять? — испуганно воскликнула я. — Опять одно?

Рыбешка покорно склонила голову; она готова была заплакать, но, мне кажется, она уже думала о черном платье, в котором сфотографируется во время интервью по поводу самоубийства в кафе «Вари». У всех дам, дающих сенсационные интервью, не хватает времени, чтобы привести себя в порядок, перед тем как сняться, ну их, уж слишком они кажутся покорными, и будто в холодильнике у них хранятся литры холодной крови.

— Очень жаль, — сказала я. — Мне так хотелось с вами поговорить, развлечься вместе. Но если вы…

Однако они уже шарили по столу в поисках пирожного. Я не могла этого вынести и подтолкнула их руки в нужном направлении. И хотя они тут же нашли тарелку, но не начали есть, а, наоборот, каждый стал тянуть ее к себе, они тащили ее по очереди, отыскивая центр стола. А потом они его нашли и застыли. Может быть, они отдыхали, а может, думали. Нельзя понять намерения человека, когда не видишь его лица.

— Ничего не понимаю, — сказала я. — Честное слово. Если вы все равно купили два, почему вы не попросили их сразу?

Раскатистое рычание выкатилось из–под одного мешка, но я не поняла, что оно означает. — Что вы сказали? — спросила я.

— Оставьте их в покое, — прошептала Рыбешка. — Бедняги.

Между тем дружки уже ухватились за ложки и готовились к более решительным движениям. Но вместо того, чтобы попасть в пирожное, угодили друг в друга — Ложка в ложку, и надо было видеть эту борьбу не на жизнь, а на смерть. От усилий лбы потекли с огромной скоростью, закрыли все лицо, завесили подбородок, как толстая, мясистая вуаль. В этот момент я различила сквозь окно витрины голову девочки, которая со страшной злобой таращила на меня глаза. Когда она вошла в кафе, я увидела, что она очень худа и очень пряма, на ней горные ботинки, а на шее висит свисток.

— Сколько тебе дать, чтобы ты убралась отсюда? — спросила она меня.

Я пригляделась, она была не очень симпатична.

— Ну, решайся побыстрее, нам некогда.

— Ты старая дева или нет? — спросила я. — Я хочу это знать.

Но тут на меня надвинулась Рыбешка.

— Как, уйти, не расплатившись?!

От удивления глаза у нее трижды перевернулись вокруг собственной оси. Но девица широким жестом вынула из заднего кармана юбки мужской кошелек.

— Я оплачиваю. Мне нужно это место.

— Вы из прессы? — медовым голосом спросила Рыбешка.

— Пансион святой Урсулы, первая ступень, Капитан–казначей, — сказала девочка, встала по стойке «смирно» и откозыряла.

— Четыре лея, — вкрадчиво сказала Рыбешка, — хотя крема было полпорции, но с Капитана–казначея стоило содрать и шкуру.

Девица поспешила на улицу и засвистела что было силы. Первой появилась толстуха с большой картонной коробкой. Она уселась на мое место и поставила коробку на колени. А потом в широко раскрытую дверь ввалилась вся первая ступень пансиона святой Урсулы, девочки–солдаты шли парами, на них были ботинки, береты надвинуты на лоб. Капитан–казначей коротко свистнула — раз–два, — и они двинулись мимо стула, опуская монеты в коробку Красного Креста, и даже не взглянули на дружков, лбы которых стали уже превращаться в мантию. Короткую, до пояса, мантию, как в «Гамлете».

— Спешите видеть явление природы, — провозглашала по временам толстуха, встряхивая коробку. — Спешите видеть.

Я выбралась на улицу, очередь в кафе доходила до угла. Девочки тихо стояли парами и читали свою газету. Значит, подумала я, почти ничего не изменилось. Традиции города были все те же. У урсулинок все происходит, как и у нас, только организация другая, немного более эффективная, и предусмотрен контроль со стороны учеников. Хотя капитаном–казначеем в равной степени могла быть старая дева или продавщица нафталина с улицы Мельниц. Во всяком случае, мне в тысячу раз больше нравились эти трансильванские ребята из Нормальной школы, я просто даже полюбила их. И мне было жаль, что я их так бросила, не сказав и «до свидания», но, думаю, Рыбешка держала их под бдительным присмотром. Не могла же она так запросто отказаться от своего траурного платья для интервью.



19


В четыре часа городские магазины вывешивали объявление «Offen»[52]. Покупатели прибывали только в пять. Я шла по тротуару, и большие стеклянные двери отражали меня вначале спереди, а потом сзади; сперва я двигалась себе навстречу и вдруг начинала видеть свою удаляющуюся спину. Итак, по всей улице вдоль стеклянных занавесов, проявлявших горный пейзаж, плыла одна только я. Видны были горы и в дверях; на одном и другом конце главной улицы были горы, и, хотя стояло лето, снег сверкал вовсю, и я шла — вначале приближаясь, а потом удаляясь, — на фоне прекрасного пейзажа.

Улица была мостом. Дома росли по ее сторонам трех–четырехэтажные, с узкими фасадами. Дома лепились один к другому, но я могла бы поклясться, что зубчатая решетка, образованная крышами, — это подвесной мост между горами. Так что иногда, закрыв глаза, я ждала, когда улица, на которой уже появлялись первые покупатели, начнет покачиваться.

Левый тротуар пропах колбасами. В магазине продавали не только колбасы, но их запах был настолько силен, что мог бы привлечь собак со всего света. Однако служба живодерен в городе была поставлена идеально, я никогда не забуду зеленые фургоны, тарахтевшие по мостовой; фургоны были оборудованы проволочными лассо, а сквозь решетку, напоминавшую тюремное оконце, глядели такие печальные псы… Спасались только собаки с номерами, породистые уроды: бульдоги, пинчеры, терьеры, — я никак не могла понять, откуда у людей эта извращенность вкуса: разводят чудовищ, в то время как на пустырях полно маленьких бродяг, веселых и бесконечно преданных. Одна я мечтала бы опекать всех бродячих собак, а еще больше — всех кошек, потому как, что там ни говори, ласковый, игривый котенок, карабкающийся по твоей ноге, — это вещь. Переворачиваешь его пузом вверх, и он, защищаясь, вцепляется в тебя когтями, кусается, а потом устает, вытягивает лапы, и ты можешь делать с ним, полусонным, что угодно. Но колбасы «Стинге и Пеис» не то что собак, человека могли приманить: охотничьи сосиски домашнего копчения и все эти свежие гастрономические изделия, разложенные на витрине с одного конца улицы до другого, — ну просто голову свернешь. Идешь в обалдении по тротуару мимо гор сосисок и вареных колбас, мимо окороков и головок сыра, мимо кровяного зельца, копченой колбасы, паштета из печенки, мимо ливерной и краковской колбас, мимо венгерской и польской розовой. Они были разложены на витрине с тонким искусством и разрезаны пополам, чтобы виднелась их сердцевина, воздушная или сочная, нежное мясо, таявшее, как булка с маслом, во рту. А если еще, как раз когда ты идешь мимо магазина, из него выглядывает продавец, его белый халат, пропитанный всеми запахами витрины, доводит тебя чуть не до обморока. Но пятичасовые покупатели приходили, запасшись деньгами, вооруженные бездонными сумками, товары с витрин перемещались в плетеные корзины, и до самого позднего вечера струи запахов указывали дома, которые ломились от снеди. Что же касается улиц, по которым проносили продовольствие, то асфальт на них был испорчен, он явно прогнулся и врезался в землю.

Просто не знаю, когда это улица настолько оживилась, что я налетела на человека, шедшего впереди меня, которого задержал человек, шедший впереди него, путь которому преградил человек, шедший перед ним и упершийся в широкую спину пожилой дамы, виноватой во всем. Все они повернули головы, и, так как за мной никого не было, я и оказалась главной обвиняемой.

— Не смотрите на меня так, — сказала я. — Я ни в чем не виновата.

— Зачем толкаешься? — сказал человек, шедший впереди меня. — Она толкается, — сообщил он человеку, шедшему перед ним, а тот — дальше.

— Ты что, с ума сошла? — завопила дама, из–за которой все случилось.

— Я ни в чем не виновата, — повторила я. — Вы рассуждаете нелогично. Зачем было останавливаться?

— Нахалка! — закричала она. — Не смей мне возражать! Соплячка!

— Послушайте, — сказала я тому, кто был впереди меня. — Зачем вы все так искажаете? Виновата дама, она остановилась. Если бы не это, я не могла бы наскочить на вас.

— Не дерзи, — сказал человек. — Вот она, современная молодежь. Все они невозможные нахалы.

— Тут никакой связи, — сказала я.

— Какая связь?

— Никакой связи.

— Ах так, — закричал кто–то из пострадавших, — значит, ты права, а мы все неправы?

— Пренебрегаешь общественным мнением? — грозно наступал на меня кто–то, чей голос был настолько безапелляционным, что последние два слова прозвучали как смертный приговор.

— Но я ни в чем не виновата, клянусь! — в отчаянии крикнула я и подумала, как бы сбежать. Однако тут кто–то ударился о мою спину, я пригнулась к земле и отступила в сторону, а вся эта цепочка людей рухнула, потому что полная дама ушла, а тип, толкнувший меня в спину, был жутко решительный.

Между тем толпа спрессовалась. Машины не могли въезжать на главную улицу, не только тротуары, но и мостовая были запружены пешеходами.

Я находилась справа и потому двигалась на юг. Толпа захватила меня, деваться было некуда, и я в этом кишении поползла по улице, одуряюще–медленно передвигая ноги.

Вначале я искала знакомые лица. Должен же был кто–нибудь из школы объявиться рядом со мной! Потом я стала искать интересные физиономии среди тех, кто двигался навстречу. Но кроме группы шагунистов[53], окруженных со всех сторон толпою, я не увидела ничего интересного, да, может, и на них я не обратила бы внимания, не вырядись они в свои генеральские формы мужского лицея. Все остальные лица были серые и удивительно одинаковые, все разговаривали, но шум, который они производили, мне трудно описать. Я не могу сказать «издавали человеческие звуки», подобно тому как «овцы блеяли и коровы мычали» и так далее. А ведь люди заслуживают особого слова, они ведь тоже — что с этим поделаешь? — особый, единый вид. Во всяком случае, все различия, которые я примечала вначале: человек с большим носом, хорошенький ребенок, лейтенантская фуражка, клобук, — со временем стерлись, люди приобрели еще большее сходство, они были удивительно похожи, я сама не могла от этого уйти, я отдала в пользование этой гигантской многоножке сперва свои ноги, потом — мысли, думаю, я могла бы окончательно утратить свою личность, смешавшись с толпой в конце улицы, куда я попала непонятно как и где все на секунду оторопело, замерло. В отдалении, однако, стояли четыре оболтуса. Четыре оболтуса, вырвавшиеся из толпы, подпирали последний дом на улице, в уголках ртов у них торчали сигареты, и эти оболтусы сразу уставились на меня.

— Аист, аист! — закричали они. — Иди сюда, Пинелла!

Конечно, это было про меня, и я должна быть им очень благодарна.

Я остановилась на первой аллее и посмотрела назад радуясь, что эти оболтусы сразу выделили меня из общей массы.

…Один из оболтусов улыбнулся, а меня как ударил кто–то кулаком под ребра.

— Откуда у тебя эта улыбка? — крикнула я. — Где ты украл ее, негодяй?

— Пинелла! — удивился оболтус и пустил мне дым прямо в нос. — Разве я не просил тебя? Подойди, дорогая, к нам!

— Откуда у тебя, негодяй, эта улыбка, где ты ее украл? — крикнула я.

Перебегая от человека к человеку, я внимательно вглядывалась в лица, но ни один из них не был сыном сасского пастора, а улыбка была его, и он подарил ее мне в ту зиму, когда мы гуляли по аллее кладбища на холме.

И я убежала оттуда, но эта улыбка напомнила мне об Ули, да, улыбка Белокурого Ули принадлежала мне, и нужно было продумать весь этот день со всеми его событиями, все надо было точно запечатлеть в памяти, потому что теперь я не была уже одинока в этом городе, о котором так долго мечтала. Нет. Ули прошел здесь по главной улице, а я его не заметила, но я вспомнила слова, сказанные тогда в дымке зимнего дня…

Я гуляла по дорожкам кладбища. С утра валил снег, к вечеру он прекратился, я шла по сугробам, стояла такая тишина, что я, кажется, могла бы заснуть на ходу. За мною вслед появились ученицы школы глухонемых, я видела, как они прогуливались в серых пелеринах в глубине кладбища среди берез. Надвигался туман. Он струился вуалью, и свет едва просачивался. И вдруг в конце тропинки возник не кто иной, как Белокурый Ули, он шел мне навстречу, засунув руки в карманы.

— Ну, что, — сказал он, — прогуливаешь?

— Нет, не прогуливаю, — ответила я, а в глубине кладбища снова появились глухонемые. Они шли очень медленно, облаченные в свои серые суконные пелерины.

— Не прогуливаю.

Я поглядела на него — он был очень белокурый, этот золотоволосый Ули, очень белокурый, и мы оба стояли, засунув руки в карманы. Потом я подумали — как он сюда попал?

— Ты шел за мной? — спросила я.

— Еще бы, конечно. Я видел в окно, как ты уходила.

— Ну и ладно. Дело твое.

Я пошла дальше, стало холодно, и я подняла воротник пальто. Когда через некоторое время я обернулась, Ули продолжал идти за мной.

— Ну, как я сзади?

— Мария Магдалина после битвы за Аустерлиц, — сказал он. — Ты подстрижена, как луковица, мадемуазель.

На мне была шапка военного образца с ушами, поднятыми наверх, я сняла ее и встряхнула головой.

— О, что за взрыв! — воскликнул он. — Пам–парам–рам-пам! У тебя волосы как огонь из пулемета «М-2».

— Такого нет, «М-2».

— Ну, «М-3» или «М-6», это неважно, нужно, чтобы у пулемета было название, иначе не пройдет сравнение, понимаешь?

— Нет, не понимаю.

— Жаль. Давай немного погуляем, у меня промерзли берцовые кости.

— Ты это откуда вычитал? Думаешь, так ты интереснее?

— Э… — сказал он, и он был в эту минуту настоящим одиннадцатиклассником. Выше меня ростом, белокурый, чуб рассыпался по лбу и вискам, и очень худой, это мне особенно нравилось. Он не тренировался целыми днями, растягивая пружины, как эти идиоты из лицея, но был очень сильный. Тогда, в туннеле, я с трудом от него вырвалась, но, во всяком случае, я не собиралась с ним об этом говорить.

— Komm, du, wir sollen uns ein bißchen niedersetzen[54].

— Прямо на снег задом? Ты что, с ума сошел?

— Нет, — сказал он, — не на снег задом. — И принялся скидывать снег со скамейки, а потом мы оба сели.

Между тем ученицы школы глухонемых направились по нашей аллее, и я ждала, когда они пройдут — пара за парой — в серых пелеринах.

— Они как птицы, — сказала я.

— Не «как», — сказал Ули. — Они птицы. Вот и все. Я посмотрела на него, и он был очень белокурый на фоне дымчатых обоев тумана. Обоев, рисунок которых все время менялся.

— Мне очень тепло, когда я на тебя смотрю. Черт его знает, почему так? Как ты думаешь?

— Ты всегда говоришь, что тебе приходит в голову? — спросил Ули.

— Что я теперь говорю, приходит не в голову, а сюда, — сказала я и показала на пальто у пуговицы против желудка. И у меня на самом деле болел желудок, наверно, душа находится и там, а не только в груди.

— У тебя тоже душа в желудке? — спросила я.

— Нет, в затылке, — сказал он, взял мою руку и сунул ее за воротник пальто. — Чувствуешь?

Кожа под воротником была очень теплая, у него был горячий затылок, и я не отдернула руку, хотя мне было неудобно, мы сидели далеко.

— Ты рыжая луковица, — сказал он и заложил мне прядь волос за ухо. — Рыжая и жутко едкая луковица.

— Мы держим руки, как в сырбе, — сказала я, потому что его рука так и осталась у моего уха, и все это было очень похоже на позу в народном танце.

— Неважно, — сказал он.

— А что для тебя важно?

— Ничего не важно. Почему ты убежала тогда из туннеля? — спросил он.

— Послушай, Ульрих, — сказала я. — Не будь свиньей. И не смей говорить об этой штуке. И не вздумай больше хватать меня в туннеле.

— Имей в виду, я не ем людей, — сказал он и обвел мне пальцем ухо.

— Оставь меня в покое! — крикнула я. — Только и думаешь о глупостях! Нельзя поговорить с тобой по–человечески.

— Давай, — сказал он, — давай будем людьми. И спрятал голову в воротник до самого носа, так что виднелся один только чуб. У него было форменное пальто темно–синего цвета, а он был белокурый.

— Мне нравится, как ты одеваешься, — сказала я, — у твоего отца денег куры не клюют, если ты на мне женишься, получится настоящий мезальянс. Как у Мутер.

Я опять надела на голову военную шапку, мне стало холодно, и я собиралась закрыть уши, туман лип к моей коже.

— Посмотри, скоро мы совсем перестанем друг друга видеть. Эти девицы из школы глухонемых уже превратились в тени. Посмотри, как они скользят. Ты не уснул?

Он не ответил, и я тоже замолчала. Потом с неба натекло столько тумана, что мы сидели, как за занавесками. Только поблескивали его желтые волосы, а сам он казался неосязаемым, он почти исчез, и я видела одни лишь золотые нити волос, струящиеся в дыму. Потом он протянул руку и всунул ее в мой карман, рядом с моей рукой, но там не было тепло, и мы вынули руки и положили их на промерзшее дерево скамейки.

— Знаешь, Ули, у меня душа и в уголке рта, там тоже у меня болит.

Он повернулся ко мне и порывисто придвинулся; от него приятно пахло мылом, и сигаретой, и семейством, в котором мама гасит в детской перед сном свет. Он поднял руку и провел пальцами по моему рту и, дойдя до уголков, спросил:

— Здесь?

— Да.

Я хотела сказать равнодушно, но слезы сами собой потекли по щекам, а потом по руке Ули.

— Ты плачешь? — сказал он.

— Зачем мне плакать?

— Ну да, ведь это бессмысленно.

— Конечно, бессмысленно.

Он провел по моему лицу обратной стороной ладони и отер слезы к ушам. Я наклонила голову к плечу и прижала его руку. Но он опустил уши моей шапки и завязал их под подбородком.

— Ты как доброволец, — сказал он. — Очень смешная.

Но я просто кончалась, мне было до боли грустно. Я сидела и плакала, а если сейчас подумать, даже и не знаю почему.

— Уходи, — сказала я, — больше ничего нельзя сделать. Уж если я начала, то надо и кончить. А это заняло бы какое–то время.

— Ну и что? — сказал он и посмотрел на часы. — Я тебя подожду!

Он остался сидеть рядом со мной, засунув руки в карманы, а я так хотела, чтобы он еще раз поднял руку. Но он сидел неподвижно в пальто с двумя рядами металлических пуговиц.

— Когда ты кончишь, — сказал он, — я дам тебе шкуру. Хочу, чтобы здесь прошла рыжая лиса.

— Я кончила. Все. Я проплакала почти час.

— Нет, — сказал он. — Полчаса.

— Все. Я кончила. Дай мне шкуру.

Я облачилась в шкуру и стала размахивать хвостом, туман тем временем рассеялся, и я плавала среди серебристых клочков вуали, я танцевала, а Ули отчаянно хлопал в ладоши: «Не оборачивайтесь, там рыжая лиса, не оборачивайтесь, там рыжая лиса», — и: «Внимание, руки вверх, стреляю!»

Я подняла руки и стала отступать, а он шел на меня, вытянув руку, как пистолет. Потом я ударилась о березу, Ули подошел, и снег, упавший с веток, побелил его волосы.

— Паф! — произнес он, и я упала на землю. Он упал рядом, мы лежали на спине, а над нами были серебряные деревья. Потом я закрыла глаза, а когда открыла, он приподнялся на локте и меня разглядывал. И улыбался. Он улыбался, и точно кто–то зажег ночник в только что начавшемся снегопаде.



20


Я встала ногами на скамейку и вначале уселась на спинку, а потом — на сидение, подтянув ноги к груди. Гораздо легче думать, когда голова лежит на скрещенных руках, оцепенение неприятно только вначале, со временем входишь в него, как в жизнь, и даже трудно себе представить, что когда–то было по–иному. В особенности если твои мысли — как куры леггорн, вскормленные на зеленом поле: толстые и белые, настоящие корабли с раздутыми парусами. А Белокурый Ули гармонировал с пейзажем, окружающими его вещами и даже с природой; аллеи парка были пустынны, после четырех прошло только полчаса, и одна лишь осень цеплялась еще за деревья.

Я расположилась поудобнее и продолжала вспоминать: тогда мы просто ушли с кладбища, и никто из нас не сказал, что было бы лучше пройти через туннель, хотя склон кладбища был скользкий и мы несколько раз упали. Потом мы расстались под фонарем, который я погасила, чтобы горел один только Ули. Я дважды оборачивалась назад, пока дошла до угла улицы, и он, Белокурый Ули, продолжал стоять там, на снегу.

Да, я отдала бы все на свете, чтобы снова оказаться с ним в туннеле. Чтобы мы снова вышли вместе с одиннадцатым классом, и я была бы тем самым агнцом в руках Христа. Чтобы Ули схватил меня за руку на 143‑й ступеньке. И так далее. Не знаю, что было бы дальше — может, поцелуй, как в фильмах, — но для него мне непременно бы понадобились распущенные длинные волосы, хотя, пожалуй, сошли б и короткие. И даже мой остриженный чуб. И все–таки здорово было бы иметь развевающуюся на ветру гриву. Выйти следом за Ули через нижний выход туннеля и на секунду опустить голову на его плечо. И чтобы был небольшой ветер, только легкое дуновение, разметавшее волосы по форме лицеиста. А потом мы спускаемся в Крепость, к церкви Биккериха и даже на минуту входим в нее, потому что там тень, и свет падает только у окошка, и мне очень нравится взрыв рыжего и золота на фоне аккордов Баха. И еще я хотела бы иметь божественный голос, контральто, один из тех голосов, от которых бьются стекла во время службы на Рождество. Чтобы я пела одна посредине собора, и все дамы, одетые в черное, и господа в очках с тонкой золотой оправой вытирали бы слезы батистовыми платками. А дети дергали бы за шнур колокольчики. И все, как полагается, делали б книксен. И чтобы потом меня поздравил сасский пастор, отец Ули, — да, я и забыла: особенно здорово петь этим невероятным голосом в его церкви. Думаю, у меня хватило бы смелости посмотреть ему прямо в глаза, хотя он никогда не смеется, и я просто не могу себе представить, как он родил четырех детей. У него, кроме Ули, три дочери. Я их знаю, я видела их в церкви на коленях в платьях из органди, но пастор ни разу не взглянул на них. А они ведь его дети. О, будь мой отец сасским пастором, он бы все время подмигивал мне, а иногда и целовал бы меня по–своему — знаете, в висок, потому что ведь только с Мутер они целовались, словно сумасшедшие, в рот. Так что я не могла себе представить, как отец Ули пьет кофе с молоком, как одевает пижаму, как идет в клозет, просто совсем не могла себе его представить иначе, чем вылезающим даже из–под одеяла по утрам в башмаках и с очками на носу. Да, есть люди, которых я никак не могу вообразить себе, например, спящими, в моем представлении они всегда бодрствуют, как куклы с незакрывающимися глазами. Так и смотрят на тебя не мигая, и уж лучше бы у них не хватало руки или ноги. К калекам я всегда испытываю нежность. А строгих людей — боюсь. Но они–то и есть избранники божии. И почему только богу нужна такая дисциплина? Во всяком случае, немецкий бог со своими белокурыми, тонконосыми, коротко остриженными пасторами мог бы завоевать Рим. Отец Ули — один из них, но Ули на него не похож, Ули, попади он в рай, развел бы там повсюду белую акацию. И сидел бы под ней, держа меня за руку. Хотя рыжий не слишком подходит к цветам рая. Но Ули такой. Для него не существует закона.

Передо мной на аллею упал каштан, упал и лопнул, хотя время каштанов еще не пришло. У телят глаза из каштанов, и иногда у коров, если они сонные. А когда проснутся, то похожи на старых американских дам.

Я решила поднять каштан, но для этого надо было встать. А мне хотелось еще посидеть на скамейке — больше нечего было делать, хотя, может, было бы лучше пойти в городской автопарк и там на ступеньках ждать весь вечер и всю ночь утреннего рейса в горы. Но нужно было еще зайти в пансион святой Урсулы, у меня там на кровати остался рюкзак, а я не могла туда вернуться до вечера. После обеда у девочек семинары, по коридорам школы циркулируют старосты, может, среди них та тощая, которую я встретила в «Вари» и которую совсем не хотела больше видеть. Слишком уж хорошо организовала она экскурсию на «явление природы», а мне совсем не нравятся типы с организаторскими наклонностями. Мне следовало бы сказать «типицы», но безгрудые барышни — это всегда деревянные кони, а конь, как известно, мужского рода. И Мезанфан была конем, когда–нибудь я все–таки куплю ей кожаную упряжь, — ах, люди так напоминают животных!

Я снова опустила голову на колени, но посторонний шум привлекал мое внимание, кто–то шел по гравию аллеи, и я не глядя, по шагам никак не могла угадать, кто. Потом я посмотрела — шла нянька с детьми. Нянька была толстая, а дети маленькие. Совсем маленькие, она тащила их за руки, потому что они только учились ходить. Но они не плакали, может, были приучены, няньки ведь такие специалистки воспитывать детей.

— Посмотрите, каштан, — сказала я, когда они поравнялись со мной. — Дайте им, пусть поиграют. Им это доставит удовольствие. Все–таки ведь дети.

— Что? — удивилась она и вытаращила на меня свои глаза–пуговицы.

— Каштан.

— Какой каштан?

— Тот, который упал раньше других.

— Упал каштан? — От удивления она воздела руки, и двое детей загромыхали на весу, как кастрюли.

— Да.

— Какой каштан?

— Да вот он. — И я показала на него.

— О–о–о! Каштан! — воскликнула она.

— Вы воспитываете детей? — спросила я, и она сказала «да» и полузакрыла свои пуговицы.

— Посидите со мной, — попросила я, — мне хотелось бы с вами поговорить. Я никого не знаю в городе, и дайте детям каштан.

— Каштан? — удивилась она.

— Каштан.

— Какой каштан?

— Да вот он, — сказала я и показала пальцем.

— Упал? — мило удивилась она.

— Упал. Поторопился.

— О–о–о! — сказала она. — О–о–о! Каштан.

— Присядьте, — попросила я, — присядьте. Она села.

— Пускай дети поиграют, — сказала я.

— Играйте, — сказала она, и малыши тупо уселись.

— Поиграйте с каштаном, — сказала я, — он очень красивый.

Они подняли головы, и из их носов ниточками потянулись сопли. А няньке не сиделось на скамейке, мы говорили с ней, но она смотрела куда–то в сторону.

— Вы кого–нибудь ждете? — спросила я.

— Да, — сказала она. — Все равно кого. — И вздохнула. — Все равно кого.

Я кивнула на детей.

— Вам они нравятся такие, с сосульками?

— С сосульками?

— У них из носа течет, разве не видите?

Она начала меня раздражать. Кроткая, как симментальская корова.

— Да, — сказала она. — Они простудились. Уже осень.

—. Одевайте их теплее. Где это видано — дети осенью в песочниках?

— Вы не видели? — удивилась она. — Боже мой! Как же так? Посмотрите на детей. Они в песочниках.

— Ох, вы очень умны, — сказала я. — Очень умны. Думаю, она не слышала: она исследовала все аллеи парка, которые можно было увидеть с нашей скамейки.

— Вы сидите повыше, — сказала она, — ничего не видно?

— А что должно быть видно?

— Кто–нибудь, все равно кто, может в любую минуту прийти.

— Нет, — успокоила я ее, — никто не идет. — Но нянька еще больше заволновалась, она сидела очень прямо на скамейке и вертела головой и глазами–пуговицами во все стороны. Но потом появился велосипедист. Он вел велосипед за руль, потому что гравий был мягкий и шины проваливались. Нянька застыла. Велосипедист тоже повернул голову и остановился. Они посмотрели друг на друга, потом он пошел дальше, а нянька кинулась за ним.

— Эй, я ничего не имею против, — крикнула я, — но не забудьте этих дохляков. Я ухожу.

— Pas d'importance, — произнес тут один из малышей и сделал усталый жест… — Cest toujours la même chose[55].

Я разинула рот и ничего не могла сказать и тогда, когда нянька в первый раз проследовала на руле счастливого велосипедиста. Но во второй раз я окликнула ее, хотя она вела велосипед, не знаю, куда девались руки этого типа, и, во всяком случае, момент был опасный.

— Сестрица, откуда эти два дохлячка знают иностранные языки? Понятия не имеют, что такое каштан, а французское произношение у них прекрасное.

Но она не ответила мне и только на шестом кругу, уж не знаю, кто из них — нянька или велосипедист, в общем, комбинированное видение крикнуло, что это дети господина примаря. И тогда я поняла и усадила их на скамейку, потому что весь город знает, какой он полиглот. И я хотела уйти, но нянька не появлялась, а появившись, села на скамейку и поспешно спросила:

— Вы сидите повыше, никто там не едет?

— Едет, едет танкист.

И — вот ей–богу — по аллеям парка ехал большой танк, но нянька умела водить и танк, и она потом водила и турбореактивный самолет. Она сидела за рулем и смотрела во все свои пуговицы, а у этих ее личностей куда–то исчезали руки. Но что это были за пуговицы, о господи, два круглых глаза, как пуговицы от пальто!



21


— Жаль, что город не выходит к морю, — сказала я няньке. — Вы могли бы вести пароход. Вы смогли бы его вести, ведь правда?

— И моряки тоже люди, — ответила нянька. — Ей–богу, они все–таки тоже люди.

— Ну да, и, однако, танкист… Верно? Танкист на аллее…

— Кто–нибудь, все равно кто, может в любую минуту прийти, — сказала она и закрыла ставнями свои пуговицы, как у Бетти Буп.

— Ах, а я‑то не могла понять, на кого вы похожи! — сказала я. — Вы знаете Бетти?

— Нет, не знаю.

— Жаль, она работала только с моряками. А Поппи, у которого стальные мышцы, вы тоже не знаете?

— Нет.

— Жаль. У него были такие мышцы…

— Вы сидите повыше, — сказала она, — там ничего не видно?

— Как же, видно. Приехал оркестр, который обычно играет на террасе.

— На инструментах я не умею играть, — сказала она, и в голосе ее звучало глубокое огорчение. — До свидания, теперь я пойду.

— Allez vous en, allez vous en, dépêchez![56] — басом сказал один из ее воспитанников и, еще до того как нянька поволокла их, с ненавистью пнул ее ногой.

— Бедная вы, несчастная, — сказала я няньке, — когда уж эти малыши научатся ходить…

Я посмотрела им вслед, а когда повернула голову, те четверо оболтусов, с которыми я познакомилась на улице, стояли передо мной.

— Как поживаешь, Пинелла, все околачиваешься здесь? А мы тебе до лампочки?.. Не годится.

Все они курили и пускали дым мне прямо в лицо.

— Хватит! — сказала я. — Я не ветчина из кладовки вашей матушки.

— У нас ведь мамаши разные, — сказал все тот же, и, я думаю, это был их Шеф.

— Ты Шеф? — спросила я.

— Да, и спускайся со скамейки, что за манера держать колени у рта? Ты можешь простудиться. Снизу дует.

— Не дует, мне так очень хорошо, не беспокойтесь.

— Дует, — сказал Шеф и одним движением стащил меня со скамейки. — Я сказал тебе, что дует.

Я упала на гравий и содрала колени. Тело у меня затекло, я не могла сразу подняться и так и стояла на коленях.

— Ты просто идиот, Шеф, — сказала я. — Толкучка на улице кончилась?

Снизу все четверо казались силачами, на них были короткие кожанки, и они стояли, выставив вперед ногу. Правую ногу. Но мне еще не было страшно.

— Кончилась, — сказал Шеф. — Мы принесли тебе то, что ты забыла.

— Я ничего не забыла. Я ведь аист.

— Точно, — сказал он.

— Да, да. Спасибо.

— Пожалуйста, — сказал он и ухмыльнулся. — Пожалуйста.

Я встала и хотела сесть на скамейку, но Шеф схватил меня за руку.

— Пошли с нами на прогулку, — сказал он. — Я ведь сказал, ты что–то забыла в толпе. Если прогуляешься с нами, получишь все назад.

— Я ничего не забыла.

— Дорогая Пинелла, — сказал он, — а улыбка? Разве ты не сказала, что она тебе знакома?

— Да, я знала ее, но это неважно. Я прекрасно ее себе представляла, честное слово.

— А–а–а! У нас и честь есть, — сказал Шеф и снова улыбнулся, и остальные тоже улыбнулись.

— Ты настоящий Шеф, — сказала я, — смотри, как тебе подражают. Как будто вас размножили на ротаторе. Но вам идет. Ей–богу, идет.

— Берегись, Шеф, — сказал один из них, — она бьет на человечность, и, если так пойдет, она победит.

— Меня? — спросил Шеф и снова ухмыльнулся. — Дорогая Пинелла, я уже объявил тебе — идем с нами.

— Куда?

— В лес. Это недалеко, здесь нам могут помешать.

— Я не пойду в лес. Мне совсем неохота гулять.

— Давай, Пинелла, давай, — сказал тип и взял меня под руку. — Скоро вечер, и становится холодно. Дует ветер, а мы не взяли с собой одеяла.

— Какое одеяло?

— Ведь не будем же мы просто прогуливаться под деревьями, Пинелла, ты что, ребенок? Сколько тебе лет?

— Пятнадцать!

— Пятнадцать? Потрясно! Нет, как это ты умудрилась дожить до таких лет, а? Ну, Пинелла, не ломайся.

Они потянули меня на аллею, а я сопротивлялась, но не могла справиться со всеми четырьмя вместе и кричать тоже не могла, мне было стыдно, я никогда не кричала, ни разу не пикнула, когда Командор бил меня, хотя он здорово хлестал меня ремнем по ногам и по рукам, по тем местам, где кожа потоньше. Ну а потом я перестала сопротивляться, и мы все впятером пошли по аллее в таком порядке: двое слева, двое справа и я посредине. Можно было подумать, что мы закадычные друзья. Потом я вдруг вырвалась и побежала, но они тут же меня схватили, и Шеф серьезно пригрозил мне:

— Без фокусов, Пинелла, ведь в конце концов мы можем рассердиться.

Я вспомнила зловещую тишину в комнате Эржи, и мне стало плохо.

— Не пойду я, оставьте меня в покое, что вам от меня надо? Я ничего плохого вам не сделала.

— Что–то ты разнюнилась, — сказал тип, — ведь вначале вела себя, как настоящая леди.

— Я вам ничего плохого не сделала.

— И мы тебе ничего не сделаем, вот увидишь. А потом проводим тебя домой, до самых ворот, мы ведь джентльмены — какого черта, parole d'honneu[57].

— У меня нет дома. И мне не нужны джентльмены. Вы просто мерзкие свиньи. И вообще это стыдно — заставлять человека делать что–то против его воли. Если хотите знать, я убежала из дому. Как раз потому и убежала. Как раз потому.

— О, — сказал Шеф, — ну тогда просто великолепно, у нас в распоряжении целая ночь. Дорогуша, почему ты не сказала сразу? Понимаешь, очень важно морально подготовиться. И не называй нас больше свиньями, потому что вот… И, сказав это, он прижег мне руку окурком.

Я не заплакала и даже не вздрогнула, я привыкла к боли, и Шеф был удивлен. Он был немного удивлен, и на этом, пожалуй, оказался в проигрыше, с этого момента я начала уже брать верх.

— Ладно. Пошли, господа джентльмены, если уж вы настаиваете! — сказала я и раздвинула локти, предлагая взять меня под руки. — Не тревожься, Шеф, если поплевать, то пройдет. Вот так. — И я лизнула ожог, который страшно саднил.

В этот момент в конце аллеи появился юноша, и я тут же поняла, что это Якоб — Эниус-Диоклециан.

И меня захлестнула такая радость, что тогда самая большая опасность была расплакаться. Но я удержалась и крикнула ему вслед, потому что он шел, опустив голову. Наверное, повторял в уме музыкальную фразу, а может, и разучивал ее, у него в карманах брюк всегда были нашиты клавиши.

— Хелло, Якоб, — крикнула я, — я тебе звонила сегодня утром. Сестра говорила?

Он поднял голову и, казалось, совсем не удивился, увидев меня под руку с оболтусами.

— Как поживаешь? — спросила я.

— Спасибо, хорошо, — сказал он. — А ты как поживаешь?

— Они хотят увести меня в лес, — сказала я. Нужно было сказать об этом, Якоб — Эниус-Диоклециан, казалось, был совершенно на другом конце света.

— Зачем вам в лес, — сказал он, — там будет холодно.

Оболтусы молчали. Не знаю, о чем они в эту минуту думали, во всяком случае, они крепко держали меня за руки, хотя Якоб — Эниус-Диоклециан был довольно сильный парень. При желании мы вдвоем могли бы разделаться со всеми четырьмя.

— Ты еще играешь на рояле? — спросила я. — Мне жутко нравится тебя слушать.

— Да, — сказал он, — разумеется. Играю.

— Никогда не слышала, чтобы кто–нибудь так играл, как ты. Как это ты делаешь?

— Просто–напросто упражняюсь. Но я вас не задерживаю, — сказал он, — я тороплюсь.

— Якоб, — попросила я, — подожди немного. Мне совсем не хочется идти в лес.

Он посмотрел на меня очень внимательно, потом на оболтусов и, хотя ситуация была совершенно ясна, сказал:

— До свидания. Если не хочется, то зачем ты идешь?

— Не я иду, посмотри получше, Якоб, ты все еще не понимаешь?

— Ничего не понимаю, — сказал он, — и я спешу. До свидания.

Мне стало вдруг так мерзко, что меня чуть не вырвало тут же, на месте.

— Якоб, — сказала я, — ты понимаешь, теперь уж я никогда не смогу тебя слушать. Вся твоя музыка — сплошная фальшь. А ведь раньше я бы, кажется, слушала тебя всю жизнь.

— Прости, но я очень тороплюсь. В половине шестого у меня урок.

— Алло, маэстро, — сказал Шеф и схватил Якоба — Диоклециана за левое плечо. — Мы уводим Пинеллу и лес, понятно? Мы уводим ее. Пинелла, дорогая, ты хочешь с нами идти?

— Хочу. Оставьте его в покое. Конечно, хочу.

— Послушай, парень, — сказал Шеф, — на чем ты вкалываешь?

— На рояле, — сказал Якоб, и голос его задрожал.

— Ладно, — сказал Шеф, — отполируй мне ножную клавиатуру.

И, плюнув на застежки ботинок, указал на них пальцем.

— Ну что ж ты, пианист, разучился играть? Давай нажимай.

— Оставь его в покое, Шеф, прошу тебя, не то меня стошнит.

— Без фокусов, Пинелла, — сказал он. — Давай, мусью.

— Оставь его, — сказала я и потянула Шефа за рукав. — Прошу тебя, оставь.

Но тут Якоб присел на корточки, вынул из кармана платок и принялся вытирать ботинки Шефа. А потом другие оболтусы тоже вытянули ноги, и Якоб с ангельским терпением и с таким рвением начистил их ботинки, что небо и птицы небесные засверкали в их глянце.

— All right[58], — сказал Шеф и бросил несколько лей на песок. — Собирай и проваливай.

И Якоб собрал монеты и смылся, хотя я сказала:

— Не может быть, это ужасно, Якоб, ты так прекрасно играл, это слишком большая, гигантская плата, «Impromtu» Шопена столько не стоит.

Но он не ответил и уходил все дальше по аллее, как будто ничего не случилось. Я печально смотрела ему вслед, пахло ладаном, и не хватало только цветов и родственников в черном, потому что как раз заиграл духовой оркестр, и все остальное для похорон было.

— Эй, — сказал Шеф, — у тебя кто–то умер?

— Да, Шеф, а я думала о нем с таким удовольствием, мне казалось, что он этого избежал. Это все было из–за музыки, но теперь… Не очень–то сподручно носить траур по воспоминаниям.

— Знаю, — сказал Шеф, — такое и со мной случалось. Из–за матери. Сперва я хотел ее прикончить, потом успокоился и сам купил ей фонарь. Сверкает у нашей двери, как маяк. На улице ночь, а у нас до зари сияет красный фонарь.

— Ладно, Шеф, кончай, я слишком расстраиваюсь, лучше идем.

И мы все пошли по аллее, продолжая держаться под руки, но радость жизни ушла, это было видно даже по тому, как мы шли, точно пьяные, качаясь из стороны в сторону, или как больные, для которых уже гаснет свеча. И только духовая музыка порывами подгоняла нас, затем она неожиданно перешла в торжественный вальс. А мы продолжали тащиться, хотя лес был далеко, а вечер — уже на носу.

— Мне жаль, что я вас огорчила, — сказала я, — честное слово, жаль. Вы были вначале так веселы. Но Якоб…

— Но говори, не говори, — завопил Шеф и кинулся к ближайшему кустарнику.

— Ей богу, типичное не то, — сказал второй и ринулся туда же, а за ним и другие, и всех четверых вырвало у обочины дороги.

— Ну и крепкий же у тебя желудок, — сказал мне потом Шеф, он был желто–лилового цвета, — а я чертовски чувствительный к таким вещам.

— Ты джентльмен, Шеф, честное слово.

— Давайте, ребята, сядем, мне что–то нехорошо. Мы все сели, и им действительно было очень плохо, прислонившись к спинке скамейки и вытянувшись, они ловили ртом воздух. Они напоминали тех рыб, которые тем больше задыхаются, чем шире раскрывают свои напоминающие зонт жабры.

— Как мне вам помочь, Шеф? — спросила я. Он не ответил, и тогда я сделала им но очереди искусственное дыхание и таким образом привела их в чувство.

— Черт возьми, — сказал Шеф, — подумать только, что может случиться в парке!

— Говорили мы тебе, что надо работать на вокзале! — сказал один из оболтусов. — Территория присоединенная, надежная. А тебе подавай high life[59].

— Страсть как охота чего–то новенького, — сказал Шеф. — Вокзал уже в наших руках. Мне нужен размах. Но никогда не знаешь, что тебя ждет.

— Тут не без подвоха, Шеф, я тебе с самого начала сказал. Недовольному… ну, ты сам знаешь.

— Знаю, — сказал Шеф, — но что поделать, тянет меня на новые земли, сами знаете, человека влечет неведомое.

— Так мы не идем в лес? — спросила я.

— Не переводи разговор, Пинелла, и что было бы в конце концов, если б ты присоединилась к нашей шайке? Мы берегли бы тебя от сюрпризов. Таких якобов, знаешь ли, хоть пруд пруди.

— Я в трауре, — сказала я и опустила руки на колени.

— Морально?

— Нет, речь идет теперь не о Диоклециане. Манана умерла. Она умерла вчера вечером, и я не отнесла ей цветов. Что делать, Шеф? Помоги мне, только ты и есть у меня на свете. Вернее, вы,

— Где? — сказал Шеф, и все четверо сели на корточки.

— В Крепости. — И я объяснила им все про Каменный двор. — Я оставила ее у окна, но, возможно, они теперь уже ее похоронили, и тогда ищите ее на кладбище под именем Марии Рубаго. Поняли? Каменный двор вот где. — И я нарисовала им план на песке, а потом стерла рисунок. — Вам откроет Эржи, и ей вы можете сказать все.

— Есть, джентльмены, — сказал Шеф. — По коням!

— А лес? — спросила я.

— Послушай, Пинелла, я не хотел бы в тебе разочароваться.

— Ладно, — сказала я, — дело ваше, во всяком случае, за Манану вам спасибо. Я буду любить вас до самой смерти, друзья мои.

— Джентльмены не могут иначе, — сказал Шеф. — Ну все, мальчики, теперь — по коням!

И они отправились — в пиджаках, с зажженными сигаретами, и уже не пахло ладаном, пахло конским навозом.

А я люблю лошадей. Четыре коня галопом несутся по аллее, четыре лошади с отметинами, и одну из них зовут Стелла. Просто так — Стелла Бамба, чемпионка по лыжам. У нее были конские волосы, и она потела у финиша в конце трассы.



22


Я тоже двинулась по аллее, вначале как все люди, левой, правой… Потом я обратилась в лошадь, хотя не знаю, как у них ведется счет. Это очень трудно сообразить. Вначале они поднимают задние ноги, но не обе сразу, а по очереди, я бы дорого отдала, чтоб увидеть лошадь, идущую на двух только передних ногах, лошадь, которая стояла бы на «руках» пятнадцать минут. Но лошади поднимают ноги по очереди, вначале задние, потом передние, правда, не знаю точно, все ли они начинают с правой или это неважно. Во всяком случае, можно бежать рысью и на двух ногах — цок–цок, цок–цок, очень здорово можно бежать, в особенности если в этот момент думать об осенней охоте, такой, как в английских фильмах.

Вначале идет сцена в конюшне, жокей с засученными рукавами, теплый пар, потом он работает щеткой, и наконец рыжий круп сияет, как фитиль газовой лампы.

Потом все собираются во дворе замка. Замок точно из песка, дикий виноград засох на стенах, и тут появляется его владелица с пепельными волосами. Великолепную гамму цветов умеют создать англичане в своих фильмах об охоте! Единственное синее пятно — глаза бронзового мужчины. Он первый выходит к воротам, и, всякий раз когда он поворачивает голову, синий свет вспыхивает на широком экране.

Потом сняты поля с выжженной травою, колючие побеги и обуглившиеся леса. Покамест лошадиный галоп доносится издали, сквозь изъеденный осенью камыш долетает чья–то грустная песня, и, когда белокурая женщина появляется на опаловой лошади, перелетающей через засохшие на ветру колосья, ты сразу наверняка знаешь, что она и есть главная героиня. Она приезжает с какими–то мужчинами из соседнего имения, и даже если тебе нравится владелица замка с пепельными волосами, все равно блондинка завоюет сердце бронзового мужчины, потому что «джентльмены предпочитают блондинок»[60].

В сцене охоты я всегда закрывала глаза руками, жутко видеть, как ловят оленя, бронзовый мужчина его закалывает, четверо кретинов держат, чтоб не убежал, и потом животное умирает стоя, и последнее его украшение — это высунутый розовый язык и выпученные глаза.

Такие фильмы мы смотрели с Мананой; раз в месяц мы спускались с гор в город, по воскресеньям шли на утренники, и во время этой жуткой сцены я закрывала глаза и пряталась за Мананину спину.

— Смотри ты и потом мне расскажешь, — говорила я, и она отвечала:

— Ладно, давай быстро прячь голову. — И потом рассказывала вещи совсем не страшные, и мне даже жаль было, что я не досмотрела до конца.

— Они его не добили? — спрашивала я, и она говорила:

— Нет, как его убить, он кинулся в лес и оставил их с носом.

И только в тот день, когда, набравшись храбрости, я посмотрела до конца и сама увидела, как все происходит на экране, я поняла, что и Манана тоже сидела с закрытыми глазами, а потом порола мне всякую чепуху.

— Твоим бы языком кружева плести, — сказала я ей.

— Лучше так, чем орудовать ножом, упаси боже, — прошептала она, крестясь в темноте. — Я б их всех отправила на каторгу.

— Тише! — закричал кто–то сзади.

— Тише, мыши, — ответила Манана и потом зевнула.

— Я соскучилась, пойдем, пожалуй, в другое кино. Может, там идет ковбойский фильм.

И мы шли на ковбойский фильм, а потом на другой, с Дональдом, и, возвращаясь в горы последним автобусом, от канатной дороги до самого дома насвистывали веселые мелодии последнего фильма. Нам было страшно ночью в лесу, но Манана свистела невероятно. Невероятно громко и с большой пользой для нас. А потом мы обе ложились спать. Мутер и отец по воскресеньям всегда исчезали, запирались в своей комнате или до рассвета бродили по горам, так что мы допоздна друг другу рассказывали, что нам понравилось больше. Манана изображала Дональда, ходила но дому в ночной рубашке, ходила, раскачиваясь, и была похожа на маленькую утку, а я продолжала английские охоты, где играла роль владелицы замка с пепельными волосами, надеясь победить неотразимую блондинку. Я появлялась на коне, и все немели от изумления, и бронзовый мужчина падал к моим ногам.

— Поклянись в верности, несчастный, — произносила я, и бронзовый мужчина поднимал синие глаза, и из них катились большие слезы.

— Застегни пижаму! — кричала из постели Манана. — Ты простудишься, сегодня ведь в доме не топлено.

Я быстро забиралась к ней под одеяло и продолжала грезить об охоте десятки раз с начала до конца. И я была так хороша верхом на лошади и так бесконечно было восхищение моего кортежа, что я, уткнувшись и подушку, плакала.

По гальке аллеи приятно было бежать рысью, камешки чуть похрустывали под ногами, и я пустилась еще шибче, хотя так безумно бежится лишь поздней осенью, осенью, когда холод и воздух настолько прозрачен, что табун лошадей вдруг заскользит, как за стеклянной ширмой. Тем не менее я чувствовала себя превосходно, мне было чрезвычайно весело, я нашла четырех настоящих друзей, и, хотя мне всегда очень правилось слушать, как Якоб — Диоклециан играет на рояле, я никогда, ни за что на свете не отказалась бы от Шефа. Я была уверена, что он отнесет цветы на могилу Мананы, мне казалось даже святотатством идти сейчас на кладбище. Если Шеф меня увидит, он, конечно, подумает, что я его проверяю, а за такое обвинение я покончила бы с собой у его ног. Так что я решила не ходить, хотя начала уже скучать по Манане, я очень по ней скучала, и единственным животным, которое я поймала на этой одинокой охоте в парке, был Командор. Его–то я схватила и убила недрогнувшей рукой точно так, как это делали в английских фильмах.

И у него так же высунулся язык и выкатились глаза, но на траву я бросила не испускавшее дух тело, а старый скелет, который астма превратила в твердый кокон. Я слышала, как он катался, точно стеклянный глаз в голове у куклы. Вторая смерть старого Командора. Вторая смерть.

В конце аллеи было несколько цементных ступеней, потом шла улица, соседствующая с парком. Спокойная улица, без машин, одни тихие пешеходы. Я пронеслась по ней из конца в конец рысью, с охоты всегда возвращаются верхом, но за первым же углом город обрушился на меня с такой силой, что фильм оборвался на середине и в зале кинематографа зажегся подслеповатый свет.

Мне очень захотелось есть. Нужно было обязательно куда–нибудь пойти поесть, воспоминание о макаронах с маслом и земляничном креме отодвинулось уже в прошлое десятилетие. Казалось, целая вечность прошла с тех пор, как я вылезла из окна Каменного дома, и вот теперь часы на крепостной башне били всего пять раз. Было пять часов пополудни, а автобус в горы уходил в пять утра. Впереди были вечер и ночь в городе. Так еще много оставалось времени!

У первого светофора я простояла четверть часа. Я собиралась пройти весь бульвар, светофоры отняли бы у меня достаточно много времени, но в эту минуту близнецы Порелли выросли рядом со мной как из–под земли, так что я едва успела повернуться налево кругом и войти на переговорный пункт, потому что это было ближайшее место, где можно укрыться. Мне совсем не улыбалось, если эти пострелы спросят меня, что случилось. Ну какой интерес давать кому–либо объяснения? Поэтому я села на деревянную скамью, которая шла вокруг всего помещения, и стала ждать — вдруг красный свет отделит меня от любопытства коллег.

Все телефонистки говорили в нос. Они говорили таким манером всегда, когда просили тот или иной город, и потом «Первая кабина», «Вторая кабина» — точно таким же тоном, как «Пройдите в вагоны», или «Стекла, стекла», «Старые бутылки покупаем», тоном, который держится, как шляпа на голове умершего господина; никто об этом ничего не знает, он стоит, и можно подумать, что жив, хотя он умер, и только шляпа держится на его макушке. Господин, составленный из деревянных органов, сработанных в столярных мастерских больницы, и в новехонькой фетровой шляпе–котелке, к которой полагается трость. И башмаки с гетрами. Он тебе подмигивает и дает два лея на мороженое.

Когда телефонистки снимали наушники, были слышны все далекие города, десятки голосов скрещивались в помещении, я ясно различала обрывки фраз, говорили женщины с женщинами, мужчины с мужчинами, но еще чаще низкий голос произносил «алло», а на другом конце провода кто–то тонким голосом кричал: «Господи боже мой, Джордже, это ты?» Удивляюсь, как это у телефонисток хватало духу снимать наушники — кто, как не они, слушали ежедневно десятки любовных объяснений. Да разве дело только в романах, ведь эти низкие и высокие голоса, взволнованные или очень веселые, неизбежно наводили на мысль о комнате с цветными шторами или о другой комнате, куда не проникает солнце, где в углу стоит рояль и пахнет мужчиной, который курит и употребляет одеколон «Arden for men»[61], или о женщине, которая носит капот из эпонжа поверх шелковой пижамы. А перед окнами как раз проезжает красная беговая машина, или двое мальчишек на роликах, или зеленщик кричит: «Свежие трюфели!» Так что жизнь вырывается из черных эмалированных наушников телефонисток, и я не понимаю, как можно от такого отказаться даже на секунду и тем более как можно вставлять эти невыносимые «алло!». «Алло», произнесенное в нос, — точно проверка для операции но поводу полипов. Пустое, засохшее, в высшей степени безразличное «алло!», как шляпа на голове господина с деревянными органами. Соломенная шляпа. Так гораздо лучше. Засохшая шляпа, которую в любую минуту может унести ветер. Как и эти «алло». Воздух, насыщенный соломенными панамами и «алло», сухими, как американский табак.

Какие–то люди, сидевшие рядом со мной, поднимались и входили в кабину, другие ждали, и я в конце концов так к этому привыкла, что могла бы поклясться — рано или поздно телефонистка вызовет и меня. Но окликнула меня не телефонистка, а мать Эллы, мадам Реус, собственной персоной выросшая передо мной.

— Как поживаешь, моя дорогая? — сказала она, и энтузиазм ее был так велик, что, если бы употребить его с толком, можно было бы построить на нем собор. — Как поживаешь?

Она была блондинка, держалась прямо, и, хотя, в общем, хорошо сохранилась, шея у нее под небрежно завязанным платком в горохи выглядела довольно старой.

Я бы с удовольствием сбежала, но улизнуть оказалось невозможно. В тысячу раз лучше было бы столкнуться с двумя Порелли, чем с этой старой козлихой, бывшей учительницей в балетной школе. Она постоянно держала ступни носками врозь, и это было похоже на современные вешалки о двух ногах. Так и хотелось ей сказать: «Вторая, третья позиция», — и думаю, она все это проделала бы, расставив руки в стороны.

— Как ты поживаешь? — снова спросила она и протянула мне руку с ногтями, выкрашенными в цвет красного дерева.

Я подала ей руку, и, само собой разумеется, она основательно ее потрясла. Она принадлежала к числу людей, усвоивших спортивные манеры — как будто таким образом они принимают грудью жизнь. Она носила всегда мужские туфли без каблуков и короткие юбки, не доходившие до ее стальных колен.

Реус уселась рядом со мной на скамейку и сказала:

— У меня разговор в половине шестого. Надеюсь, что телефонистки вызовут меня вовремя. Алло! — крикнула она, обращаясь к деревянной загородке, где все сидели в наушниках. — Алло! Я здесь! Я — Реус! У меня разговор в половине шестого.

Конечно, никто не обратил на нее внимания, хотя она проговорила все это басом и потом помахала в воздухе рукой, рукой с ногтями цвета красного дерева.

— Как ты поживаешь, моя дорогая? — спросила она в третий раз и вынула из сумочки пачку сигарет. — Надеюсь, ты хорошо себя у нас чувствовала. Вы так прекрасно танцевали тогда в саду.

— О, я чувствовала себя на самом деле превосходно, — сказала я. — Элла очень хорошо играет на аккордеоне.

— Не правда ли, не правда ли! — произнесла она и ударила меня двумя пальцами, которыми вынула из пачки сигарету.

— Ты куришь? — спросила она затем, протягивая мне пачку.

— Нет, не курю. Спасибо.

И мне действительно не хотелось курить перед ее носом, просто не хотелось доставлять ей этого удовольствия. Слишком часто уж она таскала в школу подарки учителям. И думаю, капала на нас будь здоров! Все, что болтала дома эта кретинка Элла, превращалось в советы по воспитанию детей. «Я не хочу вмешиваться, господин директор, но…» Дорис Эсигманн как–то вызвали в канцелярию за ее ноги, и она слышала все, от начала и до конца. Госпожа Реус информировала, как настоящий шпион. Да и рожа у нее была — темные очки подняты на лоб, настоящий старый парашютист.

— Ты не куришь? — удивилась она. — О, почему ж иногда не затянуться? Элла и то иногда балуется. Мы обе курим, когда господина Реуса нет дома. У моего супруга очень устаревшие взгляды. А Элла мне говорила, что вы все курите там, в школе, на больших переменах.

— Ну конечно, курим, курим все как сумасшедшие, только у меня с недавнего времени от табака кашель, вот я и бросила ненадолго.

— Да что ты, — испугалась госпожа Реус, — как бы не было чего серьезного!

— Нет. Не думаю, что это рак легких, — сказала я и скромно потупила глаза, хотя хотелось крикнуть ей в лицо, что Элла врет и что она настоящая вдова убитого под Ватерлоо. Кроме меня, ни одна девочка в классе не курила, и вот сейчас как раз я‑то и должна была притворяться. Но если уж все равно деваться некуда, тогда, Пинелла, — на коня!

— А что еще нового там, наверху? — спросила госпожа Реус и подняла к небу килограммы туши для ресниц. «Там, наверху», — значит в школе, но ей хотелось придать разговору сердечность, и потому она выражалась, как мы в классе.

— Что нового? О боже мой, да там миллионы новостей. Каждый день случается примерно двести пятьдесят тысяч разных штук.

— Что? Что? — подтолкнула меня госпожа Реус, вспыхнув, как витрина, и стряхивая пепел с сигареты себе на туфли.

— Нет никакого смысла вам их рассказывать, — извинялась я. — Вы сразу все забудете. Голова просто так не может удержать двести пятьдесят тысяч новостей.

— О господи, но я постараюсь! — закричала госпожа Реус и выкинула руки вперед.

— Нет. Я попросила бы вас записать, — сказала я. — Я очень боюсь путаницы, а то потом эти типы меня линчуют.

— Ох! — застонала госпожа Реус, и было видно, что она насилу дождалась этого предложения. — Одну минуту!

Она вынула из сумочки приготовленный блокнот, который всегда носила с собой на всякий случай. Потом закинула ногу на ногу и посмотрела на меня очень внимательно, слегка разинув рот. Губы она красила розовато–лиловой помадой, которая лежала комками и кое–где прилипла к сигарете.

— Во–первых, по вечерам, — сказала я, — выйдя из школы, мы все идем в туннель и там предаемся свальному греху. И никто оттуда не уходит целых два часа.

— Не может быть! — сказала госпожа Реус, строча с бешеной скоростью.

— Нет, правда. Очень даже правда. Ступени достаточно широкие, а все умирают по таким вещам.

— Господи, да как же вы это делаете? — закричала она и торопливо погасила сигарету о каблук. — Как вы делаете это все вместе?

— Да очень просто. Там совершенно темно. Все молчат и занимаются своим делом. Совсем не сложно.

— И ты? — спросила она и посмотрела на меня в упор.

— Само собой разумеется. Все.

— Что ты хочешь сказать? — спросила она и зажгла другую сигарету большой мужской зажигалкой.

— Пожалуй, дайте мне тоже, — попросила я, — глядя на вас, жутко захотелось курить.

— Пожалуйста, — сказала она и протянула мне пачку в целлофане. — Они очень хорошие. Крепкие. Кажется, в них есть опиум.

— Это неважно, я привыкла, приходилось уже курить и марихуану. О господи, она дает кое–какие ощущения. Знаете, там, наверху, мы курим исключительно импортные сигареты. Элла не говорила вам? Удивляюсь. То есть контрабандные сигареты. Жутко дорого стоят.

— Ну хорошо, а откуда деньги? — удивилась госпожа Реус, с невероятным любопытством ожидая моего ответа.

— Деньги? Что значат деньги? — произнесла я с презрением. — Они у нас в избытке! Мы там, наверху, работаем на обмен. Вначале все по очереди воруем дома. Потом выходим из Крепости, спускаемся в город, и эта история с туннелем идет на деньги. Перед тем как с вами встретиться, я как раз разделалась с двумя такими партиями. На сегодняшний вечер мне нужна была круглая сумма. Хочу пойти в бар.

— В бар? — удивилась она, и ее правая рука, которой она держала карандаш, явно задрожала. — Вам разрешают ходить в бар?

— Ах, как будто кто–нибудь что–нибудь разрешает на этом свете! Я просто иду в бар. Всегда, когда мне грустно, хочется выпить спиртного.

— Что–то случилось? — спросила госпожа Реус необыкновенно участливо.

Возможно, она надеялась на вознаграждение золотом: круглые десятки по всем предметам для этой идиотки Эллы, несмотря ни на что.

— Я убила Манану, — сказала я и глубоко затянулась сигаретой.

— Что–что? — спросила госпожа Реус, испытующе глядя на меня.

— Я убила ее сегодня утром. Потом я посадила ее у окна, чтобы Леонард ее нашел. И он нашел ее. Клянусь, я видела своими глазами.

— Не понимаю, — сказала госпожа Реус и поставила ноги рядом. — Не понимаю.

Но в эту минуту мир начал вертеться, и я с ним вместе, так что я закрыла глаза и на некоторое время задержала дыхание.

— Тебе дурно? Боже мой! — завопила госпожа Реус — Ты пожелтела.

— Прошу вас, не волнуйтесь, — прошептала я, сделав при этом огромное усилие. — Мне не дурно. Я прихожу в себя. Не так–то просто совершить преступление, хотя там, наверху, все принимают участие в подобных делах. Знаете, младший брат, мачеха, ну, одним словом, тот, кто сидит в печенках. Мы у себя снимаем скальп только с предателей. Было два таких случая. Еще мы кое–кого подозреваем, но пока нет доказательств.

— Кого? — сказала госпожа Реус и опустила глаза.

— Со временем это выяснится, — сказала я, и пепел от сигареты упал мне на подол.

Длинный пепел, как червь.

— Я смотрю, ты совсем не затягиваешься, — удивилась госпожа Реус, — и вообще ты не очень–то куришь сигарету.

— Это особая техника, — улыбнулась я. — Вначале полоскаешь рот, а потом глотаешь дым.

— Глотаешь? Как так?

— А так. Это совсем не трудно сделать.

— Пожалуйста, покажи мне, — попросила она, — я большая охотница до всяких новшеств.

— Непременно покажу, — сказала я, — но я забыла сообщить вам очень важную вещь. Перед тем как последний раз затянуться, хочу вам кое–что сказать. Но вы должны дать честное слово, что будете держать это в строжайшем секрете.

— Я — человек чести, моя дорогая, — произнесла она и снова протянула мне руку с ногтями цвета красного дерева. — Даю тебе слово.

— Хорошо, — сказала я, — так знайте, что Элла — самый главный организатор всего, что творится там, наверху. Вы не поверите мне, если я скажу вам, что она остается в туннеле два с половиной часа и даже после этого могла бы начать все сначала.

— Что–что? — переспросила госпожа Реус и молниеносно начала желтеть.

— У нее очень подходящие для этого ноги. Толстенькие и белые и довольно привлекательные. Все ребята просто дерутся из–за таких прелестей. А она кричит: noch ein mal, noch ein mal[62], — и этому, думаю, она от вас научилась, потому что вы именно так нам кричали из окна, когда мы как сумасшедшие танцевали польку, а потом пили прекрасный сироп. А теперь посмотрите, как я глотаю дым.

Госпожа Реус давно уже пожелтела и теперь стала постепенно зеленеть, она сидела, упершись руками в свои мощные колени, а ноги ее повернулись как–то внутрь. Это была новая позиция, я до тех пор ее не знала, но не успела подробно разглядеть, потому что на самом деле проглотила дым, и теперь он лез у меня из ушей, из глаз и из носа, а госпожа Реус вдруг закричала «караул». «Караул!» Хотя до самого конца было ясно, что на меня она не обращала внимания, а кинулась бежать на улицу, несмотря на то, что телефонистка как раз установила связь с провинцией. И никто не ответил па вызов, хотя «алло!», оставшееся без ответа, — самая печальная на свете вещь.

А я потихоньку пьянела от опиума.



23


— Не уходи, ты больше не вернешься. Не–у–хо–ди–ты–боль-ше–не–вер–нешь-ся.

— Будь благоразумен, Малыш, сумасшедшая тебя убьет! Будь–бла–го-ра–зу–мен–ма–лыш–су-ма–сшед–шая–те–бя–у-бьет.

— Я его убью. Я–е–го-у-бью.

Я встала с травы и направилась к Командору, но не шла, а летела — просто потому, что дул ветер. Я поднялась над землей и немного покружилась в воздухе, как лист. Не близко и не далеко от того места, где они сидели по–турецки на зеленой лужайке, держа в руках рупоры. Мальчик Пипэл следовал за мной на близком расстоянии, я летела, а он шел по земле, и потом, когда я спустилась, он взял меня за руку и привел назад в круг.

— Ты кто? — спросила я.

— Ты кто, ты кто, ты кто, — пропел он и показал мне язык.

— Может, ты не знаешь, что мне пятнадцать лет? — сказала я.

— Может, ты не знаешь, что мне двадцать? — сказал он.

— Как бы не так, ты в сто раз меня меньше. Ты, верно, и не знаешь, как смотришь?

— Как смотрю?

— Прямо вперед. Но я все равно убью Командора, потому что он подлец, он не пойдет к Мутер. Если она его схватит, ему не поздоровится. Но он не идет. Он едва дотаскивается до комнаты Эржи. А потом я чувствую омерзение… Но почему же не пришла Эржи?

Я приложила рупор ко рту и закричала:

— Эржи! Эржи!

Вначале никто не ответил, но вот у конца слаломной трассы появилась запыхавшаяся Эржи. Я смотрела на нее сверху, с плато, и она была маленькая, как жучок. Она размахивала руками и ногами, но кто разберет ее сигналы? Потом она побежала вверх по холму, хотя трасса была очень крутая, но она все продолжала бежать и скоро добралась до нас и тут же уселась на траву по–турецки, с рупором в руках.

— Что теперь будем делать? — спросила я.

— Опусти голову мне на колени, — сказал мальчик Пипэл, — я тебя не трону.

— Сейчас не могу, надо говорить в рупор.

— Кому ты собираешься кричать? — спросил Пипэл. — Дай мне адрес или телефон.

— Погоди, этот проклятый горбун не хочет идти, и потому я его убью. Кто–то должен же его когда–нибудь ликвидировать.

Я снова поднялась из круга и хотя и парила в воздухе, но все же вцепилась в Командора.

— Нет! — закричала тетя Алис. — Нет! Он не виноват.

— Пусть она скажет, виноват или нет, — проговорила я и указала на К. М. Д.

Но она пожала плечами и сказала, что это совсем ее не касается.

— Это у тебя пройдет, — сказал мальчик Пипэл и засмеялся, нагнувшись надо мной.

— Пошли, — сказала в эту минуту Манана. — Пошли, ну его к черту.

Я вскинула на спину рюкзак, Манана схватила чемоданы, и мы вышли из нашего дома. Мутер нельзя было найти. Мы искали ее все утро, облазили все закутки, но лес был огромен, и ее не было ни на одной горе. Мы кликали ее, и я, и Манана, но она не отвечала, хотя, думаю, была поблизости. Некоторое время мы ждали ее у могилы отца, она сама, собственными руками ее вырыла, но и туда она не пришла; впрочем, после того, как мы втроем его там похоронили, без всякой церковной службы, Мутер уже не оставалась поблизости, она бродила взад–вперед и пела, но как она пела, господи боже мой, вам никогда не узнать! Два дня мы сидели с Мананой на деревянных ступенях нашего дома и слушали, как говорила она эту песню, больше слова, чем мелодию, этот рассказ о любви, в тайны которой и никогда не смогу проникнуть, потому что на единственное возможное объяснение обрушилось безумие Мутер. Два дня мы сидели там, и багаж стоял рядом, и только в четверг утром Манана сказала: «Давай уйдем, больше ничего нельзя сделать».

— Цимбалы ты не берешь? И велосипед не берешь?

— Нет, — сказала Манана, — мы еще вернемся, я заперла их на чердаке. Если я не вернусь, то ты вернешься, девочка, понимаешь? Ты вернешься, предашь огню все, что здесь осталось. Она до того времени умрет.

— Умрет? Почему? — спросила я.

— Для нее так лучше, — сказала Манана и стала быстрее спускаться по тропинке.

Мальчик Пипэл состроил страшную рожу.

— Господи, что ты там увидел? — закричала я.

— Посмотри, посмотри, — сказал он, — посмотри быстрее.

Я посмотрела назад и тут же закричала:

— Манана, смотри, она пришла.

В конце тропинки, наверху, неподалеку от входа в дом стояла Мутер. Она оперлась на дерево и, хотя май был очень теплый, подняла воротник отцовского пиджака и поверх него в упор смотрела на нас.

— Не кричи, — сказала Манана, — она убежит. Пускай посмотрит нам вслед. Это единственно возможное расставание.

— О господи, — обратилась я к мальчику Пипэлу, — она, бедняжка, не знает, куда мы уезжаем, и не понадобится ли ей еще что–нибудь… Послушай, Манана, я думаю остаться здесь.

— Крикни ей, — сказала Манана. — Крикни ей тогда.

И я крикнула:

Мутер, дорогая моя, я очень тебя люблю.

И она кинулась бежать, как испуганная коза от охотника, и только мелькнули ее рыжие волосы между стволов сосен.

— Пошли, — сказала Манана, — надо идти, пропустим рейс. Мы даже не заметили, что перед домом зацвели сосны, ты видела?

— Да, видела… Так всегда случается. Когда появляется Мутер, я сразу замечаю все вокруг до малейших подробностей. Почему Мутер такая красивая, Манана?

— Я тоже была красивая, — сказала Манана, — и я была молода, но я никогда не была такой, как она. Думаю, твой отец — человек особенный. Я так думаю.

— Манана, я хочу теперь немного поплакать, потом пойдем дальше, — сказала я.

— Хорошо, — сказала Манана, — давай. — И поставила чемоданы прямо на тропинку и, пока я плакала, делала гимнастические упражнения, чтобы размять руки.

— Не плачь, — сказал мальчик Пипэл, — это пройдет, это не очень страшно. Со мной тоже такое случилось в первый раз.

— Оставь меня, оставь меня! — крикнула я.

— Ш-ш, — сказал он, — не скандаль, а то кто–нибудь вызовет Скорую помощь. Лучше дай мне номер телефона.

— Там нет электричества, — сказала я. — А этого старого дурака я ликвидировала. Это должно было когда–нибудь случиться. А вспорола его по–английски, кинжалом.

— У тебя никого нет? — сказал он и погладил меня по лицу.

— Это ты, мальчик Пипэл? — спросила я.

— Да, — сказал он, — это я.

— Ну, тогда… — И потом я крикнула: — Манана, Манана, подожди, я тоже иду, не оставляй меня одну. — И я бросилась бежать по дорожке, хотя рюкзак был очень тяжелый и каждый раз наподдавал мне по почкам.

У канатной дороги никого не было, весной люди не слишком–то часто отправляются в горы, а если и приезжают, никто не возвращается утром вниз, в город. Утром всегда солнце освещает каменные вершины, освещает леса, и можно сойти с ума, гуляя по дорожкам, где солнце стекает полосами, если ему преграждают путь ели, или просеивается сквозь сито, если уже зазеленели дубы. Здесь мрак и свет, и красный муравей вдруг вспыхивает, как рубин, а потом под ногами оказывается маленький уголек. Солнце раздувает всякие приключения, а тень их убивает. И единственная постоянная вещь — это звяканье колокольчиков на овцах, оно доносится издалека, но постоянно, и очень успокаивает, когда знаешь, что кто–то пасет овец над тобой на поляне, а если он еще время от времени кричит какое–нибудь слово, то хочется просто от радости делать кульбит. Потому что потом можно целый час сидеть, прижав колени к груди, и смотреть на гриб, выглядывающий из–под старых листьев, подберезовик, подосиновик или боровик на подкладке из пуха. Так что я каждый день уходила в лес и знала — со мной кто–то есть; даже если этого пастуха я никогда не видела в лицо и он был на двадцать километров надо мною. Но тем не менее со мной был еще один человек, а это чего–нибудь да стоит.

— Я уйду на минуту, Манана, познакомиться с пастухом, я встречалась с ним каждый день. Не годится уехать, даже не сказав ему «до свидания».

— Дело твое, — сказала Манана, — но знаешь, немец–механик запустил канатную дорогу специально для нас, и я не могу просить его еще раз запускать мотор.

— Я тоже не могу, — сказала я, — и мне очень жаль, поезжай одна.

И я вернулась на свое обычное место в лесу и потом по колокольчикам отыскала пастуха. Он лежал на меховой бурке и спал.

— Добрый день, — сказала я. — Добрый день в первый и последний раз. Я очень вам благодарна.

— Не стоит, — сказал пастух, и, хотя он был старый человек, тем не менее он поцеловал мне руку.

— Зови, пожалуйста, иногда своих овец, — попросила я его. — Мутер очень одинока.

— Как же, как же, — сказал он и снова заснул.

— Спи, спи, — сказал мальчик Пипэл. — Поспи еще немного. Сон тебе поможет.

Я вернулась к канатной дороге, но Манана уже уехала, люлька, в которую она забралась со своими двумя чемоданами, миновала первый металлический столб и теперь слегка покачивалась влево–вправо. Я очень попросила механика отправить и меня, и, хотя он поворчал, мол, слишком уж это жирно, пускать канатную дорогу для двух пассажиров, у которых к тому же нет денег на билеты, я уселась в люльку и понеслась над пропастью; она начиналась сразу за площадкой.

— Между прочим, вы можете взять на чердаке цимбалы, — закричала я, — и велосипед, я не думаю, что мы вернемся, господин Ваннер.

— Возьму, возьму, не песпокойсь! — крикнул господин Ваннер и приветствовал меня, приложив руку к козырьку немецкой фуражки.

— Господи боже мой, у этой канатной дороги скорость, что у погребальной процессии, — сказала я Пипэлу, потому что он массировал мне виски. — Можно, я посплю здесь, на твоих коленях?

— Спи, — сказал он, — мне нравится с тобой сидеть. Да у меня и нет лучшего занятия.

— Ладно, как хочешь, но мы опоздаем в школу.

— Какая там школа, — сказал он, — уже без четверти шесть, ха–ха, все давным–давно кончилось.

— Меня укачивает, когда я еду вниз, — сказала я. — А пейзаж отсюда очень красивый. Видишь, вон деревни, и поле, и голубое озеро?

— Ага, — сказал он, — очень красиво.

На поляне Руйя я увидела всех остальных, они сидели по–турецки, с рупорами в руках. Меня они вначале не заметили, но потом именно я ухватила Командора.

— Манана, что делать, оставим их в покое! — крикнула я, но Манана не ответила, теперь, сидя в одиночестве, она, думаю, плакала вволю, все–таки она была мать Мутер.

— Я тебя убью, — сказала я Командору, — ты вел себя с нами как собака. Со мной наплевать, но с Мананой… Она же твоя мать, подлец… Посмотри, как она плачет, ты видишь?

И я показала ему на Манану, которая как раз в тот момент скользила по стальному тросу в люльке канатной дороги над поляной.

— Если бы не твой омерзительный нос, я плюнула бы тебе прямо в лицо. Но мне страшно взглянуть на тебя, я вижу только твои тонкие ноги, всунутые в тапочки, и каждый раз холодею, вспоминая, как ты таскаешься по Каменному дому.

— Не беспокойся, — сказал мальчик Пипэл, — я здесь, все в порядке.

— Еще долго? — спросила я.

— Нет, пять столбов, и все.

Манана со своими чемоданами сидела в камере хранения. Мы примерно с час прождали машину, и за все это время она никак себя не проявила, а когда приехал гусеничный трактор, который доставил нас потом в город, она потеряла себя окончательно, и с того момента, как я поставила чемоданы и свой рюкзак перед воротами Каменного дома, она онемела, и мне самой потом пришлось говорить с Командором и рассказывать ему, что случилось.

— Ну? — сказал Командор.

— Ничего, это все.

— Не уходи, ты больше не вернешься, — сказала Манана, и это были последние ее слова, которые я слышала. Потом она помогала Эржи по хозяйству, но я никогда не слышала, чтобы она говорила. Она работала как зверь и свистела, а потом, когда превратилась в мешок с картошкой, свистела и лежала в базарной тележке. Когда мы ходили с Эржи за покупками, то брали ее с собой и прогуливали по городу, хотя толкать тележку на гору и по немощеным улицам было очень трудно. Но она так хорошо себя чувствовала среди пучков спаржи и петрушки, что, какую бы муку мне ни пришлось принять, толкая ее в гору, я все равно всегда брала ее в такие походы на рынок. И единственным отклонением от порядка Каменного дома было ее исчезновение с полицейским Леонардом, но это произошло через неделю после нашего приезда с гор.

— Будь благоразумен, Малыш, сумасшедшая тебя убьет! — крикнула тетя Алис. Она стояла наверху, на лестничной площадке, и все слышала.

— Ее можно спасти, — просила я. — Положите ее в больницу.

— Эту чувствительную шлюху?! — сказал Командор и медленно заковылял по дому. — У тебя нет матери, с сегодняшнего дня все кончено. Я слышать о ней не хочу.

— Вот почему я его убью, теперь ты понимаешь? — спросила я мальчика Пипэла, и он сказал:

— О господи, ты убила его уже дважды.

— Он задохнется у меня под рупором, — сказала я, — вот смотри.

— В рупоре есть дырка, видишь?

— Я заткну ее рукой.

— Рупор слишком мал для его головы.

— Позови Шефа. Он все устроит.

— Кого?

— Шефа. Он на кладбище у Мананы.

— Манана умерла? — спросил Пипэл.

— Сегодня утром. Я оставила ее у окна.

— О бедняга, — сказал Пипэл и опустил голову на колени. — Я очень ее любил. Теперь я тебя люблю, что мне остается делать?

— Выйдем из круга, — сказала я, — хватит с меня этих идиотов. Командора уберет Шеф.

— Ладно, — сказал он, — пошли. Ты думай о зеленом. Это самый лучший цвет на земле.

— Ты посмотри, — сказала я, — какая зеленая лужайка. — И мы стали прогуливаться по сочной траве, и у мальчика Пипэла была розовая рубаха в клетку.

— У тебя розовая рубаха в клетку? — спросила я.

— А ты получше приглядись, — сказал он, — может быть, придешь в себя.

— Розовая в клетку, — повторила я.

— Красная в клетку, — сказал он.

— О, как жалко, то больше шло к зеленому.

— Да, — сказал Пипэл, — но ничего не поделаешь, эта рубаха красная. Слава богу, что ты пришла в себя. Я уже почти час тебя стерегу.

У Пипэла была красная рубаха и красивые зубы. И прямой, отрезвляющий взгляд.

— Пей, — сказал он и подал мне оранжад, потому что он продавал напитки на бульваре.

Я поднялась с его колен и увидела, что мы сидим на каких–то ступеньках и он за последние полчаса ничего не продал. Тележка с прохладительными напитками была пригнана к стене, а зонт от солнца свернут.

— Ты был там, на переговорном пункте? — спросила я.

— Да, — сказал он, — и эта старая дура так и не вернулась.

— Был большой скандал?

— Не очень, я взял тебя на руки и принес сюда.

— На руках?

— Ага.

— Да что ты говоришь? А сколько стоит этот оранжад?

— Не глупи, — сказал он.

— Я спросила, сколько он стоит, — повторила я.

— Послушай, — сказал он, — у тебя на самом деле нет ни номера телефона, ни адреса, ну, совсем ничего и никого нет?

— Да ты что, что ты такое говоришь? — закричала я и вскочила на ноги. Я дочь министра иностранных дел, если хочешь знать, можешь спросить на почте. А теперь — привет! Вознаграждение получишь на том свете!



24


Мне страшно хотелось есть, и я вошла в первую же пирожковую на площади Ратуши. За пять лей я купила две лепешки с сыром и вышла, решив съесть их на улице за одним из столов, расположенных на тротуаре.

Площадь Ратуши была прямоугольная, и каждое лето и осень большие рестораны, кафе и пивные с барами обслуживали клиентов на улице, прямо на тротуаре, и единственное различие их было в цвете мебели, в характере букв на вывеске и в одежде официантов; те, что из «Лютера», подавали в белом пиджаке и во фрачных брюках, а из «Трансильвании» выглядели настоящими юнкерами прусской армии. В «Сан — Сальвадоре» каждый вечер играл эстрадный оркестр, но самым привлекательным зрелищем были стаи голубей, взлетавших по временам с асфальта на высокую башню Ратуши и потом — назад; они проносились над артезианским колодцем, и он окроплял их водой. Единственным неприятным заведением была пивная, в которой исчезали мужчины по утрам в одиннадцать часов: это были чаще люди свободных профессий, нажившие брюшко в пивных дуэлях. Они устраивали настоящие чемпионаты по вливанию пива в желудок, но, если бы не то, что все это кончалось пьяным дебошем (эти типы фальшиво подвывали, а потом мочились у стен Ратуши), не о чем было бы и говорить. А мы–то в школе жертвовали каждый год по лею на сохранение древних памятников, и Башня Ратуши была, конечно, среди них.

Я выпила лимонный сироп, мне безумно нравился его зеленовато–желтый цвет, и как раз в это время в маленький садик у пирожковой вошел человек с серебряными волосами, он был первой скрипкой в городском симфоническом оркестре, и я изо всех сил аплодировала ему на последнем воскресном концерте, где присутствовали ученики второй ступени. У немецкой школы были абонементы на ученические концерты, так что мы — те, кто ходил в бархатных фуражках, — занимали весь партер, и только на балконе первого и второго ярусов можно было увидеть голубые шляпы девочек из гимназии принцессы Елены или фуражки шагунистов с золотыми позументами.

Воспитанницы интерната святой Урсулы не ходили на концерты, у них был свой собственный женский оркестр, и они устраивали закрытые прослушивания, хотя я легко могу себе представить, как играли эти старые девы и девочки–солдаты. Если вам не дорога жизнь, могу рассказать. Во всяком случае, атмосфера городского концертного зала была очень приятна — чисто и тепло, и мы все глазели друг на друга, пока музыканты настраивали инструменты, потому что концертный зал был единственным местом, где можно было это делать свободно, только на симфонические концерты разрешалось ходить вместе девочкам и мальчикам. А сопровождавшие нас преподаватели музыки не собирались за нами следить или делать публично замечания. Они старательно шпионили друг за другом, у них не было другой возможности познакомиться и поговорить о потрясающих вещах, которые происходили в их школах. Потому что одно уж точно: в каждой из школ происходили самые невероятные вещи и были самые фантастические ученики из всех, каких когда–либо создавал господь бог. Единственный, кто не влезал в эту кухню, был Биккерих, наш старый учитель, которого знал весь город, весь город как завороженный слушал в его исполнении органные концерты Баха, — и вот наш Биккерих спокойно сидел в кресле в переднем ряду, опустив подбородок на мягкий бант галстука в крупный горошек, а мы дрожали от гордости, что были его учениками. Учениками господина профессора в гольфах, которого я сегодня утром окончательно отправила на пенсию.

Первый концертмейстер играл в тот раз так прекрасно, что никакая добровольная дисциплина и ни одна из педагогических метод, проверенных временем, не могли бы добиться такой гробовой тишины зала, заполненного только учениками. И я снова думаю о том — нет большой нужды знать музыку, узнавать с первого такта, что это Концерт номер четыре или номер три, а очень важно, чтобы тебе открылась ее красота, просто услышать и прийти в восторг, отдаться той божественной эмоции, которая распахивает в тебе все двери и вообще все, куда может проникнуть совершенная гармония. В то воскресное утро наши лица были похожи на лики ангелов, казалось, дай нам только крылья — и мы улетим, воспарим; на улице мы притихли, хотя кричали и аплодировали этому господину с серебряными волосами битый час.

А теперь вид у него был ужасно растерянный, хотя в руках он держал всего лишь футляр со скрипкой, черный футляр из эбенового дерева, он смущенно вошел в пирожковую, и, приглядевшись, я увидела рядом с ним блондинку, она протопала немного раньше него своими каблуками–гвоздиками, такими огромными, что на них можно было бы повесить целый ворох пальто. У нее были толстые короткие ноги и все, что нужно женщине, чтобы сделать из нее розовую и очень мягкую пуховую перину. Думаю, она здорово задерживала дыхание, потому что талия у нее была невероятно тонкая, а бедра — очень округлые и рот сердечком, полуоткрытый, как у секс–бомбы. Я тут же вспомнила, как этот серебряноволосый господин исполнял такты с пиццикато в финале концерта; он был худ, лицо осунулось, глаза закрыты, отрешенный, ушедший в себя, послушный лишь зову, как святой Антоний, но католические святые еще человечны, а он был как православные мощи. Я тут же вспомнила это и подумала, что люди безумны. Но настолько безумны, что следовало бы выпустить тех, кого держат в сумасшедших домах, а оставшихся на воле поместить на их место. Потому что для первой скрипки нужна была восковая женщина, женщина с пучком, предельно одухотворенная, а не эта розовая фифа, которая задумчиво проводила пальцем по товарам на витрине.

Я встала и ушла. Славу богу, что кресла расставлены одно за другим, было бы ужасно смотреть прямо в лицо этой фифе–сердечку с бедрами, надутыми насосом от грузовика. И смотреть на святого Эфтодия, веселого и проворного, как кенарь. Он положил руку на спинку соседнего кресла, и все его мысли были сосредоточены на круглой спине, скрытой бархатом, и клянусь, что первое же прикосновение доставило бы ему большую радость, чем все симфонические концерты за год, хотя каждый билет на них стоил шестнадцать лей и половина сбора шла ему.

Я совсем уже решила пойти в кино. Мне было так грустно, что только фильм со Станом и Браном мог бы мне помочь, но такой, в котором не было бы единоборства со сливками, этим я была сыта по горло. Думаю, значит, они очень много зарабатывали, если позволяли себе повторять без конца одни и те же трюки. Правда, публика смеется на десятый раз, как и в первый, но какая публика? Если говорить о лоботрясах из ремесленной школы, то думаю, что они смеются с самого рождения и никто не может остановить их, все равно они будут непрерывно гоготать и выкрикивать когда заблагорассудится, но есть же на свете и тонкие люди, которые не считают кинематограф коробкой с мятными леденцами. Есть такие, которые уходят с фильма, хотя и заплатили за билет. А другие просто–напросто спят, потому что фильм скучный, и им ничуть не стыдно, поскольку они заплатили четыре лея. Манана часто так спала, спала и довольно громко похрапывала, но меня совсем не тревожили свистки вокруг, я разрешала ей продолжать в том же духе, ибо никогда не сомневалась в ее искренности, не думаю, чтобы она хоть раз произнесла настоящую ложь, а ее молчание в Каменном доме разве не означало протеста?

Я дошла до улицы Ювелиров, узкой улицы с витринами, скрытыми под каменными сводами; приходилось идти между двумя туннелями, с одной и с другой стороны улицы, и свет в этих туннелях исходил больше от настоящих бриллиантов, покоящихся на бархатных ложах, чем от подслеповатых ламп, висящих у потолка. Я полагаю, так оно и было задумано. Драгоценности должны сверкать прежде всего, чтобы привлечь внимание к тому месту, куда они прикреплены, а потом уже ты спрашиваешь, что это, золото или платина оправляет бриллиант или изумруд. И только после этого замечаешь, морщиниста ли дама, которая его носит, или у нее кожа вроде индийской шали, толстая она или худая, — все это замечаешь только под конец, хотя мне кажется кощунством ожерелье из жемчуга под двойным подбородком. Да. Драгоценности настолько независимы, что лишь женщина по крайней мере равно неповторимая может носить их, не боясь пойти на компромисс. А на многих ли женщинах можно поставить марку: «изготовлено в единственном числе»? Так что я за фальшивые драгоценности. Они лучше представляют категорию того, кто их носит, тут ведь есть стекла всех цветов, и каждый может найти свой оттенок. Фальшивые драгоценности продаются на килограммы во всех парфюмерных магазинах и на рынке и получили во всем мире такое распространение, что я начинаю верить в искренность женщин. А драгоценности у Грамона были до того настоящие и такие несказанно красивые, что на всей витрине, затянутой бархатом, лежал всего лишь один камень: гигантский тысячегранный бриллиант.

Я постояла, посмотрела и потом вошла.

— Кто покупает камень с витрины?

— Добрый день, — сказал лысый господин за прилавком. — Добрый день.

— Кто его покупает? — спросила я.

— Вам кого нужно? — спросил человек.

— Вы господин Грамон?

— Да, — сказал он.

— Добрый день, господин Грамон. Кто покупает этот камень?

— Бриллиант? — спросил он.

— Это настоящий бриллиант, ведь верно?

— Почему вы меня спрашиваете? — удивился он и недоуменно посмотрел на меня.

— Я думала, это сделано на заказ, — сказала я. — Мне хотелось бы знать, кто будет его носить.

— Нет, не на заказ, — сказал он, — но кто–нибудь его купит.

— Если женщина уродлива, не продавайте ей, — сказала я.

— Что? — переспросил господин Грамон и поднял очки на лоб.

— Не продавайте его, если это будет не святая дева Мария, — попросила я.

— Что случилось? — спросил господин Грамон и посмотрел на меня в упор.

— Ничего не случилось, но если женщина уродлива, то это будет преступление, так и знайте.

Господин Грамон не ответил, и в тишине было слышно, как тикали стенные часы в металлической оправе.

— Если хотите, я вам продемонстрирую, — сказала я.

— Не понимаю, — сказал господин Грамон.

— Господин Грамон, разрешите мне примерить этот бриллиант.

— Вам? — спросил он и опустил очки на нос.

— Да, — ответила я, и он посмотрел мне прямо в зрачки.

— Это уж слишком, мадемуазель, вы слишком много просите, — сказал он и слабо улыбнулся.

— Нет, не много. И это для вашей же пользы, господин Грамон. Разрешите мне примерить бриллиант. Мне это невыгодно, так и знайте, но я примерю. Я принесу эту жертву в любое время.

— Жертву? — спросил господин Грамон и почесал себе лысину. Жертва — примерить бриллиант?

— Да, господин Грамон, разрешите мне его примерить, я очень вас прошу, это для вашей же пользы, я ведь уже сказала.

— Почему вдруг вам его мерить?

— Господин Грамон, этот бриллиант не всякий может носить.

— Нет. Конечно, — сказал он, — у кого же столько денег?

— Я не о деньгах говорю, господин Грамон.

— Да? — спросил он.

— Да.

— Тогда подождите минутку, я сейчас вернусь.

Он встал и исчез за плюшевой занавеской. Потом вернулся назад, держа в руках коробочку.

— Примерьте этот, — сказал он и протянул мне коробку.

— Нет, я хочу именно бриллиант.

— Примерьте, — сказал он, — это тоже бриллиант.

— У вас есть зеркало? — спросила я, и он указал мне на зеркало в шкафу. — Можно?

— Да, пожалуйста, — сказал господин Грамон, — пожалуйста, барышня.

Я застегнула кулон и посмотрелась в зеркало. Он был мне очень к лицу. Ну просто потрясающе.

— Вам нравится, господин Грамон? — спросила я.

— Ох! — рассмеялся он и потер руки.

— Вам нравится, как выглядит на мне этот фальшивый бриллиант? Он мне очень идет, не так ли?

— Это бриллиант, барышня.

— Нет, господин Грамон, бриллиант — тот, что на витрине, и прошу вас, дайте мне его сейчас же. А это стекло.

Ювелир несколько минут смотрел на меня, выпучив глаза, потом сказал «сейчас», подошел к витрине и вынул бриллиант из его ложа. Затем принес его и нерешительно протянул мне.

— Вы сами мне его наденьте, — попросила я, — я боюсь испортить. Я не очень–то привычна к драгоценностям.

Господин Грамон надел на меня бриллиант, и в следующую минуту все можно было проследить по его лицу. Вначале — робкий восторг и опасение за то, что случится, и особенно озабоченность. Он так осторожно прилаживал цепочку, что я даже не чувствовала па затылке прикосновения его рук. Потом он бросил взгляд в зеркало, чтобы увидеть эффект, и в следующую минуту разразился таким громким хохотом, что слегка закачались все камни на витринах лавки.

— Я говорила, что это вам же на пользу, господин Грамон, думаете, я очень хорошо себя чувствую?

— Ох, — стонал ювелир, — ох! — И живот его колыхался в спазмах смеха. — Вы очень симпатичны, моя дорогая.

— Пожалуйста, снимите с меня бриллиант, — попросила я. — И довольно цирка. Надеюсь, что теперь бриллиант спасен.

Но прошло еще некоторое время, прежде чем он успокоился, и я ждала с бриллиантом на шее, а потом ювелир его снял, и я поторопилась к выходу.

— Погоди, — услышала я вслед, — погоди минуту. Я хочу подарить тебе тот, другой. Честное слово, ты симпатичная девочка. Как тебе все это пришло в голову?

— Совсем даже не пришло. Это было всегда, постоянно. Я просто проверила. Я проверила и не ошиблась. Хорошо иметь несколько навязчивых идей, господин Грамон.

— Пожалуйста, — сказал господин Грамон и сунул коробочку мне в руку.

— Как красиво сверкало на мне это стекло, не правда ли? — спросила я с грустью.

— Да, — сказал он, — это было очень красиво.

— Жаль, — сказала я. — Жаль.

И я вышла на улицу и сунула коробочку в рюкзак. Потом я пошла дальше и увидела, как в моих теннисках появились две дырки и через них меня приветствовали маленькие пальцы.



25


Я некрасива, некрасива, и нет на мне марки «изготовлено в единственном числе». Но у меня есть смелость, и я доказала это, а такое чего–нибудь да стоит. Хотелось бы посмотреть, как в подобных случаях поступают другие. Выйти под град пуль и героически умереть. Маркитантка номер один с волосами, развевающимися по ветру. «Румыния, разрывающая цепи» Розенталя[63]. Топ, топ — на все трещины в тротуаре приходилась левая нога. Я некрасива, я некрасива, но от такого нельзя умереть. Нравится тебе или не нравится, ищи меня в субботу. Приглашаю тебя на суаре: бонжур, мадам, пуркуа, мадам. Вот моя физиономия, довольствуйтесь тем, что есть.

На «Стан и Бран» была дикая очередь. Я пошла в «Люмину». Там показывали фильмы для детей. В кассу было немного народу, но как раз в ту минуту, когда я собиралась занять очередь за металлической перекладиной, какой–то сорванец выскочил снизу и оказался перед моим носом. Я дала ему щелчок и рассмеялась, но он, не оборачиваясь, крикнул:

— Ты что, дорогуша, взбесилась? — И напялил на себя клетчатую кепку.

Тип, который стоял перед сорванцом, был стеной. Он был высокий и широкий, одетый в кожаную белую тужурку, на которой можно было показывать китайские тени. Но сорванец был настолько мелок, что ему для этого следовало бы приподняться на цыпочки. Или мне нужно было взять его на руки. А предложить ему это я не могла, он, конечно, смертельно бы обиделся. Так что некоторое время он терпел перед собой стену, иногда поднимая голову, а потом повернулся спиной и стал лицом ко мне, скрестив руки и наблюдая за мной из–под козырька.

Мне безумно понравилось его возмущение, и я стукнула его по фуражке.

— Внимание! — крикнул он и встал в боксерскую позицию. — Руки вниз!

Но в этот момент тип–стена сделал шаг назад и спроецировал его на меня.

— Эй! — крикнул сорванец, — здесь есть и другие, ты что, окосел?

— Послушай, Личинка, — сказала я, — хочешь, я куплю тебе билет? Этот тип тебя раздавит.

— Да что ты, тетенька? — сказал он и скривился.

Затем, повернувшись ко мне спиной, он снова оказался лицом к человеку–стене и продолжал стоять так, пока мы не дошли до кассы.

— Последний ряд! — крикнул он громко, поднялся на цыпочки и протянул скомканные деньги.

— Для детей у нас места впереди, — объявила кассирша.

— Последний ряд, черт подери, — снова крикнул сорванец и наподдал башмаком по дощатой перегородке кассы.

— Эй, ты там! — запротестовала кассирша, — вот я тебя, бездельник! — И угрожающе высунула руку в окно, но сорванец находился намного ниже и спокойно постоял под ее рукой, пока не проверил, какой ему дали ряд, а потом еще раз наподдал башмаком.

Я тоже попросила последний ряд и вошла в зал. Народу было мало. И все же, чтобы занять место, пришлось побеспокоить одну из тех парочек, что ждут не дождутся, когда в зале станет темно. Их можно сразу узнать по тому, как они сидят, — прямые, добропорядочные и уж до того нравственные… Я всегда не переносила ханжества, в особенности у зрителей, которые ходят на детские фильмы. Речь идет здесь не об извращении. Просто фильмы для детей демонстрируются без перерыва, можно смотреть их по два и по шесть раз, не выходя из зала, свет зажигается только в конце, когда уже все позади, так что, если ты купишь билеты в последний ряд, валяй хоть с самого начала целуйся, как сумасшедший, и нечего прикидываться дурачком.

Центр зала был почти пуст. В общем–то, он был совсем пуст, только посередине, как раз в самой середине, сидел старик. Со спины он был похож на пенсионера. У него были голова и пиджак пенсионера. Понимаете, из тех домашних пиджаков, которые быстро снимаешь с гвоздя, если нужно пойти за хлебом, или купить керосину, или уйти из дому от шести до восьми. Не знаю, какая из этих ситуаций годилась для старика в центре зала, но, во всяком случае, он лихорадочно ждал, когда фильм начнется и когда он кончится. Он сидел съежившись, втянув голову в плечи, и от того, как он наслаждался жизнью, хотелось плакать.

Зато в первых рядах веселье было в самом разгаре. Мелкая ребятня сновала взад–вперед, перелезала через спинки стульев, мяукала и лаяла. Вначале я подумала, что ребята пришли одни, и как раз собиралась найти поближе к ним место, когда вдруг увидела сорванца в клетчатой кепке, с которым брала билеты; смешавшись с остальными, он смеялся и, кажется, вопил громче тех, но вот в одном из входов появилась женщина, и моментально в зале воцарилась гробовая тишина… Та тишина, которая предшествует всем началам и всегда наступает после конца. Женщина была ростом метр девяносто, и мне показалось, что ребята испугались такой высоты. Но она прошла вперед и произнесла речь, после которой два мальчика и две девочки начали раздавать мятные леденцы. А потом она увидела моего постреленка.

— Was ist mit dir?[64] — спросила она. — Ты кто? Уходи отсюда, там свободных мест много.

И она показала рукой на зал.

Я не поверила, но паренек прошел до конца ряда и, притворившись сперва, будто он остается там, на крайнем месте, подошел ко мне.

— А ну ее к черту, эту их тетеньку, — заявил он, — если хочешь знать, они даже меня не интересуют.

— Да нет, интересуют, только делать тебе нечего, Личинка, — сказала я.

— Личинка — это от какого слова? — осведомился он.

— Личинка — от личности.

— Жаль, — сказал он. — Я думал, что от острова «Личинкоко». Слышала про такой?

— Нет.

— Жаль. Мировой остров. Я там император.

— Да? А я и не знала. Ну, тогда скажем, что это от острова.

— Теперь уже нельзя сказать, — заявил сорванец. — Раз сказала, Личинка — личность, тогда все, дело кончено.

Как только погас свет, публика, сидевшая в конце зала, провалилась в небытие. Она даже не читала титры, хотя мультипликационный фильм, к которому они были, заслуживал всяческого внимания, даром что в нем действовала лишь стая утят, вылуплявшихся из яйца. Вначале они проклевывали скорлупу и выходили наружу. Потом отправлялись все па прогулку к озеру, и в этом заключалось содержание фильма. Но то, как шагали эти маленькие дурачки — в одну сторону и в другую, то, как они смотрели одним глазом и потом ударяли хвостом, похожим на крючок, делало всю погоду. Ребятня в первых рядах бредила от восторга, издавала короткие пронзительные крики, и они летали по залу, как шары одуванчика. Но хотя многие из них пролетали уже над нами и я их видела и сидевший со мной пострел тоже, никто, кроме нас двоих, не поднял глаз. А Личинка в конце концов вытащил из кармана рогатку и принялся расстреливать шары, он расстреливал их жевательной резинкой, булавками с раздвоенными головками, которыми можно стрелять и в икры девочек по воскресеньям, когда они выходят на прогулку в новых шелковых чулках. Однако в следующую минуту в передних рядах установилась такая тишина, когда дети сидят затаив дыхание и кажется, им нужно немедленно сделать пипи. В это время, как раз когда утята плавали по озеру вместе со своей мамой, появилась лиса. Она была невероятно рыжая, с зелеными глазами, глазами из ляпис–лазури. И было ясно, что она явилась схватить утят. Шаг, еще один, высокая женщина из первого ряда распростерла руки, и все ребята в передних рядах, дрожа, спрятались под ними, в то время как Личинка надвинул кепку на нос. Но вот — бух! — лиса покатилась в воду, и тогда я громко закричала: «Все в порядке, можете дальше смотреть!» Первый ряд разразился «ура!», и ребята влезли на стулья, а Личинка отбивал по стулу ногами барабанную дробь. Только старик в середине зала оставался безучастным. И задние ряды тоже. Старик сидел, как и вначале, неподвижный, сухой, сжавшись под домашним пиджаком. Что происходило сзади, нельзя было различить, ибо нельзя было различить очертания людей на стульях, все принимало неожиданный оборот, время от времени отделяющаяся от общей массы голова или рука ничего не объясняли. Но вот утки окончили прогулку по озеру и снова поглядели на нас, вид у них был дурацкий: толстые, желтые, глаза сбоку. А потом показывали «Мечту о славе», фильм с лошадьми и девочкой, которая хотела быть мальчиком, но потом увидели, что у нее груди, и ей не дали премии за верховую езду, хотя она была победительницей на бегах с Пи номер 28, черно–белым арабским скакуном, который бежал как сумасшедший. Эта девочка и все девочки в фильме были очень красивые, а Микки Руни, изображавший жокея, был невероятно веснушчатый и повторял молитву шесть раз на день: до и после каждой еды. Я могла бы выучить в конце концов «Отче наш» по–английски и как раз начала запоминать эту молитву, но тут мне пришло в голову, что ем я нерегулярно и зачем мне тогда это надо?

Лошадиные бега были так прекрасны, что я едва удержалась, чтобы не влезть на стул. Мне хотелось ехать верхом на воображаемом коне и вопить, как эта банда в передних рядах. И как мой Личинка. Но иногда все–таки у меня проявляется сознание. Оно работает, как часы с кукушкой; хотя никто никогда там у нас горах но говорил мне, что нельзя этого делать, а то, что было потом в Каменном доме, совсем не шло в счет, и все–таки я не знаю, как такое случалось — я хочу, хочу всей душой что–то сделать и даже мысленно делаю, но ни руки, ни ноги не двигаются, и возникает настоящее диалектическое несоответствие. И это ужасно — быть мысленно летчиком, а на деле черепахой.

— Как ты думаешь, он спит? — спросил сорванец.

— Кто?

— Старик, — сказал он. — Я думаю, что нет. Пойду посмотрю.

Он прошел несколько рядов, шагая прямо по ручкам кресел, потом спустился в проход, подошел и сел перед стариком. Сперва он притворился, что смотрит фильм, потом обернулся, изучил как следует старика и через минуту был уже рядом со мной.

— Не спит, — заявил он.

— Нет?

— Не спит. И почему тогда он не кричит, как все? Почему сидит молча? Ну, тех я еще понимаю. — И он с презрением махнул рукой назад, точно небрежно перекрестил их. — Тут все ясно. Но он?

— Ш-ш! Помолчи, — сказала я. — Смотри внимательно, они ее поймали. Они подвергают ее медицинскому обследованию и раздевают. Они тут же поймут, что она не мальчик.

Но в момент, когда врач начал расстегивать первые две пуговицы желтой сатеновой блузки, в которую Лиз оделась, чтобы участвовать в бегах на Пи номер 28, та высокая тетенька из первого ряда встала и принялась дирижировать двухголосой походной песней. Озорники начали повизгивать в темноте под крыльями этой ветряной мельницы, а она вращалась перед экраном все время, пока длилось выяснение, что у девушки две маленькие груди и посему она не может быть мальчиком и не может победить в конце концов на бегах. Но только спустя много времени, когда она пришла домой и снова оказалась в школьной форме, застегнутой до самого горла, тетенька уселась и походная песня смолкла.

— Разве я не говорил тебе, что она идиотка? — спросил Личинка. — Зачем она поет как раз в самых интересных местах? Ну как эти замухрышки теперь поймут до конца фильм?

— А ты скажи им, как было дело, — посоветовала я.

— Эй! — закричал пострел. — У нее оказались сиськи. Поняли?

Из первого ряда не донеслось ни единого движения, никто там не знал этого слова, думаю, даже эта тетя не знала — она была плоская, как коробка с пирожными, — но сзади долетел неясный шепот — первый признак жизни, донесшийся из небытия.

— Э, — сказал пострел, — так, значит, они еще живы, а я думал, умерли. Знаешь, уж больно они неподвижные, ну никто даже пальцем не пошевелит.

Но вот какая–то рука, принадлежащая узкой спине, стремясь обхватить другую спину, в два раза шире шкафа, стала расти прямо на моих глазах. Она росла медленно, но верно, в направлении края стула, где тут же забрала бы налево и потом вниз, не вмешайся Личинка, который переложил руку дальше, в направлении другого стула, где сидели другая дама с широкой спиной и только за ней — господин. Но Личинка на этом не успокоился, он постоянно наращивал у руки отводки, покуда она не достигла конца ряда. Только там рука остановилась и стала забирать влево, на территорию уже занятую, где тем не менее еще одной руке были очень рады.

— Летом мы соберем стручки, — сказал пострел и стер пот под козырьком. — Я выращивал его, как горох.

— Твой отец садовник? — спросила я.

— Да, — сказал он, — выпалывает Райский Сад.

— А мать?

— Она тоже. Не могла же она оставить его одного? Они женились по любви. Как эти. — И он снова перекрестил сидящих сзади. — Они все там будут. Бог не побит злоупотреблений.

— Ты прочел это в книге? — спросила я.

— Еще чего! Думаешь, я умею читать?

— Тогда откуда ты знаешь?

— Что? Слово?

— Ага.

— Из трибунала, — сказал он. — Я слышу его каждый четверг.

— Ты там работаешь, подметаешь или что–нибудь в этом роде?

— Я сужусь, старуха, ты что, спятила? — сказал он, а потом: — Ш-ш! Обрати внимание, какая гадюка эта ее сестра. А тоже, с маникюром!

Хозяйка Пи плакала, сестра на нее кричала, и ногти у нее были наманикюрены. Она была красивая, но очень неприятная. Она ходила взад–вперед по всему фильму и целовалась с каждым встречным, ну просто со всеми она чмокалась, и тетенька из первого ряда раза два вскакивала и давала тон для новой песни, но поцелуи быстро кончались, они длились меньше, чем сцена расстегивания пуговиц, так что тетенька в конце концов отказалась от этой мысли и единственно, что она делала — кричала: «Kinder, Kinder!»[65], чтобы покрыть непристойные звуки фильма.

— Она совсем спятила, — сказал Личинка. — Ее пугают злоупотребления.

— А еще кого? — спросила я.

— Ведь я же сказал тебе, что сужусь! — закричал он. — Другую тетку. Мою Полоумную. Она не хочет меня брать.

— Брать к себе? — спросила я.

— Ясное дело! — сказал он. — Ведь не везти ж ей меня на бойню.

— А ты?

— А я, а ты, а он, а другие, — сказал он. — Да что это он не смеется?

— Старик?

— Да. Потрясно. В жизни ничего такого не видел. Ну те — протертый суп, стручки и фасоль, но он–то что? И пахнет…

— Чем пахнет?

— Не чувствуешь? Мертвечиной. Уж меня–то на этом не проведешь.

— Замолчи, — сказала я. — Хватит.

Он откинулся на спинку стула и нахлобучил кепку на глаза.

— Больше но хочешь смотреть?

— Больше не получается. Дальше идет желе. Посмотри, какие краски.

И правда. Все разжижилось до предела. Карамельно–розовый, сиреневый, фисташково–зеленый. За действием теперь уже не было нужды следить, идиллия была в полном разгаре. И когда потом все затекло бледно–синим, я поняла, что можно идти домой. И я ушла, то есть мысленно я уже вышла на улицу, в городской вечер, но ни руки, ни ноги, ни мой зад не поднялись со стула, я осталась на месте и ушла последней, последней, уже тогда, когда исчезли все, и лишь пускавший отводки пытался вытащить из кино свою разросшуюся руку. Только тут я встала и вышла, и мне совсем не хотелось жить. Но зрители еще не разошлись по домам и даже еще не смешались с толпой. Сидевших сзади можно было отличить по тому, как они тыкались вслепую, точно летучие мыши, пытаясь приспособиться к новым атмосферным условиям, и были явно деформированы — у кого длиннее рука, у кого распухли губы, у кого нога свернулась па сторону, они как–то забылись и выглядели по–дурацки, как привидения, выросшие в темноте. Их счастье, что они уходили парами, так они как–то уравновешивали друг друга, притершись уже в кинозале, короткий с длинным или наоборот, птицы с переломанными крыльями, тащившиеся по темным коридорам улиц, зажатых между холодных стен. Старик тоже ушел, он шел один в противоположном направлении, еле волоча ноги, но я видела, как мой пострел побежал за ним вслед, что–то объяснял ему быстро–быстро, и потом они оба пошли дальше, взявшись за руки, и парнишка что–то говорил с воодушевлением, строя чудовищные рожи. Еще на улице остались карапузы со своей теткой. Они выглядели сонными и немного вялыми, но немка скомандовала что–то низким голосом, и они тут же запели. Я двинулась за ними и некоторое время шла вдоль тротуара с «O, mein lieber Augustin, Au–gus–tin, Au–gus–tin»[66], но на первом же перекрестке тетенька вышла на середину улицы и остановила движение, подняв руку, прочно вонзив в мостовую растопыренные наподобие циркуля ноги и повернув голову в сторону. Все машины, даже грузовики, затормозили, не двинулась даже красная гоночная, хотя она вполне бы проехала между ее расставленными ногами. Тетенька носила юбку–штаны и могла сойти за Эйфелеву башню. Но нет, никто не поехал дальше, и она, задержавшись на мгновение перед детьми, дала тон для песни и, решительно затянув «Мы — птички», двинулась на другую сторону улицы, шествуя прямо и с достоинством, высоко подняв голову и размахивая руками над кожаной портупеей, пересекавшей ее грудь. И, только убедившись, что все благополучно добрались до тротуара, она вытащила из кармана рубахи свисток и сделала рукой знак машинам, восстановив таким образом движение. А сама направилась дальше, с «Platz, пожалуйста, Platz!»[67] Она таранила толпу собственным телом. И потом дала тон для третьей песни, маршируя впереди, но я не слышала, что такое они пели, они довольно далеко от меня ушли, и я лишь видела ее стальной остов, которому толпа была но пояс, он плыл вдалеке, словно мачта. И я представила себе затем «Auf Wiedersehen, Василикэ, Auf Wiedersehen[68], Матей», «дзынь» звонка у ворот, подопечные разведены по домам, мертвые от усталости, голодные, с ранцами, оказавшимися уже на животе, с развязанными шнурками ботинок, со спутанными волосами. И joj[69], Рожика и Илонка уже на улице, а дети путаются в их юбках, но, joj istenem[70], не видать ни одного солдата, и ребенка хватают за руку и втаскивают во двор, Auf Morgen[71], Ионопоткиванок[72], и тетенька наконец–то осталась одна и отправилась домой играть сонатину Бетховена, в то время как Василикэ и Матей обнаруживают свои ohtele[73] знания в области deutsch[74]:

Ringel, Ringel, Reihe,

Wir singen alle zu drei,

Wir singen alle holder Busch,

Und machen alle husch, husch, husch.[75].



26


Мне следовало бы кричать, что я люблю его до безумия. Пожать руку Личинке — Личности. Он побежал за стариком, и это превзошло все мои ожидания; все, что я сама могла бы сделать для одинокого господина, сидевшего в центре зала, не идет ни в какое сравнение. И все широковещательные жесты, похожие на банты из тафты. Что он такое ему сказал, почему они потом ушли, взявшись за руки? Я приостановилась и вспомнила, как он шагал в штанах с перекрещенными бретелями. Ах, я любила его до безумия, и только то самое диалектическое противоречие, о котором я уже говорила, удержало меня от того, чтобы кинуться ему вслед. Однако я мысленно поздравила его, больше того — он заставил меня почувствовать вместо жалости блаженную радость, от которой кружилась голова, которая стекала по мне, проходя через воронку с узким горлышком. Он был такой, такой несчастный, бедный мой Личинка, и вот теперь он покровительствует человеку, явно пенсионеру. Топает мелкими шагами по тротуару в своих штанах с бретельками. Ну да, были Белокурый Ули и Шеф, а теперь был и Личинка. Я стала насвистывать и пошла, подпрыгивая по краю тротуара, через осенний вечер, в сторону ветра. Было не холодно и не жарко, до наступления прохлады стены кирпичных домов нагревались солнечным топливом.

Улица, по которой я шла, была пустынна, хотя в нее вливались десятки переулков. Но были они так узки и темны, что ни одна собака не решалась пробежать по этим каналам со сгущенным воздухом. А мне все–таки хотелось бы как–нибудь прыгнуть с дома на дом и посмотреть, разобью ли я голову, падая в пространство, похожее на сверкающие куски хрусталя. Но достаточно одной сомнамбулы на семейство — у нас был дедушка фон Лауф, по ночам он ходил по заборам с повязкой для усов и с нитяной сеткой на голове, и этой чудачке Манане никогда не пришло в голову прикрикнуть на него и так отправить прямиком в ад. Она шла за ним, как тень, и молила сойти вниз. А кому и когда удавалось объясниться с этим кретином, не накричав на него и не поддав ему разочка два кулаком? Но Манана была такая мягкая, из нее, как из пластилина, можно было слепить сто девяносто шесть разных фигур.

Перед Спортивной школой я на некоторое время остановилась, потому что там были городской ипподром и манежи и чувствовался еще запах лошадей и взрыхленной земли. И пахло навозом. Мне нравилось вдыхать этот острый запах, который всегда напоминал мне о наших горных лошадках… Маленьких лошадках, но грузы они могут перевозить и по вертикальной стене.

Сразу за школой, налево, начиналась аллея, ведущая к парку и к подножию гор. Там не было фонарей, и именно оттуда изливалась на город тьма. Какое–то мгновение я собиралась пойти навстречу этой волне, двинуться наперекор ей, принять ванну из мрака в начале сентября, но на противоположной стороне огни города сверкали так заманчиво — они вспыхивали в воздухе, точно фосфоресцирующие парашюты, — что я повернула вправо. И как раз навстречу мне шел — уж не знаю откуда — духовой оркестр купеческой гильдии, он шел посреди дороги, оркестранты были хорошо построены — трубы, горны, тромбоны и большой барабан. Я остановилась и, взяв под козырек, приветствовала гремящий марш, под который так хорошо идти в ногу, я долго приветствовала его, маршируя на месте, а музыканты вдохновенно дефилировали передо мной, пышущие жизнью, в клетчатой одежде, застегнутой на костяные пуговицы.

А потом… А потом… Что было потом?

В спустившемся на землю всесильном мраке ночи портал Черной церкви сверкал, как подкова, усыпанная огнями. Один к одному бриллианты с кулак величиной, темнота была разрезана с большой точностью лезвиями серебряных сабель. А там, где была приоткрыта дверь, полоска света, вылетавшая на улицу, проявляла до половины стволы деревьев и спины лошадей, запряженных в пролетки. Я подошла, но в церкви было столько народу, что вначале я ничего не увидела. Потом, проникнув внутрь, я поняла, что это была конфирмация четырнадцатилетних. Все они сидели на скамейках, мальчики слева, девочки справа, положив руки на пюпитры. На мальчиках были специальные одежды, короткие кожаные штаны и бархатные галстуки, расшитые у шеи. Девочки были как ангелы: белые платья, точно пена, а на голове — венки из цветов. Оттуда, где я стояла, видны были только их макушки, ряды голов, все без исключения белокурые, но я эту историю знала давно; целые месяцы под покровительством сасского пастора в школе учили наизусть Евангелие, чтобы голоса детей, праздновавших четырнадцатые именины и четырнадцатый день рождения, звучали чисто и без запинки на конфирмирунг, под высоким сводом раннеготической церкви.

Большинство присутствовавших в церкви были ближайшими родственниками — папы и мамы, но была тут и тетя Ульрике, двоюродная сестра внучки прабабушки Гудрун, жена дядюшки Хеби, сына Гертруды фон Штайн — не путать с Гертрудой Либхарт, более дальней родственницей, которая, однако, пришла со своими двумя детьми — Микели и Клаусом. Нужно было видеть это взволнованное собрание, когда один из учеников встал и в каменную тишину начали падать вопросы пастора. А потом зазвенел, как родник, ответ. И только очень–очень редко в этом царстве камня грохотал голос какого–нибудь до времени развившегося ученика с усиками или голос причащающегося второгодника. Потому что и среди них были такие, которые ни за что на свете не могли запомнить Библию наизусть, хотя даже прислуживали в церкви, стирали пыль, подметали алтарь и по воскресеньям носили музыкальные шкатулки, в которые собирались деньги, поданные прихожанами. Но и они под конец получали от пастора Евангелие, маленькую книжечку, переплетенную в кожу с серебряным тиснением. Однако очень важны были подарки, которые получали дети, хотя, конечно, существует довольно большая разница между ручными часами, подаренными сыну господина Вайса, и кислыми конфетами, полученными Сентой Дюк. Но у Сенты Дюк не было отца, и так далее, и так до конца ее дней. А она очень хорошо отвечала на все вопросы по Новому завету, так хорошо, что никому не удалось ее превзойти на других конфирмациях, на которых я бывала, И если все–таки существует бог, о котором мы всегда говорим, что он так справедлив, тогда почему же случаются истории вроде той, с золотыми часами и конфетами за шесть лей? Где в этом деле справедливость? Так что мне нравятся конфирмации только из–за белых шелковых платьев и цветов в волосах. Потом все бывает ужасно, немецкий бог страшно грешит против оценки ценностей. В этом отношении бог румынский ведет себя много лучше. Так мне кажется. Правда, наши исповеди бывают раза три в год, а за ними причастие, и нет у нас спектаклей в национальных костюмах и со звоном колокольчиков. Но когда мы стояли там на коленях, под поповской епитрахилью, дрожа перед признаниями, демократия выявлялась ясно и была в самом расцвете сил. Я всегда накануне вечером думала, что я скажу, как мне так ответить на самые важные вопросы, чтобы не вышла шитая белыми нитками ложь, но и вместе с тем чтобы не скрыть, как я время от времени зарюсь на добро ближнего. Потому что я все же стянула несколько сигарет из Каменного дома, ну, было и кое–что другое в том же роде. И если подумать об истории с письмами Мананы, то видно, что я обманывала, но такого рода обман, мне кажется, необходим и, думаю, наш бог мне его простит. Наш доступный бог. Он не обращает внимания на мелкие свинства. Этот бог, нарисованный на стенах, он более человечный бог, не чета отцу Иисуса Христа у немцев. Тот настоящий солдат. Я поняла, что эти вещи обстоят именно так, а не иначе в школе, по тому, как мы все готовились. Ученики–немцы обсасывали Евангелие, долбили его для конфирмации. Мы, православные румыны, чувствовали себя очень хорошо. Не нужно было делать никаких усилий. Говорилось, будто утром надо поститься, но могу поклясться, что мы все выпивали кофе с молоком, прежде чем, встав на колени, спрятаться под епитрахиль батюшки. А какая жизнь била там, в темноте и в тесноте под животом, выпяченным вперед, словно бочка!

— Вы лгали?

— Да–а–а! — блеяли мы хором, точно тонкорунная овца.

— Воровали?

— Не–е–ет! — выли мы и соответственно мотали головами.

Но нам и не приходило в голову вовремя остановиться, мы тянули это «е», пока глаза на лоб не вылезут, а потом прямо пальцами мы вправляли их назад. Только у Доди Чукэ был стеклянный глаз, и, когда все это происходило, его глаз обязательно выскакивал, падал на цемент и насколько раз подпрыгивал, точно резиновый мячик, потому что он был из небьющегося стекла, но искать–то мы его потом искали, искали все, ползая на брюхе, когда исповедь кончалась. А еще до этого мы отвечали на один или два вопроса, потом смирно стояли в очереди к причастию, и тут мы все были равны перед лицом румынского бога. Кровь и тело господне, ложечка вина и четвертинка просфоры, пахнущей церковью и свечами. Потом мы искали глаз Доди и играли им в шарики на улице. И Доди никогда не сердился, хотя со временем стекло малость растрескалось и отдавало многими цветами. Но это совсем другая история, я хотела только сказать, что у нас равенство было полное, а немецкий обычай с подарками всегда меня огорчал.

Я сидела, опершись на мраморную колонну, и ни одна частица моего тепла не перешла к камню, но, наоборот, заледенели мои лопатки, холод постепенно пронизывал меня. Однако я не уходила, было интересно посмотреть на этих людей в праздничных одеждах, на детей, стоявших лицом ко мне, на родителей, расположившихся вдоль стен. Я просто смотрела на них, больше ничего. Я не могла уже слушать одни и те же фразы, которые и я когда–то учила наизусть. Теперь они для меня не имели смысла, несмотря на то что Библия — это детективный роман, у нее своя тема и интрига и все такое прочее, и есть там даже про запуск космонавтов. Однако между чтением для удовольствия и необходимостью читать существует дистанция огромного размера, хотя книга не меняется и единственная разница заключается в том, что в одном случае тебя заставляет кто–то, а в другом желание исходит от тебя. А для меня очень важно в жизни, что мне самой хочется делать. И сидя там, у каменного столба, я не могла слышать слова, я могла лишь очень внимательно следить за родителями. Их лица выражали ожидание, волнение, радость и — ничего. Абсолютно ничего, пока отвечал другой. Другой ребенок. Это был свирепый эгоизм. Он охватывал всю церковь клещами холода. Он благоденствовал там, в господнем доме, ничуть не стыдясь, при фальшивых улыбках, вынутых из кармана. Несмотря на всеобщее хорошее настроение, эти люди были так одиноки, так одиноки и разобщены, что мне стало страшно. Казалось, они внимательно слушали то, что говорилось, но я могу поклясться, что каждый думал о своем, между ними стояли мысли и слова, слова и происшествия, и понадобилась бы смерть, чтобы привести их всех к общему знаменателю. Так записано в священном писании. Вот почему, когда Манана умерла, исчезли загоны из прутьев, в которых мы блуждали, подобно овцам. Теперь она принадлежала мне, мне одной. Не могло быть ни разлуки, ни конца.

Я перекрестилась и вышла, с опаской пробираясь между каменными семьями, сидевшими на скамьях. Пускай их поглотит собор, я стала бы приносить им каждую весну и осень с гор листья.

И подарила бы им воспоминание. Но проходить среди них как по ледяной пустыне, ударяться телом об их каменные тела, сталкиваться глазами с их глазами — металлическими шариками, с их взглядом, в который нельзя погрузиться, как погружаются люди при встрече: синий — в черный, и зеленый, и коричневый, — или по–другому, это ведь как окна, распахнутые на восток, туда, где восходит душа; но проходить между ними, этим фальшивым собранием големов, бессмысленным собранием, потому что нельзя собрать воедино тени, нельзя собрать вместе гвоздь и сундук, нельзя собрать воедино никчемности, эти коконы, где душа — мертвая бабочка, — проходить между ними было слишком тяжко, и я кинулась на улицу, на шею первому попавшемуся коню. Одному из коней, впряженных в пролетки. Я смешала волосы с его гривой, и конь согрел меня теплым дыханием, одарив пронзительным звериным запахом.



27


Я продолжала стоять, зарывшись лицом в лошадиную гриву. Мне было хорошо. Хорошо, как в семье, где кто–то поет. Я уцепилась одной рукой за уздечку, а другой гладила лошадиный круп; в свете, падавшем от портала, он маслянисто поблескивал. Конь был черный, без звезды во лбу, просто черный. Одной рукой я держалась за уздечку, другой гладила его, — и маслянистая краска отпечаталась на моих пальцах, я чувствовала ее на ладони. А потом я нащупала застежку упряжи, прикосновение к металлу на секунду заставило меня содрогнуться, и только тут мне пришла в голову мысль — одна, потом другие, мне вонзил их все в череп метатель ножей. Когда я вытащила первую, по лезвию текла струйка крови, на всех ножах была кровь, и тогда я взялась за упряжь и стала ее расстегивать. И когда я покончила с одной стороной, то пролезла под лошадиным брюхом на другую, и все это заняло одну минуту.

— Ты воруешь лошадь у меня из–под носа, — сказал кучер, вдруг появляясь на козлах, и в руках у него была трубка.

— Затянись посильнее разочка два, хочется увидеть твои глаза, — сказала я, — нельзя же говорить ни с кем.

Кучер затянулся, глаза у него были голубые.

— Ты видишь ими ночью? — спросила я.

— Вижу. Я вижу, как ты воруешь у меня коня, — сказал он. Ты воруешь его насовсем?

— Я не ворую, я никогда не воровала. Я просто возьму его, только и всего.

— Никогда я не видел рыжеволосых девушек, ворующих коней, — сказал он.

— Вороных коней, — уточнила я.

— Да. Никогда не видел.

— Это ничего, видишь теперь. Или не видишь? Твоими голубыми глазами… Ты видишь ими все время, как днем?

— Если воруют днем, то вижу, как днем, — сказал он.

— Я не ворую. Я никогда не воровала, я просто беру его, разве ты не понимаешь, не понимаешь румынского языка? — удивилась я и схватила вороного коня под уздцы.

— Никогда я не видел рыжеволосых девушек, ворующих коней, — сказал человек.

— Отведу его Манане, — объяснила я, — нельзя же идти на кладбище с пустыми руками.

— А–а–а, — сказал кучер и снял суконную кепку с лакированным ремешком.

— Завтра приходи, отведешь ее назад. Я привяжу ее к кресту. Манана — это дама в брюках и с велосипедом. Посмотри внимательно на карточку. Но очень внимательно посмотри. Прошу тебя. Очень прошу.

— Хорошо, — сказал кучер, — потому что никогда я не видел рыжеволосых девушек, ворующих коней.

— Вороных коней, — добавила я. — Еще раз затянись–ка, хочу видеть твои глаза.

Он затянулся, и глаза у него были, как и тогда. Голубые глаза.

— С такими глазами нельзя сопротивляться, — сказала я. — Это видно за версту. Ты с ними умрешь с голода. Приходи завтра за конем. Приходи обязательно.

— Приду, — сказал он. — Приду.

И я ушла, ведя за собою коня. Потом остановилась и спросила:

— Тебе жаль? — И вопрос, дважды взмахнув крыльями, уселся ему на плечо.

— Да, — сказал он. — Ну конечно. И ответ ударил меня прямо в лоб.

— Я послала тебе птицу, почему же ты бьешь меня камнем? — спросила я. — И убирайся, — послала я его. — Да поскорее. Это единственное решение, которое я могу тебе предложить. Спокойной ночи.

И была действительно ночь, куранты на церковной башне надо мной били целые часы.

Я шла шагом рядом с вороным конем, но в переулках за церковью было так темно, что я шла будто одна. У меня страшно расширялись и болели зрачки, но коня все равно не было видно, и лишь поводья, намотанные на руку, показывали, что, может, он существует, поводья и стук подков, разбивающих мертвую тишину.

— Темнота преступления, — сказала я вслух. — Вот здесь я уничтожила бы големов.

Наверное, я испугала коня, потому что он остановился, а потом пустился в карьер, волоча меня за собой. Поводья были крепко намотаны мне на руку, я не смогла их развязать, и потому все гуляющие в это время в конце улицы, за церковью на площади Ратуши, могли видеть черного арабского скакуна, волочащего за собой девушку, коленки которой были в крови. Но перед освещенной площадью и бульваром конь остановился, и только тут я увидела, что на его гриве повисли гроздья летучих мышей. Я сбросила с него всех этих мышей, и кинула их в водосток, но колени мои сильно горели, и потому у меня не было выбора, я вскочила коню на спину и повернула его на бульвар. Через площадь Ратуши проехать было легче. Люди гуляли только по тротуару перед ресторанами, расположенными вокруг; Я проехала очень легко и напоила коня из артезианского колодца, в котором по вечерам купались стаи голубей. Но птицы теперь исчезли, и мне было жаль. Это ручные птицы. Они клевали из рук прохожих, я хотела бы на минуту превратиться в конскую статую с голубями на голове.

Ехать но бульвару было труднее. Толпа шла стеной, торговые часы переворачивались на месте в своем мешке. В лавках снимали кассу — сперва хозяева, потом тоненькие продавщицы, так что теперь был час прогулки, он сверкал над головами на большом циферблате Циглера с деревянными стрелками. Но нужно было ехать на бульвар, Шустер не мог околачиваться нигде в другом месте, а мне он был необходим. Ну просто срочно нужен, и это нельзя было отложить, настолько нельзя, что я на полной скорости стала спускаться по бульвару. Ехала я с большим трудом и все думала, до меня не доносились слова, летевшие мне вслед. Они плыли за мной — слова и лица, удивленные, красные от возмущения или испуганные кровью, сочившейся у меня из колен, — но я скользила по ним, как первоклассный конькобежец, свободно, заложив руки за спину, с черной шапочкой на голове. Целью был только Шустер, победоносной целью, я двигалась к нему и была вся внимание, потому что он не мог находиться нигде в другом месте, только на бульваре. Это был его донжуанский пост, и мне даже хотелось видеть, какого сорта девушки плачут по нему под балконами.

…Шустер стоял на краю тротуара, опершись на фонарный столб и улыбаясь. Он вылил себе на голову целый литр Birkenhaarwasser[76] и теперь сверкал под фонарем, как огненное светило. Шесть барышень, усевшись полукругом, смотрели на него в экстазе, и Шустер взращивал их любовь, как шпинат. Я дала ему некоторое время на развитие таланта, а потом произнесла очень грубо:

— Садись на коня, ты мне нужен.

Более волнующего финала для его сельской идиллии нельзя было ожидать, и Шустер на мгновение разинул рот, а потом вскочил на коня. У четвероногого подкосились колени, но потом конь встал и мы поехали рысью.

— Ну, что ты скажешь, хороший я тебе обеспечила happy end?[77] — Я засмеялась и толкнула его локтем в живот.

— О'кей, о'кей, — сказал жирный и от счастья заплакал.

— Эй, Бэмби, — крикнула я, — ты мне нужен для борьбы, а не для крокодиловых слез.

— Сейчас, сейчас, — сказал он и, сунув нос в простыню, издал трубный звук. — Что случилось? Скажи, Was ist los?

— Подожди, сейчас скажу. Дай свернуть с главной улицы.

— Что случилось?

— Не столько случилось, сколько случится, — ответила я. — Заметь себе. Совсем ничего не случилось, но случится.

— Что? — спросил он, и в это мгновение на перекрестке бульвара зажегся красный свет. Зажегся красный свет, и, видимо, полицейский вышел из будки–стакана и направился к нам. Я пришпорила коня, и он так молниеносно рванулся вперед, что за нами летел только сноп искр.

— С реактивным запуском, — сказал Шустер, — где, черт возьми, ты его украла? Настоящий арабский скакун.

— Я взяла его, а не украла. Я никогда не краду. Так и знай. Если б это было иначе, у меня была бы возможность тебе это продемонстрировать. Мы ведь сидели на одной парте, а? Я бы могла блестяще тебе продемонстрировать. Ей–богу.

— Но ты украла его, — сказал Шустер. — На самом деле, что тебе будет? Рыжеволосые девушки не воруют коней.

— Опять? — закричала я. — Вы с ума сошли или сговорились?

— Нет, — сказал он, — это точно: рыжеволосые девушки не воруют коней. Что случилось? И почему ты туда едешь, мы поднимаемся в Крепость?

— Конечно, поднимаемся, мы едем на кладбище, к Манане.

— А–а–а, — сказал Шустер, — вот видишь? Конечно, ты не могла пойти с пустыми руками. Но почему именно конь? — спросил он, — почему конь?

— Я была на конфирмирунг, — сказала я. — И это было ужасно. И потом, когда вышла, я увидела его и не могла не взять. Но я не украла его, честное благородное слово.

— Ладно, — сказал Шустер, — брось, в данный момент это не имеет значения.

— Нет, имеет, потому что у кучера были голубые глаза и он умрет с голоду, если я возьму коня насовсем. Но ему бы поделом, потому что он бросил в меня, как камнем, килограммом жалости. И ты тоже меня пожалел, идиот. Почему? А откуда ты знаешь, что Манане хотелось еще жить? А? Откуда ты знаешь?

— Не знаю, хотелось ли, — сказал он, — и не бабушку твою мне тогда было жаль. Но для тех, кто остается, это не радость. Мне жаль было тебя, если уж ты непременно хочешь знать.

Я остановила коня и ударила Шустера по ноге.

— А ну, слезай, — сказала я. — Слезай, если ты ничего не понимаешь. Получается неразрывная связь, ясно? Почему тебе жаль? Ну же, слезай.

— Нет, — сказал Шустер, — я не слезу. Ты мне не сказала всего, и еще не случилось то, что должно было случиться.

— Ладно, — сказала я. — Память у тебя есть. Но хлюпанье здесь не пойдет. Я ссажу тебя, не пожалею. Тем более что ты еще получишь, и очень скоро. И никто тебя не пожалеет, честное слово. Ты здорово получишь, Шустер, так что все–таки лучше тебе слезть. Слезай!

— Не слезу, — сказал Шустер. — Стоит все перенести, но узнать, что случится.

— Пока что–то случится, ты получишь здоровых тумаков. Я еще раз тебе повторяю, чтобы ты не сомневался. Потом не говори, что ты не знал, и тому подобные вещи.

— Не скажу, — заверил Шустер. — Но от кого я получу? Если уж все равно получу — а я должен получить обязательно, потому что я никогда в жизни не дрался, — так по крайней мере знать, от кого.

— От Шефа, — сказала я. — От Шефа и других. И если подумать, как они тебя побьют, мне даже жаль, что я тебя не оставила выращивать шпинат. Тебе, Шустер, огородничество больше подходит, чем кулаки.

— Кто такой Шеф? — спросил он.

— Это тот, который охраняет могилу этой ночью до рассвета. А ты должен попасть на могилу раньше, чем наступит утро.

— И ты? — спросил он.

— И я, но позже тебя. Мне нужно сделать одно дело. Не очень большое, но его нужно сделать, так что все равно ты приедешь раньше, а я только потом. Но я тоже наверняка приеду туда до того, как настанет утро, и тебя не успеют прикончить.

— Я могу тебя подождать, — сказал он.

— Нет. Это дело для одного. А ты иди туда и там получишь.

— Я пойду, конечно, пойду, но хотелось бы, чтобы ты знала, почему я это делаю, — сказал Шустер.

— Я знаю, почему ты это делаешь. Точно знаю. Но нужно мне и говорить.

— Нет, нужно. Потому что меня никто никогда не выбирал, а ты вот выбрала.

— Эй, Бэмби, — крикнула я, — я не выращиваю шпинат.

— Смываюсь, — сказал он. — Дело тут не в заигрывании. Дело в том, не могу ли я быть тебе чем–нибудь полезен, и больше меня ничего не интересует. Можешь отправить меня на адские работы. Важно, что ты меня выбрала. Почему?

— Потому. Если ты воображаешь, что я теперь ударюсь в сентименты, то жестоко ошибаешься. И не думай, будто это большая радость — выбрать именно тебя. Я выбрала тебя, потому что существует кризис. Существует абсолютный кризис на людей в городе, я ходила с самого утра до сих пор, и было бы много лучше мне оставаться все время на кладбище. Но после обеда хоронили Манану, и я рисковала встретиться с ними. Я рисковала встретиться с, людьми из Каменного дома, а это все равно что заразиться чесоткой души. Вот почему я выбрала тебя, теперь понимаешь?

— Нет, — сказал он. — Я понимаю, почему ты не выбрала других, но почему выбрала меня — нет. Однако я выясню, это очень важно. В этой твоей истории с кладбищем моя история важнее всего, потому что очень долго я был для тебя просто жирной свиньей. Да в общем и сейчас остался. Потому–то я и не знаю, отчего ты мне даешь отпущение грехов, и потом ты украла этого коня, а рыжеволосая девушка не ворует коней. Черт возьми, никогда не ворует коней.

— Нет, ворует, Шустка. Ворует. Рыжеволосая девушка может делать все, что хочет. Мне никто никогда не поставит условий, только я сама. Потому что всегда случается так, как сегодня: видишь издали сверкающий город, и он манит тебя, а потом тебе кажется, сверкает Крепость, из которой ты ушла, счастье всегда где–то вдали, но счастье, предоставленное тебе другими — заруби себе это на носу, — счастье, пришедшее извне, а не изнутри, это внутри нас, но мы его не замечаем именно потому, что оно очень наше и напоминает слова, от которых остались одни только буквы, а смысл давно уж исчез. Ради этого счастья, дорогой Шустер, стоит пойти на все. На все, на все, чтобы обрести подлинную свободу — за ней гоняешься, а она ускользает, и так без конца. А теперь отправляйся в Крепость и не философствуй, потому что шпинат не выращивают из мáксимов. Твоим изабеллам нужно, чтобы ты был как можно глупее. Нужно, чтобы ты был очень глуп, Шустер, честное слово, чем ты глупее, тем сильнее, тем выше, ей–богу, тебе не понадобится даже балкон для серенад, глупость все тебе заменит. Важно, чтобы это была абсолютная глупость. А теперь отправляйся на кладбище, но вначале зайди к Ульриху. Зайди вначале к сыну пастора и скажи, чтобы он пришел. Скажи Белокурому Ули, что нам на кладбище понадобится светильник, а его волосы тут очень ценны. И еще скажи ему, что за эту честь можно претерпеть несколько ударов. Потому что Шеф и ему непременно влепит. Но немного. Другие–то сами от него получат, ибо у Ули стальные мышцы, и в этом смысле он отомстит и за тебя. Давай! Ты идешь?



28


Ворота Крепости были закрыты. Привратник спал. Я подождала, пока Шустер отделит лозу дикого винограда от дерева. За стенами Крепости взошла луна. Большая и красная, покрытая турецким золотом. Она взошла и зацепилась за решетку ограды тополей. Так что Шустер, лежа на спине, размахнулся и ударил ногами эту круглую монету, а когда я вывела коня на дорогу, луна перевернулась и вышла из Крепости. Она перебралась через стену и направилась за мною вслед. Но я свернула налево. Там проходил прямой путь к городу. Я двинулась налево и вниз, а луна осталась надо мною в листьях. Она осталась в листьях, и только искры от нее просыпались на тропинку. Я наклонилась к гриве и попросила коня остерегаться пламени. Я просила его несколько раз, но он не остерегся, и в конце концов у него занялись копыта. Тогда я спешилась. Я вошла в лес и влезла на дерево. Конь стоял на тропинке. Я оглядела его внимательно, это был очень красивый конь. Вороной, с рубиновыми копытами. Я приказала ему, И он пошел по дороге, и в движении он был очень красив, маслянистая чернота стекала с гривы на стволы деревьев, а копыта ослепительно сверкали. Я позвала его назад, и прыгнула ему прямо на спину. Он приподнялся на дыбы, а потом побежал рысью, и, когда я наклонилась к гриве, чтобы отдать ему приказ, мы уже въезжали в город.



Фасад пансиона святой Урсулы казался при луне белым. От больших, не закрытых ставнями окон потоками струился отраженный свет, заставлявший сверкать зелень газона. Кто–то обильно полил траву из шланга, И капли воды скользили по стеблям круглыми пуговицами. Я заехала за решетку, изображавшую птиц, задние ворота были открыты, так что трудностей я не встретила. Я спешилась, привязала коня за щеколду и вошла в дом. Все было неподвижно. В комнате кровати были постелены, но непорочная белизна простынь не сохранила ни следа их хозяек. Мой рюкзак лежал там же, где я его оставила, и, взяв его, я вышла на цыпочках. В квадратном дворе мне никто не встретился и во внутренних коридорах тоже, но, когда я вернулась к двери, конь исчез. Я тихонько засвистела. Потом громче. Конь не откликнулся и не пришел. Я немного подождала, и, когда слух мой привык к окружающей тишине, я различила, как жует конь и как сухо потрескивает сено. Было ясно, что он нашел себе еду где–то поблизости, но где, я не знала, шум проникал откуда–то снизу, с земли, он крался отовсюду, как ящерицы. Потом мне в нос ударил запах отавы, мятое сено всегда пахнет свежей травой, но тут запах буквально ударил меня, не может быть, чтобы здесь была только одна лошадь. Запах привел меня к сеновалу, помещавшемуся позади пансиона. Я сразу его не заметила. Дверь была открыта, прислонена к стене и подперта колом. Конь стоял у ясель слева, зарывшись мордой в теплое сено. Я тоже взяла пригоршню сена и принялась сосать сладкие травинки. Усевшись у порога на рюкзак, я внимательно разглядывала копну травы, сухих подсолнухов, наваленную под крышу. Пахло одуряюще. Луна проникла сквозь доски и вошла сюда, и там, где она высвечивала, копны сена оказались как бы снятыми крупным планом на киноленту, были ясно видны цветы и листья, и только было непонятно, откуда брался этот треск, ведь луна есть луна, а не вентилятор. Итак, сено вздымалось и падало целыми копнами, будто подхваченное воздушными вилами, оно пребывало в постоянном движении, словно дышало. Мне стало страшно. И удивительно. Над ним что–то зажглось — снизу настороженно смотрели глаза. Я почувствовала, что кто–то наблюдает за мной, но не знала, кто, потому что глаз было несколько и все они выглядывали из–под сена. Я видела их то там, то тут, а потом они скрылись. И вдруг появились в таком множестве, что, казалось, заполнили все сено. Они уставились на меня со всех сторон и ждали. Ждала и я. Лошадь, пожевав сено, обнюхала мне уши. Я отодвинула ее морду, и в этот момент где–то очень далеко раздался бой крепостных часов — они били двенадцать раз, и у меня не было больше ни терпения, ни времени, я встала и, подошла к сену, откуда смотрели глаза.

— Эй, чего ты на меня уставился? — крикнула я солдату, выглянувшему из сена, он оказался в фуражке. — Что ты на меня уставился, не видел никогда девушки? Людей вообще не видел?

В эту минуту я поняла, что это был тот самый симпатичный служивый, который тогда в пансионе с такой поспешностью надевал штаны.

— Э, да мы знакомы, мосье, ты в полдень очень спешил, а теперь не торопишься?

— Немного, — сказал солдат и показал туда, откуда доносился бой часов, — немного есть грех. Всего хорошего.

Он встал из сена и подошел ко мне, но в этот момент из–за его спины так поспешно выскочила монахиня и с такой силой схватила его за ворот, что в последующие секунды оба они снова исчезли под ворохом сухой травы.

Я перекрестилась и вышла с сеновала. Я закрыла зонт удивления и спрятала его на место в футляр, а потом, растянувшись на животе, уткнулась носом в землю. Выйдя, я не сразу заметила горшки, сваленные в кучу, и множество ботинок, выстроившихся но номерам, я просто упала на живот, но с таким шумом, что, испугавшись, не стала даже прислушиваться к боли, а, вскочив, бросилась бежать, с разбегу прыгнула на коня, хотя колени у меня были в ссадинах и кровь ручьями лилась по ногам.

Прежде чем въехать в Крепость, я остановилась у источника. Взятый в трубу где–то у стены, он протекал в густой тени и изливался здесь тоненькой, холодной как лед струйкой. Вначале я напоила коня. Потом попила сама и помылась. Сперва я обмыла холодной водой раны и приложила к ним подорожник. Там, в тени, были целые заросли. Несколько листьев я взяла про запас и положила в рюкзак, привязанный к седлу, потом я подошла к воротам. Как и прежде, стояла тишина. Привратник спал, ворота были отперты. Луна переместилась, тонкие тополя у стены брали пошлину только со звезд. Они брали с них пошлину по очереди, а потом пропускали их, и постепенно все звезды перепрыгнули через стену, а когда я помчалась в Крепость, то на мгновение звезды вспыхнули в конской гриве, хотели зацепиться за нее, но грива была блестящая, черная, и они не удержались, соскользнув вниз. Я видела, как они пылали в траве, когда я пролетала через стену среди восковых свечек тополей. Не знаю уж, как переместился свет, но стволы были теплые. Я прикоснулась к ним ладонью, и ладонь нагрелась.

Конь благополучно приземлился. Ни одна нога не была вывихнута. Я проверила все копыта, и рубины на них не повредились. Драгоценные камни прочно держались в подковах. Я снова вскочила на коня и, проезжая, видела голову привратника, уснувшего в своей комнате у ворот. Потом я пустилась галопом, потому что галопом скакало и время.



29


От ворот Крепости до Каменного дома недалеко. Я быстро проехала этот путь верхом. Улицы были пустынны, ни в одном окне не горел свет, темнота между стенами спрессовалась в компактную массу. Луне остались крыши, колокольни церквей и черепица оград, с них стекало белое серебро. Белое и звонкое, в ночной тишине можно было ясно слышать, как текла луна. И цокот лошадиных копыт, и мое дыхание. И будь у меня желание, я, может, услышала б и зеленых петухов на башенках — они вертелись и сверкали там, в вышине, как изумрудные блестки. Но желание мое было далеко, я отправила его разведчиком в высоких сапогах с зубчатыми шпорами. Оно ожидало меня у ворот Каменного дома, указывая пикой на красное окно, единственное окно, светившееся в темноте. То было окно столовой, красным светом горели свечи, и запах воска доносился и туда, где стояла я. Я подошла и подождала секунду, раздавался звон приборов, звон хрустальных бокалов, искры от их столкновения вылетали из окон. Голосов совсем не было слышно, возможно, что люди ели, конечно, ели, я знаю, как они едят. Я подошла к окну кухни, на счастье, окно было широко открыто, его открыла Эржи и оставила так, может, предчувствуя, что я приду, или это было случайно, но я долго не раздумывала, я пришпорила коня, никогда не забуду стук копыт по каменным плиткам, уложенным в виде мозаики. Конь с легкостью взял препятствие — и вот мы в доме, расстояние от земли было небольшое, приземление в кухне было подобно соло на ударных, соло без аккомпанемента. Я спешилась и привязала коня к дымоходу; на печи стояло столько горшков, и горшочков, и сковородок, и такие исходили от нее призывные запахи, что мне прежде всего захотелось поднять все крышки и наесться досыта. Я бы и сделала это, будь у меня желание. Но желание мое вело меня в дом, я слышала, как шпоры звенят наверху, на площадке деревянной лестницы. Я взобралась туда и потом вошла в комнату, где умерла Манана. Дверь была открыта. Там ничто не изменилось, старая кровать и шкаф были на месте, и тележка дли покупок стояла у стены. Только ее не было. Не было — и все. Она не лежала, приподнявшись на локтях, с отрешенным взглядом, с косичкой — мышиным хвостиком, — виднеющейся из–за уха. Ее не было, и я с трудом подходила к пустой кровати, ее не было, и все–таки она была там, я даже, может быть, отодвинула кровать, чтобы поднять матрац и заглянуть вниз. Все было пусто. Я посмотрела в шкафу, и там тоже было пусто, и под кроватью пусто, и на шкафу, и в тележке для покупок я ничего не нашла. И тогда я перестала ходить на цыпочках. Я перестала ходить на цыпочках и забыла, что это значит — украдкой. Я презрела пресмыкающихся, и я приказала им не двигаться до тех пор, пока они не научатся стоять. Да подохнут улитки под листьями, и змеи, и холодные пиявки на коже земли. Потом я спустилась на кухню, села на лошадь, поднялась по парадной деревянной лестнице, ведущей в столовую. Тяжелые дубовые двери были закрыты, из комнаты не доносилось ни звука. Эржи у двери спала стоя. Она заснула, ожидая приказаний, а их все не было, и вот ее сморил сон. И Эржи похрапывала — голова набок, руки по швам, старый часовой в ночном дозоре. Я потрясла ее за плечо и закрыла рукою ей рот, чтоб она не вскрикнула, увидев меня. Эржи вздрогнула и так испугалась, что схватилась за сердце. Потом закрыла глаза, и снова открыла, и снова закрыла и так далее, пока она не поняла, что перед ней я.

— Они ее похоронили? — спросила я, и Эржи закивала головой.

— Они заявили обо мне в полицию?

— Нет, — замотала головой Эржи, не открывая глаз.

— Почему? — удивилась я. — Побоялись? Побоялись, что ты скажешь?

— Да, — закивала Эржи.

— А ты бы сказала? Ты бы все сказала? Правда?

— Да, — кивнула Эржи.

— Что они мучили Манану, что она мыла и чистила у них уборные? Что они не давали ей есть и что Манана убежала?

— Да, — кивнула Эржи.

— Что он с тобой спал против твоей воли?

Эржи не ответила и опустила глаза.

— Или ты хотела, Эржи?

Она опять не ответила, и я, почувствовав, что она волнуется, спросила:

— Ты хочешь что–то сказать? — И сняла руку с ее рта.

— Jaj, istenem! — крикнула Эржи. — Откуда конь?

— Ш-ш! Не кричи, — сказала я, — и не переводи разговор. Хотела ты или нет, вот что я должна знать.

— Вначале нет, — сказала Эржи.

— А потом?

— Потом я привыкла.

— Ты любишь Командора? — спросила я, и мелкие капли пота выступили у меня из нор.

— Нет. Нет–нет, — быстро повторила Эржи. — Нет. Я его ненавижу. Но я привыкла.

— Ты сказала бы все, если б они позвали полицию?

— Все, — решительно произнесла Эржи и посмотрела мне в глаза.

— А где письма? — спросила я.

— Какие письма? — удивилась она.

Тогда я не стала терять времени и крикнула:

— Открой дверь!

И Эржи широко распахнула обе створки, а я остановилась на пороге столовой и сказала:

— Дамы и господа, добрый вечер! — Сказала, не слезая с коня.

За длинным столом по обе стороны в креслах с высокими, спинками сидели члены клана. Четыре подсвечника со стеариновыми свечами горели на комоде, красный свет омыл все лица, повернутые ко мне, кровавой полутенью, пощадив только блеск глаз. Я узнала глаза Командора по полуопущенным векам. Он все время был начеку, он внимательно следил и быстро направил дуло ружья на меня, как охотник на добычу. И пристально посмотрел на меня. И я увидела глаза тети Алис, фаянсовые чашки, голубые плошки с безупречной поливой, совсем близорукие. И глаза моей доброй К. М. Д., вылезшие из орбит, водянистые, слабо отражавшие мерцание света, всплески пламени, больных птиц с размякшими крыльями. И так далее. Кузен Октавиан был тоже там, все были. Я узнала бы их, будь у меня желание, но желание было далеко, оно вытащило лук и стрелы из колчана; стрела пригвоздила к столу руку Командора. Но кровь не потекла. То была рука мертвеца. Кровь не потекла, а под рукой зашелестели оранжевые письма. Очки для чтения и позы внимательных слушателей в креслах доказывали, что я не зря появилась на пороге.

— Вы уже открыли хоть одно? — спросила я.

— Мы все их раскроем, — сказал он. — Надеюсь, что это письмо из изгнания.

— Это любовные письма. Они вам неинтересны. В этом доме такое не растет.

— Мы их раскроем, — сказал он, — надеюсь, это увлекательно.

— Очень, я все их читала, но вам их не придется раскрыть.

— Ты опять? — сказал Командор.

— Опять. Я приехала на коне. Разве ты не видишь? — спросила я.

— Вижу. Так что ж?

— Ты посмотри, — сказала я. — Это вороной конь.

— Так что ж?

— А у меня рыжие волосы.

— Рыжеволосая девушка не ворует коней, — сказал кузен Октавиан ломающимся голосом и испугался. — Я пошел домой, — добавил он. Но и только, потому что мой конь вскочил на стол, и кузен Октавиан окаменел.

— Прогуливаюсь среди стаи ворон, справляющих праздник, — сказала я. — Вы проглотили маленького мышонка, но я не дам вам проглотить легенду. Если бы у меня было желание, я произнесла бы пояснительную речь, но желание мое сейчас далеко, я послала его на борьбу с паразитами. Я послала его на борьбу с войной. Оно ушло и теперь забросит свою пику и стальные шпоры. Они нужны были для вас. Теперь оно будет ходить в штатском. Оно будет гражданином демократической республики. Как в легенде — свободная воля. Мутер сделала свой выбор. И Манана. Осталась я. Отдайте мне письма. Вот почему я прошу отдать мне письма, не читая. Ни в коем случае не читая. Мне гадок ваш диктат. Меня тошнит.

— Какой они сделали выбор? — спросил Командор.

— Они?

— Да. Какой они сделали выбор?

— Хороший выбор, и я тоже его сделаю. Гораздо лучше так, чем когда тебя заставляют. Честное слово. Отдайте мне письма.

— Вначале я прочту их, а потом отдам, — сказал Командор. — Должно быть, это увлекательно.

— Да. Я сказала тебе. Очень. Но ты не должен их читать. Отдай.

— Нет, — сказал Командор.

— Да, рыжеволосая девушка не ворует коней, — сказала я и вздыбила арабского скакуна. — Я хочу жить, как мои мать и бабушка, только и всего, — крикнула я, и конь ударил Командора по лбу. Копыта коня сверкнули. Вначале рубином, потом — кровью. Но когда я выскочила на улицу и пустила его галопом, никто бы не понял, что случилось, потому что ведь кто же не знает: красного на красном не различишь. И все.



30


Я летела галопом, и мне казалось, будто это во сне. Будто я девушка за окошком, заснувшая на белых простынях. Спать, и видеть сны, и чтобы во сне появился конь. Стук копыт сперва доносится издали, затем все ближе, на грани твоего слуха. Ты властвуешь над ним вначале, но потом он тебя покоряет. Ты сопротивляешься его власти до тех пор, пока знаешь, что это конский топот, а потом, потом, когда он уже очень близко и очень ясно различим в царящей вокруг тебя огромной осенней ночи, тебе вдруг становится страшно. Ты не можешь сказать: «Это только конский топот, больше ничего»; он надвигается на тебя, и ты становишься его пленницей. Ты плаваешь в округлом синем мире, где любое прикосновение рождает эхо, и даже дыхание, струйка воздуха изо рта, извлекает самую высокую ноту на скрипичной струне. Да. Я девушка за окошком, заснувшая на белых простынях. Девушка, которая ожидает коня и слышит его топот на мостовой однажды весенней ночи. Слышит звуки и властвует над ними, а потом они ее покоряют и уводят в синюю музыкальную сферу абсолютного слуха.

Я прильнула лицом к горячей конской гриве, и мне было так хорошо, что хотелось умереть — ведь такое повториться не могло. Конь летел, и я вытягивалась от движения, точно во сне; надо мной тишина, подо мной топот, и ни один звук не вырывался наружу, тишина и шум не могли слиться, как масло с водой.

На лестницу деревянного туннеля я поднялась верхом. Я прислушивалась к глухому стуку копыт по доскам, пропитанным керосином, а потом открыла глаза, потому что справа и слева от меня проплывали рисунки мелом, они сверкали белизной при луне, фильтровавшейся сквозь просветы в перекрытии. Я остановила коня и спешилась. В этот час ночи все ковбои на свете выхватили пистолеты и прицелились в невидимого врага. Нарисованные в профиль, все они двигались в одном направлении — правая рука вытянута вперед, левая в кармане. Это были снайперы, вроде тех, которые, дважды обернув пистолет вокруг пальца, с легкостью сбивают нагар со свечи. Нарисованные в фас билли–бои выглядели косоглазыми. Они были коротко стрижены, а носы их, заостренные углом, летели вдоль лестницы косяком перелетных журавлей. Но ремни от пистолетов, старательно выписанные, и патроны на поясах явно обнаруживали, что их владельцы принадлежат земле. В сентиментальном углу, там, где, обогнув десять досок, переходишь от вендетт к сердцам и именам, соединенным знаком плюс, я нашла мел во всем нам известном тайнике и написала совсем высоко большими буквами, я написала сперва мое имя, потом имя Ули и соединила их таким толстым крестом, что даже мел сломала. Сердца я не стала рисовать, их вокруг было много, так много, что при необходимости можно было призанять и для других. Всякий, кто приходил сюда, мог легко себе представить, что одно из них бьется и для нас. Нет, сердца я не стала рисовать. Ради себя и Ули я отошла на три шага и постояла молча, присутствуя при этой помолвке, где конь был свидетелем, а наши имена написаны на деревянной стене.

В конце туннеля не стояла фрау Мюллер. И не встретила меня своим «rasch!». Она спала в постели где–то в Крепости, спала, размякнув, даже без козырька, но сапоги были рядом — старый, усталый, но верный рыцарь. Я вряд ли ее увижу, и я даже тосковала по этому воину. Перед деревянной коробкой, там, где на следующий день утром она снова займет свое место, я сделала знак рукой, похожий на нежное «прости». Потом, галопом проскочив школу, я направилась к кладбищу. Еще не пробило полночь, и я надеялась спасти Шустера от кулаков Шефа. Но не успела я миновать первые могилы, заросшие травой, как колокола на церкви протяжным звоном отметили полночь, и тогда я поняла, что все напрасно. Шеф, конечно, выполнил свою миссию, и Шустер тоже, я затормозила коня и пустила его шагом по аллеям, усыпанным мелким гравием, по узким аллеям с толченой галькой. Я пустила его шагом по высокой траве, мимо холодных крестов, мимо рощиц берез и белых акаций, мимо кустов шиповника Я пустила его шагом, но ненадолго, потому что кто же мог еще гореть где–то там, на огромном кладбище, кто же мог еще гореть, как не Белокурый Ули? Кто же мог еще зажечь столь прекрасную лампаду для Мананы и сторожить ее могилу, облачившись в чистое золото? Они все были в сборе, но Шустер лежал на обеих лопатках. Я подъехала верхом.

— Дело сделано, — объявил Шеф и указал на могилу, и могила Мананы была усыпана цветами. Четверо оболтусов стояли на четырех ее углах, стояли навытяжку, как в почетном карауле.

— Вольно! — скомандовала я, спешилась и подошла к Шустеру.

— Вы здорово его избили?

— Я один его избил, — сказал Шеф. — Я избил его одной рукой. Для такого не нужны две.

— И для этого тоже? — спросила я и указала на Ули.

— Этот был здесь, когда мы пришли. Если бы ты подоспела раньше, то застала бы меня на лопатках. Во всяком случае, следовало тебе сказать, что ты подрядила другого для этого дела с могилой.

— Я тебя подрядила, Шеф, и никого другого.

— А этот? — спросил Шеф. — Он жутко меня излупцевал. Почему он кинулся на меня, если ты его не подрядила?

— Не знаю почему. Почему, Ули?

— Потому, — спокойно произнес Ули.

— Я разве просила тебя прийти сюда с цветами?

— Ты никогда меня ни о чем не просишь.

— Я не просила тебя, но отныне буду просить. Вот увидишь.

— Проси меня как можно чаще, — сказал он.

— Разумеется, я буду тебя просить. Но покамест гори. Гори, Ули. Прошу тебя.

— Я и горю, — сказал Ули. — Горю. Конечно, горю.

— А ты? — спросила я Шустера и встала на колени. — Шеф, принеси мне рюкзак, у него из носа идет кровь. А ты?

— И я, — сказал Шустер.

— Было плохо?

— Это было жутко. Он сбил меня одним ударом. Я надеялся всем сердцем, что потребуются обе руки. Но они не потребовались.

— Не говори, у тебя так и хлещет кровь. Он разбил тебе нос в лепешку, auf mein Ehrenwort, честное слово, он расплющил твой помидор, этот подонок Шеф.

— Но одной рукой, сказал Шустер. — Всего одним ударом.

— Откуда я знал, что ты из наших? — крикнул Шеф. — Я наподдал бы тебе пару раз, честное слово.

— Дай мне подорожник, Шеф, — попросила я. — Он сверху, в рюкзаке. Я положила листок подорожника на нос Шустеру и стала его массировать.

— Теперь ты уже бывший, Шустер. С Шустером — Дон-Жуаном покончено.

— Пусть кончено, если узнаю все до конца.

— Что узнаешь?

— Почему ты позвала меня? — сказал он. — Ведь ты не случайно меня позвала. Не дави так, Zum Teufel[78], мне больно.

— Я сказала тебе, почему.

— Ты сказала, почему не позвала других, но почему я? Почему?

— История с могилой Мананы входит в то, что ты хочешь знать?

— К черту, — сказал он. — Ведь не для мебели же ты меня позвала. Могила — просто предлог, и ты это хорошо знаешь.

— Ты очень умен, Шустер, честное слово. И у тебя такой большой зад, Трудно предположить, что одно с другим уживается. И ты выглядел настоящим свиньей. Честное слово.

— А я кем выглядел? — сказал Ули.

— Ты давай гори, Ули. Я же тебя просила.

— Я и горю, — сказал Ули, — конечно, горю. Но сколько?

— Сколько не сколько.

— Сколько не сколько горю, — сказал он. — Ладно. Это еще понятно.

— Вот видишь? — сказала я и вскочила на ноги. — Ладно, ребята, свистать всех наверх! — крикнула я и села на могилу у креста.

— Внимание, Мутер сбежала с лесником.

Они уселись рядышком и навострили уши. Шустер с раздутым носом больше, чем обычно, был похож на свинью, но я уже не могла ему этого сказать. Шеф и другие подняли воротники, а Ули был желтым. Трава вокруг него окрасилась в цвет воска, и, так как сзади находился ствол березы, он мог быть и фонарем. Дул ветер, и фонарь качался.

— Она убежала с лесником, и они ее ликвидировали. Они убили все вести о ней и замыли следы щелоком. И Манана тоже убежала, а когда вернулась, они заставили ее чистить уборные. Ей было семьдесят пять лет, и она сбежала с полицейским. С Леонардом.

— У него были усы? — спросил Шустер.

— Нет, не было. Усов, к сожалению, не было.

— Я знаю одного полицейского с усами, который вздыхает так часто, что во дворе у него всегда дует ветерок. Словно настоящий ветер, ей–богу. Сидит себе в доме, вздыхает, и можно натянуть веревку и сушить белье.

— Это не тот, — сказала я, — у Леонарда не было усов.

— Да, но если бы были, это был бы тот, которого я знаю. Точно, — сказал он и пощупал нос.

— Сказать вам, почему они убежали? — спросила я, а они замотали головами, мол, не нужно. — Если хотите, я скажу вам, что Манана ездила на велосипеде, а у Мутер были невероятные волосы. Думаю, это достаточные причины. Если ты можешь держаться на двух колесах или у тебя несметное количество волос, стоит делать что хочется. Не думаю, что нужно иметь слишком много аргументов, чтобы сбежать в один прекрасный момент. Собрался и до свидания.

— До свидания, — сказал Шустер и кивнул головой.

— Они делали что хотели, а это главное, — сказал Шеф и встал. — Это сенсационно. Из ста людей девяносто девять делают лишь то, что могут. Один–единственный делает то, что хочет, но для этого надо обязательно сбежать.

— Ты тоже сбежал, Шеф, — сказала я. — Вот почему я позвала тебя. Ты сбежал фантастически. И ты уцелел.

— Пресноводная форель, — сказал Шустер. — Ш–ш–ш, фьють, сквозь хрусталь.

— Довольно, — сказал Шеф. — Больше не пойдет. Я возвращаюсь. Красный фонарь у ворот матери надо как–то оплатить. Только оттуда начинается настоящая свобода. Я так думаю.

— А я убрала Командора. Ей–богу. Передними копытами коня. У него были письма Мананы, и он не хотел мне их отдать, а если бы я их там оставила, пришлось бы мне вернуться назад. Я поступала бы, как ты, не будь у меня этого великолепного скакуна.

— Ты порвешь их?

— Сожгу, — сказала я, направляясь к Ули. Я вынула письма из–за пазухи, протянула руку, и горячее золото молниеносно испепелило их. — Это были ее любовные письма, — сказала я и повернулась к могиле. — Теперь ты понимаешь, Шустер? Ты до конца понимаешь?

— Да, — сказал Шустер. — Но я хотел бы, чтоб ты мне еще сказала. Чтобы ты и мне сказала, почему я сбежал и как я спасся. Я свободен, но хочу узнать это от тебя, с самого начала.

— Потому что ты казался настоящей свиньей, и все люди в это верили. И черт знает, где ты бродил в это время. Понимаешь? Ты сделал мне нокаут сегодня на кладбище. Ты преподнес мне самый большой сюрприз, вот ей–богу, ты, с твоим задом, казался настоящей свиньей, а тут вдруг… Теперь понимаешь?

— Да, — сказал Шустер, и он был очень счастлив.

— Так что мы все одного поля ягоды, и потому я вас всех позвала на кладбище. Нельзя надругаться над смертью Мананы, а вы все чисты. Вы сдвинулись с моста, а кто ходит по ветру, тот становится чист.

— Даже он? — спросил Шеф и показал на Ули. О нем ты не сказала. Разреши ему погасить фитиль и скажи. Он горел уже, с него хватит.

— Мутер сбежала с лесником, — сказала я громко и заложила волосы за уши.

— Ну и что? — спросил Шустер.

— Манана — с Леонардом.

— А ты? — спросил Шустер из темноты и посмотрел мне прямо в глаза.

— И я, — сказала я. — Со мной обязательно должно случиться то же самое. Я очень люблю делать, как мне хочется. Я очень его люблю. Я тебя люблю, Ули, — сказала я, обращаясь к нему. — Я очень сильно тебя люблю. Ты уж немного потерпи, мы непременно сбежим. Понимаешь, Шеф? — спросила я. — Мне ничего не остается делать. Они обе поступили так. Эту историю надо довести до конца, тут вопрос в характере.

— Ну да, — сказал Шеф, — в конце концов, в этом вопрос.

— Это точно, — сказал Шустер, — ты не сомневайся.

— Я оставила Манану у окна, чтобы к ней вернулся ее Леонард. И Мутер я тоже оставлю. Отцу. Если Ули со мной это сделает, я тоже уберусь. Мне очень важно, чтобы механизм нашего семейства работал исправно до конца. А потом приходите искать наши души в лесах и знайте: я никогда ничего не сделала против чистых намерений.

Я ненавидела насилие и фальшь, вот почему наши души будут светиться белизной. Агнцы божии в одном загоне. Наконец без перегородок. Без стен. А теперь — всё, — сказала я и привела коня. Я привязала его к деревянному кресту могилы и похлопала по спине.

— За ним придет кучер, потому что иначе он умрет с голоду, этот голубоглазый кучер.

— Привет, детишки, — сказала я потом и пожала руки оболтусам Шефа, всем по очереди. — Привет, Шустер. Это крупное надувательство, — сказала я и показала на город, — никогда нас не доконает.

— Привет, — сказал Шеф и пожал мне руку, — ты все–таки иногда спускайся с гор. Я чертовски буду скучать по людям после твоего отъезда, — добавил он.

— Ты остаешься с Шустером, — сказала я. — Он прекрасное утешение. Честное слово.

— Да, но вначале мне нужно побить его обеими руками, — сказал он. — Иначе возникнет большое недоразумение.

— Бей его, — сказала я. — Бей его, и хватит. Будьте счастливы.

— Счастье и мир, — сказал Шустер и опять стал очень сентиментальным. Не говоря уж о том, что по лицу его катились слезы.

— Плачешь? — спросила я грозно. — Опять тебе жаль?

— Я от счастья плачу, — сказал он. А потом громко крикнул: — Вся эта история — это счастье, счастье без конца! Прощай.

— Прощай, — сказала я и взяла Ули за руку. Я взяла Ули за руку и пошла по измельченному гравию аллеи, и я пела, а Ули продолжал гореть.

ПОСЛЕСЛОВИЕ


Сынзиана Поп (род. в 1939 г.) пришла в литературу недавно. В 1966 году «Издательство молодежи» в серии «Лучафэрул» (здесь печатаются произведения начинающих авторов) выпустило небольшой сборник ее рассказов «Не поддавайся никогда».

Появление сборника румынская критика отметила не просто как обычный дебют, один из многих, а как рождение новой писательской индивидуальности. Проза Сынзианы Поп привлекла читателей своей свежестью, искренностью интонации, неудержимой фантазией.

«Серенада на трубе» (1969) — ее вторая книга, произведение более цельное и зрелое и в то же время сохранившее все обаяние непосредственности, с которым дебютировала писательница. Роман удостоен премии Союза румынских писателей за 1969 год.

Действие романа происходит после второй мировой войны, До провозглашения в Румынии народной власти, в одном из Трансильванских городков, население которого, кроме румын, Составляют еще немцы (по–местному — сассы) и венгры.

Юная героиня романа, насильно увезенная от матери, которую филистерская мораль осудила только за то, что она не захотела жить по законам буржуазного общества, воспитывается в доме дяди–опекуна. Дом этот, где все построено на лжи и ханжестве, на пресловутом здравом смысле, представляется девочке каменной темницей. Там пахнет плесенью и мышами, туда не заглядывает солнце, и, чтобы увидеть кусочек неба, надо взлететь высоко на качелях. Она так и поступает — и мгновенно ощущает, как у нее вырастают крылья. Один взмах — и она парит над каменной тюрьмой, видит ее обитателей с высоты птичьего полета, их никчемное прозябание, их жалкое тщеславие и копеечные расчеты. И сразу исчезает у нее чувство зависимости и унижения. Свобода дает ей силы. «Я над городом. Я победила. Выше, я поднимаюсь все выше, и хотелось бы, чтобы кто–нибудь сыграл мне на трубе».

У девочки нет другого способа бросить вызов «уравновешенности и трезвости», мещанскому благополучию и ханжеской морали. Мечтательница и фантазерка, она восстанавливает справедливость «колдовским» способом — в этом ее нравственная сила и трогательная в своей наивности беспомощность. В ней есть отчаянная решимость и гордость, уверенность, что человек всегда должен поступать справедливо и по совести.

«На этом свете стоит делать лишь то, что ты делаешь от всего сердца… Никто не заставит тебя быть не тем, что ты есть, но для этого нужна смелость», — рассуждает героиня. И она пытается жить так, как считает правильным. Перед тем как удрать от опекуна и вернуться в горы, к матери, она восстанавливает попранную справедливость: на вороном коне врывается в дом–тюрьму, и конь рубиновой подковой убивает хозяина дома — жестокого и сластолюбивого старика, в котором сосредоточились для героини все человеческие пороки. Она встречает людей, готовых помочь ей, и отдает последнюю честь Манане, своей бабушке, принадлежащей, как и мать, к породе людей смелых и независимых. Ее бунт против трусости и приспособленчества кончается, как в сказке, полным триумфом истины и справедливости.

У нее свое представление о счастье, которое означает свободу жить по велению сердца. Она готова броситься на помощь дорогим ей людям, вырвать их из плена, сделать независимыми, Манане в предсмертную минуту она помогает увидеть край неба и любимого на белом коне, обрести волю, столь желанную, но так и не достигнутую при жизни. Она и маму-Мутер мечтает избавить от бремени одиночества, что свалилось на нее с гибелью мужа. Освобождением для матери может стать лишь встреча с отцом, которого она горячо любила, — такова логика рассуждений героини, Взрослым она может показаться жестокой, эта детская логика, не ведающая полумер, не очень считающаяся с доводами рассудка. Но в ней есть своя правда — правда горячего и израненного детского сердца, что тоскует по доброте, по дружескому участию и упорно ищет человеческого тепла. Ведь «Алло!», оставшееся без ответа, для нее «самая печальная вещь на свете» (сцена на телефонной станции).

Героиня книги — современная Золушка, что сама освобождает себя из плена, существо мечтательное и ироничное, возвышенное и земное одновременно. Автору достаточно незаметной детали, чтобы в ткань сказки ввести реальность, заземлить характер героини, придать ей черты вполне современной девчонки, независимой и своенравной, относящейся ко всему на свете, в том числе и к самой себе, с известной долей скепсиса и иронии, как истинное дитя XX века.

Особенность и обаяние прозы Сынзианы Поп состоит в естественном сочетании двух прямо противоположных планов повествования — реалистического и фантастического. Причем переходы одного плана в другой незаметны, граница между ними стерта: только что с беспощадной иронией, красками сатирическими, гротесковыми рисовала писательница школьные нравы, классную даму с крысиной головой под надвинутым козырьком, угодливую спину первой ученицы, вороватых и блудливых монахинь из монастыря святой Урсулы — и вот уже увлекаемый буйной фантазией автора читатель вместе с героиней романа парит над землей, скачет на коне и, «привязав солнце на веревку», отправляется покорять город. Верность жизненной правде в реалистических эпизодах оборачивается у С. Поп верностью духу сказки в эпизодах фантастических.

Метафора делает мысль автора осязаемой, уводит ее от элементарности, дает эмоциональную глубину. Читателя захватывает это неперебродившее буйство метафоры, которая разрастается подчас до невероятных размеров, чтобы жить своей особой жизнью, не подвластной житейской логике. В мире фантазии, щедрой и красочной, как детский рисунок, логика особая. Здесь солнце можно спрятать в карман или таскать за собой по городу, как «Пиноккио на веревочке», а короткие, уродливо остриженные волосы возьмут вдруг да и превратятся в рыжий «хвост кометы» и будут следовать за героиней, как «прирученная змея». Сочная и густая живопись такого рисунка зрима, почти материальна, «В два часа город ел. Весь город. Волны, волны влекущих запахов изливались сквозь занавешенные окна кухонь… я плавала в соусах — белых и чесночных, проходила сквозь горы битков и наконец остановилась — из окна вытекал суп с помидорами. И скользили макароны с маслом».

Иногда, правда, доверившись неуемной своей фантазии, писательница перегружает повествование гротеском и гиперболой. Блуждая по городу в своих отчаянных поисках человечности, героиня вновь и вновь наталкивается на знакомые до отвращения картины: и здесь царят тупость, обжорство, трусость. В кафе, например, она встречает деревенских балбесов, жадно пожирающих одно пирожное на двоих. Вместо лица у них «толстая мясная вуаль», за которой спрятались человеческие черты. В этом перехлесте фантазии таится опасность: метафора порой требует расшифровки. По таких мест в книге немного, и не в них ее достоинства.

Фантастическая оболочка, в которую облечены мечты героини, лишь подчеркивает беспощадный реализм образов, схваченных острым взглядом современного художника. Стоит только принять эту условность, как перестаешь ее замечать. Многоплановая композиция, частая перемена изобразительных ракурсов, приключенческая напряженность сюжета создают стилевое многообразие книги.

Писательница ироническая и лиричная, безудержная фантазерка и трезвый реалист, Сынзиана Поп в своей книге утверждает обреченность всего, что враждебно человеческому счастью.

Е. Азерникова

Загрузка...