М.Л. ПРЕСМАН
При случайной встрече с группой старых товарищей мы вспоминали о покойном профессоре Московской консерватории Николае Сергеевиче Звереве… Какую колоссальную роль сыграл он в жизни музыкального искусства вообще и нашей Московской консерватории в частности.
…За сравнительно короткий промежуток времени с 1880–1881 по 1890–1891 годы через его руки прошли такие исключительно талантливые люди, как А.И. Зилоти, А.Н. Скрябин, С.В. Рахманинов, Л.А. Максимов, Ф. Ф. Кенеман, А.Н. Корещенко, К.Н. Игумнов, Е.А. Бекман-Щербина, Е.В. Кашперова, С.В. Самуэльсон, О.Н. Кардашёва и многие другие [45]…
От Зверева ученики обычно переходили (Зверев вел только младшие классы игры на фортепиано) к А.И. Зилоти, В.И. Сафонову, С.И. Танееву, П.А. Пабсту [46]. Несомненно, у каждого из этих профессоров была своя система, свой метод, тем не менее, учеников Зверева они охотно принимали – ведь каждому из них приятно было получить учеников, которых не нужно исправлять, переделывать, с которыми можно легко идти вперед. К Звереву попадали в большинстве случаев самые одаренные учащиеся.
Профессора, ведущие старшие классы, были сами заинтересованы, чтобы талантливые дети попадали к Звереву в стадии начального обучения, чтобы потом взять их к себе в класс, но уже с заложенным прочным музыкальным и техническим фундаментом.
Зверев умел заинтересовать детей, увлечь их разнообразным музыкальным материалом и, наконец, приучить к аккуратной работе. Прийти к Звереву с невыученным уроком было нельзя. Такой «смелый» ученик немедленно вылетал из класса.
Большим достоинством Зверева было то, что, разругав, как говорят, «вдребезги» ученика за неряшливо выученный урок, он умел тут же подойти к нему, и у того никакого осадка горечи не оставалось: каждый чувствовал правоту Зверева, и у каждого надолго пропадала охота вторично получить нагоняй и вылететь из класса.
Какой пианист был Зверев, мы не знаем. Когда мы жили у него, он уже сам пианизмом не занимался и, конечно, как пианист не только публично, но даже при нас играть не мог.
Суждения же его о пианистах и о музыке вообще были прежде всего очень строгие. Он прекрасно разбирался в слышанном и часто подвергал исполнение даже больших артистов жесточайшей справедливой и деловой критике. Его бывшие ученики С.М. Ремезов, А.И. Галли[47]и даже А.И. Зилоти, слышавшие его, рассказывали, что Зверев был превосходным, очень изящным и музыкальным пианистом, с очень красивым звуком. Конкретно указывали на исключительно хорошее исполнение им Сонаты cis-moll ор. 27 Бетховена, а ведь это уровень, и очень высокий!..
…ко времени моего поступления к Звереву у него было два воспитанника: Леля Максимов и Коля Цвиленев. Вскоре Цвиленев переехал в Петербург, а на его место у нас появился новый товарищ – Сережа Рахманинов. До переезда Рахманинова в Москву у Зверева в Москве по пути следования из Германии в Петербург побывал А.И. Зилоти.
В прошлом Зилоти был учеником и воспитанником Зверева. Ко времени, о котором я пишу (приблизительно 1884–1885 годы), Зилоти появился в Москве уже как пианист с крупным европейским именем, прошедший школу великого маэстро – Франца Листа[48].
Для меня приезд в Москву Зилоти и знакомство с ним было полным откровением. Тот факт, что Зилоти, который сейчас живет у Зверева, под одной со мной крышей, – ученик, и любимый ученик Франца Листа, то есть человек, близко с ним соприкасавшийся, с ним разговаривавший, уже окружал для меня имя Зилоти листовским ореолом. Я с умилением разглядывал Зилоти.
В это время мы еще больших концертов не посещали и крупных артистов-пианистов не слыхали. Тем большим наслаждением было для нас услышать Зилоти в домашней обстановке.
Я не только ничего подобного не слыхал, но мне вообще такая игра казалась сверхъестественной, волшебной. Его изумительная виртуозность и блеск ослепляли, необыкновенная красота и сочность его звука, интересная, полная самых тончайших нюансов трактовка лучших произведений фортепианной литературы очаровывали. Концерты Зилоти были первыми, которые я в своей жизни посетил. Никогда не забуду, как вся публика, в изумлении от звучания, поднялась с мест во время финала листовского «Пештского карнавала» (Девятая рапсодия), чтобы воочию убедиться – играет ли на фортепиано один человек или целый оркестр. Обаятельная внешность Зилоти и его исключительное пианистическое мастерство делали его положительно кумиром публики.
Со своими концертами Зилоти поехал в Петербург, где жил и уже учился в консерватории Сережа Рахманинов. Как потом рассказывал сам Зилоти, к нему в Петербурге обратилась мать Рахманинова с просьбой послушать игру на фортепиано ее сына Сережи. Прежде чем исполнить ее просьбу, Зилоти решил спросить у директора консерватории К.Ю. Давыдова его мнение относительно Рахманинова.
Мнение было таково, что Сережа – мальчик «способный» (только способный!), хотя и большой шалун. Ничего особенного в его даровании Давыдов не усмотрел.
Такой отзыв директора консерватории – замечательного виолончелиста и композитора, крупнейшего авторитета – чуть не заставил Зилоти отказаться прослушать Сережу Рахманинова, его двоюродного брата.
Только настойчивые просьбы матери заставили, наконец, Зилоти почти перед самым отходом поезда в Москву заехать к Рахманиновым.
Прослушав Сережу, Зилоти тут же предложил родным взять его немедленно с собой в Москву к Н.С. Звереву. Таким образом, у Зверева, даже без всякого с ним предварительного согласования, появился новый ученик и воспитанник, а у нас с Максимовым – новый товарищ.
В Петербургской консерватории Рахманинов учился в классе преподавателя В.В. Демянского. Рахманинов не был особенно хорошо подготовлен технически, но то, что он уже тогда играл, было бесподобно.
Помню, как Зверев заставлял его всегда играть приходившим к нам профессорам консерватории и как они восторгались его дарованием.
По подготовке все мы приблизительно были на одном уровне и часто играли одни и те же вещи. Зверев был очень требователен и строг к учащимся вообще, а к нам, своим воспитанникам, особенно. Помню такой полукомический случай.
Рахманинов, Максимов и я играли один и тот же Второй концерт As-dur Дж. Фильда. Пришли к Звереву в консерваторию на урок. Сел играть Рахманинов. Вначале все шло как будто гладко. Вдруг – стоп!
– Ты что это играешь? – крикнул Николай Сергеевич. – Сыграй вот это место еще раз! – Рахманинов повторяет. – Опять врешь! Опять не так! Просчитай это место! – возвышает голос Николай Сергеевич.
– Нет, неверно!
Выйдя, наконец, из себя, Николай Сергеевич крикнул:
– Пошел вон!
На смену Рахманинову сел за рояль Максимов.
Когда он сыграл до того же злополучного места, с ним повторилась рахманиновская история, только с несколько иным финалом. Сидя на стуле возле играющего Максимова, Зверев так толкнул его стул ногой, что Максимов вместе со стулом опрокинулся и упал на пол.
Можно себе представить, с каким настроением я сел играть. Участь моих товарищей постигла и меня. Я тоже не мог выкарабкаться из этого злополучного места. Потеряв окончательное самообладание, Зверев выругался и крикнул:
– Сейчас пойду к директору[49]и потребую, чтобы всех вас, никуда не годных учеников, убрали из моего класса. Учитесь у кого хотите!.. Идемте!
Зверев пошел вперед, а мы, понурив головы, – сзади. Привел он нас в профессорскую комнату. С.И. Танеева, к счастью, в ней не было, и Зверев велел нам ожидать его возвращения.
Профессорская своими застекленными дверьми выходила в длинный и широкий коридор, по которому все время взад и вперед шмыгали ученики и с любопытством нас разглядывали. Мы чувствовали себя очень неловко. Нам было стыдно, и, чтобы показать, будто мы не наказаны, а нас интересуют книги в шкафу, мы для видимости «внимательно» их рассматривали.
Взглянув случайно сквозь застекленную дверь на лестницу, ведущую на третий этаж и в класс Зверева, мы увидели, что по ней спускается Николай Сергеевич, а за ним, держа руки по швам, с опущенной головой идет его ученик Вильбушевич (впоследствии известный автор многих довольно популярных мелодекламаций). Вильбушевич[50]играл тот же Концерт, что и мы, очевидно, с теми же погрешностями.
Едва Зверев появился на пороге профессорской в сопровождении Вильбушевича, как мы, совершенно не уславливаясь, не будучи в состоянии себя сдержать, одновременно громко расхохотались, так комичен был вид разъяренного Зверева и расстроенного Вильбушевича.
Наш смех был для Зверева так неожидан, что, остановившись на мгновение, как бы в недоумении, он отчаянно крикнул: «Вон отсюда!!!»
Нам только это и нужно было. Повторять приказа не пришлось. Мы, как бомбы, вылетели из профессорской.
…При всей своей колоссальной загруженности Зверев никогда не считался со временем, уделяемым им своим ученикам. За все годы моего пребывания у Зверева в классе я ни разу не ездил на летние каникулы домой к своим родным. Летом он выезжал со всеми нами на подмосковную дачу, ездили в Кисловодск (один раз) и в Крым (один раз)[51].
Для наших занятий Зверев всегда возил инструмент на дачу и летом занимался с нами, требуя при этом, чтобы мы работали, как и зимой. Особенно памятной для меня осталась поездка в Крым, где мы жили в имении друзей Зверева, Токмаковых, – Симеиз. Кроме самого Зверева, нас троих и повара Матвея, с нами жил преподаватель консерватории Н.М. Ладухин[52], который обучал нас теории.
Пребывание в Симеизе осталось у меня в памяти главным образом из-за Рахманинова. Там он впервые начал сочинять. Как сейчас помню, Рахманинов стал очень задумчив, даже мрачен, искал уединения, расхаживал с опущенной вниз головой и устремленным куда-то в пространство взглядом, причем что-то почти беззвучно насвистывал, размахивал руками, будто дирижируя. Такое состояние продолжалось несколько дней. Наконец, он таинственно, выждав момент, когда никого, кроме меня, не было, подозвал меня к роялю и стал играть. Сыграв, он спросил меня:
– Ты не знаешь, что это?
– Нет, – говорю, – не знаю.
– А как, – спрашивает он, – тебе нравится этот органный пункт в басу при хроматизме в верхних голосах?
Получив удовлетворивший его ответ, он самодовольно сказал:
– Это я сам сочинил и посвящаю тебе эту пьесу.
Впоследствии Рахманинов посвятил мне одно из крупных своих произведений – Сонату для фортепиано ор. 36.
…Живя у Зверева, мы не платили ни за квартиру, ни за питание. Больше того, он взял на себя всю заботу о нашей одежде, оплачивал педагогов по всем предметам общего образования, по французскому и немецкому языкам.
Учили нас на средства Зверева и танцам. Каждое воскресенье мы ездили в один дом, где были четыре девицы, ученицы Зверева, с которыми мы и должны были танцевать. Все мы танцевать очень не любили и с большой неохотой занимались, они положительно отравляли наши воскресные «дни отдохновения».
С другой стороны, бегать на коньках нам не разрешалось. Зверев боялся, чтобы при случайном падении мы не повредили себе рук. По той же причине нам запрещалась верховая езда и гребля на лодке.
Наконец, у нас была, также оплачиваемая Зверевым, учительница музыки, в обязанности которой входило играть с нами по два раза в неделю по два часа литературу для двух роялей в восемь рук. Игра на двух роялях в восемь рук, несомненно, развивала нас, расширяла наш музыкальный кругозор, и мы с большим удовольствием ею занимались. Нами были переиграны чуть ли не все симфонии Гайдна, Моцарта и Бетховена, увертюры Моцарта, Бетховена, Мендельсона. Самыми любимыми произведениями для нас были симфонии Бетховена. Впоследствии нашим четвертым партнером был также ученик Зверева – С.В. Самуэльсон.
В ансамблевой игре мы достигли такого совершенства, что могли исполнять наизусть в восьмиручном переложении целые симфонии Бетховена.
После одного из весенних экзаменов класса Зверева Николай Сергеевич предложил экзаменационной комиссии под председательством директора консерватории С.И. Танеева прослушать в нашем восьмиручном исполнении симфонию Бетховена. Предложение Зверева было охотно принято.
Я никогда не забуду позы и выражения лица С.И. Танеева, когда он увидел, что мы вчетвером подошли к инструментам, сели за них и… перед нами не было нот. Он положительно вскочил с места и с ужасом спросил:
– А ноты?
Совершенно спокойно Зверев ответил:
– Они играют наизусть.
Мы сыграли Пятую симфонию Бетховена.
Хорошо ли, плохо ли мы играли – не помню, только С.И. Танеев никак не мог успокоиться и все твердил:
– Да как же так?! Наизусть?!
Чтобы его окончательно «доконать», Зверев велел нам сыграть еще Скерцо из Шестой симфонии Бетховена, что мы с таким же успехом и исполнили.
В наших занятиях был исключительный порядок. Так как нам нужно было играть всем троим, а оба рояля стояли в одной комнате, приходилось придерживаться установленного расписания. Начинать играть нужно было в шесть часов утра. Зимой это происходило при двух лампах-молниях, применявшихся не только для освещения, но и для тепла. Делали мы это по очереди. Каждому из нас приходилось два раза в неделю вставать раньше всех и садиться играть в шесть часов утра. Самым тяжелым в этом расписании было то, что никакие объективные обстоятельства во внимание не принимались.
Если мы были в театре и после театра ездили в трактир ужинать и поэтому возвращались домой в два-два с половиной часа ночи, – все равно на следующий день строго должны были выполнять свои обязанности. Тот, чья очередь наступала, обязан был встать в свое время и в шесть часов утра уже сидеть за инструментом.
…Зверев очень строго следил за нашим посещением занятий и за успехами по всем теоретическим и общеобразовательным предметам. Нередко бывало, что он наводил о нас справки у соответствующих педагогов, и боже упаси, если справки эти были не вполне благоприятными!
На всех наших экзаменах по всем дисциплинам он обязательно присутствовал.
Еще со времени директорства Н.Г. Рубинштейна в консерватории работал в качестве профессора церковного пения и преподавателя закона божьего знаменитый протоиерей Д.В. Разумовский, большой знаток церковного пения.
Судя по тому, как он вел занятия по Закону Божьему, его можно было считать вполне культурным, передовым человеком, и легко допустить, что рясу он носил по явному недоразумению. Разумовский резко отличался от других попов, которые вполне сознательно дурачили в школах детей.
Исключительные душевные качества протоиерея Разумовского и его ум привлекали к нему симпатии всех учащихся. Система преподавания закона божьего Разумовским была больше чем своеобразна.
На уроках Разумовского ученики могли делать все, что им вздумается, и заниматься всем, чем хотели. Батюшка вел с ними беседы на какие угодно темы. О самом предмете – Законе Божьем – протоиерей Разумовский, конечно, тоже говорил, но учащихся почти не спрашивал. Перед окончанием четверти каждому ученику необходимо было иметь отметку, а потому им уж самим приходилось напрашиваться на вызов. Тут-то и происходили совершенно исключительные курьезы.
Вызванный, вернее, напросившийся на вызов ученик, подойдя к столу батюшки, по обыкновению даже не знал, с чего же ему начать рассказывать. Доброжелательный и добродушный батюшка сам начинал беседу с наводящих вопросов, а затем постепенно переходил к рассказу всего заданного урока, не затрудняя уже ученика ни одним вопросом.
По окончании «спроса» батюшка обычно говорил:
– А ведь ты, милый, ничего не знаешь. И вот тебе за это… единица.
И ставил в журнале единицу.
Обиженный якобы такой оценкой своих «знаний» ученик немедленно вступал в объяснения с учителем.
– Да как же, батюшка, вы ставите мне единицу, когда я так старался выучить для вас урок? Ведь я несколько раз все прочитал!
– Правду говоришь, что занимался и все читал? – добродушно спрашивает учитель.
– Конечно, батюшка, правду!
– Ну что же! На тебе за это двоечку.
Двойка, конечно, ученика не удовлетворяла, и он снова начинал «торговаться» и доказывать, что весь урок прекрасно знает, что только строгость батюшки и происходящее от этого волнение помешали ему хорошо, даже отлично ответить.
– А ты все же правду скажи: знаешь урок?
– Конечно, знаю.
– Ну хорошо, Бог с тобой: вот тебе троечка!
Единица, казалось, так не возмутила ученика, как эта троечка. С чувством оскорбленного достоинства ученик гордо заявляет:
– Стоило столько трудиться, чтобы получить тройку! Лучше бы я совсем не занимался и не отвечал, чем столько работать! Столько работать! И получить тройку. Ведь это прямо обидно.
– Неужели обидно? – сочувственно спрашивал батюшка. – Ну что ж! Вот тебе самая хорошая и по заслугам отметка – четверка!
Тройка исправляется на четверку.
Войдя во вкус, ученик уже и такой отметкой не удовлетворяется и последним, по обыкновению, аргументом приводит, что четверка портит ему все отметки.
– У меня, батюшка, по всем предметам круглые пятерки, и вдруг по такому «важному» и «самому любимому» предмету, как Закон Божий, – будет четверка! – Тут уж ученик взмолился: – Батюшка! Поставьте мне пятерку, пожалуйста!
– Ну, Бог с тобой! На тебе пятерку!
Четверка действительно исправлялась на пятерку. Учитель и ученик мирно расходились, и на сцену выступал другой ученик.
Картина повторялась заново, и, пожалуй, с очень незначительными вариантами.
Вспоминается мне такая сцена перед одним из экзаменов по Закону Божьему. Протоиерея Разумовского окружила целая группа учащихся, которая заявила – вернее, заявлял каждый из учеников в отдельности, – что к экзамену по «закону», вследствие большого количества экзаменов по другим предметам, не подготовился, что знает только первый билет и просит разрешения его отвечать. Все получили разрешение. Начался экзамен. Подходит к столу первый ученик, вытягивает билет и без всякого смущения протягивает его батюшке. Экзаменатор спрашивает:
– Какой у вас билет?
– Первый, – смело отвечает ученик.
Конечно, у него был не первый билет. Тем не менее ученик отвечает по первому билету.
Подходит второй, вытягивает билет, передает его батюшке и на вопрос экзаменатора: «Какой у вас билет?» – тоже отвечает: «Первый!» За вторым последовал третий, за третьим – четвертый и т. д. У всех были, конечно, первые билеты. Тут уж член экзаменационной комиссии, историк А.П. Шереметьевский, не выдержал и, приложив ладонь левой руки ко рту и подперев ею свой иссиня-красный нос, гнусавым голосом спросил:
– А что, батюшка, у вас много первых билетов?
– На всех, милый, хватит! На всех!
Экзаменуется по катехизису Рахманинов. Зверев, конечно, и здесь присутствует.
Рахманинову было предложено назвать всех евангелистов. Назвав трех, Рахманинов забыл имя четвертого. Сидевший у стола Зверев немедленно поспешил на помощь своему ученику и воспитаннику.
– А ты, Сережа, не знаешь, где сейчас Пресман? – спросил он невинно Рахманинова.
Совершенно, казалось бы, некстати заданный Зверевым вопрос напомнил Рахманинову имя четвертого евангелиста, и, не отвечая ничего на вопрос Зверева, он назвал евангелиста Матфея.
Вспоминаю еще один, скорее комический, чем трагический инцидент, который разыгрался со всеми нами.
У Зверева было так много уроков, что он вынужден был начинать их с восьми часов утра, за час до начала занятий в консерватории. В половине восьмого мы вместе с Николаем Сергеевичем пили наш утренний кофе, вернее, «кофейный запах», как его называл сам Зверев, ибо кофе нам наливалось меньше четверти стакана, остальное доливалось кипятком и сливками. После кофе все мы выходили в переднюю, наряжали Зверева в громадную енотовую шубу, шею повязывали кашне, на голову напяливали бобровую шапку, а на ноги – высокие боты.
Проводив Николая Сергеевича на парадную лестницу (мы жили на втором этаже), все мы на этот раз пошли в столовую, так как крайне были заинтересованы рецензией в газете о каком-то концерте. Между тем, согласно расписанию, один из нас должен был садиться играть, а двое других – идти в свою комнату и заниматься приготовлением других уроков. Взобравшись коленями на стулья, мы улеглись локтями на стол. Рахманинов начал читать, а я и Максимов слушали. Вдруг, о ужас! В столовой тихо появляется грозная фигура Зверева с окриком:
– Так-то вы занимаетесь!
Все мы бросились врассыпную, а Зверев в енотовой шубе, в шапке и ботах – за нами. Не помню уж, поймал ли он кого-нибудь из нас, но страху было много, перетрусили мы здорово.
Не меньше, однако, было смеху, когда сам Николай Сергеевич в ближайшее воскресенье рассказывал об этом всем нашим товарищам и случайно бывшему у нас П.И. Чайковскому, иллюстрируя наше бегство и его преследование нас в енотовой шубе, бобровой шапке и высоких ботах. Оказалось, что из-за желания скорее прочитать рецензию в газете, проводив Зверева и поспешив обратно в столовую, мы забыли наложить крючок на дверь. Зверев вернулся. Дверь не была закрыта. Он свободно вошел и… «накрыл» нас.
Наше расписание занятий все же было составлено так, что, кроме воскресных дней, совершенно для нас свободных, у нас и в будние дни были свободные часы, а вечера свободны всегда.
Если мы не ездили в концерт или в театр, то, сидя дома, играли в винт. Нашим постоянным четвертым партнером была сестра Зверева – добрая старушка Анна Сергеевна. С нею у нас были постоянные недоразумения, которые в первое время вызывали споры, в особенности со стороны вспыльчивого и горячего Лели Максимова.
К недоразумениям этим мы в конце концов привыкли и перестали обращать на них внимания. Происходили они главным образом оттого, что Анна Сергеевна никак не могла понять назначений своего партнера и не могла найти нужных выражений, чтобы, не называя карт, ясно показать ему, в чем заключается ее поддержка.
Будучи в этом отношении совершенно беспомощной, она начинала ерзать на стуле, перекладывать карты из одной руки в другую, делать ртом гримасы и как бы про себя говорить:
– Ну вот! Опять я и не знаю! Как же мне сказать, если у меня… бубновый туз?
Еще хуже обстояло дело при разыгрывании партии. Не зная, с чего выйти или чем ответить партнеру, она снова начинала ерзать на стуле, извиваться, но извиваться так, чтобы как-нибудь заглянуть в карты своим двум противникам – справа и слева.
Конечно, материальных интересов ни у кого из нас не было – мы на деньги не играли. Чтобы не конфузить Анну Сергеевну, мы делали вид, будто не замечаем ее манипуляций.
Все мы, мальчики, были очень увлекающимися. Каждый из нас ухаживал за кем-нибудь из учениц консерватории.
Часто в свободные от концертов и игры в винт вечера мы говорили о своих симпатиях, поддразнивая друг друга. Мы с Максимовым были на этот счет более откровенны, а вот с Рахманиновым дело было гораздо труднее. Он был очень скрытен, и нам с Лелей Максимовым приходилось прикладывать много стараний, чтобы узнать, кто же, наконец, симпатия Рахманинова, за кем он ухаживает? Чем труднее было разгадать его тайну, тем больше мы потом торжествовали.
Однажды я с большой горечью рассказал моим товарищам о постигнувшей меня «неудаче». На мою долю выпало «большое счастье» – при выходе из консерватории я столкнулся со своей симпатией А., тоже ученицей Зверева. Вышли вместе из консерватории. У самых ворот стоит лихач. Вот, подумал я, было бы хорошо прокатить ее на лихаче домой!
К несчастью, в кармане у меня было только двадцать копеек! Провожать А. пешком было далеко. Я рисковал опоздать к обеду домой, и мне с грустью пришлось с моей симпатией проститься.
Своей неудачей я поделился вечером с Максимовым и Рахманиновым. Оба они выразили мне свое глубокое «соболезнование». Тем не менее прошло немало времени, прежде чем они перестали надо мною подтрунивать.
…Зверев работал страшно много. Свои занятия, частные уроки, как я уже сказал, он начинал с восьми часов утра, то есть за час до консерваторских занятий. С девяти до двух часов дня он занимался в консерватории, а с двух до десяти вечера разъезжал по частным урокам, причем в некоторых семьях его кормили. После десяти часов вечера он приезжал домой «обедать».
Ко времени его приезда все наши занятия заканчивались, а также заканчивалась игра в винт. Обязанностью нашей было сидеть возле него и занимать рассказами. Такая обстановка имела, конечно, место, когда все обстояло благополучно, и совсем не имела места, если Зверев был кем-нибудь из нас недоволен. Его недовольство мы чувствовали моментально. В первое время нас поражало и удивляло, когда Анна Сергеевна без всякого, казалось, основания говорила кому-нибудь из нас:
– А знаешь, ведь Николай Сергеевич тобою недоволен!
Мы никак не могли понять – откуда она это берет? Все мы видели, что Николай Сергеевич ни о ком из нас, да и вообще ни о чем с нею не говорил.
Впоследствии секрет этот мы открыли сами – он был очень прост. Будучи недоволен кем-нибудь из нас, Зверев во время еды и между едой, ни на кого в общем не глядя, бросал злобные взгляды на провинившегося. Перехватив эти взгляды, мы узнавали, кем Николай Сергеевич недоволен. Когда Зверев был нами доволен, все обстояло благополучно. Мы после ужина вместе с ним отправлялись в его комнату. Сначала он умывался. Потом мы помогали ему раздеться и лечь в постель. Пока он курил закуренную кем-нибудь из нас для него папиросу, повар Матвей представлял счета расходов за день. Если все кончалось благополучно (случалось, что счета летели Матвею в голову, и тогда мы спешили поскорее незаметно убраться восвояси), мы поворачивали его на бок, подкладывали за спину, под бока и под ноги одеяло и целовали его в щеку. Затем он говорил: «Ле (то есть Леля Максимов), Се (то есть Сережа Рахманинов), Мо (то есть я), как приятно…» – а мы обязательно хором прибавляли: «протянуть ножки после долгих трудов», – гасили свет и уходили спать в свою комнату.
Зверев не выносил лжи, и достаточно было одного такого факта, чтобы он перестал лжеца-ученика у себя принимать и запрещал нам общение с ним. Вообще все наши товарищи очень тщательно им «профильтровывались». Стоило ему заметить, что мы приблизили к себе кого-либо из учащихся консерватории, которого он по тем или иным соображениям считал не вполне подходящим, – он немедленно это сближение аннулировал.
У нас образовался целый кружок товарищей исключительно из его учеников, настоящих и бывших, которые приходили к нам по воскресеньям.
В воскресенье (это был наш, как говорил Зверев, «день отдохновения от трудов») у нас всегда был званый обед. В этот день мы были хозяевами положения и предоставлены сами себе. Зверев ни во что не вмешивался. Мы музицировали, играли в две, четыре и восемь рук.
Здесь впервые стали играть свои сочинения Скрябин и Рахманинов. Помню, с какой строгой критикой мы встретили в особенности произведения Скрябина. Ведь в то время никому из нас, да, и уверен, и самим Рахманинову и Скрябину, не приходила в голову мысль, что в будущем они займут выдающееся положение на мировой арене музыкального искусства.
Я совершенно ясно вспоминаю, что с самого раннего возраста оба они друг друга не любили, и с течением времени неприязнь эта не уменьшалась, а увеличивалась.
Только после неожиданной и преждевременной смерти Скрябина Рахманинов сделал одну концертную программу из скрябинских сочинений, чем, конечно, почтил его память. Скрябин же, я уверен, ни одного рахманиновского произведения во всю свою жизнь не выучил и публично не сыграл.
Трудно себе представить людей, более различных по индивидуальности, чем Скрябин и Рахманинов. Лично меня в дальнейшем больше всего поражало то, что в их творчестве, как и в характере, и во внешности, не было ничего общего.
Громадного роста, с крупными чертами аскетически сухого, бритого, всегда бледного лица, суровым взглядом, коротко подстриженными на большой голове волосами, длинными руками и пальцами, дающими возможность свободно брать аккорды в пределах дуодецимы, грубым с басовым оттенком голосом, Рахманинов резко отличался от небольшого ростом, худенького и хрупкого, с хорошей, всегда тщательно причесанной шевелюрой волос на небольшой голове, круглой бородкой и большими усами, мелкими чертами лица, бегающими небольшими глазами, небольшими, чрезвычайно изнеженными руками и тонким теноровым голосом Скрябина.
Я не раз шутя говорил и Скрябину, и Рахманинову, что своим внешним видом оба они вводят в заблуждение публику, ибо сильный драматизм, смелые дерзания, блеск и темпераментность музыки Скрябина (главным образом в его крупных оркестровых произведениях) никак не вяжутся с его, если можно так сказать, лирически-теноровой внешностью, и наоборот, лиризм и задушевность музыки Рахманинова не подходят к его суровому внешнему виду.
Я вспоминаю один, хотя и мелкий, но весьма характерный для Скрябина факт. Дело было в 1911 году в Ростове-на-Дону, где Скрябин в это время концертировал[53]. У него был свободный вечер, и мы условились, что после окончания моих занятий, в восемь часов вечера, я буду ожидать его у себя, чтобы вместе пойти в кинотеатр. Ровно в восемь часов Скрябин был у меня, и мы с ним ушли. В то время программа в кинотеатрах состояла из двух отделений – сначала шла какая-нибудь большая видовая или «сильно драматическая» картина, а вторая – обязательно маленькая – комическая. Я предложил Скрябину пойти в самый лучший в городе театр, но Скрябин под предлогом, что в другом театре ему первая картина, хотя бы по названию, кажется более интересной, просил пойти туда. Так как у меня, кроме желания показать Скрябину лучший театр, никакой другой цели не было, то я не стал с ним спорить, и мы пошли в другой театр. Просмотрели первую картину. Началась вторая – комическая. С самого начала второй картины Скрябин стал мне говорить: «А вот сейчас то-то будет, а вот сейчас он через забор прыгнет» и т. д. Меня это удивило, и я, естественно, спросил: