1975

6.1.1975. Вечером Сергей Сергеевич Аверинцев, плавающий в своей требовательной, настороженной защищенности. Весь вдумчи­вость, детская беззащитная раскрытость глубине жизни. Защищен­ность в этой беззащитности. Он недоуменно говорил о непонятности Лосева — верующий, почему он не придет в церковь, — пел в хра­ме истово и простодушно, много крестился. Потом, с 4.30 до 7 утра, говорил о владыке Антонии: его вера, противостоящая холодности большинства, его суровый отец, который сказал ему, что ему неваж­но, существует ли человек, но важно, честен ли он[1]. Рената заметила здесь, что такое близко к демонизму, бесчеловечности. «Но в самом деле, — сказал Сергей Сергеевич с убежденностью и простотой, — я тоже в своих отношениях к близким и вообще к людям как-то занят

309


не тем, существуют они или нет, а тем, достойно ли и насколько до­стойно они живут». Он согласился с моим замечанием о мужицком у вл. Антония и об окружающих его силах и соблазнах. Взгляд владыки поразил его трагичностью. Аверинцев долго рассказывал о матери. Она обидчива и подозрительна, неспособна «играть в чужие игры», неспособна радоваться случающемуся; ее сны всегда только к плохо­му; ее как будто волнует успех сына, но на второй же день после за­щиты его диссертация была забыта и старые упреки продолжались.

Его лицо поразительно изменчиво. Как спокойный уютный кот, он изредка меняет выражение лица и положение тела, и из ново­го — снова говорит. Говорит он плавно и много, очень основательно. Так он недоумевал по поводу выступления Максимова[2] перед хрис­тианскими социалистами: христианские социалисты ведь баварская партия; если бы я прожил лет 20 в Баварии, у меня, наверное, были бы какие-то суждения о Шмидте и прочем, Максимов же похож на человека, который пришел с холода в уютную натопленную комнату, и ему показалось, что все здесь великие социалисты. Странно, что Максимов идет в политику, не обладая необходимыми для политика качествами, ну например самоуважением. Быт округляется у Сергея Сергеевича в миф, всё приобретает в рассказе очертания притчи.

7.1.1975. 4 часа плотной, но увы, после бытовой мифологии Аверинцев слишком суматошной и легковесной болтовни. И недаром два раза на одну секунду — ровно и только на одну секунду — над нами повисала вдруг душная тишина.

14.2.1975. Пиама сияла здоровьем и живостью; Давыдов похож на породистую гончую, так он жив и въедлив. Я, бедный житель пригорода, не мог поспеть за полетом разговора, точнее сказать, пе­репалки. Расспросили Ренату о Палиевском и обсуждении его кни­ги, на котором выступала Ира. Что-то лицо человека всё же должно говорить, сказал Аверинцев; и я думаю что полное несоответствие (русофильского) образа, который публично выставляет Палиевский, и его крайне американизированного бизнесменского облика, что-то да должно значить. В суждении, что здесь мы имеем человека, который лишь выучил некие правила игры и, оставаясь совершенно


310


холодным, находит удовольствие просто в произведении какого-то действия вовне, Аверинцев совпал с Давыдовым, который разве что грубее высказал тот же приговор о пустоте. Давыдов вообще очень ясен и резок; но он растерян где-то, и завязываемые им на поверх­ности нити никак не сплетаются в глубине. Он как ловкий адвокат забрасывает мыслимого противника бойкими доводами; но почему-то ни влиять на решение судьи, ни тем более сам становиться судьей никак не хочет. Кажется, другое дело столь же яркая, жесткая и жи­вая, но широко ищущая и открытая и как-то страдающая Пиама.

Аверинцев это ровный, светлый напор гибкого ума. Каждое его слово хочется запоминать, записывать; он неизменно удивляет этим большим даром размеренного невсполошенного потока мысли. Он пренебрежительно отозвался о так называемом русском структура­лизме («ну в самом деле, о какой научности можно говорить у Комы Иванова?»), который есть просто магизм (каббалистика, вспомнил я Рождественского о Шаумяне), колдовство, попытки построить язык, на котором невозможно лгать, «как если бы на языке, на котором невозможно лгать, неизбежно было говорить только правду». На мое напоминание о Зализняке он не ответил, как вообще часто не отвеча­ет на внешние вопросы, когда еще не исчерпал себя внутренний ход мысли. Неопределимое Woge ритма, размеренности, музыки накла­дывается у него на подручный moice'f^evov, который всегда заново и в меру ума говорящего переосмысляется, т.е. как бы вновь творится. Аверинцев называет этот неисчерпаемый исток молчанием; мол­чание нужно, чтобы зерно мысли вызрело, и оно же хранит в себе главный, сплошной, неуничтожимый смысл. И такое молчание он ставит в средоточие русского бытия; так молчат старушки, глядя на разрушение храма Христа Спасителя, и это их молчание неизмеримо сильнее чем если бы они организовались для борьбы. В самом деле, взявший меч от меча и погибнет, и не в каком-нибудь переносном, а в прямом смысле; партия противопоставится другой партии, и тогда несомненно на месте разрушенного храма что-нибудь возникнет (а так — лужа ведь, swimming-pool!). В русском молчании Аверинцев видит женскость национального характера; молчит он и сам, когда к нему приступает Кисунько со своими благоглупостями.

Когда заговаривает Аверинцев, можно бояться, что выйдет слишком длинновато и округло, но и можно рассчитывать, что все


311


будет серьезно, надежно, глубоко, а главное — не односторонне, без провокации, без вызова, без той нервности, которая сопровождает неуверенность мысли[3]. Так было и когда он после наших рассказов о встрече с Бёллем заговорил о нем. Верно, критично и для Бёлля не обидно сказать, что, охраняемый от заблуждений сам лично чисто­той своего сердца, он неправ, когда чуть ли не одобряет грязь, якобы спасающую от ханжества; и что в стремлении снять все перегородки, обезличить различия он готов снести и стены собственного дома.

10.3.1975. Смерть Бахтина (вечером 7 марта, уже без сознания). С Аверинцевым до Вишняковского переулка. Растерянность, наив­ность. Его взгляд во время службы. Его почерк в сравнении с по­черком Михайлова, у которого страница выглядит как компактное целое. Интонация. О времени: ну ведь дьявольская же неопреде­ленность. Старое всё отходит. Ночи он иногда проводит в страхе и ужасе, беспричинном, радостном. Суд сейчас творится над каждым. Тишина обманчива. По дороге оттуда — о смирении. Bene vivit qui bene latuit.

13.3.1975. Интерес властей к нашей философии возрос ввиду поднявшейся ее значимости; она стала котироваться благодаря Мамардашвили, Пятигорскому, Аверинцеву, 5-му тому Ренатиной «Энциклопедии». Заметив это и естественно решив использовать ее нарастающее влияние, власти упорядочивают и даже расширяют деятельность заинтересовавшей их области. Но выходит так, что для этого упорядочения им в первую очередь почему-то нужно как раз выгнать Мамардашвили из редакции «Вопросов философии», довес­ти до отъезда Пятигорского, умерить самостоятельность Аверинцева, не давать Ренате работать как и где она хочет и может. Происходит нечто подобное колонизации Арбата военной и партийной верхуш­кой, которая переселяется туда ради арбатского интеллигентного престижа, но интеллигенцию при этом всю оттуда вымещает.

4.4.1975. «Вся Москва» вспоминает Бахтина. После Иванова, Пинского, Дорогова, Кожинова, преподавателя из Саранска Саша Гуревич дает слово Аверинцеву. Жизнь следует не поэтике, а аллего-

рии и притче, говорит он. Я созерцаю Бахтина мысленно как аллего­рию, притчу: до чего человек должен дойти, если он может. Михаил Михайлович представитель ужасающей средневековой ереси: мыс­лит человек, берущий в руки орудие интеллекта и, слава Богу, чело­век больше интеллекта. В Бахтине нам показана здравая пропорция жизни и интеллекта, вторичность интеллекта к человеческой жизни.

Могу представить себе фигуру эмблематического злодея, который спрашивает: «Что нового внес Михаил Михайлович в науку?» Я рад, что Вячеслав Всеволодович взял на себя рыцарскую роль отвечать этому злодею. Карнавал, диалог, смеховая культура... Я уважаю лю­дей, которые ведут разговор в этой плоскости науки. Но, двухмерная, она не вмещает трехмерной реальности Михаила Михайловича. Я не смог бы разговаривать с этим злодеем, я послал бы его подальше... Ну, куда... в эту двухмерную плоскость.

Каждые пять лет от нас уходят: 1960 — Пастернак, 1966 — Ах­матова, 1970— Юдина, 1975 — Михаил Михайлович. Но те смерти вызывали другие чувства. Тогда казалось, что кончалась эпоха и уходит исчерпавший свою жизнь человек. Но сейчас наступила точка, когда мы начинаем чувствовать, что их время не прошло, а наоборот впереди. Я не о том говорю, что их дело в надежных руках, что мы его не предадим, — Боже мой, конечно предадим, и наследие Михаила Михайловича, конечно, крайне беззащитно перед теми, кто рад, что для его идей нашлись названия. Я только всё же думаю, никак не претендуя на общезначимый смысл своих слов, всё это га­дания, — думаю, что сейчас наступает момент, когда духовные Inhalte начинают разбираться только по их плотности, не по другим крите­риям. Заметнее становится различие между вещами, которые имеют онтологическую плотность, и вещами, которые рассыпаются, едва к ним притронешься. За всем в Михаиле Михайловиче стоит такая ду­ховная субстанция, рядом с которой многое просто рассыпается.

В дни сразу после смерти Михаила Михайловича у меня была идиотская потребность объяснять— ну, не всем на улице, а хотя бы продавцам в магазине, — что умер такой человек. Кто? И мне хотелось не называть его книги, а назвать тайну его личности. Здесь говорили об особой таинственности, о присутствующем в диалоге его молчании. Неотчуждаемое ядро, или нутро, о котором только что говорилось. Я думаю: какое количество того мелкого, рыхлого,


313


что я написал, было ненужно! Я пережил момент мгновенного анну­лирования себя — в самом радостном, впрочем, для аннулируемого смысле.

Совсем не мое дело говорить о тайне его личности. Но когда я чи­таю анализы литературных текстов, как на ладони распластывающие эти тексты, то думаю: о, если бы эти авторы имели к тексту хотя часть того почтения, которое Михаил Михайлович имел к апофатической тайне своих кошек, тайне, которая кошкой, конечно, может быть сообщена, но которую бесстыдно выпытывать.

В моем опыте почти нет аналогов сложившейся вокруг Михаила Михайловича атмосферы, когда люди добровольно входили бы в уважение к человеку, я бы сказал даже, проникались благоговением к нему, но тут уместнее тихое слово. Такое утихание самолюбий лю­дей, к нему приходящих, — мы почти отвыкли от того, что это быва­ет. Оазис тишины. Если он был среди нашей жизни, стало быть, мы на него способны!

Что касается слов. У Михаила Михайловича это были не просто слова, а концепции, зачатия чего-то органического и рождаемого. Все эти слова сохраняют свою значимость. Он был, как сказал Вячес­лав Всеволодович, великолепно свободен от идеи времени. Вообще 20-е годы это pars pro toto первой половины 20 века. Вспомнить хотя бы у нас в России гениальные переводы Аристофана Адриана Пиот­ровского. Таков и Рабле у Бахтина, с подобным же резонированием в веках. Такая же реальность, хотя связь между той и другой все же косвенная.

В отношении к богатству Михаила Михайловича люди самооп­ределяются. Одним карнавал и мениппейность, другим диалог и тот единственный голос, о котором говорится в конце бахтинской книги о Достоевском. Но важно, чтобы все слова Бахтина были погружены для нас в его человеческую реальность. Ordo scientiae и ordo (по-на­шему это уровень) sapientiae — пусть это различение, которое было принято в схоластике, поможет нам понять, что мышление Бахти­на находится в ordo sapientiae, и только некоторые слова выходят в область тленного держания. Благодарю за возможность хотя бы так бессвязно говорить здесь.

После Аверинцева говорили Бочаров, Турбин, Лотман.


314


5.4.1975. Звонит Сережа Аверинцев и сразу в своей трогательной прямой манере спрашивает: «Скажи, что ты думаешь обо всем вче­рашнем?» И размышляет. Чистый тон у всех выступавших. Расчи­щено место, в котором можно дышать. Всё говорилось без оглядки. После этого ошибки, ссоры смягчены юмором и не имеют злостного смысла. Под людьми, амбиция которых затухала в присутствии Бах­тина, Сергей Сергеевич имел в виду сначала Турбина. Ему хотелось также противопоставить Бахтина человеку, который «уже перестав­ши жить, продолжает работать, уже переставши слушать, продолжает говорить» — Лосеву. Рената хочет заметить ему о неприкрепленности его хода рассуждения. «Если он говорит о предмете, равном самому себе, в середине своего выступления, то я хочу, чтобы рядом мне была дана какая-то точка опоры. У Сережи красота мысли, слишком нетребовательная к своим границам. Но мне стыдно так говорить о Сереже. Как бы я его опредметила. Провокативность признак живо­го и бодрого ума. И у Сережи это есть.» Рената говорит, что Сережа не просто был на вечере в честь Бахтина, но и действовал как главное лицо. Как ясно, что человеческие души это ангелы, слетевшие из вечного царства света и ликования в плотную оболочку, просветив­шие ее всю изнутри и волнующиеся в ней тоской по горнему миру и стремлением туда.

28.9.1975. Аверинцев: «В Болгарии ослов много». Он только что приехал с конгресса по остаткам греческой культуры в славянском мире, где шесть дней подряд на берегу моря встречал восход солнца в 6 часов утра. «Кого, животных или людей? спросила Рената. Если животных, то это прибыток, а если людей, то убыль».


Загрузка...