Глава I Родители

2 марта 1830 года в Ясной Поляне, в Тульской губернии Крапивенского уезда, на втором этаже огромного графского дома, на черном кожаном диване лежали две Марии Николаевны Толстые – 41-летняя мать и новорожденная дочь. В высокое окно с задернутыми шторами осторожно пробивалось солнце. В углу на сундуках отдыхали помощники – девушка и повивальная бабка. Мария Николаевна улыбалась и, засыпая от слабости, благодарила странницу Марью за ее молитвы. Это она, странница и монахиня Марья Герасимовна, вымолила для нее девочку, и за это графиня обещала взять ее кумой. Марья Герасимовна в юности ходила странствовать под видом юродивого Иванушки. Она жила в тульском женском монастыре и часто бывала в Ясной. «А теперь пусть живет с нами подольше, сколько и когда захочет», – решила Мария Николаевна. Она уснула счастливой. Господь послал долгожданную дочь после четверых сыновей, и чаша семейного счастья, наконец наполнилась до краев. Однако счастья этого осталось ей лишь на полгода…

«Мать умерла от воспаления мозга. Она вдруг стала говорить Бог знает что, сидела – читала книгу – книга перевернута вверх ногами. У моих детей была няня Татьяна Филипповна, она при ней была молоденькая девушка. Она рассказывала, что мать всегда очень любила качаться. У нее были качели, она всегда просила, чтобы ее выше раскачивали. Раз ее раскачали очень сильно, доска сорвалась и ударила ее в голову. Она ухватилась за голову и долго так стояла, все за голову держалась. Девушки крепостные – тогда наказывали – испугались. – “Ничего, ничего, вы не бойтесь, я никому не скажу”. Это было вскоре после моего рождения. После этого у нее всегда болела голова». Так рассказывала Мария Николаевна о смерти своей матери, но есть еще один рассказ об этом – жены ее дядьки Н. Д. Михайлова, Ирины Игнатьевны, записанный ее внуком. «Ваша матушка, – рассказывала И. И. Михайлова Льву Николаевичу, – которую, я знаю, вы не можете помнить, была добрая-предобрая барыня. Никого она в свою жизнь не обижала, не оскорбляла и не унижала. Со всеми жила не как барыня, а как равный тебе по существу человек. И за что же ей только Бог так мало жизни дал… Умерла желанная, красивая. И вот что, Лев Николаевич, я вам скажу. Не хотелось вашей матушке с белым светом расставаться и не хотелось ей умирать не потому, что ей было жаль свою молодую жизнь, или потому, что ей хотелось жить. Нет, она ни о том, ни о другом не жалела. Она, наша желанная, всегда говаривала, что она жизни никогда не жалеет: рано или поздно, а смерть неминуема; а жалела она больше всего о том, что ей было жаль малолетних в этом мире детей оставлять, всех невыращенных, а особенно, Лев Николаевич, ей было жаль вас. Совсем малютка, кажется, в то время года 2–3, не больше, вам было. Помню, как ваша, Лев Николаевич, матушка, а наша желанная барыня, умирала; помню, никогда я этого не забуду, как у кровати умирающей собрались: доктор, муж, дети, родные, дворовые, все с печальными лицами. Тихо, осторожно толпятся, жмутся друг к другу, все, кому желательно посмотреть, проститься с близким добрым человеком. А больная лежит, еле дышит, бледная как смерть; глаза мутиться начинают, кажется, уже совсем мертвая. Только еще память у ней острая, хорошая. Зовет она к себе тихим, слабым голосом мужа, детей, всех по очереди крестит, благословляет, прощается. И вот как доходит очередь до вас, она быстро водит глазами, ищет и спрашивает: “А где же Левушка?..” Все бросились разыскивать вас, а вы, Лев Николаевич, тогда маленький, толстенький, с пухленькими розовыми щечками; как кубарь, бегали, прыгали в детской. И няня, как ни старалась уговорить и остановить ваш звонкий смех, но все было напрасно. Помню, когда вас, Лев Николаевич, начали подносить к вашей умирающей матушке, сколько тогда горя приняли с вами. Двое вас держат, а вы вырываетесь, взвизгиваете, плачете и проситесь опять в детскую. Помню, как ваша матушка так же, как и прочих, перекрестила и благословила вас. И две крупные слезы покатились по ее бледным и худым щекам. <…> Голос ее становился тише, слабее, глаза мутнели, и кажется, вот-вот еще одна-две минуты, и у вас уже не будет мамы. И так все случилось: в тот же день вашей матери не стало. Печальные были ее похороны. Все безутешно плакали о своей желанной и доброй барыне, и я и сейчас о ней без слез не могу вспомнить», – заканчивала тем свой рассказ бабушка.

Марию Николаевну Толстую погребли на фамильном кладбище в селе Кочаки. В церковной книге указана дата – 7 августа.


Н. И. Толстой.

Бумага, акварель. 1815 г.

Художник А. Молинари

* * *

В доме не было ни портрета матери, ни даже медальона, только черный силуэт головы в профиль – с тех лет, когда Мария Николаевна сама еще была Машенькой. Ее дочь подолгу разглядывала ее вещицы, хранимые в походной шкатулке, на крышке которой – шесть миниатюр: отец, дед, бабка, тетушки. А матери, которую так хочется увидеть, – нет. На другой шкатулке – портрет отца, а матери опять нет. Словно была она не женщиной, а бесплотным духом. Зато есть иконка со святыми, соименными ее детям: Николай Чудотворец, Сергий Радонежский, Димитрий Ростовский, Лев Римский, а в центре Благовещение Марии. Сохранилась и ее маленькая аккуратная книжечка, с переписанными от руки молитвами. «Ангеле Божий, хранителю мой святый, живот мой соблюди во страсть Христа Бога: ум мой утверди…» Машенька знала их все наизусть. Она любила листать книги из материнской библиотеки, особенно потрепанного (ее рукою!) «Эмиля» Руссо, о котором мать писала тетушке Татьяне Александровне Ергольской: «Вечером мы иногда вместе читаем и спорим с Полиной об Эмиле, которого она начала читать». Машенька все отдала бы, чтобы услышать этот спор… Сама она почти ничего не читает, все время тратит на музыку, от которой без ума. И ей приятно думать, что и ее маминька хорошо играла на клавикордах и фортепиано[1]. Но ведь никогда не услышит она ее игру. Со смешанными чувствами любви и грусти она рассматривала «журнал поведения Николеньки» (ее старшего брата) на небольших синих плотных листочках, сшитых суровой ниткой маминой рукой, исписанных криво бегущими строками. Вглядываясь в эти буквы, Машенька острее всего ощущала свое сиротство. Материнские слова, но не о ней и не для нее. «10‑го числа. Четверг. Николинька был целый день очень мил, учился хорошо, сам захотел еще почитать бабушке, был послушен; есть ли начинал немножко митрофанить, то тотчас переставал, но вечеру, в 9 часов, когда ему сказали, что пора спать, он так заревел в зале, что мы подумали, что он ушибся». Вместо оценок мать давала своему Коко маленькие билетцы, на которых выводила: «Порядочно», «Очень порядочно», «Сперва поблажил, а после поправил. Изрядно». И вместе с сыном они ставили маленькую сургучную печать в уголке. Никогда так о ней не напишут любящей, ласковой материнской рукой… Сколько раз она, подрастая, будет потом рассматривать эти записочки, этот альбом для стихов и рисунков, тетрадки, по которым учили ее мать: «Примечания о математической, физической и политической географии», ее выписки из философов: «Нужно хранить в секрете то добро, которое хочешь сделать». Ее «Опись саду», ее стишки к Михаилу Александровичу Волконскому – двоюродному брату:

А ясенска бедняжка

Смирехонько сидит.

Оставленная пташка

В Михее гостя зрит.


Силуэт М. Н. Волконской.

Неизвестный художник.

Конец 1790‑х гг


У всех, кто знал мать, дети Толстые расспрашивали о ней. Им говорили, что она не была красавицей: мужские брови кустом, грубоватые черты и не слишком изящная походка – вперед всем корпусом, как ходят женщины на сносях. Может, потому и вышла замуж только к 32 годам, хотя состояние было немалое. Тетушки рассказывали Маше, что мать ее была золотое сердце, всем старалась помочь, много молилась, и за это Господь и послал ей долгожданную любовь. И она очень берегла ее. Наверное, с юности боялась, что ее выдадут за старика, просто чтобы выдать, но, к счастью, отец ее был хоть и строгий, но далеко не глупый. Рано оставшись вдовцом, он очень полюбил дочь – свою единственную, и не спешил, понимая, что с ее состоянием рано или поздно жених найдется. И оказался прав. Николай Ильич был подполковник, участник войны 1812 года и заграничных походов русских войск. Они оба любили поэзию, вели поэтические альбомы, а Мария Николаевна сама сочиняла стихи, чаще всего посвященные ее обожаемому мужу. Своего первенца Коко она хотела так воспитать, чтобы походил на отца не только именем, но и храбростью – за хорошее поведение давала ему подержать отцовскую саблю.

Маша знала, что мать все любили, и тоже хотела быть доброй и терпеливой, но получалось далеко не всегда. Ее, младшую, в семье баловали. Братья покрывали ее шалости, тетки и бабка Пелагея жалели сиротинушку и учили всему, что знали сами: молитвам, рукоделию, игре на фортепиано, играли с ней в бирюльки, раскладывали пасьянсы. Отец тоже был особенно нежен с ней – единственной девочкой. Она росла не то чтобы очень капризной, но с характером, могла вспылить или затаить обиду. Брат Левочка как-то признался, что в минуты грусти молится душе покойной маменьки, и тогда Маше тоже стало казаться, будто мать все видит с небес. Теперь после ссор или обид она уходила к себе, брала старые четки, молилась Богу, как ее учили тетушки, и с чувством шептала: «Боже, помилуй мя, маменька, простите мя».


М. Н. Толстая.

Дагерротип А. Я. Давиньона.

1840-е гг.


Отец редко бывал дома. После смерти жены он продолжал разъезжать по делам имений, подолгу пропадал на охоте, и дети ждали его появления как праздника. Перед обедом вся семья обычно собиралась в большой гостиной, где на стенах висели портреты предков, среди которых огромный черный и таинственный – женщины с четками и книгой. Портрет этот и притягивал, и пугал Машу, она подолгу разглядывала его, даже просила няню поставить ее на стул, чтобы лучше видеть. Это была ее прабабка по отцу – монахиня Афанасия. От самого этого имени, от старинных букв в книге, к которой была протянута рука женщины, от ее одежд и особенно от лежащего на столе черепа – веяло чем-то жутковатым и очень притягательным. Машу с детства манили рассказы странников, церковные истории о чудесах и подвигах святых. Она внимательно изучила портрет и порой, когда в гостиной менялся свет, ей казалось, что женщина в черном смотрит прямо на нее, словно что-то хочет ей сказать, позвать куда-то.

Нетерпеливое ожидание обеда, рассматривание старых портретов, болтовню с братьями, бабушкой, тетеньками и отцом обычно прерывал дворецкий Фока Демидыч в синем фраке, торжественно объявлявший: «Кушанье поставлено». Все поднимались с мест, стараясь не спешить, хотя все были голодны – особенно отец, который иногда после охоты приезжал домой лишь под утро. Отец подавал руку бабушке, и все следовали за ними в столовую. У стола всегда стояли лакеи, Машу усаживали на детский высокий стульчик рядом с Левой и няней. Когда к обеду подавали подстреленную отцом на охоте дичь, Николай Ильич с довольным видом заядлого охотника поглядывал на домашних и много шутил. На столе вместо столового серебра были железные ножи и вилки с деревянными ручками. Покойная мать, последовательница Руссо, старалась держаться благородной простоты быта. Стены были выбелены, а полы не крашены. Кроватями служили узкие диваны красного дерева, с резными головами сфинксов. Стулья под красное дерево, с кожаными подушками, делали свои столяры, грубые скатерти ткались собственными ткачами, домашняя обувь детям шилась своими сапожниками. Николай Ильич не возражал против этой простоты – он хорошо помнил историю своего отца – добряка и гедониста, устраивавшего великолепные приемы и балы, сорившего деньгами и отправлявшего кружевное белье на починку и стирку в Голландию. Все это привело отца к разорению, а Николая Ильича – к бесконечным хлопотам. Так что довольно суровый быт, предложенный Волконскими, Николаю Толстому нравился и вполне отвечал его натуре. Из дорогих вещей были в основном фамильные зеркала в резных золоченых рамах, вольтеровские кресла, канапе, столы красного дерева, книги и портреты.

Николай Ильич был от природы остроумен и любил, читая что-нибудь после обеда детям и матери вслух, препровождать чтение комическими замечаниями. В такие моменты дочь смотрела на отца во все глаза. У него краснела шея, взгляд делался веселым, а голос звонким. Он умел рассказывать, представляя в лицах, и этот дар передал своим детям.

Отец любил подмечать комическое, но был снисходителен к людским слабостям. Как-то раз, раскладывая пасьянс, он вдруг остановил читающую тетушку и с улыбкой указал на зеркало. Тихон, официант, пробрался на цыпочках в его кабинет и таскал табак из кожаной табачницы. Николай Ильич добродушно рассмеялся, а вслед за ним и бабушка затряслась от смеха.

Бабка Пелагея Николаевна в доме была важнейшее лицо, отец уважал ее безмерно. Прислуживала ей горничная Агафья Михайловна, описанная Толстым в «Детстве». Бабка была настоящей барыней, любила сиживать за пасьянсом – в чепце с рюшами и бантом, понюхивать табак из золотой табакерки, и позволяла иногда детям помогать ей раскладывать карты. Кто-нибудь из тетушек обычно сидел рядом и читал ей вслух (сама она была малограмотной), а на сон грядущий ей рассказывал сказки слепой сказочник – старик Лев Степаныч, в давние времена подаренный ей мужем. Сказочник обычно сидел на низком подоконнике, угощаясь ужином с господского стола, а когда бабушка ложилась спать на высокие подушки, он, подобно Шахерезаде, рассказывал ей сказки из «Тысячи и одной ночи».

Размеренная, привычная яснополянская идиллия для детей кончилась, когда однажды, в морозном январе, после обеда и рисования отец объявил, что они едут жить в Москву. Старшим мальчикам пора начинать серьезно учиться. Николенька обрадовался, а Маша с Левой притихли. Возьмут ли их? И что там будет? Как там будет? Стало ясно, что жизнь изменится. Старшие повзрослели, давно уже позади остались игры в «муравейных братьев», когда всей гурьбой забирались под стол, накрытый одеялами, и сидели, прижавшись друг к другу, и чувствовали, что они – одно целое, связанное родством, дружбой и тоской по матери. Превратилась в воспоминание и придуманная Николаем зеленая палочка, на которой будто бы написан великий секрет жизни: как сделать, чтобы в мире не было войн, болезней, несчастий? Палочку искали в лесу, в Заказе, но так и не нашли. А Лев будет искать ее всю свою жизнь… Левочку Маша любила особенно – он был самый близкий по возрасту и по характеру. Отец звал его иногда Левкой-пузырем, а братья Левой-ревой. Он часто плакал от жалости к кому-то, от ласки взрослых и доброты. С виду он казался бойким крепышом, но душа его была нежной и сентиментальной. Сестру свою он называл не иначе как Машенькой и будет называть ее так всю жизнь.

* * *

Дом на Плющихе оказался меньше яснополянского, и поначалу семье там было тесновато, но Москва ошеломила детей усыпанными снегом садами и крышами, богатыми экипажами, пестрыми лавочками и великолепными новыми домами – тогда все еще было много строек – Москва продолжала отстраиваться и расширяться после пожара. Отец водил Льва смотреть огромную стройку храма Христа Спасителя – и Левочка, под впечатлением от рассказов о войне и первых своих уроков истории, написал ученическое сочинение о Кремле, захваченном французами. Мог ли он тогда представить, что история этой войны станет «его» темой и прославит его на весь мир. Там же, на Плющихе, Левочка однажды сидел на подоконнике у раскрытого окна и решил, что, если крепко сжать колени, можно взлететь… Он упал из окна, но, по счастью, было невысоко. Проспал почти сутки и проснулся здоровым. Тот случай на окне был, кажется, очень важным в развитии его души. Ведь тогда он на миг поверил в чудо, в то, что одной лишь мечтой, силой мечты сумеет взлететь. Не получилось. С тех пор он старался больше полагаться на разум и волю. В конце жизни Мария Николаевна и Лев Николаевич будут много говорить и спорить об этом – о вере, разуме, чудесах… Но это будет потом, а сейчас, в Москве, дети полны новых впечатлений и радостных наивных надежд, не подозревая, что скоро им предстоит пережить горе.

21 июня отец поехал в Тулу по делам и умер в дороге. Машеньке было только 7 лет, и в это известие она не сразу поверила. Она бродила по дому и прислушивалась к разговорам взрослых. Говорили разное о его смерти. Говорили, что это было ограбление – ведь при нем были деньги, которые исчезли. Еще говорили, что Николай Ильич умер от кровяного удара. После войны здоровье его было сильно подорвано, случались лихорадка, слабость и кашель, а одно время, еще на войне, у него начинался процесс в легких. Бесконечные хозяйственные хлопоты, волнения, связанные с выкупом заложенных земель, и судебные тяжбы тоже не способствовали здоровью. Еще будучи на войне, Николай Ильич дал обет построить церковь в Никольском, если останется жив. Когда он вернулся, имение было заложено за долги. Он долго и с большими усилиями выкупал его, и не сразу, но все-таки построил церковь. С этим связана мистическая история, которую приводит в воспоминаниях секретарь Толстого В. Ф. Булгаков: «Именно во время освящения сорвалось паникадило и, падая, немного ушибло голову Николаю Ильичу. “Ну вот, теперь я умру”, – сказал он. И действительно в том же году он умер».

Все эти рассказы об отце Машенька слышала не раз, но отказывалась верить в его смерть. Ее отец – такой веселый, бодрый, сильный. Отец, который отлично рисует, смешит всех, представляет в лицах – он не может их так внезапно оставить.

Тяжелее всех перенесла горе бабка Пелагея Николаевна. А через год, в 1838 году, отправилась вслед за любимым сыном. Со смертью этой старушки прошлого века – урожденной княжны Горчаковой – из жизни семьи ушло то старинное, корневое, что всегда незаметно скрепляет род и поддерживает молодых. После смерти бабки дети осиротели полностью, и их опекунами стали тетушка Александра Ильинична Остен-Сакен и Семен Иванович Языков. Но главной воспитательницей детей Толстых давно уже стала их троюродная тетка, сама когда-то бывшая воспитанницей их деда и бабки, Татьяна Александровна Ергольская. Она росла в семье вместе с их отцом Николаем Ильичом и тетушками Пелагеей и Александрой и дружила с ними. Ее любили, она была умной, веселой, обаятельной. Лев Толстой писал, что в молодости она должна была быть очень привлекательной «со своей кудрявой, толстой, темной косой и оживленным лицом». Чтобы лучше понять характер женщины, заменившей мать детям Толстым, нужно ненадолго вернуться в ее молодость.

Николай Ильич Толстой во время войны 1812 года писал домой с фронта нежные письма, в которых не описывал ужасов сражений, а старался чем-нибудь развлечь сестер и особенно милую Туанетт (так он называл Ергольскую). В послевоенное время, когда Илья Андреевич Толстой – отец Николая, умер, а мать его, обожавшая своего покойного мотоватого мужа, была убита горем, совершенно растеряна и испугана огромными долгами и грядущим разорением, когда дом Толстых в Кривом переулке у Николы в Гнездниках сгорел в пожаре Москвы, а имения были заложены, – Николай все-таки сделал предложение бесприданнице Ергольской. Это было вопросом чести, ведь она давно знала, что он любит ее. Но из благодарности семье, которая ее вырастила, она отказалась от его руки, от личного счастья, дав ему возможность найти богатую невесту и спасти положение семьи. Это звучит патетично, но было именно так. Богатая невеста нашлась, и семья Толстых была спасена. Ергольская осталась одинокой до конца жизни. Как воспоминание о своем несбывшемся счастье и о девической любви она сохранила журнал Николая Ильича со стихами, переписанными его ровным разборчивым почерком – там, среди французских авторов, были стихи Дмитриева, Пушкина, переводы Жуковского.

Возможно, была у «богатой невесты» Марии Николаевны Волконской затаенная женская боль, ревность, но хорошее воспитание и благородство души (обеих душ этих женщин) спасло от озлобления. Мария Николаевна смогла оценить жертву Ергольской и умела быть благодарной. Она и сама была способна к незаурядному поступку. Одной француженке – сестре своей компаньонки, она подарила немалую сумму и землю, чтобы та могла выйти замуж за русского аристократа. Поступок в духе настоящего сентиментального романа, хотя далеко не все ее родные оценили этот широкий жест. Толстая и Ергольская писали друг другу письма, полные уважения и симпатии. Какие чувства за этим скрывались – бог весть, но, судя по всему, неприязни не было. Мария Николаевна не стала бы писать Ергольской о своем первенце Коко так подробно, не стала бы вообще писать такие длинные письма той, кого любил ее муж, если бы не доверяла ей.

После смерти супруги Николай Ильич Толстой во второй раз сделал предложение Ергольской. Попросил ее стать его женой и заменить детям мать. Она ответила лишь на вторую просьбу. Отчего и в этот раз отказала ему – неизвестно. Будто бы не хотела становиться мачехой детям. А может быть, ее любовь к Николаю Ильичу со временем ослабла? Лев Толстой, однако, считал, что она до последних дней любила его отца, и это освещало и ее любовь к его детям. Как бы там ни было, но причина ее повторного отказа осталась тайной. Детей Николая она обожала и заменяла им мать как могла. «Влияние это было, – писал Лев Толстой, – во‑первых, в том, что еще в детстве она научила меня духовному наслаждению любви. Она не словами учила меня этому, а всем своим существом заражала меня любовью. Я видел, чувствовал, как хорошо ей было любить, и понял счастье любви…»


Н. И. Толстой.

Письмо к родителям И. А. и П. Н. Толстым из действующей армии 28 декабря 1812 г. Автограф


Она поощряла их первые детские творческие опыты – рукописный журнал «Детские забавы», читала их описания наблюдений за живой природой. В Москве она водила детей в Большой театр. Маленькую Машеньку Татьяна Александровна любила особенно. Она сама рано лишилась родителей и, очевидно, отчасти видела в девочке-сироте самое себя. И так же, как когда-то Пелагея Николаевна и Илья Андреевич Толстые заменили ей родителей, она как могла заменяла мать девочке.

Дело это было очень непростое, в особенности с материальной стороны. Тетушки, не привыкшие к хлопотам, с трудом справлялись с заботами о пятерых детях: «Не знаю, каков будет результат, но моя надежда только на Бога, единственного покровителя наших детей, – писала Ергольской Александра Ильинична Остен-Сакен в 1841 году из Москвы. – Я не сержусь, мой милый друг, на твою откровенность; все, что ты говоришь, совершенно справедливо. Цель нашего существования – это счастье наших детей, как же не заниматься устройством их дел? Я думаю о них ночью и днем. Теперь я действую больше, чем когда-либо, с тех пор как я вижу, что г-н Языков о них совсем не думает. Я ему уже писала, чтобы он прислал мне денег. Вообрази, после того как я отправила свое письмо, я получила от него только 500 рублей. Это слишком мало, так как я должна в мае платить проценты за заложенное серебро…» «…Нежно целую детей и благодарю их за прилежание в занятиях и посылаю им книги: 4 тома Истории Карамзина, 6 томов Сегюра, 6 томов Плутарха, Глинки 8‑й том – Основы истории <…>. Николенька нежно целует тебе руки и целует своих братьев и сестру. Паша делает то же самое. Ее здоровье, благодарение Богу, лучше, и она мне большая подмога. Прощай, мой нежный, мой добрый друг, ты желаешь мне счастья в конце твоего письма – оно не для нас; лишь бы только Господь дал доброго здоровья и достаточно сил, чтобы бегать в церковь. Это все, что я прошу. Прощай еще раз».

Скоро содержать большой дом на Плющихе оказалось не по средствам. Приняли решение отправить младших детей (Митю, Леву и Машу) с Татьяной Александровной в Ясную Поляну, а в Москве осталась Александра Ильинична со старшими Николенькой и Сережей. Они переехали в дом Гвоздевых в районе Арбата. Мальчикам Толстым наняли нового гувернера – аккуратного, учтивого француза Проспера Сен-Тома. Александра Ильинична писала Татьяне Александровне: «Моя добрая Туанетта, расскажи мне подробно о детях, как маленький Митя, я не вполне спокойна на его счет; что делает прелестная маленькая Маша; мне все кажется, что я вижу ее плачущей, как при прощании с нами».

С этого же времени начинается переписка детей, которая продлится всю жизнь. «Мы были с господином Языковым и Николинькой в кентографии, – писал Сережа, – это такая штука, где изображают оптическим методом восход солнца, заход луны, лошадей, людей, и все это очень хорошо передано. В воскресенье мы еще были с Семеном Ивановичем у Турмье. Это человек, который вольтижирует на лошадях. Я учусь рисованию у учителя рисования. Мы ходим танцевать к Кологривовым; у них тоже есть дети, которые учатся вместе с нами. Мы ходим также в манеж два раза в неделю. Прощайте, братья, будьте здоровы. Маша, поздравляю тебя с твоим рождением и желаю, чтобы ты его весело провела. Мы с Николенькой посылаем тебе куклу. Прощай, будь здорова.

Друг и брат твой Сережа».

* * *

Обложка рукописного журнала братьев Толстых «Детские забавы».

1835 г.


В том же 1841 году, когда Машеньке исполнилось одиннадцать лет, ее тетка Александра Ильинична скончалась. В юности с ней случилась невероятная и жуткая история. Алина вышла за остзейского графа Остен-Сакена, который был богат и безумно ревнив. А она в то время – молода и красива, голубоглаза, скромна и весела. Она играла на арфе, имела успех на балах. Молодые супруги не прожили вместе и года, и Алина уже ждала ребенка, когда ее мужу вдруг стало казаться, что его семью окружают враги. Его ревность и подозрительность обострились до такой степени, что как-то утром он велел собираться и ехать, не поясняя, куда и зачем, только все твердил, будто за ними гонятся. Юная супруга испуганно повиновалась. В коляске Остен-Сакен достал из ящика два пистолета, чтобы отстреливаться от мнимых преследователей.

Легко вообразить себе, что чувствовала беременная женщина, на глазах у которой ее муж сходит с ума. Когда на проселочной дороге появился чей-то экипаж, граф решил, что это они и есть – преследователи, совершенно потерял контроль над собой и выстрелил в грудь своей жене. Очевидно, чтобы она не досталась врагам. Потом он вынес окровавленную Алину и положил на дорогу, где ее подобрали крестьяне, отнесли в дом к пастору, и тот перевязал рану, которая, к счастью, была навылет. Однако жуткая история получила еще более жуткое продолжение. Граф вдруг появился в доме пастора и, с присущей многим параноикам хитростью, сумел убедить хозяина, что Алина была ранена нечаянно. Но, дождавшись, когда их оставили одних, он вдруг попросил жену показать язык и попытался отрезать ей его, для чего быстро вынул заготовленную бритву. Алина сумела вырваться, позвала на помощь, прибежали люди… Муж ее окончил дни в сумасшедшем доме, а сама она от пережитого ужаса родила мертвого ребенка. Родные, опасаясь, как бы и она от горя не сошла с ума, отдали ей новорожденную малышку прислуги, жены повара – Пашеньку (о ней она упоминала в одном из вышеприведенных писем к Ергольской).

Маша много раз слышала страшную историю своей тетки. Многие женщины в их роду верили в сверхъестественное. Наверное, именно тогда, в юности, Алина словно убедилась воочию, как похоже безумие на беснование и как это страшно, когда в человека словно бы вселяется нечистая сила. Этот опыт, возможно, и сделал ее такой религиозной. Александра Ильинична читала Маше жития святых, рассказывала о жизни монахов, привечала у себя странников и юродивых. У нее постоянно жила монахиня Марья Герасимовна – Машенькина крестная мать. Денег у стареющей Алины никогда не было – все, что появлялось, она раздавала просящим. За ее доброту и простоту ее все любили. Однажды за обедом Николай Ильич смешно и в лицах рассказывал, как его сестра Алина на пару с кузиной Молчановой будто бы ловила в церкви священника для благословения. В его рассказе этот эпизод превратился в сцену охоты: «Молчанова тут отхватила священника от царских дверей, и тот бросился в северные. Но Молчанова дала угонку, пронеслась, и Алина тут как тут и хвать – захватила его!» Все захохотали, и сама Алина засмеялась – добродушно и весело. Такой она осталась в памяти Машеньки – весело смеющейся над собой и этой выдуманной Николаем Ильичом охотой за священником. На ее надгробии осталась эпитафия, сочиненная тринадцатилетним Львом Толстым:

Уснувшая для жизни земной,

Ты путь перешла неизвестный,

В обители жизни небесной

Твой сладок, завиден покой.

В надежде сладкого свиданья

И с верою за гробом жить

Племянники сей знак воспоминанья —

Воздвигнули, чтоб прах усопшей чтить.

Когда тетушку Александру Ильиничну хоронили, Машеньку подвели под благословение старцу Леониду, который внимательно посмотрел на девочку и сказал: «Маша – будешь наша». Никто не знал тогда, что это предсказание сбудется.

После смерти Александры Ильиничны Остен-Сакен опекуншей детей стала вторая их тетка – Пелагея Ильинична Юшкова. Она жила в Казани, и скоро переезд туда стал неизбежен. Это разлучало детей с Ергольской, которая была в таком же отчаянии, как и сами дети. Однако делать было нечего, пришлось ехать. Переезд в Казань стал для Маши не просто разлукой с любимой тетушкой, но и расставанием с детством. Свое безмятежное, ласковое, дружное детство Лев Толстой описал в одноименной повести, где сестру свою Машу вывел в обаятельном образе Любочки.

«Любочка невысока ростом и, вследствие английской болезни, у нее ноги до сих пор еще гусем и прегадкая талия. Хорошего во всей ее фигуре только глаза; и глаза эти действительно прекрасны – большие, черные, и с таким неопределимо приятным выражением важности и наивности, что они не могут не остановить внимания. Любочка во всем проста и натуральна; Катенька же как будто хочет быть похожей на кого-то. Любочка смотрит всегда прямо и иногда, остановив на ком-нибудь свои огромные черные глаза, не спускает их так долго, что ее бранят за это, говоря, что это неучтиво; Катенька, напротив, опускает ресницы, щурится и уверяет, что она близорука, тогда как я очень хорошо знаю, что она прекрасно видит. Любочка не любит ломаться при посторонних, и, когда кто-нибудь при гостях начинает целовать ее, она дуется и говорит, что терпеть не может нежностей; Катенька, напротив, при гостях всегда делается особенно нежна к Мими и любит, обнявшись с какой-нибудь девочкой, ходить по зале. Любочка страшная хохотунья и иногда, в припадке смеха, машет руками и бегает по комнате; Катенька, напротив, закрывает рот платком или руками, когда начинает смеяться. Любочка всегда сидит прямо и ходит опустив руки; Катенька держит голову несколько набок и ходит сложив руки. Любочка всегда ужасно рада, когда ей удается поговорить с большим мужчиной, и говорит, что она непременно выйдет замуж за гусара; Катенька же говорит, что все мужчины ей гадки, что она никогда не выйдет замуж, и делается совсем другая, как будто она боится чего-то, когда мужчина говорит с ней. Любочка вечно негодует на Мими за то, что ее так стягивают корсетами, что “дышать нельзя”, и любит покушать; Катенька, напротив, часто, поддевая палец под мыс своего платья, показывает нам, как оно ей широко, и ест чрезвычайно мало. Любочка любит рисовать головки; Катенька же рисует только цветы и бабочек. Любочка играет очень отчетливо фильдовские концерты, некоторые сонаты Бетховена; Катенька играет варьяции и вальсы, задерживает темп, стучит, беспрестанно берет педаль и, прежде чем начинать играть что-нибудь, с чувством берет три аккорда arpeggio…»

Загрузка...