Первой шахматной территорией, которую я покорил, был наш двор.
Порядки в нем были куда демократичней игровой строгости, к которой приучал меня отец (именно к строгости, слово «дисциплина» здесь не дотягивает: в нем есть порядок, но нет ответственности, которую – при всем своем педантизме – отец ставил выше). Разумеется, здесь тоже была своя иерархия, но не выше ее была атмосфера братства людей, объединенных любовью к шахматам.
Мне не нужно было просить: «пропустите меня к столику, я тоже хочу смотреть». Мне и без того освобождали место, но часто просто брали на руки, чтобы я мог наблюдать игру с комфортом.
Мне не нужно было сдерживаться, если подсказка сама соскальзывала с языка, поскольку, повторяю, здесь торжествовала демократия: «Шахматы – коллективная игра!»
Мне не нужно было ни унижаться, ни ловчить, чтобы эти люди приняли меня в игру. Займи очередь – и все! И когда придет твой черед – садись на место выбывшего и показывай все, что умеешь. Хоть в три хода проиграй, хоть всех подряд обыгрывай – твоя судьба в твоих руках.
Я не сразу включился в игру – не хотелось проигрывать. Если даже с отцом я переносил это болезненно, так ведь отец – это отец, это часть меня; он как бы не имел возраста, а его размеры только воодушевляли меня; в поражениях от отца не было стыда. А в шахматной компании даже мальчишки были вдвое меня старше, про взрослых и не говорю. Я вертелся где-то на уровне их ног. Не желая того, они меня подавляли.
Но шахматы ко всему прочему еще и потому великая игра, что перед ними все равны. Они ко всем одинаково справедливы. И когда первая притирка прошла и все эти «большие» и «взрослые» превратились в «дядю Ваню», «дядю Петю», «Колю» и «Митю» (на крыльце дома или возле столика под березой обычно собирались пять-шесть человек, не всегда одни и те же; полагаю, всех членов этого «клуба» было не менее полутора десятков человек), возрастной разрыв потерял в цене, и на первый план вышло, кто и как играет. Я понял, что кое с кем вполне могу потягаться, и однажды решился – «забил» очередь. И хотя догадывался, что насмешек не будет, мне было приятно услышать ободрительное: «Нашего полку прибыло!»; «Молодчина, Толик, давно пора».
Мне незадолго перед этим исполнилось шесть лет.
Волновался я очень, но все же меньше, чем в первой партии с отцом. У меня уже был опыт – десятки партий, сыгранных дома; я знал, кто из дворовых шахматистов на что горазд, как ставит партию; наконец, проигрыш здесь не считался зазорным.
Противник мне достался далеко не самый сильный – Саша Колышкин, мой будущий друг. Он учился в одном классе с Ларисой, был на пять лет старше, и до этого дня, полагаю, меня не замечал. Это сейчас на пять лет старше, на пять лет моложе – почти незаметно, а тогда нас разделяла целая жизнь!
Чтобы я мог видеть доску, на скамейку поставили деревянный ящик. Сколько я отсидел на нем! Как мне памятна колкость его пепельно-серых, не-оструганных дощечек, пружинисто гнущихся под моим невесомым тельцем, и терпко-острый запах помидоров, который не в силах были вытравить из них ни дождь, ни солнце.
Как далека от этого знойного воскресного дня моя первая партия с отцом! Тогда я был счастлив самой возможностью игры, участием, причастностью. Это и теперь оставалось, но только как фон, как подмалевок, а сюжет, рисунок стал другим: я был игроком, и я вошел в игру, чтобы побеждать.
На моей стороне были плюсы – и я знал их.
Во-первых, Саша Колышкин, естественно, не принимал меня всерьез, значит, десяток начальных ходов – а то и больше – я мог рассчитывать на его легкомысленное отношение к игре. Во-вторых, я уже знал, как он нападает, поэтому заранее решил, как упрусь. А потом мое игроцкое счастье зависело от того, как далеко Саша зарвется, сколько себе позволит, до какой степени скомпрометирует позицию. Наконец, когда начнется настоящая игра (а я знал, что она начнется, что мне, клопу, Саша просто так не сдастся никогда), я надеялся, что у меня хватит умения и выдержки, чтобы реализовать то, что я успею накопить.
Все произошло, как я и думал.
Но в эндшпиле, имея подавляющее преимущество и распаляемый зрителями, я стал играть на публику, небрежно, делать очевидные ходы, ненагруженные мыслью, а потому легковесные. Наконец, не питаемая энергией, распалась гармония, – а я, актерствуя, этого даже не заметил!..
Меня не сам проигрыш поразил (к поражению я был готов; как я ни настраивался на борьбу за победу, я не мог не понимать, что поражение было бы самым закономерным исходом), а то, как я проиграл. Так и просится сказать: бездарно, – но ни тогда, ни еще много лет позже я не знал такого слова.
Это было потрясение. Ведь мог выиграть! Самую первую партию во дворе мог выиграть! Ведь я так готовился к ней, так хорошо все продумал и сделал!..
Читатель, вероятно, уже ждет признания: заплакал я или нет. Ведь такой малыш! И столь горькое разочарование!.. Неужто он (то есть я), обнаглев, станет описывать мужественные потуги ребенка, который, помня заповедь отца, собирает все свои тщедушные силенки… – и так далее, в том же сопливом тоне…
Не бойтесь – не совру.
Конечно, заплакал.
Я сидел на колких и гибких дощечках и тихонько плакал и совсем не стыдился слез. Мои старшие шахматные товарищи что-то говорили мне, утешали, хвалили, удивлялись, как это оно вот так вдруг повернулось. Я их слушал, но не слышал, переживая свою сладостную боль и нестерпимое в этой атмосфере всеобщей любви ко мне острейшее чувство одиночества и последние в этом дворе мои шахматные слезы…
Потом кто-то взял меня под мышки, приподнял и поставил сбоку на землю. Все как-то вдруг забыли обо мне, повернулись спинами: ведь начиналась новая партия. Это было самое главное, и я это понял и, вытерев слезы, спросил все еще срывающимся голосом: «Кто последний?»
А еще через год (впрочем, прошло больше года: я уже учился в первом классе, и поздняя осень как-то незаметно, как это бывает в наших краях, уступила место поначалу теплой зиме) я попал в шахматный клуб. Место это было примечательное.
Представьте двухэтажный, наивно-помпезный с фасада амбар – угловатый, толстостенный, красного кирпича, с маленькими окнами – маленькими не для экономии тепла, а потому что архитектору не пришло в голову сделать их большими.
Это был Дворец спорта Металлического завода, и шахматный клуб жил под его крышей.
Там были два зала – баскетбольный и тяжелой атлетики – и несколько больших комнат, в которых размещались спортивные секции. Шахматная секция теснилась в тридцати-сорокаметровом помещении, сплошь заставленном столами.
Это было единственное место в городе, где занимались шахматами. Не изучали – для этого не было ни шахматной литературы (несколько книжек на полке было – зрительно я их помню, но не берусь назвать ни одной; и это говорит само за себя), ни преподавателей-методистов. Именно занимались. Попросту говоря – играли. Часами. Десятки партий подряд.
Правда, иногда, когда в городе появлялся шахматный гастролер, мы смотрели его партии. Разумеется – если могли их достать. Да и то без особого рвения: у нас не было культуры такой работы, мы воспринимали только сюжеты партии, а все ее подтексты, неожиданные удары кисти мастера, когда на один-два хода вдруг всплывает яркая идея, чтобы тут же быть снятой уверенным шпателем партнера, – все эти красоты лишь угадывались самыми сильными игроками клуба, а общей массе были недоступны.
Впрочем, случались теоретические занятия и не привязанные к какому-либо событию – сеансу или турниру. Системы в них не было. Просто наш руководитель кореец Пак вдруг объявлял: «Завтра изучаем королевский гамбит. Прошу подготовиться». Почему именно королевский гамбит? и как готовиться, если на руках нет даже самой примитивной шахматной книжонки? – вот вопросы, которые мог задать любой из нас. Но никто их не задавал. Полагали: у Пака возник педагогический зуд, надолго его не хватит, так отчего же не потерпеть часок-полтора, тем более что у многих это рождало ощущение причастности к высшей шахматной премудрости и соответственно прибавляло уверенности в игре.
Меня эти занятия не увлекали.
Дело давнее, содержание забылось, но я думаю, не велик от них был прок.
Смотрели ходы.
Белые сюда – черные туда, если белые так – черные эдак; или еще как-то иначе – и что при этом происходит. Ходы выстраивались по схемам. В них был план и настойчивость и напор, но не было идеи. Вернее, некому было идею выявить. Некому было показать ее животворность, ее способность аккумулировать энергию, которую потом можно использовать на свой вкус.
И в самом деле, откуда среди нас было взяться шахматному философу, который мог бы подняться над игрой ход в ход, увидеть смысл не в активности, а в равновесии? В нашем клубе не было таких. Да мы и не подозревали, что такие бывают, что качественный рост без них попросту невозможен. Мы жили шахматами; они дарили нам радость общения и были неисчерпаемым источником положительных эмоций; и чего-то большего от них мы не ждали. Откуда нам было знать, что бывает какая-то иная игра! Мы не сомневались, что играем в ту же игру, что и гроссмейстеры, только мы плохонько – на любительском уровне, а они – хорошо – на гроссмейстерском. Святая простота.
Неудивительно, что и я, формируясь как шахматист в такой атмосфере, был пропитан ее духом. Я разделял вкусы моих старших товарищей, приняв как аксиомы их шахматные и игроцкие идеалы.
Если бы нашему клубу потребовался девиз, он бы звучал так: чтобы хорошо играть в шахматы – нужно в них играть постоянно и много. И никто бы не усомнился в этой прописной истине. Ведь прописные истины для того и существуют, чтобы пользоваться ими без размышлений. «Вижу, что это так, а не иначе, а потому и верую». Позиция удобная; убедить, что она так же далека от истины, как и ложь, почти невозможно…
Потом, конечно, я стал думать иначе.
Но пока случится это «потом», пройдет добрый десяток лет. Десять лет упоения шахматами, неутомимого и нескончаемого пропускания их через себя, как червяк пропускает сквозь себя почву, в которой живет. Чтобы увидеть шахматы другими, нужна была встреча с Учителем. Мне повезло – судьба одарила меня такой встречей. Но вот интересная тема для размышлений: какова была бы моя шахматная карьера, если бы я встретил Учителя раньше? Иначе говоря – насколько своевременно это произошло? Наконец – как высоко я смог бы подняться, если б не встретил Учителя вовсе?..
В шахматный клуб меня привели товарищи по двору. К этому времени каждый из них успел сыграть в квалификационных турнирах; получили вначале 5-й разряд, затем 4-й. В те годы шахматная лестница была длинной. Потом я понял из их разговоров, что в клубе комплектуется турнир на 3-й разряд; все они записались, и это их волновало: барьер был достаточно высок, само участие поднимало их в собственных глазах. И тут я подумал: а почему бы и мне не попробовать? Ведь я играл не хуже их, а некоторым и вовсе не проигрывал.
– Возьмите меня с собой, – попросил я.
Помню их изумление. В нем не было ничего ни обидного, ни неожиданного. Ведь каждый из них был старше меня на пять-шесть лет, выше на голову-полторы. Я был для них малышом! И наше шахматное равенство, оказывается, ничего не стоило. Физические параметры – вот что было их мерой. Взглянул – и сразу судишь, кто есть кто, и можно не думать…
Повторяю: я не обиделся на их реакцию, просто воспринял ее как урок. Тогда я не мог его сформулировать, поэтому он жил в моей душе просто как пережитое чувство. Я был бы рад избавиться от него сразу же, но чувства незабываемы! И я был обречен переживать его снова и снова (в сходных обстоятельствах), пока однажды – несколько лет спустя, уже в старших классах школы – я не сформулировал его простыми и ясными словами: если хочешь, чтобы о тебе помнили, чтобы с тобою считались, чтоб без ущерба делу тобою нельзя было пренебречь, как нельзя пренебречь мерой, – мало быть равным, мало быть сильнее, нужно быть на порядок выше остальных!
Само по себе это не происходит.
Через это нужно пройти; это нужно прочувствовать, понять; это должно стать необходимостью и ориентиром, – и только тогда оно становится неистощимым источником энергии, как атомный котел.
Моя просьба показалась ребятам забавной, и уже на следующий вечер они взяли меня с собой.
Как оно получится – никто не думал. Все зависело от Пака. От широты его взглядов, от уровня его консерватизма, даже от чувства юмора. Ведь он видел меня впервые, я был мелок донельзя, а турнир на 3-й разряд – подчеркну еще раз – был в нашем клубе весьма уважаемым мероприятием.
– Парень не хуже меня играет! – наседал Саша Колышкин, не понимая, сколь смешной выглядит его рекомендация. «Карпов играет не хуже меня». Да ты сам-то кто таков?..
К чести этого металлиста (днем Пак работал в горячем цеху) надо сказать, что в нем были и педагогический дар, и доброта, и мудрость. Он не отмахнулся от мальчика (старшему из нас было всего двенадцать лет!), а предложил компромисс:
– Хорошо, я включу вашего Карпова в турнир. Но сперва пусть он пройдет испытание – сыграет контрольную партию с одним из нас. Выиграет – он в турнире; нет – …
Ребята признали, что это справедливо. Пусть все убедятся, что они привели настоящего шахматиста, что мне не нужны поблажки.
Пак обвел взглядом старожилов клуба, в его глазах блеснули веселые искры:
– Контрольную партию с Карповым будет играть Морковин.
Решение восприняли с восторгом. Шахматисты оценили чувство юмора Пака: Морковин был старше всех, ему шел восьмой десяток (кажется, годом позже мы поздравляли его с семидесятипятилетием), и встреча самого старшего с самым юным – в этом было немало пикантности. Но смысл этого решения был глубже. Я не зря чуть раньше сказал о доброте и мудрости Пака. Испытание, которое он мне предложил, только внешне выглядело серьезным. Если даже человек более полувека играет в шахматы, что такое мозги на восьмом десятке – не надо объяснять. И в то же время Пак понимал, сколь глубокой может оказаться душевная травма, если маленький мальчик в первой же своей официальной встрече испытает поражение…
Короче говоря, его расчет и выбор оказались точными. Как ни упирался Морковин – я его прибил. И законно вошел в турнир, и сыграл в нем успешно, с первой же попытки получив 3-й разряд.
Так вот – о дебютах.
Любой организм – человек, группа, народ – в своем развитии проходит одни и те же стадии: детство (когда происходит познание мира через игру), юность (когда этим миром пытаются овладеть простейшим и кратчайшим путем), зрелость (когда познание мира и познание себя позволяют найти гармонию между этими системами и свой единственный путь). История шахмат развивалась по этой же схеме: просто игра – романтизм – классицизм.
И мы в своем клубе прошли тот же путь. Вначале играли как бог на душу положит; затем открыли для себя королевский гамбит – он долго был в моде, его стремительность, его рукопашные схватки были для нас эталонами шахматной красоты; потом мы слегка угомонились – и волнами покатились увлечения прозрачной венской, занозистой итальянской, простовато-решительным гамбитом Эванса.
Я помню свое изумление, когда обнаружил, что любимая мною система развития (я-то был убежден, что выработал ее сам), – это известная еще со средних веков испанка. Правда в моей интерпретации она была не столь строга, у меня был, скорее, винегрет, чем блюдо из одного продукта, но испанские мотивы в нем явно преобладали.
Потом мы уперлись в сицилианку. Ее кроссвордов до конца не расшифровал никто. Тут мало было любви к шахматам и жажды познания – здесь уже требовалась определенная шахматная культура, а ее-то как раз в нашем клубе и не водилось.
А сколько недоумения, сколько язвительной иронии, сколько упражнений в зубоскальстве вызвало «нелепое» (так мы считали!) английское начало! Открывать игру ходом с4… Тогда почему не с3? – пусть медлительность будет еще демонстративней.
Сколько наива, сколько апломба было в наших дилетантских суждениях! Мы бы их избежали, кабы знали, что в каждом дебюте есть своя философская идея и тайный смысл. Увы, увы… В дебютах мы видели только простенькие механизмы, подчиненные столь же простым законам. Пружины обеспечивали энергию, колесики сцеплялись и крутились…
Я скучал.
Дебютные схемы напоминали мне скелеты вымерших животных. Я не ощущал в них жизни. Их прагматизм был понятен, но пресен; они вызывали любопытство, но не интерес. Я был слишком мал, чтобы задумываться о причинах такого отношения, но интуитивно как бы отгораживался от этой земной премудрости. И пока шло ознакомление со схемой очередного дебюта, я томился, прикидывая, сколько же блицев можно было за это время сыграть.
Позже я не раз задумывался об этом первом своем знакомстве с шахматной теорией. Не вполне удачное, оно предопределило мое отношение к дебютам. Отношение – скажем так – прохладное. Это – самая точная оценка чувств, которые вызывала у меня в детстве шахматная теория. И это отношение, признаюсь, сохранилось во мне до сих пор.
Я не приемлю заемного опыта, заемной мудрости, не понимаю, как можно опираться на них. Другое дело – свое, то, что пропустил через себя в процессе собственной деятельности, что узнал и понял во время этой деятельности, что всплыло из глубин тебя, нашло свое место в твоей душе и стало частью твоего мировоззрения, а значит, и твоего существа.
Объяснение этому нет нужды искать – оно на поверхности.
Суть в том, что, когда я узнавал и познавал шахматы, между ними и мной не было никого и ничего. Узнав их, я их принял в себя, впустил в свою душу, занял ими свои мысли – без посредников. Никого третьего между нами не было. Ни учителя, ни теории, даже правил! К шахматным правилам я пришел сам, я их вывел самостоятельно, наблюдая разыгрываемые отцом и его друзьями партии. Я придумал свою версию происходящего на доске, я сотворил свои, единственные шахматы. По форме они ничем не отличались от общепринятых, но смысл их был несколько иной. Он был как бы сдвинут с известного всем фундамента. Художники меня поймут: я видел шахматы в ином ракурсе, чем остальные. И хотя впоследствии я пропустил через себя прорву шахматной информации, она не смогла повлиять на мой взгляд, на мой вкус. Мир, созданный в детстве, оказался прочней догм и канонов правильной игры.
Так вот, имея дело с шахматной теорией, я всякий раз ощущал несовпадение жившей во мне гармонии с предлагаемым теорией эталоном. И пусть это несовпадение было едва уловимым – дискомфорт все равно возникал. И чтобы избавиться от него, чтобы обрести покой – я должен был в правильном, общепринятом и вроде бы единственно верном искать свое…
Шахматы научили меня этому. Это стало моей сущностью, и, чем бы теперь я ни занимался, я не умею слепо полагаться на чужое мнение, сколь бы авторитетным оно ни было. Я не умею ставить между собой и проблемой кого-то третьего. Не приучен к этому. А если все же обстоятельства вынуждают (причина может быть только одна – крайнее утомление; нет сил – и вдруг неожиданно смалодушничаешь, изменишь себе), я уже наперед знаю, что ничего хорошего из этого не выйдет. И в конечном итоге так оно и получается. За все приходится платить.
Представляю, сколь неожиданным для многих окажется это признание. И догадываюсь, что далеко не все меня поймут. «Карпов призывает каждого изобретать свой велосипед!» Это не так, разумеется. Хотя и не совсем так. Если велосипед действительно свой – отчего б его и не изобрести? Если этого просит ваша душа – процесс создания нового подарит вам столько прекрасных минут, внесет столько смысла, зарядит такой энергией, что вы потом будете вспоминать это время, как лучшее в вашей жизни. И что с того, что велосипед известен уже более двух веков. Что вам до других! Ведь этот – ваш! Он – единственный. И если вы такое смогли (а самый первый велосипед, безусловно, изобрел гений), значит, вы способны и на другое, – на такое, чего не придумал и не сделал до вас еще никто.
Мы живем в мире, когда повсюду – в том числе и в шахматах – царит культ книжной премудрости, культ уже добытого кем-то знания. Знание становится самоцелью: как объект накопления (что может быть доступней!); во-вторых, как вещь в себе. В нас вбили в детстве, что знание самоценно, что знание – сила. Но для того чтобы почерпнутая информация стала не формальным знанием, а вошла, что называется, в плоть и кровь, в нее нужно вложить прорву своей энергии. Потом эта энергия будет возвращаться с процентами всю жизнь. Но кто нам это говорил? Кто этому учил? Никто…
Наконец, в-третьих, знание – это источник удовольствия, даже наслаждения, причем в этом качестве оно способно тягаться даже с наркотиками. Парадокс? Но задумайтесь: ведь ничто так не отделяет от действительности, как абстрактное знание, которое в самом себе несет и цель, и смысл, и самовозбуждающийся голод: чем больше ешь – тем больше есть хочется.
Ставшее предметом потребления, знание обработано на все вкусы, отмеряно на все случаи жизни. Как масло: этому только на бутерброд – получи 20 граммов, тому хочется иметь в холодильнике запас впрок – получи полкило. И все это расфасовано и красиво упаковано, и зафиксировано в картотеках и наисовременнейших банках данных. Куда ни глянь – происходит всеобщая вакханалия потребления знаний: грандиозная обжираловка знаниями. Ешь – не хочу…
И тут вдруг я со своим скепсисом.
Я пишу это только потому, что хочу быть правильно понятым.
Я не против информации и не против езды на сделанных кем-то другим велосипедах (разделение труда – удобнейшая штука!). И книги я люблю – и беллетристику, и философию. Ну а моя шахматная библиотека (другую такую найти непросто) – это вообще особый разговор, это предмет моей гордости и постоянных забот. Не стоит думать, что тут мной руководит прагматизм: копается, мол, в редких изданиях, ищет заповедные ходы. Отнюдь. Это совершенно платоническая любовь; никакого меркантилизма. Если не считать возни с почтовыми марками (мое хобби), я не знаю лучшего занятия, чем без определенной цели копаться в книгах, сопоставлять издания, отыскивать и перечитывать любимые места, разглядывать шмуцы, заставки, фронтисписы и прочий антураж. Поверьте, я знаю в этом толк. Да и по делу я с удовольствием перерою ворох книг, отыскивая нужную мне информацию.
Но ведь я веду речь о другом. О принципе: между мной и делом не должно быть третьего.
Я знаю, что миллионы людей придерживаются совершенно противоположного принципа: новое – это хорошо забытое старое; следовательно, не стоит понапрасну истязать собственные мозги, достаточно знать, где искать ответ, полученный в трудах и муках другими. Но я все же полагаю, что правота на моей стороне. Потому что, во-первых, жить в соответствии с моим принципом интересней; во-вторых, результат получается не одноразовый, а на всю жизнь; в-третьих, с каждой самостоятельно решенной задачей вырастаешь, становишься уверенней, начинаешь дерзать на все более высокие цели, недоступные тем, кто привык есть с чужой ложечки.
И всем этим – установке на самостоятельность, на импровизацию, на отыскание собственного ответа – я обязан шахматам. Более того – своему первому, вроде бы бессознательному, знакомству с ними. Просто поражаешься иногда, анализируя свою жизнь и вдруг открывая, от какой малости, от каких тончайших нюансов зависит порою твоя судьба.
Кстати, хочу снять возможные возражения. Потому что сразу напрашиваются два вопроса: 1) а разве отец не был моим первым учителем в шахматах? 2) и разве не его игра была тем коридором (значит – посредником – третьим между мною и шахматами), который меня к шахматам и привел?
Если слепо следовать фактам и прямолинейной логике – это так. Но у каждого факта есть еще и содержимое, от которого и зависит истинный смысл.
Отец был и остается моим первым Учителем, и во многом – эталоном. Учителем в науке жизни – но не в шахматах. Да, это наблюдая его игру, я узнал ходы; да, это он преподал мне первые уроки шахматной борьбы. Однако познавая игру, я был совершенно свободен и самостоятелен. Если бы я разгадывал игру, как кроссворд, если бы от отца я воспринял бы только принципы «правильной» игры, я бы пришел к однозначному ответу. К законченности. К пространству от и до. И игра стала бы для меня жесткой конструкцией с ограниченным числом свобод.
К счастью, я был занят совсем другим.
Как я сейчас понимаю, сидя на отцовских коленях я был занят поиском соответствия, поиском мостов, поиском общего знаменателя между двумя мирами: созданным моим воображением и реально функционирующим на шахматной доске. В том-то и парадокс – и мое счастье! – что ходы закономерности в этом узнавании были не самыми главными. Важнее было ощутить жизнь, раскрывающуюся на моих глазах на шахматной доске. Вначале ощутить – и лишь затем понять. Поверить ее гармонией.
И тут следует подчеркнуть наиважнейший момент: ничего б этого не было, если бы мой отец и его друзья знали теорию. Но Господь миловал. В их партиях царила очевидная необязательность; это она прежде всего ощущалась мною и пленяла меня. От этой их игры так и веяло свободой. Они играли – как им хотелось, как Бог на душу положит. И это ощущение свободы, находящее высшее свое выражение в кураже (не путать с импровизацией! – которая суть полет мысли, тогда как кураж – полет души), – самое драгоценное, что дарят мне шахматы. А это возможно лишь при полном слиянии, при растворении в игре. Когда между вами никого третьего нет.
Здесь надо бы ответить еще на один вопрос, который вот уже двадцать лет снова и снова задают мне журналисты и любители шахмат: какую роль в моем становлении как шахматиста сыграла специальная литература?
Из педагогических соображений я часто отвечал: большую. И в подтверждение называл книги, которые, на мой взгляд, стоило бы изучить шахматному неофиту. Со временем список менялся, но одна книга фигурировала в нем непременно: «Избранные партии Капабланки», составленная Пановым. Я не жалел для нее похвал, подкрепляя их личными впечатлениями, и так преуспел в этом деле, что вскоре в каждой статье обо мне обязательным атрибутом стали рассуждения о воздействии на меня стиля Капабланки, о сходной постановке партий, построенных на накоплении мелких преимуществ и перенесении кульминации борьбы на эндшпиль, причем кульминация может оказаться смазанной, обычному любителю вовсе незаметной, – короче говоря, преснятина, сушь и прагматизм.
Я не спорил, хотя, что я по этому поводу думаю, не стоит объяснять.
Не хочу утверждать, что своею игрою я старался опровергнуть подобных комментаторов. Я просто играл. Играл как мог, как хотел, как позволяли обстоятельства. Я люблю острую игру, и, когда она – самый рациональный способ решения сложившихся на доске проблем, – с удовольствием на нее иду. Но насиловать партию лишь ради того, чтоб кому-то понравиться, – нет уж, увольте. Я привык доверять своему вкусу, привык полагаться на него. Естественность (значит – свобода) и гармония (значит – целостность) – вот мои ориентиры, вот створы, через которые я всегда стремился провести корабль своей игры. Классический стиль. Его открыл не Капабланка и завершится он не на мне, но мы оба – мастера этой прекрасной школы, где за простотой рисунка, за четкостью и ясностью линий, за прозрачностью колорита скрыты глубины, конденсирующие в своих идеях колоссальный энергетический заряд. Вот почему истинно классическую партию никогда не скучно смотреть: ее прозрачность позволяет нырять глубоко, насколько хватит ваших легких, но стоит через какое-то время – уже в новом качестве – попытаться нырнуть глубже, – и вам откроются новые глубины и новые перспективы.
Кстати, именно этих свойств: 1) сколько раз смотришь – столько обнаруживаешь новое, и 2) чем глубже нырнешь, тем большей энергией будешь вознагражден, – нет в большинстве завихренных партий. Для результата в конкретной партии вихрь бывает необходим: единственный способ спастись, попытка раскачать лодку, попытка заставить соперника поверить в серьезность твоих угроз; как минимум – заставить его потратить драгоценное время на проверку корректности твоей игры… Что ж, как игрок, не раз применявший этот прием, я признаю его равноправие с другими приемами. Признаю: он хорошо смотрится со стороны и вызывает бурю эмоций у исполнителя. Но потом, после партии, неглупый игрок обязательно спросит себя: как же я так нахомутал, что пришлось прибегать к самым крайним средствам?
Как показывает анализ, в большинстве завихренных партий ничего, кроме вихря, нет. Поэтому просмотреть ее второй раз еще так-сяк можно: ждешь повторного яркого впечатления от вихря. Но когда уже все наперед известно, второе впечатление оказывается смазанным. Будь в этой партии общая глубина – потеря была бы почти незаметна, но поскольку вихрям обычно предшествуют ошибки (значит – блуждание среди мелей), очень скоро обнаруживаешь, что смотреть ее просто-напросто скучно.
Так что же – я отрицаю влияние на меня игры Капабланки?
Нет.
Так же, как и не отрицаю влияния Алехина и Таля, Фишера и Спасского. Каждый шахматист, имеющий свое лицо, яркую индивидуальность, своими партиями как-то на тебя влияет, воздействует не только на твое видение и понимание шахмат, но и оставляет след в твоей душе. И в этом нет ничего ни зазорного, ни опасного – если твой стиль и твоя душа уже сложились. Потому что при этом ты не чужое берешь – ты себя открываешь. Открываешь себя ключом другого мастера. Его узнавая – себя познаешь.
Только так! Только открывая это же в себе! Потому что, когда просто заимствуют (запоминают, чтобы использовать при случае), не ассимилируя, не делая частью собственного мировоззрения, – наносят себе вред. Ведь знание не может быть нейтральным. Оно либо поднимает и усиливает (если стало вашей сущностью), либо разрушает вашу целостность (если вы впихнули его в себя насильно).
Здесь опять будет уместно вспомнить старшего друга моего детства и отрочества Сашу Колышкина. Сколько раз, зайдя к нему домой, я заставал Сашу за кропотливым изучением партий Чигорина или Алехина! Не в пример мне, он относился к шахматам чрезвычайно серьезно. Анализировал, вникал, заучивал… И ничего из него на шахматном поприще не вышло. А ведь дано ему было никак не меньше, чем мне, уж мне ли не знать – сотни партий с ним сыграли. И я видел, как прямо на моих глазах своим чрезмерным усердием, всей этой книжной премудростью он разрушал свою целостность, стирал свою самобытность. Тогда я не имел возможности на это повлиять, поскольку только чувствовал, а ясно понять и выразить не мог. Единственное, что он от меня слышал, это фразы вроде такой: «Да брось ты, Саня, забивать себе голову. Давай-ка лучше сгоняем в блиц!» Но за этой фразой была не лень – я никогда не был ленив, – а голос инстинкта, стоящего на страже самосохранения.
И сколько таких колышкиных – старательных, беззаветно влюбленных в шахматы – мне довелось повидать за свою жизнь! На всех уровнях, вплоть до гроссмейстерского. И всем им подрезала крылья заимствованная шахматная премудрость.
Мне могут возразить: а Гарри Каспаров! Разве не благодаря своему бесконечному ученичеству и бесконечному трудолюбию он поднялся над всеми? Я отвечу: нет. Каспаров поднялся вопреки этой страшной машине, которая пыталась перемолоть его столько лет – и не смогла. Я не утверждаю, что он уцелел, – он не мог не уцелеть! – но если бы та колоссальная энергия, которую его душа была вынуждена тратить на самосохранение, была бы затрачена на творчество… Не знаю, сознает ли уже Каспаров, что он всю жизнь платит дань молоху, который держит его за штаны, не проглатывая, но и не давая воспарить. А ведь с каждым днем платить дань становится все труднее…
Так что же я могу посоветовать шахматным любителям? Как пройти между Сциллой и Харибдой – между дилетантством и натаскиванием – и при этом и себя сохранить, и подняться как можно выше?
Самое главное – не надо зубрить. Не надо слепо заимствовать. Не надо брать на веру. Смотреть партии великих шахматистов – да! Но только смотреть. И только великих. Потому что их партии ценны не отдельными ходами (сегодняшний заурядный мастер «знает» больше), а их видением шахмат, их культурой мышления. Важно понять их умение ограничивать себя во имя целостности, сохраняя при этом полную свободу. Здесь нет противоречия: ведь мастер идет туда, куда ведет его свободная мысль, а ограничивает он себя только затем, чтобы не отвлекаться на мелкие цели.
Следовательно, смотреть партии великих мастеров нужно, но ни в коем случае не насилуя себя. Только с удовольствием! И если захочется посмотреть эту партию еще и еще раз, – прекрасно! Захочется выучить (не потому, что надо, а именно потому, что захотелось), – на здоровье. Ведь мы же учим прекрасные стихи – и это ничуть не искажает нашу самобытность. А все потому, что мы это делаем для души, для удовольствия.
Вот и весь секрет: не насиловать себя, не гнать лошадей.
Нужно верить своему чутью, которое поможет и пищу найти по вкусу (именно то, что вам необходимо, что позволит раскрыть вашу сущность), и подскажет размер порций – чтоб и не объесться, и аппетит потерять.
Мне не повезло: рядом не было никого, кто бы мог мне это подсказать. Я имею в виду – не было такого человека, мнению и совету которого я бы поверил безоговорочно; поверил бы потому, что в его словах было бы сформулировано то, что я чувствую, но сам выразить пока не в силах. А пример моих товарищей, которые штудировали теорию и тексты, меня не вдохновлял. Я чувствовал, что они делают что-то не то. Во всяком случае – не сомневался, что мне нужно совсем-совсем другое. Если б еще и знать – что именно!..
Увы, своего Учителя я встретил слишком поздно. К тому времени я уже сложился полностью, и ему так и не удалось привить мне вкус к работе со специальной литературой. Разумеется, я овладел этим как необходимым ремеслом, но потребностью для меня это так и не стало.
Отсюда и отношение к моим первым шахматным книгам.
Я их не выделял из ряда других. Напротив, я отдавал предпочтение обычной для всех мальчишек литературе: фантастике, шпионским и криминальным приключениям, описаниям экзотических путешествий. Ну и конечно, книгам о войнам. Эти я даже собирал – мемуары солдат и командиров, выделяя технические виды войск: летчиков, танкистов и артиллеристов. По-моему, у сестры до сих пор хранится несколько десятков этих книжек.
Собирать шахматную библиотечку мне и в голову не приходило – я не видел в этом ни интереса, ни смысла. Но книги появлялись разными путями: многие знали о моих турнирных успехах, и, если где-то попадалась шахматная книжка, ее тут же переправляли мне. Причем я видел, что людям это делать приятно: во-первых, это было счастливое время, когда я жил в атмосфере всеобщей любви, а во-вторых, книги в то время были невероятно дешевы.
Первой моей шахматной книжкой – она появилась у меня вскоре после того, как я проторил дорожку в шахматный клуб, – был «Курс дебютов» Панова. Непритязательная, не претендующая ни на что, кроме ознакомления любителей с азами дебютной стратегии, она не оставила следа ни в моей душе, ни даже в моей памяти. Случалось, я открывал ее для справок, но большего сказать не могу.
Второй стали «Избранные партии Капабланки» – книжка, составленная тем же Пановым. Ее подарил отец на день рождения, когда мне исполнилось восемь лет. Я до сих пор радуюсь этой удаче и не устаю удивляться, как легко в то время можно было купить такую замечательную книгу.
Вот ее я изучил.
Изучил – значит прочитал, просмотрел всю – от корки до корки. Я ее читал, как роман. Как приключения. Каждую партию я пережил и прочувствовал. Дальше чувства я не шел – не вгрызался в текст, не анализировал. И может быть, именно поэтому она запомнилась мне во всех своих очаровательных подробностях. Читая ее перед сном, я не насиловал себя, не ставил перед собою никаких специальных задач; просто брал от нее то, что входило в меня само, без сопротивления. Сколько смог – столько унес. По тем моим силам. Но это уже стало моим навсегда. А когда читал ее во второй раз – унес больше, потому что к этому времени я еще подрос и окреп, и прежний посев этой книги уже дал во мне урожай. Но, читая эту книгу и во второй, и в третий раз, я оставался верным себе и никогда себя этим чтением не насиловал, никогда это удовольствие не превращал в тяжелую работу: читал не потому, что так надо, а потому, что сам хочу.
Третья книга – «Турнир претендентов» под редакцией Рагозина. Тоже прекрасная вещь. До сих пор я видел шахматы только изнутри, а Рагозин приподнял меня над ними, показал, что возможен и совершенно иной ракурс. Я тогда не мог оценить его глубины и оригинальности, но сразу почувствовал, что это – настоящее.
Эту книгу я купил еще в Челябинске, куда приехал в составе команды нашего завода на матч с командой Челябинского тракторного. К сожалению, мне попался бракованный экземпляр (четыре страницы в книге не были пропечатаны), и только из-за этого ей досталось куда меньше моего времени и чувств, чем сборнику партий Капабланки. Дело в том, что с малых лет родители приучали меня к бережному обращению с книгой, научили понимать и ценить качество ее оформления и печати; и, когда я натыкался на эти четыре слепые страницы, меня словно кто-то ударял; нарушалась целостность восприятия, чувство гасло, и я уже не мог с прежним настроением ее читать.
Я не люблю рваных книг, не люблю засаленных, захватанных. И когда на моих глазах небрежно обращаются с книгой, не могу молчать. Сколько конфликтов было у меня из-за этого с моим тренером Семеном Абрамовичем Фурманом! У него были сухие руки, а значит, и сложности с перелистыванием плотно прилегающих страниц, – и он слюнявил пальцы… а еще у него была манера загибать страницы в местах, которые следовало запомнить… Смотреть на это я совершенно не мог, и, когда Семен Абрамович, взяв в руки «Информатор», привычно подносил палец ко рту, я тут же выхватывал у него книгу и отыскивал нужное место сам.
Потом у меня появился «Турнир гроссмейстеров» Бронштейна – и этой книге я тоже обязан прекрасными минутами. Кстати, недавно она была переиздана, я ее полистал – и убедился, что вкус у меня был точный и память не обманывает. Как приятно было пережить те же чувства, открывая памятные с детства места!..
Еще один миф поры моего становления связан с шахматной школой Ботвинника.
Что такое миф? Это тенденциозная трактовка какого-то факта. Не ложь – потому что факт налицо, но и не правда, потому что содержание мифа не соответствует содержанию факта.
Я действительно побывал в школе Ботвинника, в самом первом ее наборе. Школа была организована в 1963 году спортивным обществом «Труд» для своих шахматистов. Она была придумана Ботвинником, причем во главе ее должен был стоять он – больше некому. Проповедник научного подхода к шахматам, мэтр, объявивший, что прощается с ареной борьбы за первенство мира (он только что проиграл матч Петросяну), но пока не отказавшийся от участия в шахматных турнирах, он выразил готовность пестовать талантливую молодежь, передавать свой огромный и воистину бесценный опыт вживе, напрямую, чтобы свести неминуемые потери информации к минимуму.
Мне только-только исполнилось двенадцать, я был самым молодым кандидатом в мастера в стране, наконец, всю свою короткую шахматную жизнь я защищал цвета «Труда» (поскольку был членом рабочего клуба, хотя огромное большинство школьников нашей страны традиционно выступают за «Спартак»), – короче говоря, по всем статьям я имел право на место в школе Ботвинника. И я его получил.
Я побывал на трех сессиях (все мы были школьниками, потому, естественно, сессии были приурочены к каникулам: осенним, зимним и весенним). Нашу группу составляли – теперь это известные в шахматах имена – Балашов, Дубинский, Злотник, Карпов, Рашковский и Тимошенко. Была еще и девочка – Ошарович, но она жила отдельно от нас и появлялась только во время занятий. В общем, я помню, что она была. Прилежная девочка. Больше ничего сказать не могу.
Чтобы представить, каким в ту пору я был еще наивным, достаточно одного факта: лишь от своих новых товарищей я узнал, что Ботвинник – это настоящая фамилия Ботвинника, так же, как у Таля – Таль, у Корчного – Корчной. А я-то был убежден, что все это псевдонимы, что у шахматистов принято, поднявшись в верхний эшелон, скрывать свое настоящее имя. Так сказать, своеобразный ритуал. Причиной этой фантазии, скорей всего, было то, что фамилии эти казались мне экзотическими и в Златоусте такие не встречались.
При первой же встрече с нами Ботвинник дал ясно понять, кто он и кто мы. Не убежден, что он продумывал свой «выход» специально, – ему это было ни к чему. Но каждое его слово было значительно, каждый его взгляд и жест, вся его осанка – подчеркивали его олимпийство, его недосягаемость. Он был не просто мастер, набравший по другим мастерским лучших из подмастерьев, – он был бог. Мы же были избранниками судьбы, которым посчастливилось оказаться в поле его зрения. Мы были серыми полотнами, на которых он, задержав взгляд на минуту, мог небрежным жестом положить мазок, чтобы придать упругость и жизнь линии рисунка или сочность тем провинциальным краскам, которыми мы были исполнены.
В те годы Ботвинник слишком серьезно к себе относился: был слишком профессор, слишком чемпион мира, слишком знаменитый человек. Его пристальный взгляд из массивных очков никогда не загорался интересом; это был холодный скальпель. Он редко улыбался, говорил неторопливо и продуманно. После его фразы не хотелось говорить вообще.
На первом же занятии он как бы между прочим сообщил нам, что начал работать над шахматной программой для ЭВМ. Через несколько лет эта программа будет обыгрывать не только мастеров, но и гроссмейстеров, а со временем не оставит шансов и чемпиону мира. Это говорилось спокойно, убежденно, аргументировано. Это было им продумано и решено, и спорить с этим было бессмысленно. Тем более нам – мальчикам. Мы поняли одно: мэтр сошел с круга, но вместо себя готовит мстителя, бездушного шахматного убийцу, который расправится со всеми и тем опять возвысит имя своего создателя.
Мы были шокированы.
У нас была хорошая реакция; мы все одновременно подумали о себе – и не нашли себе уютного пристанища в открывшемся нам словно по волшебству грядущем шахматном мире. Напрашивался вопрос: если машина станет обыгрывать всех подряд, независимо от уровня таланта и силы, то зачем вообще изучать шахматы, зачем посвящать свою жизнь постижению их тайн?..
– Не волнуйтесь, ребята, – сказал Ботвинник, и от его взгляда на нас накатила очередная волна силы, уверенности и холода. – Вам работа найдется. Ведь сама по себе моя машина не оживет. Чтобы вложить в нее душу, потребуются сильные шахматисты-программисты. Вы будете первыми…
За нас уже все решили. На много лет вперед. Нам указали колею, по которой мы покатим, не дерзая свернуть по собственному усмотрению в сторону; покатим к цели, которую выбрал для нас и за нас этот массивный, жесткий и сильный человек. Теперь он собирался дать каждому из нас достаточный толчок, чтобы полученной инерции хватило для исполнения нашей исторической миссии.
Это было ровно четверть века назад.
На первую сессию мы приехали не с пустыми руками – у каждого были записи его партий, чтобы Ботвиннику легче было понять, с кем он имеет дело.
И надо сказать, что смотрел он партии внимательно. Но от себя не уйдешь! – а Ботвинник и не пытался этого делать, не видел в этом нужды, – и был очень пристрастен. У него были свои критерии шахматного дарования, я бы даже сказал пожестче – свой шаблон, который он считал очень близким к истине. И я в этот шаблон не укладывался, ну никак.
Все мои партии имели приблизительно такой сюжет. Поскольку теорией я никогда не занимался, то с первых же ходов попадал в дебютную яму. Соперник выкапывал ее точнехонько по вызубренному варианту, а когда я оказывался на дне – преспокойно (и опять же в соответствии с известными шахматными прописями) начинал меня закапывать.
Конечно, так развивались партии только с грамотными соперниками. О партиях с такими же неграмотными, как и я, не рассказываю потому, что там борьба случалась редко. Каким бы цветом я ни играл (тогда мне это было все равно) – я с первых же ходов захватывал инициативу и расправлялся с соперником стремительно и безжалостно. Понятно, этих партий я в Москву не привез: ведь они были мне неинтересны. Тем более я не рассчитывал, что они заинтересуют чемпиона мира.
Значит, я привез партии на свой вкус. Такие, где была настоящая борьба. Такие, где была настоящая игра (в моем понимании). Где я проявил себя полностью, показал все, что имел и мог: характер, волю, изворотливость, неординарную трактовку вроде бы однозначных позиций.
Я привез свои шахматы. Вроде бы такие же, как у других, внешне – как у других, но внутренне – живущие по своим особым законам. Благодаря этим законам – мне интересные; благодаря им же – победоносные.
Впоследствии я не раз слышал мнение, что моя настоящая игра начиналась лишь в тот момент, когда я оказывался в безнадежном положении. Это не так. Мое восприятие целостности воспротивилось бы такому развалу партии на две качественно несовместимые части. Моя игра начиналась с первого хода, с первого же хода она жила в соответствии со своими законами. Просто поначалу этого никто не замечал, лишь я один знал об этом, зато когда я оказывался на лезвии бритвы и начиналась серия единственных ходов, – тогда это замечали все.
Итак, по игре я быстро оказывался в глубочайшей яме, партнер в соответствии с последними рекомендациями начинал уверенно меня хоронить, – ну а я старался выбраться! Упирался. Увертывался от ударов. Находил немыслимые стойки. Балансировал. Хитрил. Устраивал ложные демарши. В общем – демонстрировал джигу на кончике иглы, решая последовательно три задачи:
1) вытащить партнера за границы известного ему варианта, чтобы он играл не по памяти, а по ситуации на доске;
2) продержаться, пока он не растратит весь подаренный ему теорией капитал;
3) мнимой теперь близостью победы выманить его, чтоб он выполз из своей раковины полностью.
И тогда – если его позиция оказывалась скомпрометированной либо стратегически, либо грубой ошибкой – все решалось одним ударом. Если же его позиция оставалась жизнеспособной, я находил конец ариадниной нити, ведущей к победе, и, доверившись своей технике, терпеливо распускал шикарный свитер партнера, пока в моих руках не оказывался весь клубок, а он – раздетым.
До всего этого Ботвинник не дошел. Не досмотрел. Не добрался. Другим ребятам повезло больше: правильность, знакомость, узнаваемость их игры вызывала у Ботвинника соответствующие этому оценки. Разумеется, на таком фоне мне не на что было рассчитывать.
Отчетливо представляю реакцию Ботвинника на каждый мой опус. С первых же ходов: сперва – недоумение, затем – досада, наконец – раздражение. Наверняка дальше пятнадцатого-двадцатого хода он в мои партии не заглядывал, полагая, что и так все ясно. Он просто не дошел до тех мест, где начиналась очевидная для всех именно моя игра, где я воочию демонстрировал свои лучшие качества. Вот почему, давая мне оценку в разговоре с одним из своих помощников – Юрковым (теперь он тренирует гроссмейстера Соколова), Ботвинник сказал: мальчик понятия не имеет о шахматах, и никакого будущего на этом поприще у него нет.
Это недоброе пророчество (Юрков постарался передать его мне в деликатно-утешительной форме) было, конечно же, обидным, но не произвело на меня глубокого впечатления. Оставило след, но не рану. А все потому, что вершины, которые имел в виду Ботвинник, не занимали меня. Цель, представлявшаяся ему единственно достойной, – звание первого шахматиста мира, – цель, для достижения которой наша школа должна была послужить чем-то вроде трамплина (в замысле, но, увы, не в исполнении), – пока не появилась в поле моего зрения. Она была не только очень далеко – я просто не думал о ней.
Другое дело, скажем, Юра Балашов, многолетней дружбой с которым одарила меня эта шахматная школа. Юра старше меня на два года и считался в нашем наборе – вполне заслуженно – фаворитом. Он жил шахматами и ради шахмат. Ничего другого для него не существовало. Как он учился в общеобразовательной школе, представить не могу. Скорее всего, учеба была для него досадным обязательным препятствием, через которое нужно пройти с минимальными потерями времени и сил. Дурным сном. Явью же, единственной реальностью и ценностью были шахматы.
Никогда до того я не видел такой целеустремленной, такой самоотверженной работы над ними. Даже представить ничего подобного я не мог. Юра просыпался с мыслью о шахматах и засыпал с очередным шахматным сборником в руках. Не знаю, снились ли ему шахматные сны, но в часы бодрствования он ни о чем другом не говорил. У него была фантастическая память, и вся ее сила была подчинена усвоению шахматных анналов. Естественно, все дебюты были ему известны в любых тонкостях и разветвлениях. Мало того, он знал все партии мировых и отечественных первенств, помнил, когда они игрались, в каком туре и при каких обстоятельствах (ведь и обстоятельства диктуют соперникам и выбор средств борьбы, и оценку позиции, и уровень боевитости). Уже тогда он думал о мировом первенстве и готовил себя к нему…
Нетрудно представить, как Юра понравился Ботвиннику, как Ботвинник его выделял. И в какой-то степени именно это сыграло роковую роль в его судьбе. Самобытность Балашова, которая и без того испытывала перегрузки нараставшего пресса шахматной информации, подверглась новому испытанию: активному воздействию стиля Ботвинника.
Мэтра отличала редкая категоричность. Он знал только свою правоту. Все, что он делал, было абсолютно правильным. Его подход к шахматам был самым творческим и рациональным. Он обладал истиной! – и был не прочь эту истину доверить лучшему из нас. Не знаю, задумывался ли наш уважаемый наставник, что и подросток может иметь свою культуру мышления, свои вкусы и свой путь в шахматах. Именно это – самое важное! – он даже не пытался разглядеть в Балашове, именно это своими комментариями он старался отсечь…
Полагаю, мне крупно повезло, что за мной сразу закрепилась репутация неуча и потому на меня почти не обращали внимания. Но еще больше повезло, что на этих сессиях я находился в тени моего блистательного друга.
Ребята у нас подобрались сплошь максималисты. Цель школы – поиск и подготовка будущего претендента на шахматную корону – воспринималась каждым из них как адресованная лично ему. Каждый из них полагал, что имеет шансы, по меньшей мере, не худшие, чем у других. И они не скрывали своих амбиций. Так я впервые увидел, что такое спортивное честолюбие. Правда, в том же кружке оно имело вполне безобидные формы; зависть, ревность, подлость еще не проявились на его спесивом лице. Но я их ощущал уже тогда! – и сколь уродливо это проявилось – у кого раньше, у кого позже – в последующие годы…
Но в те дни амбиции ребят не вызывали во мне ничего, кроме чувства неловкости. Я не пытался в нем разобраться – мне это было неинтересно. Словно высокие олимпийские цели существовали для кого угодно – только не для меня.
Понимаю – это трудно представить; и все же это так.
Мое шахматное будущее…
Нет, дальше мечты о мастерском звании я не заглядывал. Даже гроссмейстером себя не воображал. Тем более – не помышлял о шахматной короне. И все это не из-за робости – ее у меня не было, – просто я жил в одном измерении, а все эти дела происходили совсем в ином.
Там были другие люди; и не люди даже, а как бы титаны или мифические, любимые мною герои Древней Эллады.
Таль! – легенда моего детства и отрочества. Его партий я почти не знал, но разве знает верующий все деяния святого, перед ликом которого трепетно зажигает ритуальную свечу?
Корчной! – он представлялся мне колоссальной глыбой, горой, сравняться с которой почти немыслимо (и это несмотря на то, что я уже успел вполне успешно – вничью – сыграть с ним в сеансе).
Петросян! – в его портретах я читал хитрость и коварство и даже вообразить не мог, какую же нужно иметь фантастическую шахматную силищу, чтобы заставить Ботвинника – самого Ботвинника! – распрощаться с мечтой о возвращении на шахматный трон…
А мне ведь было только двенадцать лет, я был маленьким и хрупким и лишь недавно перестал играть шахматами в войну. Вообразить себя на поединке среди шахматных олимпийцев?..
Не было этого. Тогда – ни разу. Ни тогда, ни еще целый ряд лет потом.
Я жил другим.
Моя жизнь была наполнена множеством интересных вещей, которые в моих глазах ни в чем не уступали шахматам: чтением книг, играми во дворе
(сперва в казаки-разбойники, потом – в лапту, потом в городки, причем битами были не палки, а обрезки водопроводных труб, и мне, как самому мелкому, давали фору – с ближней позиции на метр, с задней на два, – иначе я бы просто не добросил эту непомерно тяжелую для меня биту), играми дома (здесь были и лото, и домино, и множество карточных игр, но мы не удовлетворялись этим и придумывали игровое многоборье, а потом и вовсе оригинальные игры, которые длились иногда по нескольку дней подряд), наконец, участием во всевозможных – во всех подряд, от математики до географии, – олимпиадах (школьных, городских, областных, республиканских), и большинстве из них я выходил победителем. Каждый класс я заканчивал с похвальными грамотами. Впрочем, должен признаться, что отлично я учился не из стремления быть первым и не из любви к учебе, – так я добывал свободу. У меня с родителями был как бы негласный договор: я их избавил от беспокойства о моей учебе – и за это получил право распоряжаться своим временем, как мне заблагорассудится.
Занятия в шахматной школе ассоциируются в моей памяти с Юрковым. Бывал у нас и Ботвинник, но мало. Не знаю, сколько времени он отдавал этому делу в последующие годы, – до нас у него руки почти не доходили. Полагаю, это был тот самый случай, когда до собственной идеи нужно дозреть.
Его нетрудно понять. Он еще не успел оправиться после тяжких ударов последнего матча на первенство мира. В нем еще жила инерция игрока. Он входил в апогей увлечения своей шахматной программой. Наконец, нас, школяров, размещали всегда на задворках Москвы, собраться к нам – для этого требовалось немалое душевное усилие, к которому Ботвинник не был готов. Повторяю: он придумал эту идею, он понимал, что идея хороша, но спуститься к нам с Олимпа не видел смысла, а поднять нас до себя… пожалуй, ему это и в голову не приходило.
Зато он придумал, как нас использовать для своих нужд. Перед отъездом домой каждый из нас получил конкретное задание; например, я должен был просмотреть партии с защитой Нимцовича, где на четвертом ходу белые играют аЗ, проанализировать их, сделать выводы и предложить какие-то свои идеи. Мальчик добросовестный, я отобрал несколько сотен партий – все, что нашел, – и обработал их как мог. Толстая общая тетрадь в клеточку была исписана от и до. Не думаю, чтобы мои выводы представляли какую-то ценность; Ботвинника интересовали не они, а сами партии – он формировал картотеку. Но когда я приехал на следующую сессию, он меня выслушал, и мы даже смотрели какие-то варианты. Несомненно, совместный анализ не мог пройти для меня бесследно.
И все же впечатление он на меня произвел не как шахматист, а как человек. Как шахматный труженик. Как мыслитель. Я и до этого знал, что шахматы не только игра, но и наука, однако это знание было от меня отчуждено. Оно пока не обязывало меня ровным счетом ни к чему. Ведь до сих пор я обходился без науки, причем неплохо обходился. И когда со мной затевали разговор о ее необходимости, я думал: вот когда действительно понадобится, когда приспичит – тогда я за нее и возьмусь. Но это когда еще будет…
Слушая Ботвинника, наблюдая его, думая о нем, я видел, что шахматная наука – это не только зубрежка вариантов. Это был особый мир со своими законами, мир, пока неведомый мне. Чем привлекали меня шахматы? Игрой. Борьбой. Созиданием. А шахматная наука предлагала пока неведомое мне удовлетворение от познания, от проникновения в сущность позиций, идей и ходов. Наблюдая Ботвинника, я впервые ощутил это вполне реально, однако понять это пока не был готов. Тем более – не был готов принять.
Еще менее я был готов к принятию мысли, что шахматы – это труд. Ботвинник твердил это при каждой встрече. Правда, он это увязывал с наивысшими достижениями, на которые я не претендовал и поэтому пропускал мимо ушей все его нравоучения. Это не для меня, думал я, наивно убежденный, что шахматы всегда будут для меня только игрой. Но мотыга тяжелой мысли о труде как непременном условии шахматного успеха все-таки где-то пробила кору моего игроцкого консерватизма. Я еще не скоро буду готов принять эту мысль. Но первый шаг к ее приятию был сделан – я это должен признать – в той, такой теперь давней, шахматной школе.
Но дороги мне воспоминания об этих трех сессиях совсем другим: дружбой, которая спаяла наш мальчишеский коллектив, трогательным попечительством, которым ребята окружали меня (ведь все они были старше – кто на два, кто на три, а кто и на четыре года); наконец, шахматами (причем классными шахматами: я впервые попал в компанию, где каждый в большей или меньшей степени опережал меня), шахматами днем и вечером, и ночью – шахматами без конца. Такой возможности играть сколько душе угодно – без оглядки на время суток и какие-то нависающие дела – у меня еще не было никогда. И хотя мне уже случалось уезжать на шахматные соревнования из Златоуста, такую свободу я испытал впервые. Спасибо вам за нее, оставшиеся в далеком прошлом мои юные друзья!
Разумеется, о серьезной игре никто не вспоминал – у нас царил блиц. Каждый день сыгранные партии исчислялись трехзначными цифрами. Причем вскоре проявилась интересная закономерность: если днем и вечером я боролся с ребятами с переменным успехом, то где-то к полуночи наступал мой звездный час, – и моя игра становилась неудержимой. Вначале ребята решили, что это случайность. Затем объяснили мои ночные победные серии лучшей выносливостью и стали бороться со мною «по-научному»: пока одна группа пытается меня выбить, вторая не просто отдыхает, но даже отсыпается!.. Ничто им не помогало. Я бил всех подряд, бил нещадно, буквально не вставая со стула хоть до шести утра.
Но спать когда-то нужно – и мы обычно наверстывали сон за счет утренних часов. Это не всегда сходило с рук. Помню случай – мы уже три дня не видели Ботвинника и чувствовали себя совсем вольготно. И вот на четвертый день, после очередной бессонной ночи, где-то в одиннадцатом часу утра просыпаемся от страшного стука в дверь. Мы сразу поняли, что это наш наставник, а что поделаешь? – все заспанные, неумытые, время завтрака давно прошло… Оправдываться мы даже не пытались, да и не тот человек был Ботвинник, который выслушивает оправдания. Перед ним был факт нарушения режима, факт вопиющий, факт, который позволил ему сделать относительно наших судеб далеко идущие и совершенно неутешительные выводы. Он отвел душу – сказал все, что о нас думает…
А вечером мы опять сражались в нескончаемый блиц.
Впрочем на последней сессии возник кризис жанра: блиц не приелся, но в нем появилась предсказуемость. Ведь нас было мало, а партий мы играли без счету; непредвиденные результаты и новые позиции возникали все реже. И тогда мы решили разбавить однообразие блица картами. Игрой в дурака.
Должен сказать, что это очень сложная и умная игра – при условии, что играют один на один. Два на два, либо три на три – по сравнению с ней просто развлечение, шлепанье картами. У меня есть своя концепция этой игры, костяк которой был выработан уже в те годы. Думаю, что и остальные ребята были подготовлены неплохо.
Чтобы повысить интерес к соревнованию (и уровень игры), мы решили провести его по форме официальных турниров. Расчертили таблицы. Начали все в ранге новичков. Победителям присуждалась очередная квалификация. Помню, до конца сессии я и Юра Балашов успели стать кандидатами в мастера, еще четверо ребят – перворазрядниками, один – второразрядником.
Так мы закончили шахматную школу Ботвинника.