Бессонов целыми днями валялся у моря. Разглядывая лица: женские – смеющиеся, покрытые солнечной пылью загара, и мужские – медно-красные и возбужденные, он с унынием чувствовал, что сердце его ледяным куском лежит в груди. Глядя на море, думал, что вот оно тысячи лет шумит волнами о берег, и берег был когда-то пуст, и вот он населен людьми, и они умрут, и берег опять опустеет, а море будет все так же набегать на песок. Думая, он морщился, сгребал пальцами раковинки в кучку и засовывал в нее потухшую папироску. Затем шел купаться. Затем лениво обедал. Затем уходил спать.
Вчера неподалеку от него быстро села в песок какая-то девушка и долго глядела на лунный свет; от нее слабо пахло фиалками. В оцепеневшем мозгу прошло воспоминание. Бессонов заворочался, подумал: «Ну, нет, на этот крючок не зацепишь, к черту, спать», – поднялся и побрел в гостиницу.
Даша после этой встречи струсила. Ей казалось, что петербургская жизнь – все эти воробьиные ночи – отошла навсегда и Бессонов, непонятно чем занозивший ее воображение, – забыт.
Но от одного взгляда, от этой минутки, когда он черным силуэтом прошел перед светом месяца, в ней все поднялось с новой силой, и не в виде смутных и неясных переживаний, а теперь было точное желание, горячее, как полуденный жар: она жаждала почувствовать этого человека. Не любить, не мучиться, не раздумывать, – а только ощутить.
Сидя в залитой лунным светом белой комнате, на белой постели, она повторяла слабым голосом:
– Ах, боже мой, ах, боже мой, что же это такое?
В седьмом часу утра Даша пошла на берег, разделась, вошла по колена в воду и загляделась. Море было выцветшее, бледно-голубое и только кое-где вдалеке тронутое матовой рябью. Вода не спеша всходила то выше колен, то опускалась ниже. Даша протянула руки, упала на эту небесную прохладу и поплыла. Потом, освеженная и вся соленая, закуталась в мохнатый халат и легла на песок, уже тепловатый.
«Люблю одного Ивана Ильича, – думала она, лежа щекой на локте, пахнущем свежестью, – люблю, люблю Ивана Ильича. С ним чисто, свежо, радостно. Слава богу, что люблю Ивана Ильича. Выйду за него замуж».
Она закрыла глаза и заснула, чувствуя, как рядом, набегая, будто дышит вода в лад с ее дыханием.
Этот сон был сладок. Она, не переставая, чувствовала, как ее телу тепло и легко лежать на песке. И во сне она ужасно любила себя.
На закате, когда солнце сплющенным шаром опускалось в оранжевое безоблачное зарево, Даша встретила Бессонова, сидевшего на камне у тропинки, вьющейся через плоское полынное поле. Даша забрела сюда, гуляя, и сейчас, увидев Бессонова, остановилась, хотела повернуть, побежать, но давешняя легкость опять исчезла, и ноги, отяжелев, точно приросли, и она исподлобья глядела, как он подходил, почти не удивленный встречей, как снял соломенную шляпу и поклонился по-монашески – смиренным наклонением.
– Вчера я не ошибся, Дарья Дмитриевна, – это вы были на берегу?
– Да, я…
Он помолчал, опустив глаза, потом взглянул мимо Даши в глубину степи.
– На этом поле во время заката чувствуешь себя как в пустыне. Сюда редко кто забредет. Кругом – полынь, камни, и в сумерки представляется, что на земле никого уже не осталось.
Бессонов засмеялся, медленно открыв белые зубы. Даша глядела на него, как дикая птица. Потом она пошла рядом с ним по тропинке. С боков и по всему полю росли высокие, горько пахнувшие кустики полыни; от каждого ложилась на сухую землю еще не яркая лунная тень. Над головами, вверх и вниз, неровно и трепеща, летали две мыши, ясно видимые в полосе заката.
– Соблазны, соблазны, никуда от них не скроешься, – проговорил Бессонов, – прельщают, заманивают, и снова попадаешь в обман. Смотрите, до чего лукаво подстроено, – он показал палкой на невысоко висящий шар луны, – всю ночь будет ткать сети, тропинка прикинется ручьем, каждый кустик – населенным, даже труп покажется красивым и женское лицо – таинственным. А может быть, действительно так и нужно: вся мудрость в этом обмане… Какая вы счастливая, Дарья Дмитриевна, какая вы счастливая…
– Почему же это обман? По-моему, совсем не обман. Просто – светит луна, – сказала Даша упрямо.
– Ну, конечно, Дарья Дмитриевна, конечно… «Будьте как дети». Обман в том, что я не верю ничему этому. Но – «будьте так же, как змеи». А как это соединить? Что нужно для этого?.. Говорят, соединяет любовь? А вы как думаете?
– Не знаю. Ничего не думаю.
– Из каких она приходит пространств? Как ее заманить? Каким словом заклясть? Лечь в пыли и взывать: «О господи, пошли на меня любовь!..» – Он негромко засмеялся, показав зубы.
– Я дальше не пойду, – сказала Даша, – я хочу к морю.
Они повернулись и шли теперь по полыни к песчаной возвышенности. Неожиданно Бессонов сказал мягким и осторожным голосом:
– Я до последнего слова помню все, что вы говорили тогда у меня в Петербурге. Я вас спугнул. (Даша, глядя перед собой, шла очень быстро.) Тогда меня потрясло одно ощущение… Не ваша особенная красота, нет… Меня поразила, пронизала всего непередаваемая музыка вашего голоса. Я глядел тогда на вас и думал: здесь мое спасение – отдать сердце вам, стать нищим, смиренным, растаять в вашем свете… А может быть, взять ваше сердце? Стать бесконечно богатым?.. Подумайте, Дарья Дмитриевна, вот вы пришли, и я должен отгадать загадку.
Даша, опередив его, взбежала на песчаную дюну. Широкая лунная дорога, переливаясь, как чешуя, в тяжелой громаде воды, обрывалась на краю моря длинной и ясной полосой, и там, над этим светом, стояло темное сияние. У Даши так билось сердце, что пришлось закрыть глаза. «Господи, спаси меня от него», – подумала она. Бессонов несколько раз вонзил палку в песок.
– Только уж нужно решаться, Дарья Дмитриевна… Кто-то должен сгореть на этом огне… Вы ли… Я ли… Подумайте, ответьте…
– Не понимаю, – отрывисто сказала Даша.
– Когда вы станете нищей, опустошенной, сожженной, – тогда только настанет для вас настоящая жизнь, Дарья Дмитриевна… без этого лунного света соблазна на три копейки. Будет – мудрость. И всего только и нужно для этого развязать девичий поясок.
Бессонов ледяной рукой взял Дашину руку и заглянул ей в глаза. Даша только и могла, что – медленно зажмурилась. Через несколько долгих молчаливых минут он сказал:
– Впрочем, пойдемте лучше по домам – спать. Поговорили, обсудили вопрос со всех сторон, – да и час поздний…
Он довел Дашу до гостиницы, простился учтиво, сдвинул шляпу на затылок и пошел вдоль воды, вглядываясь в неясные фигуры гуляющих. Внезапно остановился, повернул и подошел к высокой женщине, стоящей неподвижно, закутавшись в белую шаль. Бессонов перекинул трость через плечо, взялся за ее концы и сказал:
– Нина, здравствуй.
– Здравствуй.
– Ты что делаешь одна на берегу?
– Стою.
– Почему ты одна?
– Одна, потому что одна, – ответила Чародеева тихо и сердито.
– Неужели все еще сердишься?
– Нет, голубчик. Давно успокоилась.
– Нина, пойдем ко мне.
Тогда она, откинув голову, молчала долго, потом дрогнувшим, неясным голосом ответила:
– С ума ты сошел?
– А ты разве этого не знала?
Он взял ее под руку, но она резко выдернула ее и пошла медленно, рядом с ним, вдоль лунных отсветов, скользящих по маслено-черной воде вслед их шагам.
Наутро Дашу разбудил Николай Иванович, осторожно постучав в дверь:
– Данюша, вставай, голубчик, идем кофе пить.
Даша спустила с кровати ноги и посмотрела на чулки и туфельки, – все в серой пыли. Что-то случилось. Или опять приснился тот омерзительный сон? Нет, нет, было гораздо хуже, не сон. Даша кое-как оделась и побежала купаться.
Но вода утомила ее, и солнце разожгло. Сидя под мохнатым халатом, обхватив голые коленки, она подумала, что здесь ничего хорошего случиться не может.
«И не умна, и трусиха, и бездельница. Воображение преувеличенное. Сама не знаю, чего хочу. Утром одно, вечером другое. Как раз тот тип, какой ненавижу».
Склонив голову, Даша глядела на море, и даже слезы навернулись у нее, – так было смутно и грустно.
«Подумаешь – великое сокровище берегу. Кому оно нужно? – ни одному человеку на свете. Никого по-настоящему не люблю. И выходит – он прав: лучше уж сжечь все, сгореть и стать трезвым человеком. Он позвал, и пойти к нему нынче же вечером, и… Ох, нет!..»
Даша опустила лицо на колени, – так стало жарко. И было ясно, что дальше жить этой двойной жизнью нельзя. Должно прийти, наконец, освобождение от невыносимого дольше девичества. Или уж – пусть будет беда.
Так, сидя в унынии, она раздумывала: «Предположим, уеду отсюда. К отцу. В пыль. К мухам. Дождусь осени. Начнутся занятия. Стану работать по двенадцати часов в сутки. Высохну, стану уродом. Наизусть выучу международное право. Буду носить бумазейные юбки: уважаемая юрист-девица Булавина. Конечно, выход очень почтенный».
Даша стряхнула прилипший к коже песок и пошла в дом. Николай Иванович лежал на террасе, в шелковой пижаме, и читал запрещенный роман Анатоля Франса. Даша села к нему на ручку качалки и, покачивая туфелькой, сказала раздумчиво:
– Вот мы с тобой хотели поговорить насчет Кати.
– Да, да.
– Видишь ли, Николай, женская жизнь вообще очень трудная. Тут, в девятнадцать-то лет, не знаешь, что с собой делать.
– В твои годы, Данюша, надо жить вовсю, не раздумывая. Много будешь думать, – останешься на бобах. Смотрю на тебя, – ужасно ты хороша.
– Так и знала! Николай, с тобой бесполезно разговаривать. Всегда скажешь не то, что нужно, и бестактно. От этого-то и Катя от тебя ушла.
Николай Иванович засмеялся, положил роман Анатоля Франса на живот и закинул за голову толстые руки.
– Начнутся дожди, и птичка сама прилетит в дом. А помнишь, как она перышки чистила?.. Я Катюшу, несмотря ни на что, очень люблю. Ну, что же – мы квиты.
– Ах, ты вот как теперь разговариваешь! А вот я на месте Кати точно так же бы поступила с тобой…
И она сердито отошла к перилам балкона.
– Станешь постарше и увидишь, что слишком серьезно относиться к житейским невзгодам – вредно и неумно, – проговорил Николай Иванович, – это ваша закваска, булавинская, – все усложнять… Проще, проще надо, ближе к природе…
Он вздохнул и замолчал, рассматривая ногти. Мимо террасы проехал потный гимназист на велосипеде, – привез из города почту.
– Пойду в сельские учительницы, – проговорила Даша мрачно.
Николай Иванович переспросил сейчас же:
– Куда?
Но она не ответила и ушла к себе. С почты принесли письма для Даши: одно было от Кати, другое от отца. Дмитрий Степанович писал:
«…Посылаю тебе письмо от Катюшки. Я его читал, и мне оно не понравилось. Хотя – делайте как хотите. У нас все по-старому. Очень жарко. Кроме того, Семена Семеновича Говядина вчера в городском саду избили горчишники, но за что – он скрывает. Вот и все новости. Да, была тебе еще открытка от какого-то Телегина, но я ее потерял. Кажется, он тоже в Крыму, не то еще где-то».
Даша внимательно перечла эти последние строчки, и неожиданно шибко забилось сердце. Потом, с досады, она даже топнула ногой, – извольте радоваться: «Не то в Крыму, не то еще где-то…» Отец действительно кошмарный человек, неряха и эгоист. Она скомкала его письмо и долго сидела у письменного столика, подперев подбородок. Потом стала читать то, что было от Кати:
«Помнишь, Данюша, я писала тебе о человеке, который за мной ходит. Вчера вечером в Люксембургском саду он подсел ко мне. Я вначале струсила, но осталась сидеть. Тогда он мне сказал: „Я вас преследовал, я знаю ваше имя и кто вы такая. Но затем со мною случилось большое несчастье, – я вас полюбил“. Я посмотрела на него, – сидит важно, лицо строгое, темное какое-то, обтянутое. „Вы не должны бояться меня, – я старик, одинокий. У меня грудная жаба, каждую минуту я могу умереть. И вот – такое несчастье“. У него по щеке потекла слеза. Потом он проговорил, покачивая головой: „О, какое милое, какое милое ваше лицо“. Я сказала: „Не преследуйте меня больше“. И хотела уйти, но мне стало его жалко, я осталась и говорила с ним… Он слушал и, закрыв глаза, покачивал головой. И представь себе, Данюша, – сегодня получаю от какой-то женщины, кажется от консьержки, где он жил, письмо… Она, „по его поручению“, сообщает, что он умер ночью… Ох, как это было страшно… Вот и сейчас – подошла к окну, на улице тысячи, тысячи огней, катятся экипажи, люди идут между деревьями. После дождя – туманно. И мне кажется, что все это уже бывшее, все умерло, эти люди – мертвые, будто я вижу то, что кончилось, а того, что происходит сейчас, когда стою и гляжу, – не вижу, но знаю, что все кончилось. Должно быть, мне совсем плохо. Иногда лягу – и плачу, – жалко жизни, зачем прошла. Было какое ни на есть, но все-таки счастье, любимые люди, – и следа не осталось… И сердце во мне стало сухонькое – высохло. Я знаю, Даша, предстоит еще какое-то большое горе, и все это в расплату за то, что мы все жили дурно».
Даша показала это письмо Николаю Ивановичу.
Читая, он принялся вздыхать, потом заговорил о том, что он всегда чувствовал вину свою перед Катей.
– Я видел, – мы живем дурно, эти непрерывные удовольствия кончатся когда-нибудь взрывом отчаяния. Но что я мог поделать, если занятие моей жизни, и Катиной, и всех, кто нас окружал, – веселиться. Иногда, здесь, гляжу на море и думаю: существует какая-то Россия, пашет землю, пасет скот, долбит уголь, ткет, кует, строит, существуют люди, которые заставляют ее все это делать, а мы – какие-то третьи, умственная аристократия страны, интеллигенты, – мы ни с какой стороны этой России не касаемся. Она нас содержит. Мы – папильоны. Это – трагедия. Попробуй я, например, разводить овощи или еще что-нибудь полезное, – ничего не выйдет. Я обречен до конца дней порхать папильоном. Конечно, мы пишем книги, произносим речи, делаем политику, но это все тоже входит в круг времяпрепровождения, даже тогда, когда гложет совесть. У Катюши эти непрерывные удовольствия кончились душевным опустошением. Иначе и не могло быть… Ах, если бы ты знала, какая это была прелестная, нежная и кроткая женщина! Я развратил ее, опустошил… Да, ты права, нужно к ней ехать…
Ехать в Париж решено было обоим и немедленно, как только получатся заграничные паспорта. После обеда Николай Иванович ушел в город, а Даша принялась переделывать в дорогу соломенную шляпу, но только разорила ее и подарила горничной. Потом написала письмо отцу и в сумерки прилегла на постель, – такая внезапно напала усталость, – положила ладонь под щеку и слушала, как шумит море, все отдаленнее, все приятнее.
Потом показалось, что кто-то наклонился над ней, отвел с лица прядь волос и поцеловал в глаза, в щеки, в уголки губ, легко – одним дыханием. По всему телу разлилась сладость этого поцелуя. Даша медленно пробудилась. В открытое окно виднелись редкие звезды, и ветерок, залетев, зашелестел листками письма. Затем из-за стены появилась человеческая фигура, облокотилась снаружи на подоконник и глядела на Дашу.
Тогда Даша проснулась совсем, села и поднесла руки к груди, где было расстегнуто платье.
– Что вам нужно? – спросила она едва слышно. Человек в окне голосом Бессонова проговорил:
– Я вас ждал на берегу. Почему вы не пришли? Боитесь?
Даша ответила, помолчав:
– Да.
Тогда он перелез через подоконник, отодвинул стол и подошел к кровати:
– Я провел омерзительную ночь, – я хотел повеситься. В вас есть хоть какое-нибудь чувство ко мне?
Даша покачала головой, но губ не раскрыла.
– Слушайте, Дарья Дмитриевна, не сегодня, завтра, через год, – это должно случиться. Я не могу без вас существовать. Не заставляйте меня терять образ человеческий. – Он говорил тихо и хрипло и подошел к Даше совсем близко. Она вдруг глубоко, коротко вздохнула и продолжала глядеть ему в лицо. – Все, что я вчера говорил, – вранье… Я жестоко страдаю… У меня нет силы вытравить память о вас… Будьте моей женой…
Он наклонился к Даше, вдыхая ее запах, положив руку сзади ей на шею, и прильнул к губам. Даша уперлась в грудь ему, но руки ее согнулись. Тогда в оцепеневшем сознании прошла спокойная мысль: «Это то, чего я боялась и хотела, но это похоже на убийство…» Отвернув лицо, она слушала, как Бессонов, дыша вином, бормотал ей что-то на ухо. И Даша подумала: «Точно так же было у него с Катей». И тогда уже ясный, рассудительный холодок поджал все тело, и резче стал запах вина, и омерзительнее бормотанье.
– Пустите-ка, – проговорила она, с силой отстранила Бессонова и, отойдя к двери, застегнула наконец ворот на платье.
Тогда Бессоновым овладело бешенство: схватив Дашу за руки, он притянул ее к себе и стал целовать в горло. Она, сжав губы, молча боролась. Когда же он поднял ее и понес, – Даша проговорила быстрым шепотом:
– Никогда в жизни, хоть умрите…
Она с силой оттолкнула его, освободилась и стала у стены. Все еще трудно дыша, он опустился на стул и сидел неподвижно. Даша поглаживала руки в тех местах, где были следы пальцев.
– Не нужно было спешить, – сказал Бессонов.
Она ответила:
– Вы мне омерзительны.
Он сейчас же положил голову боком на спинку стула. Даша сказала:
– Вы с ума сошли… Уходите же…
И повторила это несколько раз. Он наконец понял, поднялся и тяжело, неловко вылез через окно. Даша затворила ставни и принялась ходить по темной комнате. Эта ночь была проведена плохо.
Под утро Николай Иванович, шлепая босиком, подошел к двери, спросил заспанным голосом:
– У тебя зубы, что ли, болят, Даша?
– Нет.
– А что это за шум был ночью?
– Не знаю.
Он, пробормотав: «Удивительное дело», ушел. Даша не могла ни присесть, ни лечь, – только ходила, ходила от окна до двери, чтобы утомить в себе это острое, как зубная боль, отвращение к себе. Если бы Бессонов совладал с ней, – кажется, было бы лучше. И с отчаянной болью она вспоминала белый, залитый солнцем пароход и еще то, как в осиннике ворковал, бормотал, все лгал, все лгал покинутый любовник, уверяя, что Даша влюблена. Оглядываясь на белевшую в сумраке постель, страшное место, где только что лицо человеческое превращалось в песью морду, Даша чувствовала, что жить с этим знанием нельзя. Какую бы угодно взяла муку на себя, – только бы не чувствовать этой брезгливости. Горела голова, и хотелось точно содрать с лица, с шеи, со всего тела паутину.
Наконец свет сквозь ставни стал совсем яркий. В доме начали хлопать дверьми, чей-то звонкий голос позвал: «Матреша, принеси воды…» Проснулся Николай Иванович и за стеной чистил зубы. Даша ополоснула лицо и, надвинув на глаза шапочку, вышла на берег. Море было – как молоко, песок – сыроватый. Пахло водорослями. Даша повернула в поле и побрела вдоль дороги. Навстречу, поднимая пыльцу колесами, двигалась плетушка об одну лошадь. На козлах сидел татарин, позади него – какой-то широкий человек, весь в белом. Взглянув, Даша подумала, как сквозь сон (от солнца, от усталости слипались глаза): «Вот еще хороший, счастливый человек, ну, и пускай его – и хороший и счастливый», – и она отошла с дороги. Вдруг из плетушки послышался испуганный голос:
– Дарья Дмитриевна!
Кто-то спрыгнул на землю и побежал. От этого голоса у Даши закатилось сердце, ослабли ноги. Она обернулась. К ней подбегал Телегин, загорелый, взволнованный, синеглазый, до того неожиданно родной, что Даша стремительно положила руки ему на грудь, прижалась лицом и громко, по-детски, заплакала.
Телегин твердо держал ее за плечи. Когда Даша срывающимся голосом попыталась что-то объяснить, он сказал:
– Пожалуйста, Дарья Дмитриевна, пожалуйста, потом. Это не важно…
Парусиновый пиджак на груди у него промок от Дашиных слез. И ей стало легче.
– Вы к нам ехали? – спросила она.
– Да, я проститься приехал, Дарья Дмитриевна… Вчера только узнал, что вы здесь, и вот хотел проститься…
– Проститься?
– Призывают, ничего не поделаешь.
– Призывают?
– Разве вы ничего не слыхали?
– Нет.
– Война, оказывается, вот в чем дело-то.
Даша взглянула на него, поморгала и так в эту минуту ничего и не поняла…