III

Мухоедов вернулся очень поздно из завода; он был бледен, расстроен и страшно ругался, бегая по своей комнате из угла в угол.

— Ведь ты только пойми: семья, один работник и теперь ему отнимут ногу! — горячился Мухоедов. — И ведь это обыкновенная история… Впереди бедность и нищета, голодные ребятишки… а наше заводоуправление хоть бы палец разогнуло в пользу этих калек! Этот Слава-богу до того был отвратителен давеча, что, право, с удовольствием бы сотворил ему заушение… Ах, подлецы, подлецы! Вот ты составь-ка статистику этим калекам по милости Слава-богу и тем грошовым пособиям, которые выдаются им единовременно в размере двух — трех рублей!.. Это два рубля получить за целую ногу, за рабочую силу, которая вынесет пятнадцать лет огненной работы?!!

Вечером мы отправились к Гавриле Степанычу. Мухоедов всю дорогу не переставал говорить о «самородке», припоминая из его жизни один эпизод за другим.

— Ты представь себе хоть такую картину, — ораторствовал мой приятель, шагая рядом со мной. — К тридцати годам Гаврило Степаныч выбился из черного тела, его определили механиком на завод… У него была знакомая девушка, которую он очень любил и которая, в свою очередь, отвечала ему тем же, — и что же? Ты думаешь, он женился?.. Ничуть не бывало… Да не в этом сила, что он не женится, а в том, из-за чего не женится. У него, видишь ли, был какой-то брат, этот брат умер и оставил после себя большую семью без гроша денег, и вот Гаврило Степаныч сказал себе, что не женится, пока не выведет в люди своих племянников и племянниц… Сказал и сделал. Восемь лет убил на них, выучил и определил на места, невеста все ждала, а потом они соединились узами брака и теперь живут, яко два голубка. Я давеча из завода посылал ему сказать, что тебя приведу.

Мы подошли к небольшому домику в пять окон, до нас донеслись звуки рояля и певший что-то мужской приятный голос; потом послышался очень сильный кашель, продолжавшийся все время, пока мы поднимались по небольшой лесенке в сени и раздевались.

— Ну, есть ли у тебя хоть капля здравого смысла?! — заговорил Мухоедов, врываясь в небольшую гостиную, где из-за рояля навстречу нам поднялся сам Гаврило Степаныч, длинный и худой господин, с тонкой шеей, впалыми щеками и небольшими черными глазами. — Что тебе доктор сказал… а? Ведь тебе давно сказано, что подохнешь, если будешь продолжать свое пение.

— Нельзя, сегодня у нас спевка, — мягко отвечал Гаврило Степаныч, здороваясь со мной.

— Что же, ты, вероятно, будешь кашлять по нотам? Вот рассуди, пожалуйста, — обратился Мухоедов ко мне, тыча Гаврила Степаныча рукой в грудь. — Вот человек одной ногой в могиле стоит, на ладан дышит и продолжает себя губить какими-то спевками… Не есть ли это крайняя степень безумия?..

— Ты можешь успокоиться, — говорил Гаврило Степаныч, усаживая нас около круглого стола, — я на днях переезжаю на Половинку и проживу там до осени… Можешь рассчитывать смело, что я переживу тебя. Ах, да расскажи, пожалуйста, что это произошло в заводе? Я сегодня посажен доктором на целый день в комнату и слышал только мельком, что Ватрушкину ногу рельсом отрезало. Как дело было?

— Как дело было?.. Отрезало ногу и вся недолга… Ну да не стоит об этом говорить, словами тут не поможешь, самое проклятое дело, а вот ты, братику, переезжай скорее на Половинку, мы к тебе в гости будем ездить. Ах, Александра Васильевна, здравствуйте, голубушка; вот я вам статистику привел головой!..

Среднего роста белокурая дама с бледным, спокойным и выразительным лицом протянула мне руку, улыбнулась своей спокойной улыбкой и проговорила, обращаясь к Мухоедову:

— Скажите, Епинет Петрович, что было в заводе?

— Ах, не спрашивайте: раздавило живого человека настолько, что он еще может прожить нищим до ста лет… Слава-богу обругал нас всех, Ястребок тоже дуется на кого-то — словом, самая обыкновенная история.

Небольшая гостиная, в которой стоял рояль, была почти совсем без мебели, за исключением небольшого диванчика, круглого столика пред ним и нескольких венских стульев; на стенах, оклеенных голубенькими дешевыми обоями, висело несколько олеографий. Неровный пол был когда-то покрыт желтой краской, а теперь остались только кой-где следы этой краски; воздух был пропитан, как в больнице, запахом каких-то лекарств и тяжело действовал на свежего человека. Из передней небольшая дверь вела в кабинет хозяина, маленькую комнату, выходившую двумя светлыми окнами на двор; в кабинете стоял большой стол, заваленный бумагами, около стен стояли два больших шкафа с книгами. И гостиная и кабинет отличались вообще большой простотой обстановки, близко граничившей с бедностью.

Александра Васильевна спросила самовар, и сама принялась угощать нас чаем; после некоторой неловкости, которую неизбежно вносит с собой каждый новый человек, мы разговорились, как старые знакомые.

— У меня просто на совести этот Ватрушкин, — говорил Гаврило Степаныч, — из отличного работника в одну секунду превратиться в нищего и пустить по миру целую семью за собой… Ведь это такая несправедливость, тем более, что она из года в год совершается под носом заводоуправления; вот и мы с тобой, Епинет, служим Кайгородову, так что известная доля ответственности падает и на нас…

Гаврило Степаныч говорил с тяжелой одышкой, постоянно вытягивая длинную шею, точно его что-то душило; его длинные костлявые руки с широкими холодными ладонями бессильно лежали на коленях какими-то палками. Синие, сильно вздутые жилы на лбу, висках, шее и на руках, серовато-бледная кожа, с той матовой прозрачностью, какая замечается у больных в последнем периоде чахотки, — все это были самые верные признаки, что Гаврило Степаныч не жилец на белом свете, и я только удивлялся, как Мухоедов не замечал всего этого…

— Самый крепкий рабочий израбатывается в пятнадцать лет на огненной работе, — продолжал Гаврило Степаныч, отпивая несколько глотков из своего стакана. — И все-таки живет он изо дня в день, в будущем у него ровно ничего, а в случае несчастия — нищета. Да чего лучше, я расскажу вам такой случай. Есть у меня знакомый углепоставщик, мужик зажиточный, лет десять исполняет исправно подряд; заготовка дров, обжигание угля, вывоз угля в завод — вот это стоит огненной работы, и, кроме того, это очень сложная операция, растянутая на целый год, и вдобавок деньги начинают выдавать только вместе с вывозом угля, так что только зажиточный двуконный рабочий может приняться за ее выполнение. И что же, падет лошадь, сгорит кученок — мужик разорился. Я стал вам рассказывать про своего знакомого углепоставщика: приходит ко мне осенью, когда пал первый снег, и в ноги… Что такое? Так и так, настрадовал летом большой зарод сена, приехал по первопутку за сеном, а вместо зарода одни стожары стоят… Нужно вывозить уголь, пора самая спешная, а кормить лошадей нечем и сена купить не на что; а время идет, каждый час дорог, мужик сунулся к нашим «сестрам»… Это рабочие так плотинного и уставщика у нас зовут. Одна «сестра» запросила рубль на рубль, другая полтораста процентов, вот мужик и прибежал ко мне, плачет — или продавай лошадей и уголь на месте за бесценок, или ступай в кабалу к «сестрам». Ведь положение безвыходное, а это самый справный мужик, отличный работник. Вы видите, как немного нужно рабочему, чтобы сделаться нищим, а между тем, судя по заработкам, нужно бы всем жить зажиточно; вся суть в том, что рабочий не умеет рассчитывать своих маленьких средств, не обеспечивает себя на случай несчастия и постоянно зарывается, а как зарвался — одна дорога к «сестрам», те последнюю шкуру спустят.

Гаврило Степаныч подробно и с большим азартом рассказал историю основания пеньковского ссудо-сберегательного товарищества, которое прошло через целый ряд мытарств: сначала тормозили дело «сестры», потом каким-то образом вмешались Ястребок и Слава-богу, наконец, после всех этих передряг, посланный министру финансов устав товарищества утвержден, и товарищество открыто. Мухоедов не преминул ввернуть в разговор «паллиативы врачихи».

— По-моему, врачиха с своей точки зрения права, — говорил Гаврило Степаныч, — она смотрит с точки зрения той теории, которая говорит, что чем хуже, тем лучше, и предпочитает оставаться в величественном ожидании погоды, а по-моему, самое маленькое дело лучше самого великого безделья. Странно только одно: почему люди, получившие даже высшее образование, так отвертываются от наших небольших предприятий; пословица говорит — и Москва не вдруг строилась: нельзя же прямо из-под правила «сестер» да фаланстерию устраивать… Все нужно вдруг, разом, — вот наша беда; а где приходится тянуть из года в год, даже целую жизнь, сейчас и на попятный двор: спрятался за умное слово, все, мол, это паллиативы и вы-де, господа, идеалисты…

— Вот это отлично сказано, — восхищался Мухоедов. — Именно: спрятался…

— Конечно, есть у нашего товарищества свои слабые места, — продолжал Гаврило Степаныч. — Мы пока не можем выдавать больших ссуд и, следовательно, не можем вырвать рабочего из крепких рук «сестер»; затем, товарищество не пользуется настоящим кредитом в глазах рабочих, которые смотрят на него, как на пустую затею. А главное — товарищество в самом себе несет зародыш своей гибели, потому что его появление и существование связано с нашей жизнью: не стало нас, и товарищество распадется… Я не закрываю глаз на все эти недостатки и даже, может быть, преувеличиваю их; но ведь это товарищество — первый шаг. Имеет громадную важность самая форма, она приучает рабочего к мысли, что единственное его спасение в артели. От ссудо-сберегательного товарищества мы перейдем к обществу потребителей; может быть, и удастся вырвать рабочего не только из рук «сестер», но и из рук прасолов, которым рабочий теперь переплачивает на каждой тряпке, на каждом фунте муки. Главное: пусть сначала привыкнут к самой форме артели и не смотрят на дело, как на медведя, а содержание явится… Да.

Все это высказывалось порывисто, прерывалось страшным судорожным кашлем, после которого Гаврило Степаныч должен был отдыхать и пить какие-то успокоительные капли; Александра Васильевна мало принимала участия в этом разговоре, предоставляя мужу полную свободу высказать все, что у него накипело на душе. По ее ласково смотревшим, встревоженным глазам можно было читать, как по книге, насколько сильно она любит этого больного, кашляющего человека; она, вероятно, тысячу раз уже слышала эти разговоры, но опять слушала их с таким вниманием, как будто все это ей приходилось слышать в первый раз. Так умеют слушать только глубоко любящие, честные натуры, которые не отделяют себя от любимого человека.

— Много ли вас, не надо ли нас? — послышалось неожиданно из передней, где происходила какая-то тяжелая возня и сильный топот, точно закладывали лошадь.

— А, это вы, отче? — заговорил Гаврило Степаныч, вставая навстречу входившему в комнату невысокого роста старику священнику, который, весело улыбаясь, поздоровался со всеми, а меня, как незнакомого человека, даже благословил, чего молодые батюшки, как известно, уже не делают даже в самой глухой провинции, как, например, о. Георгий, который просто пожал мою руку.

— А мне говорил о вас Асклипиодот, — добродушно басил о. Андроник — это был он, — поглаживая свою седую бороду. — Вы совсем было нас без рыбы оставили… А каких мы окуней набродили с ним, во! — Отец Андроник отмерил на своей пухлой, покрытой волосами руке с пол-аршина. — Ей-богу, так… А метрику Асклипиодот вам завтра же доставит, только вы уж Егору-то ничего не говорите, а то он сейчас архирею ляпнет на нас, ни с чем пирог.

— Кто это «ни с чем пирог»? — спрашивал Мухоедов.

— А Егорка-то наш злемудрствующий!.. Он и есть «ни с чем пирог».

Асклипиодот смиренно стоял в дверях в своем неизмеримом подряснике цвета Bismark-furioso, нерешительно улыбался и по-прежнему целомудренно придерживал расходившиеся полки; Александра Васильевна предложила ему стул. Асклипиодот неловкой походкой перешел через комнату, точно он шел по льду, и поместился на самом кончике стула, продолжая придерживать одной рукой полы. Отец Андроник был среднего роста, некрасиво скроен, но плотно сшит; его добродушное широкое лицо с сильно выдавшимися скулами и до самых глаз обросшее густой бородой, так и дышало беспредельным добродушием и какой-то особенной старческой веселостью, а в больших темных глазах так и светились искорки, особенно когда он улыбался. Одет о. Андроник в зеленый подрясник, широкий гарусный пояс, каких молодые батюшки не носят, поверх подрясника была надета отцветшая ряска небесного цвета, полки которой на круглом, как арбуз, животе о. Андроника совсем расходились; говорил о. Андроник страшным басом, любил громко хохотать, время от времени извлекал откуда-то из глубины своих карманов небольшую серебряную табакерку и громогласно набивал свой большой, обросший волосами нос нюхательным табаком, который он называл «антихристовым порошком». В фигуре и в привычках о. Андроника природа все пустила в больших размерах, не затруднив себя особенно тщательной отделкой деталей.

— А ведь у меня хина-то на вторые яйца села, Александра Васильевна! — торжественно объявил о. Андроник, принимая от хозяйки второй стакан чаю. — Вот спросите у Асклипиодота, он вам все расскажет…

— В самом деле?! Ваша хина — удивительная курица, — отозвалась Александра Васильевна, для которой все хозяйственные вопросы и раритеты были необыкновенно близки к сердцу.

— Да-с… Хина третий год по три раза на яйца садится, — объяснял Асклипиодот, обжигая пальцы горячим чаем. — Она с первого февраля начинает нести каждый день и в половине апреля садится на первые яйца; в мае выводит цыплят, опять несет яйца, а в средине июня садится на вторые яйца. Когда выведет вторых цыплят и нанесет яиц, в конце июля садится на третьи яйца. Очень плодородная курица…

— Она мне больше сорока цыплят каждый год выводит, — с гордостью заявлял о. Андроник. — У меня Егорка, «ни с чем пирог», припрашивал было одну молодку, только я ему перышка куриного не дам, не то что курицы; я вам, Александра Васильевна, с Асклипиодотом пошлю завтра парочку молодок и петушка. Спасибо скажете старику: яйца несут по кулаку…

— Мне совестно, отец Андроник, — заговорила Александра Васильевна, которой хотелось иметь молодок и не хотелось брать их даром. — Я у вас покупала, да вы тогда не продали мне…

— И теперь не продам, потому это не порядок: за деньги молодки нестись не будут, не такое это дело, чтобы за деньги его можно было купить. Да. А что вам совестно от меня молодок в подарок, так это пустое: дело житейское, как-нибудь сочтемся… Поповские глаза завидущие, чего-нибудь припрошу — вот и квиты.

— Вам бы, отец Андроник, вашу хину куда-нибудь на сельскохозяйственную выставку послать, — предлагал Мухоедов. — Выдали бы диплом или медаль…

— Кому?

— Вашей хине, конечно.

— О, ха! ха!.. — разразился о. Андроник таким смехом, что стекла в окнах зазвенели. — Моей хине медаль… О, ха! ха! ха!.. Как чиновнику… Ха! ха!.. У Егорки диплом, и у хины диплом; у Егорки медали нет, а у хины медаль… О, ха! ха!.. Сморил ты меня, старика, Епинет Петрович… Асклипиодот: курице — медаль… ммеда-ааль… а?

Долго хохотал о. Андроник, надрываясь всем своим существом, Асклипиодот вторил ему немного подобострастным хихиканьем, постоянно закрывая рот широкой корявой ладонью; этот смех прекратился только с появлением закуски и водки; о. Андроник выпил первую рюмку, после всех осмелился выпить Асклипиодот; последний долго не мог поймать вилкой маринованный рыжик, даже вспотел от этой неудачи и кончил тем, что взял увертливый рыжик с тарелки прямо рукой.

— А ведь Галактионовна на меня стихи написала, — заявлял о. Андроник после второй рюмки. — Вот Асклипиодот слышал… Все описала, скрипка этакая!

— А я знаю эти стихи, отец Андроник, — говорил Мухоедов. — Хотите — прочитаю?..

— Н-но?

— Вы не обидитесь?

— Я?.. Да ведь мне все равно; я знаю, кто Галактионовну науськивает на меня: это Егорка… Читай, братчик, я послушаю.

Мухоедов откашлялся и прочел длинное стихотворение, начинавшееся словами:

Днесь пеньковская страна прославляется,

Отец Андроник в сметане валяется…

Мы хохотали, как сумасшедшие, а громче всех хохотал сам о. Андроник; когда Мухоедов кончил, он проговорил:

— Может быть, а врет… Никогда я в сметане не валялся: все врет!.. Это ее Егорка научил… Только я, братчик, когда-нибудь доберусь до него!..

После закуски происходила самая спевка, Александра Васильевна села за рояль, а Гаврило Степаныч, о. Андроник и Асклипиодот исполнили трио несколько пьес Бортнянского и Львова с таким искусством, что у меня от этой приятной неожиданности по спине мурашки заползали, особенно если принять во внимание то обстоятельство, что каждый истинно русский человек чувствует непреодолимое влечение к «духовному», а трехголосная херувимская приводит не только в восторг, но даже в состоянии исторгнуть слезы умиления. Гаврило Степаныч владел довольно сильным тенором, о. Андроник «давил октавой», Асклипиодот пел баритоном; мне особенно нравился последний. Он встал в уголок позади рояля, по обыкновению захватив одной рукой полки своего подрясника, а другой прикрыл рот, но из его шершавой глотки полились такие бархатные, тягучие, таявшие ноты, что октава о. Андроника и тенор Гаврилы Степаныча служили только дополнением этому богатейшему голосу, который то спускался низкими мягкими нотами прямо в душу, то с силой поднимался вверх, как туго натянутая струна. Особенно эффектно были исполнены «Симановская» — херувимская Бортнянского, «Хвалите имя господне», его же, и, наконец, как chef-d'oeuvre, совсем незнакомая мне херувимская «Раззоренная».

— Право, стоит жить, чтобы слушать эти мотивы, — шептал Мухоедов, совсем съежившись в углу дивана.

Это пение было прервано страшным кашлем Гаврилы Степаныча, с которым сделалось даже что-то вроде припадка, — хлынула кровь горлом, и он начал задыхаться.

— Ничего, ничего… Не беспокойся, Саша, — успокаивал он жену. — Ведь это со мной бывает… пройдет…

— Ведь говорил я тебе, говорил… — корил Мухоедов своего приятеля, который только печально улыбнулся и, махнув рукой, низко наклонил свое побледневшее лицо.

— Уеду я скоро… поправлюсь, — с улыбкой говорил Гаврило Степаныч, прощаясь с нами. — Спасибо, господа… Саша, проводи их… Спасибо, Асклипиодот… Славный, братец, у тебя голос… разжалобил ты меня…

— А Галактионовна, братчик, соврала насчет сметаны-то: не валялся!.. Нет, совсем не валялся! — говорил дорогой о. Андроник, который со мной обращался уже на «ты».

— А я, отец Андроник, сконфузил ее недавно, — вмешался Асклипиодот, забегая вперед.

— Расскажи, братчик…

— Видите ли, отец Андроник… Хорошо!.. Как я услыхал, что она вас в стихах описала, пошел к ней. Хорошо! Так и так, все ей объяснил, как она нехорошо поступает, а потом и говорю: ты, Галактионовна, того гляди, помрешь, а кто тебя отпевать будет? «Отец Егор». — Хорошо, говорю, а если, говорю, отец Георгий уехал с требой, или захворал, или, говорю, не его неделя, кто, говорю, тебя отпевать будет? Хорошо. А Галактионовна мне: «Кто-нибудь отпоет, ведь во мне не песья, а христианская душа; ты же, говорит, с Андроником будешь отпевать…» Хорошо, говорю, мы тебя будем с отцом Андроником отпевать, только с вершка… Очень она сконфузилась от моих слов, отец Андроник.

— Отлично, братчик, умница!.. С вершка отпевать?! О, ха! ха! Кто это тебя научил, Асклипиодот?

— Сам придумал… от собственного чрева! Хе-хе!..

Мы посмеялись и разошлись; вечером, когда мы лежали уже, в своих постелях, Мухоедов проговорил в темноте:

— Ну что, каков самородок?

— Отличный человек.

— Это еще что, он это еще только начал, — задумчиво говорил Мухоедов, — он тебе еще не успел ничего рассказать о производительных артелях, о ремесленных школах, а главное — он не сказал тебе, какую мы мину под «сестер» подвели… Вот так штуку придумал Гаврило! Андроник понравился тебе? Я его очень люблю, не чета этому прилизанному иезуиту Егору… А как пел Асклипиодот? А?

В эту минуту в нашей улице послышалось страшное пение: кто-то так затянул «вечная память», что на пять кварталов было слышно.

— Это Асклипиодот отпевает Галактионовну, — равнодушно проговорил Мухоедов, закутываясь в свою сермяжку. — Когда выпьют с Андроником, непременно устроят что-нибудь. Это они ей за стихи отплачивают.

Загрузка...