Максим Кантор Сетевые публикации

Колонки перемен

Работы художника Максима Кантора находятся в Британском музее, в Третьяковской галерее, во многих галереях Европы и США. Максим Кантор-писатель известен в первую очередь как автор романа «Учебник рисования», который критики назвали одновременно пособием по рисованию, антипостмодернистским манифестом, политической сатирой и философическим трактом и который вызвал в середине нулевых большую полемику. Максим Карлович Кантор часто отзывается о делах повседневных и мимолетных — к примеру, всяческих социально-политических событиях. Однако его отзывы об этом таковы, что по ним лет через дцать вполне можно будет собирать учебник по Истории. В мимолетном Кантор неизменно замечает вечное и, кажется, предпочитает именно такой способ изучения бытия.

http://www.peremeny.ru/column/uarch/kantor

Зачем нужно искусство (18.06.2012)

20 июня у меня открывается ретроспектива в Русском музее, и это лестно. К искусству это не имеет ровно никакого отношения.

Тешит самолюбие, но к искусству не относится.

Вообще говоря, феномен выставок возник в то время, когда искусство утратило свое значение — Микеланджело, работая над Сикстинской капеллой, не тяготился отсутствием выставок, а Мантенья писал свои «Триумфы» в течение десяти лет, живя при дворе дЭсте, и про то, что именно он пишет, не знал никто. Более того, эти «Триумфы», не оцененные семейством дЭсте, пылились без надобности, пока их не приобрел английский Чарльз II и не запятил их в Хэмптон Корт, где их развесили в темном павильоне и где их по сей день не видит практически никто.

Вот спрошу вас: знаете вы о картине «Триумфы» Андреа Мантеньи, почти уверен, что никто из вас даже не представляет о наличие данного произведения — а это полиптих из девяти холстов, каждый длиной шесть метров, и это — одно из самых значительных произведений Ренессанса. Не преувеличиваю, это не для того, чтобы добиться читательского удивления, это просто так и есть: Мантенья в течение десяти лет работал над вещью, проясняющей концепцию Платона, — закончил ее, умер, картина не понадобилась, потом тщеславный англичанин купил, повесил ее в загородном поместье, и про картину забыли.

Но картина не перестала существовать и отдавать свою энергию в мир. Картина спрятана, и мы ее не видим, но эффект от ее присутствия в мире — огромен.

Искусство существует для того, чтобы дать нашему не всегда осмысленному бытию энергию подлинности. Это такого рода энергия, которая сообщает людям способность сострадать другим; испытывать чувства, им до того неведомые; сравнивать присущие им самим эмоции с непонятными эмоциями себе подобных, острее чувствовать мир вокруг. Это своего рода узнавание мира, однако, это не то знание, которое дает людям наука, это скорее экстатическое переживание. Это переживание искусство конденсирует и отдает в мир — причем подлинное искусство обладает способностью производить данное действие постоянно на протяжении столетий. Вот, картина Мантеньи существует, и это действие происходит регулярно, вне зависимости от того, видит кто-то картину или не видит.

Понимаете, я уверен, в том, что эманация духа есть объективное физическое явление.

Вы, вероятно, обращали внимание на группы туристов, которые маршируют по Эрмитажу или Лувру, не поворачивая голов в сторону живописи — над такими принято трунить.

Я же считаю, что над ними смеются напрасно: эти люди получают невероятной силы заряд искусства, мощную инъекцию подлинности бытия. Картины отдают им свою энергию, даже если люди на картины и не смотрят.

Потребность в выставках искусства возникла в том обществе, которое стало производить вместо искусства, рассчитанного на вечность, однодневные поделки. Мантенья писал в расчете на века (как и Платон, которого он расшифровал), но журналист пишет на злобу дня, куплетист сочиняет к дню пожарника, а современный художник, если не покажет свои произведения до обеда — уже перестанет быть современным, вот в чем катастрофа. Риск «не успеть заявить о себе», опоздать с самовыражением, — появился в разрушенном сознании; это следствие психического расстройства, привитого всему обществу вируса журнализма.

Искусство, как и сама жизнь, — либо существует, либо нет, и так называемая «правда искусства» в том и состоит, что эту правду не надо доказывать. Желание соответствовать «правде момента», так называемая «актуальность» — уже тем безумно, что момент, по определению, никогда не может быть прав. Выставки бабочек проходят по всему миру каждый день, парады мод потрясают просвещенное человечество каждый сезон, а журнальные зоилы всякий день должны заново шутить и щелкать зубами. Это сторожевая деятельность, это происходит в фойе театра, но само искусство — оно про другое.

Одним из моих учителей был московский художник Евгений Андреевич Додонов, умерший в конце 70-х годов. Это значительный русский художник, хотя вы о нем никогда не слышали. Впрочем, о «Триумфах» Мантеньи вы ведь тоже не слышали.

Евгений Андреевич внешне напоминал Заболоцкого: аккуратный человек в пиджаке, в круглых очках, дома ходил в ботинках. Есть такие люди (университетские профессора или отставные военные), которые сохраняют выправку, выйдя на пенсию — вот он такой и был. Ходил по комнатам блочной двушки у Киевского вокзала неторопливым покойным шагом — всегда с прямой спиной, всегда в начищенных ботинках.

Он не употреблял алкоголя, не курил, не умел ругаться матом — на пестром фоне художников тех лет выглядел бухгалтером. Тогда (впрочем, всегда) художники своим обликом подчеркивали неординарность своего естества, а брань и пьянство были необходимой декорацией — и декорации занимали три четверти сцены. Впрочем, вскоре вышло послабление: жанр перформанса произвел бытовые безобразия в творчество.

Додонов ничего этого не любил и не умел, и ни в какую вольнолюбивую компанию войти не мог.

Он и не хотел ни в какую компанию. Он был упорный рисовальщик — всю жизнь рисовал то, что с ним и с его поколением произошло: он рисовал лагеря и пересылки, очереди за едой, странные сцены на провинциальных площадях, плачущих людей, беженцев, нищих. Додонов провел более десяти лет в лагере, вышел уже после войны, а следующие годы рассказывал, что со страной было.

Он рисовал на бумаге — карандашом и темперой — по той причине, что мольберт с холстом в комнатку бы не поместились. Рисовал Додонов долго, смакуя странные детали, вырисовывая подробности, а потом картины складывал под кроватью. Ни выставок, ни продаж не ждал. Стиль Додонова скорее всего следует назвать «экспрессионизмом», если иметь в виду, что линия напряженная, а черты персонажей трактованы гротескно. Все подобные определения условны, а феномен экспрессионизма в русском искусстве определяют неточно. В сущности, стилистические приемы экспрессионизм наследует от иконописи: в русском случае от Новгородской иконы, а в испанском, например, случае — он греческой иконописи, через критянина Эль Греко. Русскими экспрессионистами были Филонов, Гончарова. Шагал, Фальк, Древин, — но, повторяю, дело не в приеме, не в ходе руки. Иконописная истовость, от которой и произошел данный стиль, кому-то присуща, а кому-то нет: мы с равным основанием именуем экспрессионистом Ван Гога, Жоржа Руо и Эгона Шиле. Додонов был человеком истовым, фанатичным и это тем удивительнее — что в быту он был сдержанным и скучно-аккуратным. Но ведь и картины Ван Гога помещены в аккуратные рамы.

Очень часто мы видим как раз обратные примеры: бурная личность, производящая обликом своим сокрушительный декоративный эффект, в действительности не создает абсолютно ничего — а Евгений Андреевич был человеком воспитанным и вел себя сдержанно, но вот картины его были крайне бурными.

Посмертно у него была одна выставка — в Третьяковке, в 2000 году. Посмотрели, изумились даже, многим понравилось, но забыли тут же — «правда момента» была в преодолении кризиса 98-го, в новых кредитах, в приходе Путина, в соответствии мировым брендам и трендам — страсти такие, ахнешь! Выставки актуальных художников катились по галереям мира, это такой непрекращающийся марафон амбиций — успеть туда, а потом сюда: Венеция, Базель, Лондон, скорее, кто не успел, тот опоздал! При чем тут Додонов. Так и лежали его вещи под кроватью. Правда недавно его картины приобретены Волжской картинной галереей, появился такой новый музей; горжусь тем, что этому способствовал. В экспозиции будет сразу около двадцати вещей Додонова.

Однако и это ничего не значит. Приобрели чудом, могли не заметить — все-таки в прославленные группы он не входил, в нужное время с нужными людьми не встречался.

Принято говорить: его время придет. Это чепуха, не стоит в это верить. Это не должно никогда являться утешением. Время может придти, а может и не придти — понятое как момент, как актуальность, как статья газетного щелкопера, как «пятнадцать минут славы» — такое время может не наступить никогда. Но такое время и не имеет значения. Время художника, единожды наступив, пребывает всегда — искусство никуда не торопится, оно просто есть, оно пребывает, даже забытое, даже неизвестное, оно изменяет мир — в этом его сила.

Эта сила непобедима.

Звездочки на погонах (19.06.2012)

Есть такое убеждение — и это одно из достижений нашей демократии второго призыва (после античной), что в искусстве все равны. Принято считать, что Сезанн столь же великий художник, как Микельанджело, Мондриан так же прекрасен, как Тициан, Ворхол столь же значителен как Рембрандт. Все хорошие — просто всякий по-своему. Каждый говорит свое, один, например, захотел сказать об устройстве человечества (как Микельанджело), а другой провел выразительную трепещущую полоску — но трепет этой полоски суть выражение горнего духа, который проявляет себя и в устройстве мироздания и просто вот в такой вот малой черточке.

Это стало весьма распространенной точкой зрения.

Опровержение ее столь же губительно в условиях политкорректности — как замечание о том, что цвет кожи у белых и африканцев различен. А одноглазый близорукий человек с астигматизмом видит не так, как обычный гражданин с двумя глазами. Следует считать, что всякий видит по-своему.

Так говорят часто, это мнение сделалось правилом, оно уравнивает в правах всех художников.

И положить конец этому безобразию необходимо.

Художник не равен художнику.

Сезанн — художник меньшего калибра, чем Микельанджело, поскольку сказал меньше, подумал о меньшем, и роль сыграл в истории мысли — меньшую.

Он значительный художник — и он первый оскорбился бы за армию искусств, если бы услышал, что он в субординации приравнен к Микельанджело. Известен случай, когда Сезанн пошел с поднятыми кулаками на Эмиля Бернара, когда тот сравнил его с Делакруа.

Для военного (реального, не карикатурного) не может быть большего оскорбления, нежели неуважение к военной дисциплине.

Искусство — это армия, так к нему и следует относиться. Маяковские «приказы по армии искусств», они написаны в полном соответствии с обстоятельствами дела.

Искусство — это армия, и сражение ведется бесконечно. А с кем это сражение, понятно гораздо более отчетливо, чем в случае бомбардировок Ирака. Искусство ведет бой против интеллектуальной и моральной неполноценности, против небытия.

Есть маршалы и генералы, полковники и адъютанты, есть штабная сволочь — кураторы, есть обозная публика — спекулянты, есть тыловые крысы — знатоки, и есть еще мародеры, дезертиры, вредители. Все как и положено.

И вот вообразите себе распустившуюся, расхлябанную армию — точно французы на Березине, точно армия Валленштейна после убийства герцога, точно румынские войска под Одессой — вот эта самая расхлябанная армия это есть искусство наших дней.

В кабаках дезертиры хвалятся медалями, которые купили на базаре, а тыловой снабженец доказывает, что он боевой генерал, потому что однажды стоял недалеко от пушки.

Знаете ли, в искусстве есть правила и законы, которые знать необходимо и надо выполнять. Например, художник обязан уметь рисовать — так же точно, как солдат обязан уметь стрелять. А если он не умеет рисовать, пусть идет на кухню чистить картошку.

Художник должен уважать и чтить старших по рангу, иначе он не уважает искусство как таковое — а если он не соблюдает субординацию — ему место в гарнизонной тюрьме.

Современная армия мародеров и дезертиров постановила считать охоту на кур и воровство в деревнях — действием, равным по значению операции на Курской дуге: вот так им видится миссия солдата, так они видят правду момента. Но оттого, что среди дезертиров принято считать что воровство — норма, воровство нормой не становится.

В гарнизонной тюрьме давно находится Малевич с Родченко, а Ворхола военно-полевой суд давно приговорил к расстрелу за мародерство. И никакого снисхождения не будет никакому лентяю, никакому взволнованному своей значительностью поэту, который вообразит, что трех штрихов довольно, чтобы попасть в главнокомандующие.

Сражение никто отменить не в силах — а уклонившийся считается дезертиром, вот и все.

И хватит врать. Мондриан неизмеримо хуже, чем Тициан, а Клее в тысячу раз менее значителен, чем Рембрандт.

Вопрос в другом: сможем ли собрать армию снова, разбежавшихся по соседским дворам мародеров?

У Бодлера есть стихотворение о художниках, «Маяки», в котором он говорит про «пароль, повторяемый цепью дозорных, сигнальные вспышки на крепостях горных, маяки для застигнутых бурей пловцов» — так, через века, отдаются приказания по армии искусств.

Их следует выполнять.

И солдату требуется знать свое место. И не претендовать на лишние звездочки на погонах, пока их не заслужил. Докажешь в бою — со временем дадут, и медалями в кабаках хвастать, это для штабной сволочи.

Генералиссимусом был Микеланджело, маршалом — Леонардо, командовал фронтом — Брейгель, генерал-майором является — Рембрандт, генералом — Ван Гог, полковником — Мунк; — это субординация необходима. Нет равенства, понимаете? Нет никакого равенства — потому что это работа и бой.

И никаких претензий на то, что я не полковник, быть не может. Зато я капитан бронетанковых войск и ни минуты не сидел в тылу.

Звезд — не существует, есть звездочки на погонах. И это гораздо более почетно.

Вязкое сознание (22.06.2012)

Вот простая ситуация.

В стране создали правящий класс.

Это люди, владеющие природными ресурсами и капиталами — они же наделены политической властью.

Разрыв между ними и простыми людьми огромный.

Закона, который описывал бы обе жизни в одном параграфе (жизнь бедняка и жизнь богача) — такого закона не существует.

Например: воровать нельзя. Но миллиардер признается, что стал собственником недр, принадлежащих народу, обманным путем. Был фальшивый аукцион, деньги вносил солнцевский бандитский клан (рекитиры). Значит, этот миллиардер (в данном случае, Абрамович, но касается всех подобных) — вор. Но вор — не в тюрьме.

Значит ли это, что отныне всем людям можно воровать? Нет, не значит — простым людям воровать нельзя.

Значит ли это, что в стране нет общего закона?

Да, значит. Общего закона для миллиардеров и бедняков — у нас в стране нет.

Но закон — это правило, обязательное для всех. Или это не закон. Значит, в стране нет закона?

Да, у нас в стране нет закона.

А что у нас есть, если нет закона?

У нас в стране есть олигархи, которые выше закона.

Покарать их может только верховный олигарх. Если бы был общий закон, то богатство у богатых бы отняли. Поэтому решили — пусть лучше будут два закона: для олигархов — власть главного олигарха, а для всех остальных — власть богачей.

Олигархия — это власть немногих богатых над многими бедными. Олигархия — это политическая власть, которую дает богатство.

Отдельный закон для богатых и отдельный закон для бедных — это и есть политическая власть.

Следовательно, наш класс богачей — это политический класс. Значит у нас не просто отдельные богачи, у нас форма общества такая — олигархия.

Случайно ли возникла олигархия?

Нет, не случайно.

Этим людям нарочно давали богатство и власть над другими людьми.

Кто и зачем им давал богатство?

Им давали богатство реформаторы — они считали, что надо развалить до основания социалистическое хозяйство и сделать капитализм необратимым. Для этого собственность народа приватизировали, заводы обанкротили, промышленность социалистическую убили. Затем все раздали верным людям, среди них было много воров и несколько убийц.

Воров и убийц выбрали в качестве собственников народного достояния потому, что они были самыми ловкими.

Задача была: избавиться от наследия Советской власти.

Зачем надо было избавляться от наследия Советской власти?

Затем, что реформаторы решили, что Россия должна стать частью цивилизованного западного мира, и что своего собственного пути у России нет. Отдельного пути в истории не бывает, так учили реформаторы.

Реформаторы исходили из той мысли, что цивилизация (то есть, прогрессивное развитие науки, техники и культуры) бывает только одного типа — того типа, который явлен в данный момент на Западе.

А другой цивилизации просто не бывает.

Поэтому сменили всю русскую культуру — научились на западный манер одеваться, жить и говорить. Считалось, что русские все еще недостаточно это умеют. В короткие сроки превратили российский социализм в интернациональный капитализм.

Удался ли эксперимент?

Эксперимент почти удался. Класс олигархов получился очень богатым. Народное хозяйство разрушили полностью. Социалистическую культуру общежития отменили. Былое искусство угробили.

Но в этот момент случился глобальный кризис на Западе и вдруг поднялся Восток.

Это неожиданно.

Мы сделали так, что у нас нет общих законов в стране, страна принадлежит богатым, русская культура уже не существует, а судьей нашего успеха может быть только Запад. И вдруг Запад стал помирать. Запад больше не может быть судьей успеха прозападной России — потому что Запад стал неуспешен. Парадокс получился.

Хуже всего то, что мы уже не знаем: стали мы Западом — или не стали.

Потому что Запад перестал быть прежним Западом.

Выходов из социального тупика всегда два.

Один — сократить разрыв между богатыми и бедными, уравнять общие права общим законом, сделать принцип труда внятным и общим для всех. Это называется «социализм». Требуется объявить воровство — воровством и разделить награбленное. Вернуть бесплатное образование и медицину. Обесценить жилье. Исключить те формы обогащения, которые противны общей пользе. И прочее в том же духе. Это обидный метод, особенно тем обидно, кто много имеет.

Среди них есть хорошие люди — не все воры.

Другой путь — узаконить неравенство, заявить, что закона в мире два — один закон для богатых, другой — для бедных. Легитимное неравенство, оно называется «фашизм».

Между социализмом и фашизмом находится третий путь — путь некоего гипотетического эволюционного развития. По нему мы и собирались идти, ведомые нашими олигархами, то есть, ворами и убийцами, предприимчивыми людьми.

Но этот путь иногда заводит в тупик, примерно трижды в столетие. Тогда надо выбираться — ценой революции или войны.

Социализм оперирует революциями, а фашизм — войнами.

Социализм рождает диктаторов одного типа — а фашизм рождает диктаторов другого типа.

А мы никаких диктаторов не хотим. Но денег хотим и самовыражения — причем много.

Что делать?

Можно делать вид, что ничего не случилось, и просто бороться с верховным олигархом, который до известной степени олицетворяет всю олигархию целиком. Олигархию мы менять уже не можем. Потому что мы все — на зарплате у олигархов. Мы — креативный класс, мы — создание олигархии; мы — гомункулус олигархии: до олигархии нас в природе не было. И в другом обществе мы все ни к чему.

Но делать все равно что-то надо! Ведь кризис!

Мы можем сместить главного олигарха и его команду. Это уже кое-что. Главный олигарх и правда плохой.

Еще можем публиковать проникновенные тексты.

Вот такие тексты:

«Обыкновенный русский фашизм! В стране нет закона! В стране власть коррупции!

И вместо того, чтобы бороться за законность — кое-кто борется с креативным классом, идущим на демонстрацию, и с западниками, ищущими путь в цивилизацию!»

Действительно, что же против них бороться, за что их осуждать? За то ли, что их стараниями насадили олигархию? Так ведь она нас кормит…

То есть, мы против фашизма — но за олигархию.

За законность — но против общих законов.

Против плохого фашизма — но за хороший фашизм.

Сомневаюсь, что хотя бы 10 % читателей поймет, что я написал, все так волнуются и оживают, когда надо бороться, что уже не понимают — за что.

Мозги у нас вязкие, долдоним то, что заучили; привыкли бороться за свободу и цивилизацию. И боремся.

Майн кампф, так сказать.

Мораль среднего качества (26.06.2012)

Оправданием мерзости последних двадцати лет стало возникновение так называемого «среднего класса».

Словосочетание «средний класс» имеет в нашем мире сакральный характер, это словосочетание употребляют как заклинание бытия.

Существует ничем не доказанное утверждение (недавно эту мантру повторил А. Чубайс, а ему благоговейно внимал И. Свинаренко), будто средний класс есть гарантия демократии.

В этом чудном уравнении сразу три неизвестных — это куда более заклинательное заклинание, нежели ленинское «Учение Маркса всесильно, потому что оно верно». Вообще говоря, ленинская фраза ничем не плоха — Ленин сказал, что правда — правдива. Это даже не тавтология, это описание свойства вещи (так бы сказал Платон или Хайдеггер: бытие — бытийствует, а правда — правдива). Уязвимым местом является отсутствие доказательства по поводу верности учения Маркса. Но это лишь одно неизвестное в уравнении, его можно доказать — опытным путем, например.

Уравнение «средний класс есть гарантия демократии» — состоит из комбинации неизвестных величин — то есть, решению не поддается вообще. Неизвестной величиной является «средний класс» — что такое «средний класс»? Неизвестной величиной является «демократия» — сколько демократий в природе? Античная демократия и сегодняшняя — одно и то же? это способ управления или идеал отношений, и т. д.? Неизвестной величиной является понятие «гарантия» — поскольку гарантия возникает лишь тогда, когда определенный субъект обозначает свое бытие как условия некого явления. Но если субъект не внушает нам доверия, то его честное слово нас убедить не может. Как может дать гарантию тот, кто не определен в качестве реального субъекта? Например, гарантии мошенников в банке МММ мы не принимаем всерьез. Но абсолютно безумная фраза «средний класс есть гарантия демократии» — нас убеждает.

На самом деле, данное выражение не имеет смысла, произносят эти слова в бреду и слушают в блаженном забытьи. Формула Х = У выглядит более убедительно.

Сегодняшнего мещанина греет мысль о том, что его бытие (в сущности, ничем не примечательное: еда, турпоездки, писание колонок в газету, опять еда, и т п) — имеет героические аналоги в истории. Считается доказанным, что «средний класс», несмотря на пустоватую жизнь, — есть положительное явление в истории. Мы уверены, что нацисты, террористы, бомжи, — это плохие люди, а мифический «средний класс» — это люди неплохие. И более того, есть смутное подозрение, что средний класс — двигатель прогресса всего общества в целом.

Такое мнение сложилось потому, что сегодняшний обыватель отождествляет себя со «средним классом» девятнадцатого века, с «третьим сословием» Французской революции, с интеллигентами и разночинцами русских городов. Это ни на чем не основанная аналогия.

Средний класс — это, вообще говоря, техническое определение, не более того. Средняя величина исчисляется по отношении к большой и малой. Например, средний рост в племени бушменов — будет весьма невысок. Средний балл в школе — не есть показатель отличных знаний. А мораль среднего качества обычно означает распущенность.

Третье сословие — не есть постоянная величина в истории. Это надо очень отчетливо понять и повторять себе каждое утро, когда мысль о том, что вы принадлежите к «третьему сословию» начинает будоражить ваши мозги. В истории нет постоянных величин. В отсутствии аристократии и духовенства, в отсутствии крестьянской морали и дворянской чести — так называемый «средний класс» представляет собой продукт отличный от «третьего сословия» девятнадцатого века. Сегодняшний «средний класс» — не имеет никакого отношения к среднему классу эпохи Просвещения. Более того, этот нынешний средний класс — есть прямая противоположность тому среднему классу, который брал Бастилию и вдохновлял «Критику чистого разума». Так что не обольщайтесь. Как Путин похож на Рюрика, так и колумнист глянцевого журнала похож на Кондорсе. То есть, не похож ничем и никак. Это карикатура.

Средний класс, третье сословие XIX века — было сословием производителей, иными словами, этот класс оказался носителем морали строителей, тех людей, кто производит реальный продукт и отстаивает свое право данный продукт обозначить как ценность общего порядка. Горожанин, производящий ботинки, желал, чтобы его ботинки считались ценностью, выражающей его уникальный мир. Эта мораль производителя была противопоставлена традиционному обществу (религиозному и аристократическому), а из морали производителей родилась философия Просвещения, дидактический роман и строительная живопись Сезанна. Когда Фауст говорит «в начале было Дело», он и выражает новую мораль, мораль Просвещения, мораль третьего сословия, которое веру заменило трудом.

Но отнюдь не труд является преференцией сегодняшнего «среднего класса», напротив — возможность избежать труда. Сознание сегодняшнего «среднего класса» основано на отсутствии производимого продукта, но на обслуживании символических ценностей — ни пиар агент, ни клерк в банке, ни колумнист, ни менеджер, ни редактор, ни стартапер — они никакого осязаемого продукта не производят. Даже искусство — трудно вообразить более наглядную деятельность — уже не производит продукт, но только акцию. Собственно говоря, пафос сегодняшнего среднего класса в том, что он настаивает на относительности реальных ценностей по сравнению с символическими правами.

Философия жизни, произведенная сегодняшним средним классом — это философия релятивизма, ее иногда называют также философией Постмодерна. Этот тип рассуждений прямо противоположен категориальной философии Просвещения, и человек, сформированный философией релятивизма — совсем не похож на человека, воспитанного на незыблемых критериях и моральных абсолютах.

У моральных абсолютов много недостатков — но есть одно достоинство: это сильное противодействующее против гниения коллектива.

От дидактики современный средний класс старательно убегал последние полвека. И убежал далеко, обратно дороги нет. Казалось, что убегаем от тоталитаризма, а убегали от морального критерия. То есть, по сути — убегали от того самого Просвещения и пуританской морали, которая, будто бы и рождала капитализм.

В этом нет парадокса: мораль возникающего общества и мораль умирающего общества различны.

Пуританство среднего класса XIX века было чревато ханжеством — но это была моральная скрепа общества тружеников, семейного идеала, той морали, которую Вебер считал образующей капитализма. Сегодня скрепа обществу не нужна. Прислушайтесь к сленгу называемых интеллигентов — грязнее языка не услышите среди рыбаков Мурманска, но те хоть рыбу ловят, устают.

Скажете: так было всегда, богема, мол. Да, так бывало часто; и, когда так случалось, это обозначало простую вещь — гниение общества. Когда ставропольский механизатор сказал: «Процесс пошел» — он, бедняжка, имел в виду процесс гниения. Так случилось некогда в Риме, историками описано, как западная цивилизация себя пропила и прожрала. Не надо обольщаться, будто сегодня не так. Так было и во времена, предшествовавшие Французской или Русской революциям — общество сгнило.

Средний класс мутировал необратимо, и пикантная пакостность стала нормой нашей жизни. Не притворяйтесь, будто это не так.

Мы листаем тысячи дрянных журналов, описывающих безнравственную глянцевую жизнь — и вы всерьез думаете, что наша нравственность чего-то стоит? Лидер оппозиции грязно ругается — вы всерьез можете представить себе политического мыслителя, имеющего такую сточную яму во рту? Думаете, Бакунин или Карл Маркс, Грамши или Ганди, Брут или Гракх — были столь же вульгарны? Журналист подпускает грязное словцо, чтобы казаться мужественным — вы серьезно считаете, что хамство сочетается с информацией? Или вы цените журналиста за то, что этот вульгарный тип разогревает вам кровь хамством? Рантье матерится при дамах, ах, это теперь принято, он такой милый! Он клянется идеалами морали капитализма — но в дом с лютеранскими принципами его не пустили бы на порог: место жлобу в подворотне. Дама полусвета не скрывает блудливости, она является героиней наших баррикад — и отчего-то мы не в состоянии сложить эти примеры, чтобы получить общую картину общества. Общество давно стало борделем, вот и все.

Разврат, возведенный в критерий успеха, — это совсем не то, ради чего третье сословие штурмовало Бастилию. Вы ошиблись, господа. Вы — не тот «средний класс», вы совсем другой средний класс.

Думали, что прыщи — возрастное? Нет. В данном случае — сифилис.

Некогда «средний класс» был объявлен самой революционной стратой общества — ныне это вовсе не так.

Современный средний класс является наиболее реакционной частью общества, «средний класс» сегодня не только не продуцирует социальную эволюцию — напротив, эволюцию отменяет. Это наиболее безнравственная, холуйская, лакейская масса — торжество «среднего класса» в обществе обозначает распад общества.

Несостоятельность демократической формы управления (что доказано опытным путем, демократия повсеместно выродилась в олигархию) обусловлена мутацией «среднего класса». Формула «средний класс есть гарантия демократии» верна: проституция есть гарантия сифилиса.

Цвет кардинальской шапочки (27.06.2012)

Человек из семейства Борджиа (семью представлять не надо, люди знаменитые) стал папой Римским под именем Александра VI, и немедленно направил письмо во Флоренцию — фанатичному доминиканцу, настоятелю монастыря Св Марко, фра Джироламо Савонарола.

Савонарола к тому времени фактически стал правителем Флоренции — добился власти исключительно проповедями.

Начал с проповедей в Ферраре, затем Пико Мирандолла обратил внимание на истового попа, привез его в качестве забавной диковинки к Лоренцо, затем попа сделали настоятелем монастыря, а уж там он развернулся, стал каждый день обличать неправду власти. На проповеди к нему ходила вся знать, богатым было любопытно постоять на баррикадах, послушать, как правдоискатель борется с роскошью паразитов. Возвращались с проповедей к себе в палаццо, наливали бокал тосканского, любовались картинами Боттичелли. Удовольствия должны быть разнообразны — и это острое удовольствие входило в общее меню тогдашней Флоренции.

Белых ленточек на рукава и дверцы машин не вязали, но исключительно по причине того, что белые ленты носили гиббелины, сторонники императора, а цвет флорентийских гвельфов (папистов) был красным. Но в целом, пестрая толпа напоминала, скажем, Болотную площадь. Что ни день обменивались впечатлениями:

— А вы ходили на Савонаролу?

— Мы были и придем еще!

И, надо сказать, ходили на проповеди регулярно и толпа росла. Говорил монах страстно и по делу. Воруют ведь? И еще как воруют.

Савонарола боролся, как сказали бы сейчас, с коррупцией. Он рассказывал, во что обходятся народу флорентийские праздники и бессмысленная роскошь палаццо; он определил конкретно, в чем состоит разница классов, как живут ремесленники и как живут нобили; он рассказал о том, какую роль играет искусство, ставшее декоративным, в развратной жизни двора; он сказал, что искусство перестало быть христианским — стало языческим; он перечислил преступления папской семьи.

За короткое время Савонарола фактически сагитировал город на борьбу — произвел этакий «оккупайсиньория», если иметь в виду главную площадь города. Перелом наступил тогда, когда слушателями стали не только нобили: народ, то есть те, которые к процессу Ренессанса отношения не имели никакого, тоже пришли послушать. Народ-то всегда имеется, даже если он никому особенно и не нужен. И, хотя в дебатах Платоновской академии Фичино (это флорентийская академия так называлась) этот самый народ принять участия не мог, но про несправедливость народ понял довольно быстро. Народ и без того подозревал, что высокий Ренессанс создается дорогой ценой — а когда узнал, какой именно ценой, и что там, за стенами палаццо происходит, народ очень расстроился.

Досадно для власти было то, что многие интеллектуалы, как бы это помягче сказать, — пошли с революцией. Примкнули к анчоусам и заговорили в один голос с быдлом. Боттичелли, например, расчувствовался и сжег некоторые картины. Жители Флоренции стали устраивать на площадях города «костры суеты»: швыряли в огонь все, что представлялось им образчиком общественного паразитизма. Представляете, это как если сегодня бы палили инсталляции или меню ресторанов молекулярной кухни, или, скажем, дорогие автомобили. Вот и Боттичелли бросил в огонь картины. «Весну» он, кстати, не сжег — а другие вещи сжег, и я склонен доверять его выбору. До того в огне уже погибла одна из его работ — по заказу Медичи он написал казнь семьи Пацци, изобразил как заговорщики висят с высунутыми языками — рисунок сохранился. Мне всегда казалось, что костром суеты он уравновесил спасительный для своей посмертной репутации пожар.

Затем события развивались стремительно: умер папа Иннокентий, умер Лоренцо — и монах-обличитель стал на короткое время буквальным правителем Флоренции, он успел провозгласить город — республикой Христа. Это была безумная затея. В отличие, скажем, от большевистской России, эта республика не располагала ни войсками, ни природными ресурсами, а окружена была врагами, в относительном превосходстве более сильными, нежели английский мурманский десант или корниловские батальоны. Это было столь же самоубийственно, как и Парижская коммуна — только там версальцы позвали пруссаков Бисмарка, а тут папа воспользовался услугами императора, с коим до того враждовал.

Однако, исходя из практики соглашений и альянсов, первое, что сделал новый папа Александр, было попыткой уладить миром. Борджиа написал любезное письмо. Предложил Савонароле стать кардиналом (ну, допустим, директором Аэрофлота или губернатором Поволжья — как у нас обычно оценивают либеральные усилия). Он предложил ему за хорошие деньги выступать с проповедями в богатой церкви Риме (скажем, давать в Лондоне перед избранной обеспеченной публикой концерты «Гражданин поп»), он объяснил попу, что гонорары за кафедральный конферанс вполне могут выражаться в миллионах, и хранить деньги не надо в медичийских банках — можно и дома в конвертах. В то время, как и теперь, власть быстро срасталась с оппозиционерами: как и сегодня, заключались браки между семьями папистов и имперцев, династические союзы скрепляли дележ провинций, а кардинальская шапка венчала карьеру смутьяна, который выступал против папы.

«Мою голову может украсить только одна красная шапка. Это будет кровь от мученического венца, который я одену по примеру Господа нашего» — ответил папе Савонарола.

Символика католической церкви связана с реальными событиями жизни Иисуса — например, красный рубин, вставленный в перчатку епископа, есть обозначение кровавой дырки от гвоздя, а красная кардинальская шапочка — это намек на кровь от тернового венца. К этому так же привыкли, как и к тому, что словом «демократия» — обозначается символическое равенство, а не буквальное.

Сила любой революции состоит в том, что символы революция переводит в реальность, а бумажные деньги требует обналичить. Джироламо Савонарола поступил единственно возможным образом: в совет директоров не вошел, на концерт не поехал, в брак с дочерью князя не вступил — но это и понятно: за ним уже был народ, каковой он не считал быдлом или анчоусами. Для монаха было принципиальным то, что эти люди его слышат и идут за ним. И к тому же он верил в Бога — современному оппозиционеру, который верит в демократию, которая сама про себя не знает, что она такое есть — значительно легче.

Савонарола отказался от кардинальской шапки, вскоре в городе был стараниями папы спровоцирован мятеж, затем вошли войска императора Карла VIII, и мятежного монаха сожгли на площади. Это был бесславный конец флорентийской революции, республики Христа и высокого Возрождения — все завершилось одновременно.

Анчоусов в процессе подавления поповской власти поубивали довольно много — но и в живых оставили изрядное количество: начиналась пора капитализации городов, открывали новые банки, вкладчики новой власти были нужны.

Апология реализма (30.06.2012)

Среди мифов, созданных XX столетием, важен миф об абстракции.

Абстрактное начало возвели в ранг духовного: Хаос провозглашен Космосом. Оспорить подмену трудно, поскольку подмена произошла повсеместно — в философии, в экономике, в социальной жизни, в искусстве.

Дискуссии по поводу абстрактной живописи уже не ведутся, заткнулись хулители беспредметной красоты, слуги тоталитарных режимов. Отныне всем очевидно: кляксы и загогулины не должны обозначать конкретный предмет, поскольку именно беспредметное выражает порыв духа. Дух — это нечто воздушное, верно? Стало быть, чтобы выразить дух, абстракция подходит лучше, чем предметное искусство. С этим положением сегодня никто не спорит.

Художники Клее, Мондриан и Кандинский — считаются мастерами, которые выражали духовное начало, минуя предмет.

Трудно передать словами информацию, которую сообщают полотна абстракционистов. Этого не требуется: в слова облекают образы, а здесь духовное настигает зрителя в чистом виде.

Как изобразить дух? Художник эпохи Возрождения рисует многофигурную композицию, а мастер нового времени просто ставит пятна — и добивается того же эффекта. Очевидно, что второй путь короче и привлекательнее.

От праздного буржуя, коллекционирующего холсты с полосками, и до почитателя трактата «О духовном в искусстве» Кандинского — все уверены, будто абстракция это дух в чистом виде. Предметное изображение прятало дух под бытовыми подробностями, усложняло общение с горним, а свободная абстракция дух высвободила.

Обыватель покорно вглядывается в пятна краски. Как сказал мне однажды зритель на выставке абстрактной живописи: «надо долго смотреть, надо довериться абстракции — и тогда духовная энергия перейдет в тебя».

Во всяком ли пятне содержится духовное начало? Вопрос каверзный. Довольно издевались над абстракционистами: мол, и курица лапой так нарисует. Теперь постулировали, что в следах куриной лапы духовного начала нет, а в следах, оставленных Джексоном Поллоком, духовное начало — есть. Но как отличить одно от другого? Конечно, всякий может начать ляпать пятна — однако это духовным свершением не станет. А пятна, которые наносил на холст Кандинский или Полякофф, де Сталь или Ротко, в тех пятнах действительно содержится духовное. Нахождение духовного в одних пятнах и отсутствие духовного в других пятнах — вопрос деликатного баланса, тончайшего чувства знатока.

В академическом рисовании ошибку определить легко: плохо ухо нарисовано или перспектива хромает. А как определить ошибку в пятне? Пятно недостаточно пятнисто? Не столь ярко, как иное пятно?

Знатоки абстракции слывут очень духовно восприимчивыми людьми, они — точно античные пифии — могут указать, в каком сочетании пятен содержится духовное начало, а в каком сочетании — духовного нет. Богатые пифы и пифии, коллекционирующие абстрактную живопись — они жрецы вышей духовной силы: абстракция — суть нисхождение мирового духа, высшая сила, красота в чистом виде.

Тут любопытно вот что.

Религиозная живопись — предметна. Иконы, фрески, картины на холсте, скульптуры соборов — это все очень предметные работы. Духовная живопись (то, что Трубецкой называл «умозрением в красках») оперирует понятием «образ», а образ — это воплощение духа, переведение духа в плотский облик. Скажем, человек создан «по образу и подобию Божьему», то есть физические черты Бога нам, в принципе, известны. Изображение этих черт являлось изображением духовного начала — так что же, ошибались?

Или абстракция имеет дело не с религией, не с верой в Бога, не с конкретной конфессией — а с неким духом вообще, с духом над-религиозным? Это такой бестелесный дух, который непостижим через образы и формы, он просто носится над бездной — и сведения о нем не передашь, иначе как через пятно и кляксу.

Диву даешься: неужели Мадонна кисти Джованни Беллини — менее духовна, чем загогулины Кандинского? Или Мадонна Беллини духовна тоже — но иначе, нежели загогулины? Возможно, через загогулины передано самое важное, что есть в Мадонне? Распятие Мазаччо не столь духовно, как клеточки Мондриана? Или эти картины по-разному духовны? И вообще: почему полторы тысячи лет (начиная с романских соборов, хотя можно и раньше) западная цивилизация передавала духовное чувство через предметные образы, а сейчас передает духовное начало через беспредметную абстракцию?

Возможно, сегодня другая духовность, не религиозная духовность, а светская? Но и светская духовность, то есть, наука и философия, тоже выражают себя через конкретные знания и понятия — не существует знания о мире «вообще», невозможно знать нечто абстрактно.

Для понимания мифа абстракции важно однажды определить для себя конкретность бытия духа; важно произнести хотя бы для собственного понимания и своего собственного уха: дух — это не абстрактное понятие. Дух — конкретен, как всякая сущность.

Духовное начало выражает себя предельно конкретно. Знание конкретно. Любовь — конкретна. Понятие — конкретно. Мировой дух, о котором говорил Гегель, воплощал себя в конкретном государственном устройстве, дух христианства содержится в любви, а любовь — понятие не абстрактное, а весьма и весьма определенное.

Христос призывал возлюбить людей не «вообще», но строго определенным образом.

Когда Христос предлагал возлюбить дальнего как ближнего, а ближнего, как себя самого, он имел в виду самое что ни на есть конкретное измерение любви — чтобы было понятно, как именно следует любить людей. Любить следует самозабвенно, любить всего человека, с руками, с волосами, с запахом, с мимикой — любовь это очень конкретное чувство, вспомните, как вы любите близких людей, детей, маму. Распространение этого конкретного чувства на всех людей — образует сильнейшую скрепу бытия — конкретную скрепу — но попробуйте заменить это конкретное чувство абстрактными «правами человека» — и вы получите мыльное общество, где никто ни за кого не отвечает.

Пантеон абстрактных ценностей изобразительным искусством, увы, не ограничивается, это было эстетическое обоснование мыльного миропорядка:

Мы сегодня исповедуем абстрактную демократию (и не хотим знать ее конкретных воплощений), мы приняли финансовый абстрактный капитализм (и абстрактные знаки заменили золотой стандарт), абстрактные права человека мы ставим выше конкретной государственной пользы (и знать не хотим про то, что права реализуются только конкретно), абстрактную историю, понятую как движение к прогрессу, мы ставим выше конкретной культуры с ее обычаями, привычками и традициями — и так далее, без конца.

Это полное торжество абстракции над конкретным.

Наступило это торжество абстракции после большой войны, во время которой каждый воевал по вполне конкретному поводу: русские воевали, чтобы не стать рабами немцев, немцы воевали, чтобы не развалилась европейская идея гегемонии, англичане воевали за колонии и контроль над миром, коммунисты воевали против правых, гуманисты воевали против массового смертоубийства и геноцида — но победила в конце концов — мыльная абстракция.

После победы над конкретным нацизмом, когда многие ждали торжества конкретной предметной эстетики Брехта и Пикассо, Сартра и Чаплина — произошел неожиданный кульбит в сознании мира. В фильме «Диктатор», в картине «Герника», в пьесах Брехта и стихах Маяковского были уже сказаны простые конкретные слова, в гимне Единого рабочего фронта пелась (на слова Брехта) простая конкретная фраза: «Никто на других не поднимет плеть, и сам не станет рабом». И на мгновение показалось — мир станет конкретно счастливым. Ведь сказано же — как хорошо и как плохо.

Однако конкретных истин показалось мало. Для духовности, для неуловимых эманаций духа свободный мир пожелал иного. Возникла абстракция «открытого общества», не опирающаяся ни на конкретную культуру, ни на конкретную судьбу. Что будет с гражданином конкретно — это уж как выйдет, А вот абстрактно все будет ярко и празднично.

Это был важный шаг, принципиально для мироустройства: на очередном Биенналле призы получил американский абстракционизм, а вовсе не европейское экзистенциальное нытье. И абстракционизм отныне стал эквивалентом свободы — новым шагом к прогрессу, новым божеством.

Конкретного мы знать отныне не хотим; конкретное знание страшит. Страшнее реализма для нового мира ничего нет — реализм в истории, реализм в вере и реализм в финансировании — опасны. Абстракция — вот идеал.

Абстрактно выражаясь, мы строим свободный мир, а конкретно — вводим войска в Афганистан и Ирак, во Вьетнам и Чечню. Абстрактно — все демократы против войны, даже на демонстрацию идут толпами. Конкретно — правительство сделает так, как сочтет нужным. Абстрактно говоря, все против тоталитарного общества и коррупции. А конкретно — каждый служит своему личному олигарху, лижет отдельно взятую задницу. Абстрактно говоря — мы смеемся над тем, что кого-то может финансировать Госдеп. Конкретно — мы возмущаемся тем, что финансирование прекращено. Абстрактно говоря, интеллигенция против того, чтобы свободомыслящих редакторов увольняли власти. А конкретно — уволенный из одного кресла легко пересядет в кресло уволенного коллеги, и солидарности борцов среди работников корпораций не будет.

Скажем, в московской галерее проходит обыск — оказывается в сейфе хранились деньги подпольных казино, и коррумпированные прокуроры покрывали бизнес. Но ведь этак до чего дойти можно — ведь мы все привыкли пить шампанское на вернисажах, как же связать убийства и грабеж с нашей свободной жизнью? Так и живем: кланяемся буржуям, целуемся с проститутками, здороваемся с ворами — но конкретных знаний об этом нет, а абстрактно все благополучно.

Конкретно рассуждая, западное и российское общество дохнет, нутро гнилое. Рассуждая абстрактно — тоталитаризм повержен, все свободно и весело глядят в завтрашний день. Конкретно говоря, совершена глобальная ошибка. Абстрактно говоря, мы выбрали открытое общество и демократию, хотя никто из нас не знает, что это такое. Это просто кляксы и пятна, полоски и загогулины.

Если спасти общество и можно — то только реалистическим искусством, конкретной любовью, конкретными делами и определенными словами. Реализм — это единственное лекарство. Скажите вору, что он вор. Не здоровайтесь с мошенником. Не служите у гангстера. Не повторяйте за толпой то, истинность чего вы не понимаете. Помогайте ближним и дальним. Создавайте образы, а не знаки.

И поймите, что абстрактное искусство ничего общего с духовностью не имеет. Это просто новое издание язычества, новое шаманство — это нарочно придумали, чтобы сделать из общества племя послушных дикарей.

Мы построили новый языческий мир — с тотемами и заклинаниями, с человеческими жертвами и капищами. Это, выражаясь, абстрактно — открытое общество. А конкретно говоря — мерзость.

Мораль прогульщика (01.07.2012)

Есть популярные фразы, которые известны до половины или услышаны неверно — например, про опиум для народа. В продолжении фразы, сказано про «сердце бессердечного мира, вздох угнетенной твари» — религия это отнюдь не наркотик, но лекарство, снимающее боль. Однако принято корить Маркса за то, что он презирал религию.

Расхожая фраза про новаторов в искусстве — мол, пусть новаторы сначала научатся рисовать «как положено», а уже потом искажают рисование — тоже услышана не вполне верно.

Поколения невежественных мальчиков, этаких шариковых московского концептуализма, потешалось над данным ретроградством. Каждый из них, в собачьем сердце своем, презирал обучение рисованию: какой мне смысл учиться рисовать, если потом все равно я собираюсь отменить старое рисование — и стану писать короткие бессмысленные реплики на бумажках, как то сделали великие мои предшественники?

Я ведь не стану рисовать гипсы и штриховать светотень — так для чего мне учиться?

Так революционные матросы палили господские библиотеки, а большевистские агитаторы объявляли знание до-марксистской философии вредным. К чему Аристотель? Зачем Рафаэль? Важно узнать про классовую борьбу, которая перечеркнула историю, а сегодня необходимо понять, что рисования отныне не существует. А что существует-то? Шариковым надо знать — в какой отдел очистки записываться. На это находился свой швондер, Гройс или Бакштейн — подобно агитатору, читавшему на полторы книги больше диких матросов. Поскольку торжество над малыми сими — одно из сильнейших удовольствий подлунного мира, швондеры находили удовольствие в формировании шариковых.

Наличие школы сильно мешало, в те годы еще где-то продолжали учить рисованию, рассказывали про перспективу, ставили руку. Ах, вы повторяете эту замшелую присказку «сначала научись рисовать, а потом искажай форму»? Ха-ха! Мы создадим контр-школу, школу, в которой будут учить, как надо не учиться.

И батальоны тогда еще юных отроков фотографировались, сидя в вольных позах — выпускники школы невежества. Они были почти как настоящие художники, как те, кто образовывал группы Бубновый Валет или Парижская школа. Чем не Модильяни с Пикассо? Тоже юны и отважны! Правда, они не умели ничего — но это же пустяк, это теперь необязательно. Художественная группа, объединение новаторов, кружок единомышленников — тут важно то, что все вместе и все разделяют страсть к невежеству. Сегодня им под шестьдесят — или за шестьдесят, их кураторы состарились, так и не написав ничего, их произведения сложены под кроватью — когда-нибудь человечество достанет архивы из-под дивана, поглядит на бессмысленные слова, написанные под корявыми рисунками: так пожилой юноша выражал себя. Он не хотел учиться рисовать, он не хотел учиться читать, он хотел самовыражаться — достойная цель двуногого!

Школа — в частности, школа рисования — имеет своей целью не столько обучение конкретной дисциплине, сколько обучение процессу обучения.

Когда человек делается образованным, у него пропадает охота хамить профессору — хотя желание нахамить было сильнейшим, едва ученик впервые услышал про досадные дважды два. Процесс усвоения сам по себе является дисциплиной: это привычка слушать другое, это знание о том, что кроме твоего небольшого опыта — есть грандиозный опыт истории. Обучение — как любовь: можно любить свои желания; но есть еще очень много людей, у них тоже есть желания и судьбы, их всех надо любить.

Когда говорится, что сперва следует научиться рисовать, а потом уже искажать нарисованное — имеется в виду лишь то, что исказить можно лишь форму, и формой надо обладать, для того чтобы ее исказить. Невозможно исказить бесформенное — бесформенное уже и без того искажено. Если человек умеет лишь ругаться матом — как же ему сказать грубость? Если субъект не знает вообще ничего — против какого именно знания он восстает?

Пока учишься говорить правильно, стирается потребность мычать. Искажать форму можно — почему же форму не искажать? — однако нельзя исказить то, чего не существует, а форма возникает лишь в сознании, искушенном школой и воспитанием. Если потребность в искажении формы имеет смысл — как имела она смысл в творчестве Пикассо или Дали — эта потребность сама станет школой; искажение сделается новой формой бытия формы.

Именно этот процесс изменения предшествовавшей формы через новое формообразование — и называется традицией в искусстве: так Пикассо учился у Сезанна, так Сезанн учился у Делакруа, так Делакруа учился у Рубенса, а тот — у Микеланджело, а Микеланджело — у античности. Это единственно возможная преемственность в искусстве, это именно то, что Бодлер называл «Маяками», а Маяковский — «армией искусств». Это не повторение, но узнавание и уважение чужих усилий. Дега в свое время говорил, что до двадцати лет мальчику надо копировать в музеях, а потом можно позволить ему провести одну линию — свободолюбцы сочли эту фразу муштрой. Нет, не муштра: Дега лишь имел в виду то, что следует научиться читать — до того как начинаешь писать.

А у неграмотных мальчиков можно перенять лишь плохие привычки.

Пожилые юноши концептуалисты бродят по дворам, это скверная компания — не умеющие ничего, не читавшие ничего, привыкшие общаться друг с другом на полувнятном волопюке. Революционные матросы финансового капитализма, махновцы перестройки — они палили академические библиотеки и гадили в подъездах. Их стараниями сегодняшние олигархи получили статут моральных человеческих существ: ведь если знаний и науки не существует — то и мораль абрамовичей сойдет.

Сегодняшний день крайне напоминает ожидание экзамена — вот завтра к доске идти, а занятия-то мы прогуливали.

Прогуляли занятия! — на дачу ездили и пиво пили, а завтра надо отвечать, в каком году была франко-прусская война. Да может, плюнуть на эту историю?

Пойдем дальше пиво пить — все равно скоро пенсия.

Палитра (02.07.2012)

Палитра, то есть деревянная дощечка, на которой художник располагает краски перед началом сеанса рисования, — это ни то иное, как краткое содержание картины.

Палитра — как предисловие к книге философа или как увертюра к симфонии: все основные темы произведения должны содержаться уже здесь. И удельный вес каждого цвета, как удельный вес страсти и эмоции — должен быть уже обозначен в палитре. Именно этим и занят философ, когда, поставив точку в долгом труде, он пишет вступление — необходимо объяснить читателю: зачем этот труд написан. Эрик Хобсбаум мне говорил, что самое трудное для него — это написать (все серьезные авторы, разумеется, пишут предисловие после того, как закончат книгу) короткое содержание истории века — вот, он описал столетие, с множеством интриг, партий, тенденций и утопий; а теперь изволь на трех страницах изложить суть. Гегель в предисловии к «Философии истории» в принципе, умудрился сказать все главное, но это теория — а как быть тому, кто пишет эпос? Толстой, например, отказался кратко изложить суть «Войны и мира» — сказал, что для этого надо написать эпос заново; если бы он пожелал пошутить в духе Уайлда — то сказал бы, что кратким содержанием эпоса является алфавит.

Вот именно алфавит, именно увертюру, именно предисловие — собрание основных тем — и должна выражать палитра художника.

Есть четыре технических метода, как надо составлять палитру.

Первый способ: располагать краски по дуге радуги — от желтого к оранжевому, от оранжевого к красному, и т. д. вплоть до фиолетового, или даже черного — теперь черный считают цветом. Это ученический метод, начинающему художнику намекают, что оранжевый происходит из желтого и красного, голубой — из зеленого и синего. Вместе с тем, этот метод ограничивает фантазию ученика — скажем, самый интересный коричневый можно получить из смеси красного с зеленым (неожиданная смесь), а не только из смеси красного с фиолетовым или черным.

Этот метод исходит из того, что в природе все распределено равномерно — везде всего по чуть-чуть, и в ходе письма художник обнаружит баланс равновесия цветов. Этот метод рассчитан на примитивные, очень простые замесы — и эффекты заранее предсказуемы. Это равно утверждению, что свободные выборы возможны с стране с населением в двести миллионов — каждый придет и проголосует за одного из двух кандидатов, главное, чтобы гражданин честно бросил бумажку. Понятно, что результат известен заранее. Смеси на такой палитре предсказуемы, ее разнообразие мнимое — зачем, если пишешь зеленый лес, иметь на палитре горы красной краски? Лес-то все равно зеленый.

Этот метод Поль Сезанн довел до кульминации, в известном смысле — до абсурда: он выкладывал последовательно все оттенки цветов, все промежуточные тона. Его палитра представляла цветовой круг не из семи цветов — но из шестидесяти. В свое время Эмиль Бернар, обозревая эту палитру пришел в ужас — как же смешивать? А Сезанн и не смешивал: он клал мазки чистой краски, не смешивая их — он хотел соединить сотни свободных воль в одном государстве, поэтому писал очень долго, по сотне сеансов, очень трудно соединить в хор совсем разные голоса. Но путем долгого накладывания мазка на мазок, утрамбовывания цвет в цвет, можно сплавить гармонию. Это метод античного полиса — каждый гражданин должен договориться с каждым, анонимности нет.

Второй метод: метод контрастов. Им пользовались Веронезе и Делакруа, Матисс и Мунк, Ван Гог его возвел в принцип. Красный на палитре противопоставлен зеленому, желтый — фиолетовому, синий — оранжевому. Располагается крестовым способом. Такие палитры Матисса сохранились, они очень красивы. Предполагаю, что палитры Ван Гога были еще прекраснее: он выводил до семи-восьми контрастов в одной картине, Матиссу нужна была одна пара. Принято считать, что однажды Поль Веронезе увидел, что тень от желтой кареты — синяя, и так возник метод контрастного письма. Это похоже на революционное правительство Конвента: монтаньяры нуждаются в жирондистах, чтобы сказать громче. Здесь важно то, что партии нужен реальный лидер: в отсутствие Робеспьера или Ленина — красный цвет работать не будет, протухнет. Нужна убежденность и страсть. Из немцовых и акуниных контрастной палитры не слепишь. Делакруа и Ван Гог потому и великие художники, что страстные. А страсть подделать очень трудно. Как говорится в грузинском анекдоте, «практически нэвозможно».

Революция длится столько, сколько длится биологическая жизнь Робеспьера, Ленина или Ван Гога — а потом наступает пора Луи-Наполеона, Вламинка и Брежнева: это, конечно, тоже красный цвет, но тухловатый и жиденький.

Третий метод: это составление палитры по принципу подобий. Так Гоген старался переучить Ван Гога, разрушая его брутальный метод. В такой палитре оттенки цвета как бы оркеструют основной цвет. Серия разнообразных желтых оттеняет главную партию желтого, дает возможность разыграть одну тему в десятке вариаций. То есть, безразлично, голосовать ли за либералов или за консерваторов — на деятельность компаний и корпораций это не повлияет никак, хотя видимость выбора будет соблюдена. Палитра есть, но она создана для однообразия, а не разнообразия. Иногда такую палитру подобий усиливают одним контрастом — Гоген любил вводить в симфонию желтого неожиданный голубой, создать противовес, заставить желтый звучать еще пронзительнее. Так демократическое государство любит создать образ опасности в обществе: вот поглядите на зверя Каддафи, диктатор, правда, далеко и не опасен, но налоги-то надо платить.

Четвертый метод: метод символической палитры — им пользовались до того, как перешли к натурной живописи, им пользовались иконописцы и художники Возрождения. Всякий цвет имеет свое символическое (а не только эмоциональное) значение — если у картины есть замысел, это значение будет востребовано. Покрова Богоматери могут быть только голубыми, а Христос одет в сочетание красного и синего — и это совсем не случайно. Это отражение той структуры сознания, которая и государственное устройство видит не как метод управления бессмысленным народом, не как способ для выкачивания средств на яхты — но как отражение горней гармонии. Это то теологическое устройство государства, единственно, кстати говоря, разумное, о котором и говорил Данте.

Существует, разумеется, и еще много иных палитр — всякая палитра суть изложение индивидуального взгляда художника на мир. Я рассказал о четырех основных принципах, которые соответствуют четырем принципам общественного порядка.

Палитра — это порядок.

Вне порядка не существует ни истории, ни знания, ни искусства, ни общества.

Что такое рисование (07.07.2012)

Объяснить, что такое рисование, это не так сложно, как кажется. Всякая вещь поддается толкованию, надо лишь увидеть вещь целиком — соединить в сознании многие фрагменты виденного прежде.

В этом занятии нет непостижимого уму: когда обыватель говорит, что он не разбирается в новациях, и когда художник дерет нос, рассказывая, что его деятельность недоступна профану — оба говорят вздор.

Особенно популярно высказывание: есть очень много стилей, все равноправны: кто-то абстракционист, кто-то реалист, кто-то минималист, кто-то кубист. Так, через манеру письма, личности ищут адекватную форму выражения бытия. И мы не вправе судить, кто из них хуже — потому что все равны в своей уникальности.

То есть, какой же критерий применить там, где критерий один — свобода?

Надо сказать, что критерий в искусстве имеется, и весьма определенный.

Подобно тому, как европейские языки произошли от латыни — смешавшейся с варварскими наречиями, европейское изобразительное искусство произошло от античного понимания пластики.

Школы европейского пластического искусства — разнесенные по территориям и во времени — это ровно то же самое, что диалекты языка, наречия лангобардов и бургундов, каталонский, провансальский, и так далее.

Национальные школы рисования (а их взаимные влияния, притяжения и отталкивания есть предмет исследования историков искусства) все происходят от античного начала — и неуклонно к нему стремятся.

Нет такой школы в истории европейского искусства, которая бы не мечтала о воссоздании большой европейской пластической культуры — этакой Священной Римской империи изобразительного искусства.

Гегелевская эстетика, в сущности, именно этому вопросу и посвящена — собиранию воедино утраченных земель, отвоеванных некогда у небытия античной культурой. Античность — не просто образец, но скорее генетический код культуры — европейская культура помнит себя сама, помнит свою идею, в том числе идею гармонии. Считается, что однажды — возможно, в Афинах Перикла — эта самая гармония была явлена во всей полноте. Однажды распавшись, античность вечно мечтает собрать себя заново — мечтает возродиться и гармония; в этом и состоит пафос европейского рисования — точно так же, как пафос европейской политики всегда состоял в попытке возрождения цельной империи Карла Великого.

Именно об этом возрождении цельной гармонии — великое время Ренессанса, именно об этом написан «Фауст» Гете (обратите внимание на вторую часть), именно этим занимался Винкельман и Вельфлин.

Эстетика европейского искусства вечно имеет дело с разрозненными трактовками красоты и пользы, каковые трактовки собирает в одну категорию красоты, универсальную — ведь доказано, что это не утопия, это однажды было. Гармония — так считает европейская мысль — существовала однажды, а потом существовать перестала, но всякая локальная эстетика есть как бы припоминание этой гармонии, ее реконструкция. А рисование (и всякая школа проделывает это заново, своими средствами) есть попытка из кусочков смальты собрать цельную мозаику заново.

Таким образом, европейское понятие пластики (то есть, собственно представление о том, как ведется линия, как линия описывает объем, как линия характеризует пространство и перспективу) есть не что иное, как припоминание античности — но вольное, свободное от догмы, предлагающее всякий раз новое прочтение.

Важно понять и то, что — как и в случае с реконструкцией Священной Римской империи — имеется два принципиальных понимания гармонии европейской культуры. Это ни в коем случае не означает, что культур — две. Культура, как и история, — едина. Но вот трактовок этой культуры — очень много, и две трактовки принципиально разнятся.

Как и в случае вечного спора гвельфов и гиббелинов (то есть, папистов и имперцев) — существует две пластических трактовки гармоничного идеала европейской культуры. И даже взгляд на античную пластику разнится диаметрально: то, что для Гегеля было безусловно прекрасным в античной соразмерности — Чаадаев вслед за Шеллингом считал бездуховным. Возникло представление об аполлоновском и дионисийском началах, о разных принципах создания гармонии. Есть понимание античного тела, организованного по законам канона равновесия и соразмерности — и есть христианское понимание античности, основанное на «уязвимой потаенности недр», если пользоваться оборотом Сергея Аверинцева. Есть величие победительной поверхности, и есть напряжение болезненного нутра.

Что есть европейское искусство: сострадание и боль за другого или самодостаточная гармония? Ницше, как известно, ненавидел Сократа, считал его больным рабом, а страдание — ущербным чувством, убившим античную культуру: этот взгляд на античность принадлежит отнюдь не одному Ницше. Вы не найдете сострадания в картинах Караваджо. Это торжество совершенной формы — и (случайно или нет) Дионис является одним из героев Караваджо. А Рембрандт пишет так, как будто не знает о существовании Диониса.

Вместе эти начала — так хочется думать — сопрягаются в некоем общем эйдосе, в общем замысле европейского духа. Существуют великие эстетические проекты Европы — их даже иногда делают массовыми. Но, как и Объединенные штаты Европы, как фантазии Де Голля или Наполеона, Бисмарка или Барбароссы — эти попытки единения не достигали цели никогда. Школы неотвратимо рассыпались в прах — разошлись по мелким — измам, по крошечным манифестам группировок, по кружкам примитивистов и дадаистов, салонных маньеристов и запечных концептуалистов.

Скажем, во Франции девятнадцатого века жило одновременно два художника, работавших практически бок о бок: Энгр и Делакруа — и они являли пример совершенно отличных толкований античности. Каждый из них продолжал определенную линию — Энгр шел (сам это декларировал) от Рафаэля, Караваджо, Болонской школы — тогда как Делакруа шел от Микеланджело и Рубенса. Соответственно распределялись и роли учеников, следовавших за мэтрами: те, кто поклонялся чистоте контура (Дега, например), и другие, взрывавшие объем изнутри, рисовавшие «от центра — овалами» (скажем, Курбе или Сезанн).

Христианская и языческая античные цивилизации соединяются на одной бумаге — и подчас выражают свое противостояние на пространстве одного листа. Это не выдумка. Это простая правда.

Это противостояние двух прочтений античности сохраняется и по сей день — хотя, разумеется, нет ничего более живучего в европейской пластике, нежели тоска по синтезу.

Существовала великая попытка Микеланджело — слить воедино обе трактовки, наделить мудреца-пророка телом атлета: Европа увидела, как это понимание гармонии воплотилась в искусстве Третьего Рейха. Попытка будет предпринята снова — и не один раз. Рецепта объединения разных диалектов в единый язык нет. Известного метода образования новой гармонии — не существует. Но вне этого усилия — не существует занятия рисованием.

Рисование, оно именно об этом — о воссоздании утраченной однажды гармонии. Самый последний мазила, самый глупый авангардист участвует в этой драме сопряжения смыслов, в поиске однажды потерянной гармонии: Рабле это занятие называл поиском Оракула Божественной Бутылки, Данте — восхождением из Ада в Рай, Микеланджело — Сикстинской капеллой.

В новейшее время мы знаем героическую попытку Сезанна — выстроить мир заново, мы можем оценить великое усилие Пикассо, который объединял аполлоновское и дионисийское совершенно сознательно.

Исходя из этого и следует оценивать европейское рисование. Насколько полновесна линия, что говорит тот или иной образ, как рисование полосок участвует в конструировании идеального мира — учитывается все.

Можно, конечно, пользоваться иными критериями, но это будет не столь интересно.

Всякое, даже незначительное и неумное, действие, произведенное нами — вливается в общую мистерию. И знать о том, в чем вы участвуете, — необходимо.

Никаких секретов в рисовании нет.

Нео-дегенеративное искусство (12.07.2012)

Сначала объясню термин. Приставкой «пост» обозначается течение в искусстве, которое опровергает предыдущее: пост-импрессионизм опроверг необязательность импрессионизма, пост-модернизм осмеял директивность модернизма. Приставкой «нео» обозначается возврат к явлению на новом историческом этапе: см. нео-реализм, нео-язычество, и т. д.

Теперь про оскорбление, нанесенное гитлеровской пропагандой прогрессивному искусству. Как известно, в 37-м году в Берлине была организована выставка «Дегенеративное искусство», на которой были собраны произведения, осужденные вкусом нацистов. Очень пестрое смешение стилей не позволяет именовать это собрание — авангардом, как то принято при обсуждении данного казуса. Слово «авангард» вообще используется произвольно, для характеристики всего, что не Болонская школа — и это вносит сумятицу в мозги. Так, русским авангардом стали именовать и футуризм, и примитивизм одновременно, что, если вдуматься, нелогично. Все картины от трепетного гуманистического Шагала до квадратно-гнездового фашиста Малевича — называют авангардом, и это нелепость. Надо сказать, что нацисты проводили иную классификацию. Прежде всего, нацисты сами считали себя авангардом и слово «авангард» не было в их устах ругательным.

Картины на выставке объединяло то, что человеческий образ (по мнению идеологов Третьего Рейха) был трактован уничижительно. Или вовсе отсутствовал. Именно это было критерием «дегенеративизма» при отборе экспонатов.

То есть, упрек, вмененный авторам экспонатов, состоял в том, что они как раз не авангардисты — не зовут вперед, к достижениям духа и подвигам, но обесценивают героизм и стать человека. В данном случае, термин «дегенерат» употреблялся как антоним термина «авангардист».

Идеология Третьего Рейха исходила из представления о том, что человек должен быть прекрасен и здоров, и его облик должен соответствовать победительному духу. Произносились слова «фаустовский дух», «дух свершения» и т. п. — и надо сказать, в этой риторике ничего нового не было, например, по отношению к Гегелю, который считал вершиной человеческого духа — героя Ахилла. Представление о героическом человеческом образе как о вершине искусства вообще разделяет с нацистами большинство великих философов. Это, собственно говоря, не удивительно: мы живем в мире людей, на планете, населенной человеческими существами — и человеку свойственно считать, что он может совершенствоваться и развить свою природу до превосходной степени. Заблуждение это или нет, в данный момент неважно, но важно то, что эстетика Ренессанса (при том, что была христиански ориентирована) утверждала то же самое. Помимо Гегеля или Винкельмана, данное мнение поддерживают работы Карлейля или визионерские трактаты Блейка, и вообще мысль о цели истории, воплощенной в героическом образе — это достаточно распространенное мнение, не принадлежащее только лишь Геббельсу.

Представление о прекрасном человеке как о вершине искусства — было подробно исследовано в трудах «Анализ красоты» Хоггарта и «Лаокоон» Лессинга, в трактатах Дюрера и Леонардо. Последние содержали даже указания о пропорциях, оптимальных для человеческого тела, и эта дотошность в измерениях превосходила даже Ломброзо или антропологические спекуляции нацистов. Речь ни много ни мало шла об античной гармонии, которую тщились вернуть в мир — и ради этой самой античной гармонии сочиняли рецепты и параграфы эстетики.

Немного неловко признать данный факт, но во имя этой самой гармонии и устроили суд на «дегенеративным» искусством. Имелось в виду то, что осужденные картины унижают представление о человеке, представляют путь вспять, таким образом, это движение вспять от развития поколений, кнтр-генерационное развитие, и вот это идеология Рейха порицала. Именно это и назвали словом «дегенеративное» — а вовсе не новаторство.

Существенно и то, что идеологи нацистской эстетики не прибавили к определению осужденного искусства ничего сверх того, что говорили о себе сами творцы.

Клее призывал вернуться от цивилизации вспять «к корням», декларации по поводу «праха культуры Запада, который следует отряхнуть с ног своих» звучали постоянно, большинство художников увлекалось примитивизмом и шаманизмом, страсть к этническому творчеству диких народов была повальной, а уж признание главенства «подсознательного» над сознанием было само собой разумеющимся. Как это ни покажется сегодня странно, но художники столь открыто звали назад к дикости — что обвинение их в «дегенеративизме» не стало чем-то вопиюще неточным.

В глазах нацистов «авангардным» было иное — построение образа нового человека.

А «дегенеративное» нацисты порицали.

В самом слове «дегенеративное» не содержится оскорбления — это просто определение. Так же точно, допустим, нет обидного в слове «еврей».

Оскорбление надо внести дополнительно: сказать, что еврей хуже арийца или русского, растолковать, чем именно хуже — тогда может получиться обидно. А может, кстати, и не получиться убедительно: вот у Гитлера, например, не получилось — ни с дегенеративным искусством, ни с евреями.

Мир, в общем, и до Гитлера — недолюбливал евреев. И, как свидетельствуют многие, основания имелись — но вот так радикально к вопросу подошел лишь Гитлер.

И до Гитлера многие (Гегель, например) осуждали уничижение человеческого образа. Но вот так решительно осудить дегенеративное искусство — никто не решался.

В конце концов, и евреи, и произведения дегенеративного искусства выстояли.

Те произведения, которые были осуждены нацистами — оказались признанными шедеврами. Кстати сказать, эти творения никто не уничтожал: часть сгорела на пожаре в Берлине — но большинство было благополучно продано в Америку.

Была кровавая война — это часть ее истории. По сути, оппозиция «дегенеративное» — «авангардное» была трактована, как «свободное от регламента» и «тоталитарно-казарменное» — любопытно здесь то, что во время борьбы с гитлеризмом — абстрактно-свободному искусству пришлось принять формы реальной образности, научиться произносить ясные слова. И это было сделано, поскольку абстрактной борьбы не бывает.

Так или иначе, но гитлеризм и то, нацистское, понимание авангарда было преодолено.

Попутно возник эстетический казус, который важен.

Всякая эпоха в культуре знаменательна тем, что оставляет нам внятный человеческий образ — этот образ есть сумма усилий художников, философов, идеологов, писателей, политиков. В нашей памяти живут разные образы, результаты совокупных усилий деятелей культуры, придавших зримый облик времени.

Так, Италия оставила нам образ ренессансного человека — творца, купца, святого, кондотьера — мы знаем, как он выглядел, чего хотел, как ел и пил. Испания оставила образ идальго и монаха, Германия — образ горожанина и проповедника, Англия — образ джентльмена, ученого и рабочего, Россия — образ большевика или строителя коммунизма, интеллигента-профессора или солдата — у разных эпох свои лики, все живые, мир многолик.

Даже гитлеровская — помпезная и фальшивая — эстетика оставила образ героя; даже сталинские времена создали образ — дейнековский, шолоховский, симоновский, плакатный — но он существует.

Тиранический этап в европейской истории был выражен в героических образах, которые мы все не любим за их казарменность. Однако это были образы — в том числе выполняли функцию образцов для подражания. Как ни парадоксально звучит, но победа над героической эстетикой нацистов — спровоцировала героический же ответ. Чтобы ответить ясному образу героя-врага, нужен ясный образ гуманиста. Появились образы героев, которые стоят в истории культуры Запада памятниками — «Человек с ягненком» Пикассо или «Гибель Роттердама» Цадкина, Девочка из «Герники», Василий Теркин, доктор Рие из «Чумы», Роберт Джордан. Это все античные герои — они обладают прямым позвоночником и открытым лицом, что и является главной характеристикой человека. Возникли герои Брехта и Белля, Камю и Пикассо, Джакометти и Хемингуэя, Солженицына и Шаламова, Неизвестного и Гроссмана, Фолкнера и Селинджера, Сартра и Шостаковича.

Даже сугубо идеологический стиль советский «соцреализм» — в лице Коржева, Никонова, Андронова, Фаворского и т. п. — переживал героическую эпоху. А уж европейский экзистенциализм явил просто античные образцы.

Закончилась эта пора новых героев довольно быстро — лет за десять европейский гуманизм нового разлива себя исчерпал, изжил. Кажется, последним героем, насмешкой над героическим началом — стал Френсис Бэкон, показавший как европейский герой растекается и скукоживается, точно плавленый сырок на солнце.

Наступила очередная пора — ее назвали пост-модернизмом — без-образного, иконоборческого творчества.

Мне представляется, что наиболее точным определением сегодняшнего состояния является термин «нео-дегенеративное» искусство. Это творчество воскрешает свободолюбивые интенции авангарда, его называют часто «вторым авангардом» — второй авангард имеет с первым авангардом мало общего, это творчество сервильно и декоративно, человеческий образ в сегодняшнем искусстве отсутствует начисто.

Попробуйте представить себе человеческий образ, созданный концептуализмом — такого в принципе не существует, и существовать не может. Это фантом, привидение; у столпа московского концептуализма Кабакова главным произведением является инсталляция, повествующая о человеке, который улетел в космос. Но самого героя нет и быть не может. Это — симулякр, обманка, дым. Нет героя, и героическое начало отныне ужасает.

Жизнь без лица стала привычной: второй авангард — есть не что иное как нео-дегенеративизм.

Нео-дегенеративное искусство пошло дальше дегенеративного искусства двадцатого века — ищущего, растерянного, ставящего эксперименты. Те художники искали выход из страшной исторической западни. А новые — отлично знают, где именно выход.

Дегенеративное искусство отвергало представление о привычных канонах, о музейных регламентах, о шаблоне, о рынке. Дегенеративное искусство отвергало вкус и мораль буржуа, старые представления о красоте — то искусство было растерянным и трагическим.

Нео-дегенеративизм — оптимистичен.

Это искусство радости.

Нео-дегенеративное искусство отвергает не мораль буржуа — но морализирование доктринера и учителя: а вот реалистическую логику буржуа оно как раз признает. В морали буржуа, как показало время, много житейской правды — ее-то новые творцы принимают, вместе с капитализмом, рынком и демократией. Пафос неприятия морали, конечно, сохранился — но теперь не принимают мораль общежития, мораль солидарности, мораль, говорящую о себе подобных. Стоит заговорить о себе подобных — появится критерий человеческого измерения. А его быть не должно. Отсутствие человеческого образа неизбежно предполагает отсутствие морали в принципе.

Нео-дегенеративизм отнюдь не сетует на реальность — он доволен обстоятельствами жизни. Ведь главная функция искусства — это борьба за свободу, а никто этого и не запрещает.

Спросите: чему они служат — ответ прозвучит пылко: Свободе!

Сегодня творцы уже знают, что героическая мораль — это ханжество, гитлеризм, сталинизм и тоталитаризм. Они не умеют рисовать портрет бабушки — причем, осознанно: начнется с малого: вот, научишься рисовать портрет бабушки, а потом и сталинистом станешь. Увязнет коготок — и всю птичку засосет пучина категориального. Этого допустить в современном мире никак нельзя.

Это без-образное, пустое, свободное сознание нео-дегенератов оказалось очень удобным для финансового капитализма — такого же, как искусство, эфемерного образования.

Время Путина (и шире: время финансового капитализма, производным от коего является и путинский эпизод) есть время нео-дегенеративного искусства. Причем, понятого широко.

Это чрезвычайно удобное для государства сочетание амбиции и амуниции: протест против власти как бы есть, но он не может быть оформлен как реальный протест — невозможно протестовать против анти-человеческого режима анти-человеческим языком. Для того чтобы противостоять анти-человеческому — надо найти человеческие слова, быть человеком, то есть иметь лицо. А лица-то и нет. Что можно противопоставить аморальности? Вероятно, мораль. Но как это противопоставление осуществить, если нет резервуара для размещения этой морали? Обычно мораль располагается в человеческом образе — поскольку религия пантеизма еще не признана государственной — но человеческий образ отсутствует. На что прикажете ссылаться в разговоре про честность?

Нельзя сказать, что данная ситуация трагична.

Чтобы была трагедия, нужен субъект. И субъект должен понимать, что свобода — это совсем не главное.

Загогулина (15.07.2012)

Данте в трактате «Пир» рассматривает четыре уровня бытия образа.

1) Буквальный уровень толкования образа. Вот лицо, характерные черты — нос и разрез глаз.

2) Моральный уровень толкования. Лицо усталое, рассказывает об обществе, о характере власти.

3) Аллегорический уровень. Асимметрия данного лица выражают дисбаланс мира. Все расшатано, глаз косит, нос съехал на сторону.

4) Анагогический уровень (с греческого — возвышенный). Лицо — модель мироустройства. Лоб подобен небесному своду; глаза рассказывают о характере; рот и подбородок — говорят о страстях.

Зачем так сложно? Затем, что образное мышление переводит природные явления в духовные — восходит от физического к метафизическому. Всякая изображенная Мадонна рассказывает о жизни провинции, откуда родом, и о том, что такое материнство, и, сверх того, о том, каково родить Спасителя. Всякое лицо — рассказ о человеческом роде. Всякое яблоко — модель планеты, всякий натюрморт — картина истории общества.

Данте повторяет Платона — просто Платон описывал нисхождение от эйдоса к образу, а Данте описывает путь наверх. Представьте, как тени идей припоминают свое происхождение: изображение стола вспоминает, что существует такой предмет — стол; а стол вспоминает, что он — один из многих столов; все столы вспоминают свою сущность — столовость, идею стола; и так столы приходят в мир идей, где изначально пребывает образ стола.

Эти путешествия от малого к большому, от образа к идее — и есть история: событие, осмысленное и пережитое, делается историческим фактом.

Помимо того, возвратно-поступательная связь чувственного образа и надмирной идеи — суть главное положение христианской этики (см. земную жизнь Иисуса), но эта связь абсолютно неприемлема для тиранического язычества, она неудобна. Озирис, Большой Брат, Либеральная Демократия — не имеют живого лица, власть выражает себя через неодушевленный знак. Вы знаете, как выглядит современный герой? Нет, не знаете.

Язычество не имеет истории — оно пребывает.

Вообразите, что изображение стола не может вспомнить предмета стола, не может идентифицировать себя с идеей стола. Изображение имеется, оно силится вспомнить, что оно означает — и не может вспомнить: оно не отождествляется с предметом и с замыслом предмета. Изображение не может вернуться в мир идей, связь утрачена.

Скажем, нарисован квадрат — возможно, что это изображен стол, но изображение не помнит стол оно или дом. Так бывает в человеческой жизни, называется: амнезия — но амнезия случается и в жизни всего человеческого рода, в культуре общества.

Культура, потерявшая связь образа с миром идей возвращается в свое природное состояние. Лестница восхождения от природного к сакральному разваливается стремительно — стоит толкнуть. Страсть к разрушению образов — недуг христианской культуры, который имеет название «иконоборчество».

Возврат к природному состоянию заставляет оперировать знаками — сигнальной системой, не связанной с идеальным. Знак «кирпич» смысла не содержит, равно как «черный квадрат» или индейский тотем, или произведение авангардиста, который наложил кучу. Знак крайне удобен для манипулирования толпой — тем, что пуст.

Знак выражает лишь то, что ему вменяют выражать: «конец искусства», «проезда нет». Обычно, современные художники произносят слово «самовыражение», которое означает буквально следующее: я не выражаю мира идей, но выражаю собственное бытие.

В данном пункте содержится важный парадокс истории западной культуры:

моральные и интеллектуально развитые люди занимались выражением того, что находится вне их; а интеллектуально и морально убогие — занимаются само-выражением.

Любопытно то, что многие оценили нео-язычество как искомый итог цивилизации — решили, что достижения столь убедительны, что хорошо бы их внедрить повсеместно. Часто поминаемый Фукуяма пустил словечко про «конец истории», но помимо Фукуямы данный этап оценен многими мыслителями как вершина истории. Ленинское положение о «кухарке, управляющей государством» осмеяли, взамен его утвердили, что шаман может управлять культурой. Это куда более радикальное суждение.

Процесс самовыражения убожества был объявлен сакральным. Фактически это означало возврат к до-христианской этике. Возвели капища, воспитали шаманов, утвердили жертвоприношения — локальные войны.

Важность ритуала признали все — изнывая от зависти к прогрессивному язычеству, Россия решила отряхнуть прах собственной культуры с ног своих, объявила себя отстающей в мировом беге за идолами. Образы неполноценного бытия требовалось поменять на прогрессивнее значки, на квадратики и полоски. Родную культуру объявили неполноценной, и как же ее, бедную, мордовали кураторы девяностых и нулевых. Настала пора иконоборчества, образы запретили, невежды-шаманы стали учить недорослей самовыражению.

Жизнь в туземном племени налаживалась: жрецы выли, шаманы скакали, туземцы срали в музеях, рабы ишачили в алюминиевых карьерах. И так буквально везде — никаких образов! — есть чему радоваться.

Эстетике ирокезов не грозило ничего: поклонение знаку и вой в капищах могут литься вечно. Помешал размах предприятия.

Укрупнить эстетику ирокезов до размеров Озерного края можно; но размер планеты — ставит эстетику ирокезов под вопрос.

Христианская цивилизация без христианства оказалась нежизнеспособной. Требуется отказаться от гуманистической риторики — поскольку идея гуманизма связана с образным мышлением, а образное мышление противоречит системе управления. Но если христианская цивилизация откажется от гуманистической риторики, ей следует объявить о своем закрытии, подобно проекту Опенспейс.

Как выражался покойный Ельцин: «такая вот загогулина» — и теперь мы понимаем, что он имел в виду.

На вокзальной площади (16.07.2012)

Один мой знакомый миллионер купил лондонский кеб, черное такси. Купил шутки ради, чтобы в этом автомобиле встречать гостей на вокзале — он ради такого случая завел еще фуражку и тужурку. Получалось смешно: выходят гости из помещения женевского вокзала, а тут — «такси не желаете?», стоит хозяин поместья в тужурке и фуражке. Получается, что доехали до усадьбы общественным транспортом, и что хозяин поместья добывает хлеб честным трудом. И гости (сами богачи) включались в игру: спрашивали друг друга, в том же направлении им ехать или нет — и хватит ли им денег на такси? Скидывались, вскладчину платили водителю. Пассажиры такси чувствовали себя как бы народом — в этом-то юмор и состоял.

Богачи забыли уже про такси, как и про метро — а тут почувствовали себя простыми смертными. И с водителем по пути говорили — это принято в народе: мол, как сам-то? А баба твоя? А много зашибаешь? За ужином можно воображать, что рябчики с ананасами есть компенсация водительского труда — а не лоббирования законов на таможенные пошлины в коррумпированном парламенте.

Положение о честности труда таксиста и бесчестности парламентария легко оспорить (может быть и наоборот), но главное в данной истории иное: относительность понятия «народ».

В рассуждениях Мишле, который поверял сомнения среднего класса французской революции народным мнением, или в сегодняшней критике компрадорской интеллигенции и вороватого чиновничества — присутствует константа. Эта константа — народ. Всё зыбко, интеллигенция размылилась на менеджеров, в правительстве — подонки, чиновники — воры, но вот народ есмь. Народ все предают, именуют его быдлом, обвиняют в революции, в предательстве цивилизации — или напротив, возлагают на народ надежды — а он стоит, точно гранитная набережная, о которую бьются волны цивилизации. Годуновы, горбачевы, путины, навальные отшумят и сгинут — а народ стоит на вокзальной площади и значительно безмолвствует. Народ, это такой беккетовский Годо — не вполне Бог, а так, не пойми кто, но его все помнят и с надеждой ждут.

Выезжают на природу, к ракитам, куполам, умиляются встреченной женщине с кринкой молока — жив народ! Едут обратно в электричке, сетуют на пьяных парней — сгнил народ! Невнятное ощущение «народа» как судьи и одновременно как помехи; как средства (крепостничество) и как цели (народничество) — вызывало спор западников и славянофилов, колебания Толстого и противоречия Достоевского.

И хочется верить, что однажды ворьё посадят, оно само как-нибудь сгинет, растает — а народ перетерпит и явит свою суть. Пока компрадорские интеллигенты и вороватые кураторы врали про Ворхола и акции, пока ворьё бежало в Лондон, захапав общее добро, народ нравственность хранил — молился где-то на ракитовых опушках, ходил в удаленный скит.

И вот на вокзал истории прибудет откуда-то из ракитовых кущ состав, и высыпет на перрон народ, русский народ, который за Уралом отсиделся, сохранил свою святую сущность. И подъедет к зданию вокзала такси, и благородный водитель в честной тужурке спросит: вам в светлое народное будущее? И народ сядет в общественный транспорт и поедет в честное поместье, нажитое общественно полезным трудом — кушать заработанных водителем рябчиков.

Во всяком переходе от фальшивой и подлой демократии к тирании существенную роль играл именно народ — и умиление народной правдой. «Пришло время, когда не должно быть более посредников между народом и королем, между властью и народной правдой» — это манифест Александра Карагеоргиевича, сменившего недолговечный югославский парламент. То было время народной правды повсеместно — в Югославии, Германии, в России, везде пришли люди, которые заговорили с народом без посредников. На водителях были честные фуражки и тужурки без знаков различия — вы думаете, это только в Германии и России было так. Да нет же, повсеместно. И народ очень хотел кататься в таком такси, с честным и прямым водителем.

Очень быстро выяснялось, что и Власов, и Ежов, и полицаи, и местные кадры СС, и украинские националисты, палящие белорусскую деревню Хатынь, и бендеровцы, и прусские бауры, и усташи, и гитлерюгенд, и прочее и прочее — это все народ. Крестьянская народная сущность генерала Власова воспета Солженицыным столь убедительно, что стоит поверить — вот на вокзал приехал народ, и он оказался таким народом, а другого народа, как выражался Сталин по поводу писателей, у меня для вас нет.

Народ — не константа бытия. Те, кого вы принимаете за народ, легко окажутся лесными братьями или брокерами, и как отличить рекетира от партизана — неизвестно.

Хуже всего то, что переодетый миллионер и его смешливые гости не лукавили: они и есть народ. И Чубайс, и Прохоров, и Дерипаска, и антинародное правительство, и Акунин, и Латынина, и антинародная интеллигенция — это и есть народ, и другого народа, увы, не будет. Локальное предательство успешной частью народа его неуспешной части проходит по ведомству обычной подлости — но это не исключает того, что неуспешная часть завтра не расслоится в свою очередь на очередных анчоусов и латыниных.

Это бесконечный процесс — как всё природное и дурное.

А если бы было иначе, то не было бы нужды в искусстве, в философии и религии — достаточно было бы пойти и поклониться ракитам на опушке. «Может пригодится», — как сказал русский поэт про пантеизм — однако его собственная судьба показала, что этого не достаточно.

Ни Эразм, ни Данте, ни Рабле не служили ни королю, ни народу — они не работали ни в «Новой» газете, ни в газете «Завтра».

Противоречие между данными средствами массовой информации — надуманное противоречие. На страницах газет выясняют, кто сегодня водитель маршрутки — но это, в сущности, для истории не важно.

Искусство затем и существует, философия затем и существует, чтобы из народа получались люди. Ходите в библиотеки, а не катайтесь на такси. Тогда фуражки, тужурки и жёлтые газеты не потребуются.

На смерть проекта (18.07.2012)

Сталинский режим, погубивший много людей и убивший цвет интеллигенции — никто из деятелей искусства не критиковал.

За исключением «Бани», «Клопа» и рассказов Зощенко — критики общества не существовало вообще. Начнешь вспоминать и вспомнить нечего. И странно: как же так, искусство убивали, людей сажали, — а гуманисты молчали. Я уж не говорю про сострадание народу. Но вот, допустим, расстреляли Гумилева — а «на смерть поэта» никто не написал стихов. Или, скажем, расстреляли Тухачевского, выслали Троцкого, а никто не отреагировал — хотя еще вчера интеллектуалы вились подле этих лидеров. Бабель погиб, Мейерхольд, Михоэлс, Кольцов, и вообще много арестов — и ничего.

Сегодня, конечно, стараются так представить дело, будто протестовали вовсю. Пьесу «Батум», «Оду Салину», строки «мы пришли сказать, где Сталин там свобода, мир и величие земли» поминать не принято. У тех же авторов чаще цитируют «Век-волкодав» и «Реквием».

Но у литераторов хоть крошки протеста имеются. Не системного, не продуманного протеста, небурные всплески эмоций, — такое редко, но можно отыскать.

А в изобразительном искусстве вообще ничего нет.

Никто, никогда, ничего критического не нарисовал.

Сейчас, на фоне кризиса, стали поругивать обманувшую нас Европу: ах, они, оказывается, не очень-то духовные люди, они (сегодня мы это осознали остро) плохому нас научили. Двадцать лет назад считалось, что высшие достижения культуры размещены на Западе — а нынче это положение стремительно устарело.

Однако, если взглянуть на изобразительное лишь искусство — мы увидим, что Западные художники с плохим боролись — в отличие от своих российских коллег.

В западном искусстве принято сочувствовать чужой беде — это даже является критерием гуманистического творчества. Так повелось, что художнику стыдно промолчать. Гойя оставил потомкам рассказ о «Бедствиях войны», а Домье нарисовал «Улицу Транснанен, 19», где расстреляли повстанцев. Мы можем воссоздать атмосферу Третьего Рейха по гравюрам Гросса, мы можем почувствовать гнев европейского интеллектуала по «Гернике».

В Европе работали Гросс, Дикс, Пикассо, Эрнст, Ривера, Дали, Шарль, Руо, Паскин — они свидетельствовали о времени и давали времени оценку.

А в России никто из авангардистов и линии не провел, рассказывая о лагерях и казарме.

И это поразительно.

Почему так случилось, что Пикассо написал «Резню в Корее», а Делакруа — «Резню на острове Хиос», почему Домье рисовал карикатуры на членов июльского парламента, почему Гросс написал, как буржуи гнобят рабочих в Берлине, почему Паскин нарисовал, как обыватели превращаются в свиней, почему Руо создал «Homo Homini», почему даже такой эгоист как Дали написал Гражданскую Войну — а русские художники во время сталинских репрессий, во время коллективизации, процессов тридцать седьмого года, ежовщины — не родили ни одной протестной картины.

Как это так произошло?

Позвольте: людей же безвинных убивали! Вопиющее же дело! Ведь миллионы пострадали! А ничего не нарисовано. Вообще ничего.

У Родченко, Малевича, Поповой, Татлина, Экстер, Гончаровой, Ларионова, Лисицкого, Розановой, Древина, Явленского, Клюна, Удальцовой, — ничего на этот счет не сказано.

Ну, хоть что-нибудь покажите, пусть набросок! Ничего нет. Квадратики, загогулины, кляксы.

Людей же убивают — это вам не абстракция! Какой же вы после этого авангард, если вам беда неинтересна! Нет, ничего вообще не нарисовали на эту тему. Работали, конечно, заказы брали, экспериментировали, искали, праздники оформляли, квадратики рисовали, а ничего разоблачительного не нарисовали.

То, что произведения так называемого авангарда отправили в запасники и запретили в позднее советское время, вовсе не связано с тем, что опальные мастера говорили некую запретную правду. Таковой правды не существовало — и в этом огромнейшее разочарование. Мы тщимся вообразить себе некие баррикады духа — а их не было. Было такое пустое место, — оупенспейс, так сказать — а потом его за ненадобностью прикрыли. Вот и все. И грустно сознавать, что ничего байронического не произошло. Это обычная лакейская судьба — в их услугах перестали нуждаться и отправили в богадельню, вот и все.

Никто из так называемых авангардистов никогда не выступал против казарменного быта и террора — напротив, они по мере сил пропагандировали казарму, никто не выступал за человека и против его унижения, напротив, со всей страстью — за унижение человека. Картины Малевича есть рабочие планы казарменных городов — и ничего иного они не содержат. Никто не выступал против арестов — а вот доносы писались Малевичем с энтузиазмом, когда он боролся за начальственный пост в Витебске. Служили истово, казарму чтили, парады оформляли — а вот протестного искусства как-то не планировалось.

Удивительное дело.

Был лишь один художник, рассказавший про свое и общее время, про предательство революции, начало террора, процессы, ночные аресты и сталинские чистки. Это Петров-Водкин, художник мало известный у нас в стране.

Это Петров-Водкин написал в 27-м году «Смерть комиссара» — показал, как революция с калмыцким лицом умирает на полдороге, а осиротевший полк валится за горизонт. Это Петров-Водкин написал в 34-м «Тревогу» — показал семью, ждущую ареста. Это Петров-Водкин написал в 37-м «Новоселье» — показал, как в квартиру репрессированного, где икона выдрана из оклада, — въезжает новый класс, а новый хозяин, жлоб с трубкой в руке, смотрит победительно.

Это Петров-Водкин оставил нам энциклопедию русской и советской жизни, прекрасной и ужасной жизни — живой, человеческой, полной, страстной — с лицами, взглядами, руками, чувствами, заботой, любовью.

И вот спросите у среднеарифметического западного куратора, знает ли он Петрова-Водкина — вам ответят «нет».

Данный художник в прогрессивном дискурсе не пригодился.

Никакой куратор, никакой болтун его не поминал — и по простой причине: впусти настоящее в дом, и фальшивое станет сразу очевидно фальшивым.

А фальшивым мы и жили — это был товар и хлеб.

Было время, я смотрел по сторонам и диву давался. Ведь очевидно, что тиражируется глупость, причем даже неряшливая глупость, совсем неприкрытая. Читал восторженные статьи кликуш про современное искусство: каканье в горшочек, группа Коллективные действия, очередной шариков от концептуализма — и не мог понять: они что — всерьез? Нет, не может быть, чтобы всерьез убивали искусство. они не хотят убивать, нет!

Ведь есть же история, есть живопись, есть Петров-Водкин.

Но было не до искусства, возникал второй авангард — столь же пустой и бесчеловечный, как авангард первый.

Задачи решались значительные: приезжали из-за кордона кураторы, люди напыщенные, аж из Нью-Йорка, аж из Парижа — и кураторы отечественные подле них вертелись волчком, заглядывали искательно в глаза, старались говорить на равных — мол, мы, конечно, отстаем, но и у нас есть просветы — вот, один шариков переодевается в женское платье, а другой шариков написал, что он — кабачок. Такой дряни было в те дни много, и было смешно. Намечался прогрессивный дискурс, работы непочатый край.

Иностранные кураторы кивали благосклонно, поощряли первые шаги свободомыслящих дураков, улыбались на невежество. Они и сами были такие же — с двумя классами церковно-приходской школы, неспособные различить Платона и Плотина, но об идее и благе толковали бойко. И про самовыражение, и про рынок, конечно же, про рынок — рынок это место, где цветет свобода. И звали недорослей на биеннале, триеннале и смотр достижений каканья в горшочек. Куратору — гонорар, связи, внимание. Он — идеолог и вдохновитель, Рескин, Винкельман, Буркхард нового времени — и кураторы ходили подняв голову: им выпало, как комсомольцам 20-х, строить город-сад.

Но сначала надо было вытоптать реализм. И — старались. Как страшно было в те годы признаться, что любишь рисование — точно в двадцатые годы сказать, что ты за образное искусство. Тогда бы Малевич донос настрочил, а нынче утопят в прогрессивном дегте.

Убогие зашуганные реалисты мгновенно перекрестились в новаторы, точно белые офицеры они рвали погоны при входе петлюровцев в город. Я — реалист? Да что вы! Помилуйте! Я ваш — буржуинский, я прогрессивный! Хотите — холст порву? Желаете, в углу насру? Чем преданность доказать, вашество?

А преданность надо было доказывать ежечасно — а то не возьмут на выставку, закупками обойдут, не пригласят, не отметят, а в журнальчике, спонсируемом каким-нибудь жуликом, напишут хлесткую разгромную рецензию.

И жужжали сообща — прогресс, дискурс, биеннале! И постепенно убеждение в обществе созрело: ведь и впрямь — есть оно, современное искусство! Вы не смотрите, что они придурки. Они — прогрессивные! Но точно так же думали и в двадцатые годы, глядя на квадратики.

«Кто возьмет в руки кисть и палитру, в институт не поступит», «Живопись умерла, картины нет», «из Репина что-нибудь захотели, ха-ха!», «В будущее возьмут не всех»… это все цитаты — и такого было неизмеримо много, каждый день что-то прорывное, что-то служилое. Они подзуживали сами себя, они разогревали свое невежество, упивались триумфом — а стариков гнали поганой метлой! Поделом, поделом тебе, замшелый реалист! И соцреалисты мерли по своим пыльным мастерским — кому вы теперь нужны, убогие!

О, ненавистный МОСХ!

Правда ненавидели не всех — кураторы нового типа легко и незаметно подружились с Церетели, с самым начальственным и генеральским бонзой, ему вылизали задницу, а с его племянником закорешились: он же свой, адекватный человек. А вот пожилых реалистов, всех этих бытописателей — ух, этим мастодонтам пощады не дали! Два поколения несчастных мазил прихлопнули, как мух; но вот к Церетели — с вибрацией позвоночника, с теплой улыбочкой, и — в академию, на зарплату. Это сочеталось отменно: служба в академии, где со времен передвижников русскому художнику зазорно появляться, — и номенклатурное новаторство.

Каждый из них по отдельности был слаб и глуп, но вместе стали грозной силой — новый сервильный авангард.

А сейчас их пора прошла.

Сейчас обнаружилось — ровно как тогда, с фашиствующим Малевичем и барабанщиком Родченко — что у начальства имеются иные планы. На Западе — кризис, гранты увяли, лондонское ворье коллекционирует не бойко, отечественные прогрессивные бандиты сидят тихо.

И вот появляется потребность совершить поступок, настало время «личного выбора»!

Все-таки есть еще интеллигентная позиция в наши дни: и, надо сказать, возникает интеллигентная позиция у комиссаров ровно тогда, когда в их услугах пропадает нужда.

А время прошло.

За это время замордовали российскую культуру — и многие из тех, кто мог работать, уже умерли. И многие умерли в безвестности и в нищете. За это время вели войны и убивали людей, разоряли страну и унижали стариков. За это время разучились говорить. А кураторы хихикали.

И в точности, как тогда, в двадцатые — оглядываешься на преступления и руками разводишь: вы разве протестовали? Это вы теперь с белыми ленточками ходите. А предыдущие двадцать лет вы где были? Да ведь это вы сами все и сделали.

Тьфу.

Завтра (20.07.2012)

Есть такая существенная компонента мышления — инерция стиля. Мышление будто бы происходит, но буксует, воспроизводит имевшие место аргументы. Когда все выработано — мысль не исчезает, просто делается пустой, инерционной.

Вот простейший пример — до сих пор продолжают ругать Сталина, хотя тиран давно умер, не определяет ничего в современном мире, и даже сталинизм (если бы таковой существовал реально) ничего не определяет.

Но бороться с тираном комфортно, это оставляет приятное послевкусие независимой мысли. На деле это трафаретная мысль, а трафаретное мышление — удобный материал для манипулирования людьми.

Защиты от инерции стиля и трафаретного мышления в принципе нет. Если речь идет о социальной модели поведения, то помогает интуиция: вдруг чувствуешь — здесь ловушка; перед тобой разрешенная мысль, а значит, — надо искать в другом направлении.

Особенность чувствовать социальную ловушку — была в сильной степени развита у Зиновьева, например.

И еще несколько людей с таким вот обостренным чувством разрешенного, а, значит, и неточного пути — я встречал. Это такое специальное чувство социальной опасности и подвоха.

Году в 92-93-м — и это даже с опозданием, умные протрезвели раньше — стало стыдно ругать Советский Союз. Можно было почувствовать, что эта брань открывает двери куда большему злу. И двери злу открыли.

Потом началось время борьбы и противостояния идеалов: цивилизаторов, компрадорской интеллигенции — и патриотов. Очень трудно было не примкнуть вообще ни к кому.

Но либерально-демократическая компрадорская публика была намного противнее: они помогали убивать страну.

В этот последний год — данная публика стала совсем отвратительна — но одновременно случился некий комедийный сбой напряжения. Актер поскользнулся, зал рассмеялся. Произошло сращивание, очевидное скрещение компрадорской интеллигенции с номенклатурой. Интеллигенты вышли замуж за правительственных чиновников, активисты легли в постель к богатым проституткам, династическими адюльтерами скрепили союз капитала и вранья.

Ругать их стало слишком легко.

И тут, как и в случае с критикой сталинизма и партийной советской риторики, вдруг стало неинтересно их бранить.

По-моему, произошло это прямо сейчас — возможно, неделю назад.

Нет, они не изменились — они такие же противные и пустые, как и раньше. Эхо Москвы, Новая, Грани, Латынина-Акунин-Пархоменко-Немцов-Собчак — это все так же равномерно глупо и равномерно пусто. Концептуализм, Деррида, пожилые юноши авангардисты, вся эта пустозвонная болтовня — они всегда будут пустозвонами.

Лучше не станут никогда, фальшивы навсегда.

И тем не менее — вдруг стало неинтересно их ругать.

Как некогда с Советской властью — все ругают, а мне расхотелось. Слишком очевидно.

Это не значит, что я тогда, в 91-м, полюбил Советскую власть — я ее не люблю. Но ругать расхотелось, это несвоевременно. Когда она была сильна — ругал. А что сейчас?

И так же с белоленточным филистерством. Я их бранил, когда пройдохи были в силе, когда цвели и пахли. А что теперь?

Повторяю — лучше они не стали и не станут.

Это пустая, дрянная публика.

Но их время прошло. Не в них дело. И бороться с ними уже не незачем. Их нет.

Идет нечто иное.

Да, это они, филистеры и либералы — спровоцировали приход такого специального нового зла. Но что теперь выяснять. Поздно.

Про них уже неинтересно. Предоставьте мертвым хоронить своих мертвецов.

Надо живых спасать.

Сейчас в мире зреет совсем иная опасность. Фашизм.

К сожалению, я не думаю, что ошибаюсь.

Как смотреть картины (20.07.2012)

Во-первых, когда вы смотрите картину большого мастера — допустим, Брейгеля или Рембрандта, Петрова-Водкина или Веласкеса — надо исходить из допущения, что мастер был не глупее вас. А вполне возможно, умнее.

Вы, например, когда говорите, стараетесь говорить без ошибок, ставите слова в нужном падеже и глаголы в соответствующем времени, — даже если речь идет о пустяке.

Вообразите, что очень умный и талантливый человек столь же бережно обходится с деталями и фрагментами целого замысла.

Если у Брейгеля где-то нарисована фигура — это не случайно. Подумайте, зачем она там нарисована. Если у Рембрандта лицо одного персонажа на свету, а другого — в тени, то это сделано нарочно. Подумайте, зачем он так сделал.

Композицию, цвет, перспективу, количество героев, ракурс — все это художник обдумывает по меньшей мере так же тщательно, как вы свой заказ в ресторане. Вы ведь не берет рыбу вместо мяса? Так отчего же вы думаете, что Веласкес случайно сделал карлика таким большим. Он ведь сделал это сознательно — ну так попытайтесь, сосредоточьтесь? Зачем в картине Веласкеса «Пряхи» — высший свет изображен на гобелене, который ткут работницы. Веласкес был не пьян, когда это писал. Он был чрезвычайно разумный человек. С большой долей вероятности — умнее нас с вами.

Недавно я получил критическое письмо от одного читателя, читатель выразил сомнение в моей трактовке картин Петрова-Водкина. Я высказал уверенность в том, что «Смерть комиссара» — это картина про смерть революции (конкретно, смерть ее вождя — Ленина); «Тревога» — про обыски и аресты 30-х годов; «Новоселье» про то, как въезжают в квартиру репрессированного.

И вот читатель отверг мое толкование. По мнению читателя все проще, я присочинил. На деле(говорит читатель) картина «Тревога» называется «Тревога 1919 год», а значит она про события Гражданской войны, А в картине Новоселье нет такой детали как икона, выдранная из оклада (я про эту деталь пишу) — и следовательно, это просто бытовая зарисовка. А в картине смерть комиссара изображен эпизод Гражданской войны. Вот и все — и не надо сочинять.

Вообще говоря, всякий вправе смотреть на картину как угодно — свобода при демократическом режиме позволяет глядеть даже и вверх ногами.

Однако, если задаться целью смотреть на то, что нарисовал художник, то надо сделать усилие. Хотя бы минимальное.

И первое допущение — признать, что художник — человек умный.

Далее, по пунктам,

1) Петров-Водкин был художником не просто умным и внимательным — он был символистом. Символист — это тот, кто превращает бытовую сцену в символ. Как это делают на иконе. Петров-Водкин долго путешествовал по Италии, он следовал принципам итальянской иконописи, традициям Треченто, это видно по его ранним вещам. Для Петрова-Водкина станковая картина — это возврат к иконописному строю.

Для него случайностей нет в принципе. Многом (и моему читателю тоже) известна популярная картина «Купание красного коня». Все понимают, что это — символ. Пожалуйста поймите также, что и все последующие картины этого художника — символические.

Скажите это про себя и сохраните этот пункт рассуждений в памяти. Он — символист, его картины — символы.

Пойдем дальше.

2) Петров-Водкин был болезненно неравнодушным человеком и художником, реагирующим мгновенно. Во время Первой мировой войны он написал картину «На линии огня» (1916 год), в которой изобразил атаку русской пехоты, во время Петроградских событий 1918 года — написал Петроградскую Мадонну (закончил в 20-м), во время Ташкентского землетрясения — написал Ташкентское землетрясение. И так далее, я могу список продолжить. Но внимательный зритель может продолжить список и сам. Картины и хронология известны.

Теперь спросите себя: зачем художнику, который столь хронологически точен, писать в 1934 году сцену тревожного ожидания у окна — и назвать эту картину «Тревога 1919 год». Для чего в 1934 году изображать то, что было пятнадцать лет назад? Какой в этом специальный смысл? И зачем указывать в картине — столь скрупулезно — дату? Разве для символиста — дата важна? Это ведь символ тревоги и беды, которую ждут. Но для того, чтобы такая картина могла существовать — ей приписана дата, объясняющая происхождение тревоги. Это несложно понять. Вот, семья в ужасе высматривает что-то в ночное окно: ну, что они могут высматривать? На первом плане смятая газета и надпись «Враг». Какой такой враг имеется в виду в 1934-м году — и кого и что высматривают ночью в темном окне, как не воронок? Это настолько просто, что додумались до этого уже почти все искусствоведы.

«Смерть комиссара» написана в 1927-м году, когда никаких военных действий не происходит, разве что на Дальнем Востоке, и то, не буквально. Гражданская война прошла — и, заметьте, во время войны Петров-Водкин реагировал мгновенно.

Для чего, через семь лет после окончания войны он пишет большой холст — и такой холст?

Сказать, что его, внимательного и великого человека, не потрясла смерть Ленина и изменение страны — нереально. Потрясла так же, как его великих современников — Маяковского, Филонова, — и, как и они, Петров-Водкин ответил вот этой картиной.

Картина «Новоселье» написана в 1937-м году — во время повальных арестов и заселений новых хозяев в освободившиеся квартиры. Вы полагаете, Петров-Водкин, автор сотен значительных холстов с общечеловеческими темами, — неожиданно решил отойти от символизма, освоить бытовую сценку без всякого умысла? Ну, право же, отнеситесь со вниманием к гению.

3) Существует образный язык картины. Уважайте язык. Это не случайно художником наляпалось (как бывает у многих иных). Это нарочно так нарисовано. Художник старался. Он специально так нарисовал. Мог по-другому, а нарисовал вот так.

Петров-Водкин, в отличие от многих шарлатанов и поденщиков-авангардистов, был художником возрожденческого масштаба. Он создавал мир. Он придумал, ни много ни мало, собственную сферическую перспективу — то есть не обратную, и не прямую, а как бы глядя на землю сверху, перспективу, охватывающую всю округлость шара. (Сходное есть у позднего Брейгеля.) Данная перспектива переводила событие во вселенский масштаб — случай превращался в событие мирового, планетарного значения. И вот этот случай смерти на дороге — художник назвал планетарным событием. Так давайте подумаем сообща, какую смерть на полпути, какого комиссара мог он считать событием планетарного масштаба? Вот умирает комиссар — так поглядите на эскизы его лица, на смертную муку, задайте себе вопрос: зачем в 27-м году художник нарисовал умирающего вождя отряда? Ну, зачем? Поглядите на первые эскизы картины — где комиссар еще ан-фас: это абсолютно точный портрет Ленина, в подробностях. И для чего мастер написал осиротевших, уходящих солдат, теряющих равновесие, сбившихся с ноги и падающих за горизонт?

Вы, правда, полагаете, что солдаты накренились и как бы падают — случайно? Думаете, Петров-Водкин не умел рисовать иначе? Право же, он умел рисовать — как хотел. Отнеситесь внимательно к тому, что художник нарисовал.

Он нарисовал нового Хозяина квартиры (в картине «Новоселье») похожим на Сталина и Ленина не случайно, Есть портрет Ленина, написанный Петровым-Водкиным в 1934 году, и Хозяин — практически копия этого портрета, даже поза та же, даже лицо схоже. Новая деталь — рука с трубкой — отрисована в набросках и эскизах, художник скрестил двух вождей. Я почти не сомневаюсь и в том, что сам Кузьма Иванович проговорил про себя слово «Хозяин», которое уже тогда было в ходу. Эта картина столь же символична, как иные его вещи — это итог революции. Это рассказ о том, что случилось после смерти комиссара, и после того, как арестовали встревоженную семью. Петров-Водкин — мастер детали: посмотрите на осиротевший оклад с лампадкой — иконку выдрали (это над головой старичка в правом углу), посмотрите на портреты прежних жильцов квартиры — они висят по стенам, посмотрите на выбитое стекло — в самом центре композиции. И — пожалуйста — исходите из того, что художник не глупее вас, он говорит то, что хочет сказать, вы только слушайте внимательно.

Объем здешних статей, и время, которого мне жалко, не позволяют написать про цветовую символику. Она очень важна — попробуйте сами. Не забывайте про первые три пункта, повторяйте их про себя.

Я ограничусь тем, что скажу еще раз: не считайте себя умнее великого художника, не думайте, что вам ведомо искусство. Скорее всего, это совсем не так, — но постарайтесь просто очень внимательно смотреть и научиться понимать. Мы все немного развращены пустым творчество современности: столько неучей воскликнуло «я так вижу», что замысел дискредитирован. Но такое разгильдяйство было далеко не всегда. Петров-Водкин действительно изобразил историю Советской власти — прочтите эту историю внимательно.

Ни Леонардо, ни Брейгель, ни Микеланджело, ни Боттичелли, ни Петров-Водкин — не работали случайно. Их картины надо смотреть уважительно и внимательно — иначе эти картины просто отвернутся от вас, и в проигрыше останетесь только вы.

Картины без вас отлично обойдутся, они просто подождут умного зрителя.

Уважайте культуру, пожалуйста.

Обращение Савла (23.07.2012)

Есть книга «Похвала Глупости», ее написал Эразм Роттердамский.

Эразм написал книгу для того, чтобы показать, как глупость побеждает мир, и что несет ее победа.

Мория (Эразм используем греческое имя глупости, а глупцов называет «мориевы чада») рождена богом Плутосом (то есть богом богатства), вскормили ее Мете (Опьянение), дочь Вакха и Апедия (Невоспитанность), дочь Пана. Морию окружают нимфы: Колакия (Лесть), Лета (Забвение), Мисопония (Лень), Гедонэ (Наслаждение), Анойя (Безумие), Трфе (Чревоугодия), Космос (Разгул), Гипнос (Непробудный сон).

Мория побеждает мир простейшим способом: она расчленяет знания, она дробит представление о мире на множество мелких представлений, полу-знаний, четверть-знаний, она подменяет мировоззрение — свободными взглядами. В дальнейшем, когда вместо мировоззрения у человека имеется веер свободных взглядов на то и на это, в каждом из этих мелких свободных взглядов и взглядиков, Глупость показывает относительность верха и низа, переворачивает понятие в удобном для употребления ракурсе — это осуществляется ради сиюминутного удобства и свободы.

Собственно ровно эту же самую процедуру проделывает Жак Деррида — философия пост-модерна, разрушая категориальный тип рассуждения, следует рецептам, описанным Эразмом.

Так образуется феномен свободного гражданина, оперирующего малыми знаниями и не имеющего желания малые знания сопрягать ни в чем ином, кроме как в понятии «свобода». Этот гомункулус современного мира, дитя Свободы и Мории — считается достижением Запада; иногда сравнивают высказывания Гегеля о самопознании мирового духа, случившегося во время Наполеоновских войн, — с высказываниями современных мыслителей о конце истории. Разумеется, сравнение некорректно: свобода для Гегеля отнюдь не цель развития, категориальность мироздания для него безусловна.

Вообще, сегодняшний субъект истории (мориево чадо) есть существо прямо оппозиционное тому типу человека, который мы называем «человек возрождения».

Человек Возрождения — это не просто тот человек, который одновременно умеет слагать стихи, знает философию, историю, может рисовать и музицировать — это прежде всего тот, кто данные знания сопрягает. Знание (для Возрождения, или для Платона) это объединение, сопряжение малых умений и малых представлений. Не разъединение профессии врача — на ухо-горло-нос и ортопедию, но объединение всех частных позицию в одну общую. Человек Возрождения — это тот, кто хочет срастить малые величины, знание для него — это соединение.

Прибавьте к общей сумме еще и христианство — поскольку Возрождение есть не просто собирание античных знаний в единое представление о мире, но и сопряжение этого общего знания с моралью христианства. В этом, собственно говоря, и есть смысл неоплатонизма — в обозначении такого эйдоса, который морален (и потому благ), а не просто благ (и потому морален).

В связи с этим, свобода человека Возрождения не может рассматриваться как индивидуальный феномен бытия — но свобода понимается лишь как совокупность свободных воль многих. (Об этом у Эразма есть отдельный трактат, кстати говоря.)

Все это я говорю к тому, что анализ произведения Франсуа Рабле «Гаргантюя и Пантагрюэль» должен принимать единство дисциплин и знания как непременное условие разговора. Принцип Рабле — это не переворачивание Низа и Верха, но единое и нерасторжимое пространство бытия верха и низа. Не было никакой карнавальной эстетики, ее просто не существовало — но было единое знание о небе и земле, Афродита Урания и Афродита Пандемос — суть единая, они просто явлены нашему взгляду и опыту порознь. Христианский феномен нераздельного слияния сущностей Троицы и платоновское единение Афродиты Небесной и Афродиты Земной — требуют одного и того же умственного усилия для понимания, это та же самая мысль. Мысль необходимая для понимания того, как устроено единство мира. Про это — именно про это и не про что иное — и написан роман Рабле.

В этом смысле полемика М. Бахтина и А. Лосева по поводу вульгаризмов книги Рабле — осталась лишь полемикой между Бахтиным и Лосевым, а сам Рабле в ней участия вовсе не принял. Алексей Федорович разгромил представление Бахтина о карнавальной культуре в романе, как о профанирующей божественный замысел, осмеял ренессансную эстетику Рабле как вульгарную, — осмеял именно потому что Бахтин эту «низовую» эстетику противопоставил идеологии монастырей. Спор верующего Лосева с неверующим Бахтиным породил миллион малых взглядов и взглядиков на Ренессанс, и на Рабле в частности, спор собрал сторонников одной версии и адептов другой. Сотни «мориевых чад» истово боролись за карнавальную культуру, как условие свободы и против регламента монастырской идеологии — борются и теперь, причем полагают, что борются за ренессансную свободу — но к Рабле и к его книге этот спор не относится никак.

Собственно, анализ произведенный Бахтиным и ответ Лосева и не могли быть полными — оттого, что книга Рабле представляет единый компендиум знаний (как и книга Данте, например) и разьять ее на фрагменты значит убить и не понять. Вне знания живописи прочесть книгу (не то что понять — а лишь прочесть) нереально. Знания для Рабле были слитны, соединены в одно целое, нерасторжимое целое, неслиянно нераздельное — и зрительность этих знаний для человека Ренессанса есть само собой разумеющаяся вещь.

Живопись в Ренессансе главенствовала, она опережала философию и литературу, и образы привезенные Пантагрюэлем с острова Мидомоти в подарок отцу Гаргантюа, и рассказывают читателю о том, как устроен идеал. В совокупности с утопией брата Жана (т. е. аббатство Телем) это образует смысловой катарсис книги — то именно, ради чего Рабле писал. Сама книга — она как мифический зверь Тарант, которого Пантагрюэль привозит в подарок Гаргантюа — это специально сделанное Богом существо, разбрасывающее образы. Тарант выбрасывает образы в мир, это такой живой, одушевленный эйдос. Про то, что есть образ и четыре уровня бытия образа — я рассказывал прежде, читатель может освежить это в памяти. Теперь представьте зверя, которого привез Пантагрюэль. Похоже на «карнавальную» культуру? не очень похоже, потому что эйдос — единая сущность.

Я так долго говорю это вот для чего.

Постоянное Возрождение возрождения — это необходимый истории процесс, это есть условие бытия истории, смысла истории. Иными словами, это воссоздание единого эйдоса знания, включающего в себя разные мелкие и даже сравнительно большие взгляды и взглядики.

«Нидердандские Пословицы», написанные Брейгелем, не могут быть поняты без текста «Поговорок», написанных ранее Эразмом, «Безумная Грета» Брейгеля есть прямой ответ на «Корабль дураков» Себастиана Брандта (да и сам корабль там на картине, кстати, присутствует, найдите его) Франсуа Рабле, а терцина (стихотворное крепление Дантовской Комедии) напрямую связано с тройным аркбутаном (аркоподобное, тройное крепление в архитектуре). Это не выдумка; то есть, выдумал-то это сравнение я, но это — чистая правда, поверьте. Иначе и мир существовать бы не смог. Все сопряжено, все едино, а потому имеет смысл. Возрождение именно потому и Возрождение, что данный смысл заново обнаруживает.

А если кому-то нравится просто считать количество употреблений слова «задница» в книге Гаргатюа, то он обкрадывает сам себя.

Есть такая картина у Брейгеля «Обращение Савла», на ней изображено трудное движение больших полков; по горным лесным тропам, среди утесов идет войско, колышутся пики, блещут шлемы — где-то впереди идет битва, войска стремятся в бой. Сразу и не найдешь среди многих фигур сценки с упавшим с коня Савлом. Фигурка будущего Павла совсем маленькая, затерянная в этой батальной истории. Для чего так нарисовано? Согласно четырем толкованиям Фомы Аквинского — и эту картину можно читать по всякому: можно читать сцену как буквальную (было вот так), как метафорическую (среди насилия рождаются праведники), как символическую (через победу нидерландской революции и освободительную войну с Испанией придет перерождение нации: точно Савла — в Павла), но следует понимать и анагогический, метафизический смысл картины. Трудный путь войска по горам — есть трудный путь веры и знания; до прозрения необходимо продраться через чащу невежества и миллион пик полу-знаний и фанаберий; пройдите этот путь — и вот тогда получится: когда уже кончатся силы, совсем неожиданно — вы поймете, как надо. Принимайте мир целиком, как единое знание, скрепленное верой. Вот про это и написана картина.

Триумф Цезаря (25.07.2012)

Андреа Мантенья последние годы своей жизни писал «Триумфы Цезаря» — наряду с капеллой Микеланджело и «Вечерей» Леонардо, этот полиптих — главное произведение итальянского Возрождения.

«Триумфы» — это девять огромных холстов, каждый около трех метров длиной. На каждом из холстов изображен фрагмент шествия: перед нами проходят рабы, воины, пленники, кони, слоны. Изображен неостановимый поток людей, поток людей движется справа налево — они несут штандарты, драгоценности, оружие, утварь. Это символ силы и славы государства и цивилизации. Античный триумф — это традиционная процессия из рабов и воинов, несущих трофеи и дань; триумф — это апогей государственного торжества после победы над врагом. Все вместе девять холстов образуют гигантский фриз — наподобие фризов Фидия в Парфеноне. Название «Триумфы Цезаря» не поддается дальнейшей расшифровке — неясно, какой из конкретных триумфов изображен, наиболее точная отсылка к процессии, изображенной Фидием на барельефном фризе Парфенона. Скорее всего, это парафраз барельефа с южной стены Парфенона: ведут жертвенных животных, шагают пленники, впереди играют музыканты. Желание в живописи создать скульптуру, подчеркнуто тем, что Мантенья эскизы выполнял в монохромной технике гризайли, как бы изображая не людей, но шагающие статуи. Это такой триумф триумфов: они не живые люди — а памятники победе. Триумф цивилизации в целом.

Мантенья писал эти девять холстов долго, почти десять лет. Непонятно, зачем великий старик истратил последние годы на то, чтобы изобразить такую, в сущности, пустую сцену. Прежде писал Распятия и Святого Себастьяна, Мертвого Христа и Сретенье — но зачем истратить последние годы, время завещаний и важнейших слов — на изображение суеты? Изображен парад, демонстрация мощи и спеси. Нарисованы люди, которые не в силах обособить свое существование — всех влечет общее движение в строю, им уже не вырваться из парада суеты.

Если смысл в том, чтобы показать суету триумфа, то это очень небольшой смысл: и одного холста хватило бы. А десяти лет на такое послание — истратить жалко.

То есть сегодня это нормально: сегодня принято тратить жизнь на то, чтобы славить суету, но для Мантеньи это было нетипично.

Вообразите, что великий художник, мудрый человек (знаток латыни и древних текстов) тратит годы на тщеславную картину (или на разоблачение тщеславия, что одно и то же) — ему что, времени не жалко? Кстати, это единственная картина Ренессанса, которая написана не на заказ — художник писал вопреки воле семейства Гонзаго, при дворе которых жил. Писал он по своему желанию, он, очевидно, хотел сказать нечто важное.

Причем, пишет сразу девять холстов, чтобы усугубить впечатление протяженного шествия, чтобы сделать зрителя буквальным свидетелем процессии. Фигуры нарисованы в натуральный размер — и, когда мы находимся перед этим тридцатиметровым произведением, возникает эффект «Бородинской панорамы» — персонажи реально идут, реально движутся, вечно длящийся триумф.

Это произведение, масштабом равное «Страшному суду» Микеланджело, — у меня нет никакого сомнения, что Мантенья думал именно о такой параллели; думал о Фидии и о Микеланджело — он был человеком амбициозным. После того, как он написал то, что мы сегодня изучаем в хрестоматиях, Мантенья истратил самые важные годы на «Триумфы».

Поскольку мы исходим из того, что он был человеком вменяемым и ценил свое время, хорошо бы это произведение понять.

Произведение это означает вот что:

Мантенья изобразил, как устроено наше сознание.

Платон, как это известно, описал наше сознание метафорой пещеры — причем мы стоим спиной к входу и видим лишь тени, падающие на стену пещеры. Эти тени и дают пищу нашему сознанию. Когда мы вспоминаем эту метафору Платона, мы забываем существенную часть ее: а именно то, что же, собственно, отбрасывает тени на стены пещеры.

У Платона сказано буквально следующее: мимо пещеры проходят триумфальные процессии, и вот как раз именно тени, отброшенные этими шествиями, и есть идеи, питающие наше сознание. Платон даже описывает шум и звон, производимый цимбалами и конями — вот эту-то процессию и изобразил Андреа Мантенья.

Он проделал поразительную вещь: развернул зрителя лицом к тому, что отбрасывает тень, оказалось, что процессия, отбрасывающая тень — есть цивилизация. Мантенья заставил зрителя увидеть жестокость цивилизации, ее мощь и дряность одновременно — то есть, сделал то, о чем у Платона и речи нет — исследовал предмет, отбрасывающий тень, образующий сознание. Наше сознание соткано из теней, отброшенных вот этим шествием — ну, посмотрите внимательно, каково оно.

Существенно включить в анализ «Триумфов» современную Мантенье книгу — «Сны Полифила» Франческо Колонны, священника и проповедника, игравшего в то время роль, схожую с ролью Савонаролы — если иметь в виду степень воздействия на умы. «Сны Полифила» это книга о путешествии во сне, снящемся внутри сна — совершенно Платоновская последовательность развоплощения. Мантенья был верным читателем Колонны — в его поздних картинах есть прямые цитаты: скалы, разрушенные временем до облика чудовищ. И то, что наше сознание — есть путешествие в мире теней, то есть во сне, который снится, а сам сон это и есть цивилизация, — все это сказано весьма отчетливо.

Здесь любопытно вот что:

Понятие «тени» для античного и для христианского восприятия — нетождественны. Тень для Платона и тень для Фомы Аквинского — имеют очень разные значения. Природа тени трактуется в иконописи как злое начало — и тут нет двойного прочтения. Иконопись и живопись Возрождения до Пьеро дела Франческо тени вообще не знает: написать святого в тени или с ликом, измененным игрой светотени — это нонсенс. Скажем, в дантовской поэме «мир теней» не есть мир смыслов — смыслом являемся яркий свет. Данте, который постоянно разговаривает на темы платоновских диалогов, идеал представляет себе как ровное сияние — и войти в мир света его вожатый Вергилий (античный мудрец, которому смысл явлен в тенях) никак не может.

Мантенья, который был нео-платоником, то есть сопрягал христианское представление о первопарадигме с платоновским учением — придумал на этот счет странный ответ.

Он написал трехмерные скульптуры, сотканные светотенью и отбрасывающие тени — мы вот теперь видим, как в пещере дело устроено, как образуется тень.

Поскольку отныне предмет, отбрасывающий тень, нам виден явственно, мы можем заметить, что идея (тень) и сущность, посылающая идею (процессия, в данном случае), нетождественны совсем.

Процессия, отбрасывающая тень — противоречива и суетна; в триумфальном шествии жертва и победитель, хозяин и раб, пленный и господин — переплетены в единое целое. Парадоксально то, что тень, отброшенная этими фигурами на стену пещеры — будет общая. Про это Платон забыл написать — точнее сказать, неделимость эйдоса не позволяет предполагать, что внутри самой посылки что-то не то. Платон был поэт, словом владел лучше большинства драматургов, но когда писал про «процессию и триумф» — не счел нужным увидеть в образе подвоха. Но тень (идея) образуется от сопряжения тел господина и раба — вот в чем ужас. Фигуры врагов могут иметь общую тень — и, соответственно, наше сознание будет питаться общей идеей. Но первопричина, то, что отбросило эту тень, то, что создало наше сознание — противоречива.

Скажем, цивилизация — и история; знания — и вера; Мантенья написал именно про это противоречие.

Мантенья в последние годы жизни занимался чем-то таким, что можно было бы сравнить с «расщеплением атома» — он показал противоречивость изначального эйдоса, отсутствие целостности в предмете, отбрасывающим тень.

Это великие произведение нео-платонизма, так его и надо, полагаю, читать. Именно так, думаю, картину и трактовал Колонна, хотя на этот счет можно лишь догадываться.

А сейчас я вспомнил про Триумфы лишь для того, чтобы сказать: когда нас увлекает свободолюбивая идея — попробуйте повернуться лицом ко входу в пещеру и взглянуть, что именно отбрасывает эту волшебную тень.

История стрижки овец (30.07.2012)

Противоречия в обществе объясняются просто: людям подсунули вместо эпоса — детектив.

Представьте, что в обложку «Новгородских былин» вставили книжечку Акунина — именно это и произошло сегодня. Некоторые из читателей кричат: Горе! В стране татарское иго! А другие читатели им объясняют: Вы не понимаете! Убийца — парикмахер!

В стране произошли эпические события, исторического масштаба перемены — однако историческое сознание народа довольно успешно приспосабливают к детективному жанру.

Народное сознание — по определению, эпическое; сознание обывателя — детективное.

Вообще говоря, детектив — это и есть мещанский эпос, детектив и возник как замена большой проблемы — проблемкой малой, как противопоставление частного интереса — интересу общества. Принцип детективного расследования обыватель применил к мировой истории: историю обыватель не принимает как общий океан, образовавшийся от тектонических перемен — но представляет в виде частного бассейна, который можно наполнить, открутив кран.

В большой истории обыватель ищет тех, кто украл польский гарнитур и кто инициировал Вторую мировую войну — и общая история подменяется чередой мелких расследований. Общая цель истории обывателю ясна: это — комфорт, но что-то мешает комфорту, вот эту помеху надо отловить. Уличим преступника, все устроится, а потом можно идти кушать.

Так детективом подменили историю глобальной войны: доказали, что катаклизм Мировой Войны затеял злокозненный грузин, и данная версия оказалась понятной. Читателям детективов Резун нравится больше, нежели сочинения Льва Толстого — «Войну и Мир» заменили мелкими расследованиями, это удобнее для понимания мира. В большой истории действуют сразу тысячи сил, детали картины встроены в большие массы, пришедшие в движение, — но пусть плебеи живут в толпе, у нас индивидуальный подход к проблеме. Пресловутое народное сознание, переживающее эпос, любителям детективов кажется косным. Новгородские былины ничего не объясняют — а вот детективные авторы, акунин с резуном, объясняют буквально все. Народу втолковывают: не читай больше дурацкие былины — загляни в конец детектива: убийца нам известен!

Разница между эпическим и детективным сознанием состоит в том, что в эпосе нет разрешения, эпос не может закончиться, разве что гибелью народа. История просто существует, она пребывает, история не отпирается ключом, как польский сервант. Но примириться с этим автор детективов не может — большая проблема не вмещается в

его жилплощадь, даже если это дача в Барвихе.

Применительно к моменту — подмена эпического сознания на детективное сознание дала желаемый эффект: общую народную беду подменили частным расследованием. Вообразите, что во время татарского ига — в народной беде обвиняют Ивана Калиту, человека неприятного. Иван Данилович был интриган, ловкач и подлец, использовал обстоятельства татарского ига для завоевания власти, он руками Узбек-хана душил Тверь, прибирал Новгород, и так далее. Однако Иван Калита — не есть татарское иго! Нет, совсем не так! Любой детектив, трактующий козни Калиты как главную проблему России тех лет — будет фальшивкой.

Случившееся с Россией сегодня — событие тех же масштабов, что и татаро-монгольское иго. Я прошу не толковать мои слова истерически: ах, этот безумец говорит, что, оказывается, у нас американское иго, и мы живем на деньги Госдепа! Вы только послушайте это бред! Нет, я говорю прямо противоположное: не мы живем на деньги Госдепа — а Госдеп живет на наши деньги. Не только на русские деньги, разумеется, но и на русские деньги тоже. Вообще, смысл колониализма в этом именно и состоит: в выкачивании ценностей из одного народа для использования этих ценностей другим народом. Это и есть колониализм, а вы что думали? Мужики на нефтяной помпе сегодня, или мужики на меже в 13-м веке, или мужики на банановых пальмах — неважно как именно работает туземное население, важно, чтобы доход шел в Орду, в американские банки, в капитал, выведенный вне данного народа.

Заметьте, я даже не говорю сейчас, плохо это или хорошо. Существует, например, версия, что карантин татарского ига уберег Россию от распада — тот же Калита собирал земли, вопреки феодальной усобице. Беду в татарском иге стали видеть тогда, когда баскаки нового типа предпочли иго западное. Но и западное иго имеет свои привлекательные черты, особенно для новых баскаков.

Это просто такой исторический период России, и как все в истории — этот период, он не хорош и не плох, он просто есть. Данный эпизод русской истории — он вот таков. Однако, когда историю подменяют детективом, и обвиняют в татарском иге Иван Калиту, в Мировой Войне — Иосифа Сталина, а в олигархии сегодняшней России — Владимира Путина, то получается очень и очень глупо.

Зачем колонизированной стране упрекать управляющего колонией в колониализме? И кому в колонизированной стране это выгодно? Выгодно это только тем местным феодалам, которые точно также платят дань в Орду, но мечтают стать первыми наместниками. Выгодно это хану, если он нашел более аккуратного наместника. Но отменить дань, понизить оброк мужикам на помпе, изменить феодально-подмандатную структуру общества это не может. Калита использовал Узбек-хана для убиения тверского князя и устранения конкурентов: я полагаю, что современная ситуация в России именно такова — это соперничество подмандатных феодалов. Каждый хочет получить в Орде ярлык на княжение, грызутся все между собой, князь Московский пытается прибрать и Новгород, и Псков.

А народ, он переживает подъем цен на водку. Анчоусов обманули опять: они честно отдали симпатии московскому князю, а тот цены на водку поднял. Но князю не сладко — оброк плати, все ценности давно в Орде, как ему, бедолаге, крутиться, если из мужиков и выжать больше нечего. А тут еще авторы детективов шалят: мол, не хотим больше жить по лжи — долой проклятое иго московского князя! Желаем платить в Орду еще больше оброков самостоятельно! Хрен с ними, с анчоусами — пусть сами как-нибудь! А мы свободные баскаки, будущего своего хотим отдельного от истории. А что, право имеют. Хан такое право дал холопам: грызитесь.

И кто-то называет это положение дел — кризисом власти. Чьей власти, помилуйте?

Это просто кризис детективного жанра.

Эпос, дорогие друзья, никто не отменял. История — есть, даже если убийца — парикмахер. Это история стрижки овец, и на смену одному парикмахеру приходит другой.

Фашист звонит дважды (02.08.2012)

Пруссия так устроена, что не умеет пройти мимо фашизма.

Общий поворот Западного мира к фашистской риторике вызывал сомнения, пока Берлин не подаст характерный сигнал.

Это всякий раз у пруссаков происходит с легкой новизной, но всегда узнаваемо: когда Берлин подаст знак, всякий поймет — вот оно, пора!

Прусский дух умеет послать такой внятный сигнал миру — что сигнал слышно далеко. Совместный с версальцами расстрел парижских повстанцев, судьбоносные работы Шпенглера, убийство Карла Либкнехта и Розы Люксембург, выставка дегенеративного искусства, процесс о поджоге Рейхстага — это каждый раз громкая, международного резонанса акция.

Бисмарк, Людендорф, Носке, Гитлер — все эти люди умели из Берлина просемафорить о намерениях.

И не обязательно отделять политический демарш от эстетического кредо, в Пруссии это единый монолитный маршевый процесс, все пруссаки — стихийные гегельянцы.

Кстати будь сказано, экзекуции и массовые казни в лагерях смерти назывались элегантным словом «акция», предвосхищая современный дискурс.

Поворот к логике фашизма был ясен в мире уже давно — но непонятен был Берлин; если все обстоит именно так — то отчего же столь культурен Берлин? Не может фашизм обойтись без Берлина. Так не бывает, чтобы над всем миром было «безоблачное небо», (это был сигнальный пароль франкистского мятежа), а над Берлином — безоблачного неба не было.

Безоблачное — в их терминологии означает, что отныне сомнений в культурной политике, в модернизации, в гегемонизации, в стандартизации — больше нет.

Тучки культуры рассеялись, и открывается безоблачное небо фашизма.

В прошлый раз сигналом о наступлении фашизма явилась выставка «Дегенеративного искусства» — эта выставка означала, что приняты нормативы развития.

В этот раз сигналом является закрытие великого музея западного искусства — Картинной Галереи Берлина (так называемой Гемельдегалери), лучшего музея классического искусство в Европе.

Этот музей существовал ровно 14 лет — гигантскую коллекцию собрали из нескольких собраний, разделенных Берлинской стеной, выстроили небывалый по красоте и удобству музей в центре. Этот музей — лучший музей в Европе. Лувр, Прадо и Эрмитаж — не музеи, это пышные тяжелые дворцы, отданные под экспозицию, сочетающие с картинами и скульптурами утварь и декорацию залов. Национальная Галерея Лондона — прямой аналог Берлинской Гемальде галлери была также построена под музей национальных сокровищ, и может конкурировать как музей с Берлинским. Правда, Берлинский музей имеет преимущество новейшей архитектуры и собрание, думаю, значительнее.

Десятки Рембрандтов, десятки Дюреров, и по списку: Кранах, Брейгель, Ван дер Вейден, Ван Эйк, Босх, Мемлинг, Ван дер Гус, Рейсдаль, Остаде, Вермеер, Гольбейн, Хальс, Эль Греко, Тициан, Гоббема, Ватто, Шарден, Пуссен — это музей величайший.

И возник он после войны и после объединения двух Германий — в самом центре города, из которого шли приказы уничтожения людей.

А теперь этот музей закрывают, картины переводят в запасники на десятки лет — снова, как и прежде, как и во время войны.

Происходит это потому, что два богача, коллекционеры современного искусства — прежде всего коллекционеры Йозефа Бойса — отдали огромные собрания своему прусскому городу и потребовали для своих даров помещения и перманентной выставки.

И город Бисмарка не замедлил с решением. Прусский дух не замедлил явить радикальность. Отдадим лучшее — бросим принцессу дракону.

Выкинуть старье в подвалы — и поместить новое, радикальное, авангардное, пионерское — вместо Рембрандтов и Вермееров. Теперь в этих залах будут инсталляции!

И произносится: «Мы ведь за новое, пионерское, не дадим авангардному пылится! Пусть главным в городе станет прорывное и радикальное». Берлин желает быть авангардной столицей в авангардном мире.

И на первый взгляд кажется, что данная акция противоположна акции с «Дегенеративным искусством».

Ведь поддерживают неформальное, авангардное!

Нет, происходит ровно то же самое.

Только хуже.

Тогда, в 37-м году на смену упадническому так называемому абстрактному гуманизму шел бодрый новый прусский дух, радикальное творчество нового времени.

Так происходит и сегодня.

Фашизм это, прежде всего, нео-язычество.

Фашизм — это культ власти и силы.

Фашизм всегда начинается с отрицания Рембрандта.

Фашисты мнят себя наследниками великих эпох — но наследуют они лишь одному язычеству.

Фашизм начинается с того, что один сегмент культуры — и это всегда властное язычество — провозглашают прогрессивным по отношению ко всей культуре в целом.

Фашизм начинается с того, что ради понятия «прогресс» выбрасывают из музеев шедевры прежнего времени — прежде всего, гуманистические и христианские картины.

Фашизм начинается с того, что прогресс делается агрессивен.

Абсолютно неважно, в какой форме этот самый НОВЫЙ ДУХ ВРЕМЕНИ отольется сегодня — важно лишь то, что классическая гуманистическая культура, культура «не радикальная», культура христианская — будет в который раз сметена языческими тотемами.

Музей в Берлине был невероятен прежде всего тем, что это великий музей христианского искусства — и его построили в сердце Пруссии, в том самом Берлине.

А теперь пруссаки музей закрывают.

Именно тогда закрывают, когда весь мир поворачивается к фашизму, — видите вы это или нет.

А если вам нужен символ, так вот он: Йозеф Бойс, чьи инсталляции будут отныне выставлены вместо картин Рембрандта, был самым натуральным фашистом и летал над Белоруссией.

Вот такой «акцией» завершилась Берлинская весна.

Дополнение в Facebook

Справка: Несколько читателей возмутились моим сообщением о том, что Картинную Галерею в Берлине (Гемельдегелери) закрывают и открывают музей современного искусства с инсталляциями Бойса.

Так, читательница Бубнов пишет «что не надо верить МК ни в чем», а другая дама (забыл, увы, фамилию) сообщает, что все «передернуто».

Сообщаю, что не «передернуто», увы, — ничего.

Богач по фамилии Маркс, коллекционер Йозефа Бойса, действительно передал Берлину свою коллекцию с условием ее непременного показа в лучшем месте — и совместными усилиями выбрали вот это место — Картинную Галерею классики.

Сообщаю также, что процесс, описанный мной — общего характера.

В это же самое время идет борьба за спасение Бодлеановской библиотеки в университете Оксфорда — старейшей сокровищницы. Дело в том, что сверхбогатый донатор Мартенс основал в Оксфорде «институт 21 века» — аналогичных институций много, это вечный дискурс ни о чем, но денег он дал немерено и свое имя прославил на бронзовых табличках. И вот здание, которое было хранилищем античных книг, отдано под институт «современного дискурса» — это было условием богатого донатора, он захотел именно здесь. Это часть Бодлеановской библиотеки, не главный корпус, но очень большая часть — так что, приходится хранение перемещать в главный корпус и менять зал, и менять здание, ужимать пространство. Это общий процесс: деньги и самодовольное желание отметиться в современной культуре — отвергают прочую культуру.

Шанс прославиться, совершив что либо по ведомству культуры, — у Мартенса был невелик. Но вот закрыть часть Бодлеанской библиотеки, или объявить Бойса равновеликим Рембранту по значению — вот это он может. И решающую роль здесь играют деньги. Они думают купить себе бессмертие. Надолго не купят — но десяток лет испоганят.

Это РОВНО ТОТ ЖЕ ПРОЦЕСС что и открытие галереи Шилова в Москве — или музея Глазунова напротив Пушкинского.

И тот, кто этого не понимает, — не понимает очень многого.

Между Бойсом и Глазуновым разница вообще исчезающе мала — оба националисты, оба создают плакатное искусство.

Донатор инсталляций Бойса в Берлине — хочет поместить их именно в Картинной Галерее классики. Донатор «Института 21 века» — хочет разместиться именно в античной библиотеке. Хотя и у того и у другого — есть деньги на отдельное здание. Но если их собрания будут существовать отдельно, тогда их могут и не заметить.

Надо сказать (это говорю тем читательницам, которые могут предположить, что я пристрастен к судьбе музейной коллекции), что моего персонального интереса тут нет: моя большая гравюра «Встающий» находится в собрании Гемельдегелери, а в собрании Маркса находится холст Любовники (который не люблю). Впрочем, правда и то, что терпеть не могу инсталляции как таковые — ну, некоторые не любят, когда ножом по стеклу или тараканов. Бывает.

Спасибо за интерес.

Зачем нужен протест (06.08.2012)

1. Контрапункт.

В искусстве есть понятие «контрапункт», кульминация сюжета.

Пункт против пункта, утверждение против утверждения, две темы столкнулись.

Если не нужно разрешить вопрос, разобраться в переживаниях, отличить хорошее от плохого — то обращаться к искусству нет нужды.

Тварь дрожащая — или право имею; быть — или не быть; война — или мир; красное — или черное; коварство — и любовь; Дон Кихот — и Санчо; Карлсон — и Малыш; одновременное развитие двух тем необходимо и в детской книжке.

Даже в бесконфликтном романе «Винни Пух» представлены полярные взгляды: Пяточек предлагает положить в Ловушку для Слонопотама желуди, Пух настаивает на меде, в итоге Пух кладет в ловушку горшок, но мед съедает. Ловушка с пустым горшком — конрапункт произведения, образ собирает противоречия воедино.

Классическое искусство использует прием контрапункта, наделяя образ двойной природой: великие скульптуры имеют разнонаправленные векторы движения — Дискобол закручивает движение форм в двух противоположных направлениях; герои романов вступают в противоречие сами с собой — Гобсек скуп и благороден; Лир безумен и мудр. Щека Богоматери, розовая и живая щека — прижатая к желтой мертвой щеке Христа — есть величайший контрапункт живописи Возрождения, кульминация пластического искусства.

Контраст в живописи придуман, чтобы сделать контрапункт зримым.

Ван Гог так виртуозно пользовался противоречиями палитры, что умел найти точку в картине, где представлены все контрастные цвета. В его портретах эта точка — глаз персонажа: изжелта-белый белок, темно-фиолетовый глаз, голубая тень под глазом, охристое веко, розово-красный уголок глаза; Ван Гог умеет в кульминационной точке повествования соединить все контрасты.

Образ, в котором положительное начало и отрицательное (добродетель и гордыня, героизм и беспутство) сплелись воедино — есть условие убедительности героя. Мы называем персонажа плакатным, если автор показывает только положительные стороны характера. В искусстве убедителен тот герой, который являет нерасторжимое целое из непримиримых противоречий. В этом отношении (то есть, в сочетании несочетаемого) эстетика светской культуры повторяет основной постулат христианской религии.

Контрапунктом всей христианской культуры — и живописи, и музыки, и литературы, и философии — является образ самого Иисуса Христа. Недаром Христа изображают в одеждах контрастных цветов: красный цвет символизирует земную природу, голубой цвет — природу небесную. В эти контрастные цвета Христос облачен всегда, в картине «Явление Христа народу» вы еще не видите Его лица, но контраст цветов уже явлен.

Спаситель дает нам сразу понять, что Он есть точка схода противоречий мира, он есть конрапункт бытия.

Образ Спасителя соединяет две природы, Божественную и человеческую, в противоречивое единство, которое именуют «неслиянно нераздельным».

Образ Иисуса, по сути, и есть наиболее точное определение контрапункта.

Одно начало делается понятным лишь по отношению к другому началу — мы никогда не поймем неба — не зная земли; божественным началом задается измерение человеческого, и наоборот.

Все образы, созданные в искусстве стран христианского круга, безусловно исходят из этой двуприродности — само искусство, по определению, двуприродно: бренная материя (краска, бумага, камень) преобразуется в нетленное.

Высказывание образное не существует вне контрапункта — иначе превратится в приказ или орнамент, в нечто служебное. Скажем, в уголовной хронике драмы нет, поскольку нет образа: в случае Чикатилло нет драмы, а в случае Отелло — драма есть. В плакате нет драмы: «Не стой под стрелой!» — тревожное сообщение, но в отсутствии контрапункта — сообщение не драматическое. А в картине «Возвращение блудного сына» драма есть, потому что есть полнокровный образ. И за отца, и за сына на картине переживаешь больше, нежели за человечка на плакате, который неосторожно встал под стрелой крана.

За человечка на плакате не переживаешь, а переживать надо — искусство ведь за тем и существует! — но переживание пробуждается лишь контрапунктом, зритель проникается тем, что соучаствует в разрешении противоречий.

Данное положение принципиально важно для понимания того, что произошло в секулярном искусстве Запада, которое в XX веке сделало шаг в сторону язычества, то есть, возвратный шаг.

Был пересмотрен тот основной аспект эстетики, который Ницше именовал «рождением трагедии». Как это ни парадоксально прозвучит, в эстетике авангарда — исчез героизм, исчезли конфликт и трагедия. Борьба перестала быть героической и трагедийной, поскольку исчез образ, а трагедию может воплощать только образ.

Дело здесь не в революции, как таковой, и не в протесте, как таковом. Протестного искусства было предостаточно — вот, скажем «Расстрел 3-его мая» Франсиско Гойи, главный герой воплощает трагедию. А «Черный квадрат» — тоже революционное искусство, а трагедию не воплощает. Может ли квадрат поведать нам о трагедии? Может ли знак — представить столкновение убеждений? Какие убеждения в знаках треугольника и призмы? Данные слова — не критика эстетики авангарда, но лишь констатация того, что новая эстетика не трагедийна: нет страдательного субъекта, нет конфликта. Без-образный авангард поставил серьезный вопрос перед христианской образной эстетикой: может ли мятеж быть без контрапункта, протест без трагедии, пафос без героя?

Возможно ли такое в принципе, или это нонсенс?

Можно быть неверующим (многие художники и были неверующими), но находиться вне христианской эстетики — невозможно, коль скоро художник работает в так называемой христианской цивилизации. Все, о чем говорилось выше — это законы кровообращения искусства, это условие создание образа.

И вот революционный авангард, пересматривая основные положения классической эстетики — устранил фундаментальный принцип. Авангардная эстетика изъяла из искусства принцип контрапункта.

На первый взгляд, авангард — это взрыв мятежных провокаций!

Произведение должно явить изобилие контрапунктов: что ни загогулина, так новый контрапункт. На деле же — это чрезвычайно безконфликтная поделка. Конфликт вынесен авангардом вовне.

2. Авангард vs революция

Вот произведение: мастер изобразил на стене половой член. Рисунок не передает больших чувств, в общественных туалетах подобных изображений много, их оставляют дурные люди, часто — маньяки-педерасты.

Однако, рисунок помещен напротив здания Государственной Безопасности, и этот жест превращает туалетный рисунок в протестное произведение. Иными словами, произведение опознали как высказывание в контексте культуры общества.

Так произошло с писсуаром, выставленным Дюшаном. Этот писсуар критика признала ярким произведением XX века, хотя высказывание имеет внешний характер: мастер эпатирует общественное мнение, утверждает, что люди — стадо, готовое поклоняться чему угодно — и люди подтверждают эту мысль, начинают поклоняться писсуару.

Писсуар или рисунок члена — не есть произведения. Произведением является эпатирующий жест. Требуется приличное общество — поскольку общество неприличное эпатировать невозможно. Важен контекст. В туалете есть посетители, но все участники дискурса стоят с обнаженными пиписками, и нарисованный член смотрится заурядным фактом. Иное дело — напротив здания ФСБ.

Иначе говоря — искусству, чтобы состояться, требуется контрапункт. И, коль скоро в самом произведении контрапункта нет, этот искомый контрапункт ищется вовне.

И чем похабнее произведение — тем пристойнее должно быть общество, чтобы жест получил необходимый контраст. В свое время Ортега написал в «Восстании масс» об эпатирующих жестах авангарда: «Чего бы стоил этот жест среди дикарей?» И в самом деле — ничего. Надо набрать зал воспитанных людей — тогда имеет смысл снять штаны.

И в этом пункте авангардная эстетика порывает с эстетикой революционной.

Авангард, по самой сути своей, — паразит, он питается чужой жизнью; авангард — вампир, он оживает от чужой крови. Сам авангард — бесплоден и бескровен, ему нужен внешний объект. Писсуар вне музея, нарисованный в туалете член — не значат ничего. Но вы можете повесить хоть в туалете революционный холст Сезанна — и Сезанн останется Сезанном.

Этим и отличается революция Сезанна (Микеланджело, Ван Гога) от авангарда Дюшана или мастера, изображающего член.

Революция доказывает свою состоятельность не отрицанием старого порядка, но утверждением порядка нового. Новый порядок — является порядком потому, что упорядочивает бытие по-новому, хотя бы и в казарменных формах. И если новые образы бытия жизненны, как и герои прежней эстетики, — то у революции есть будущее.

Герои Байрона, Гойи, Гюго, Маяковского — полнокровны и самодостаточны. Им не нужна внешняя жизнь для обретения собственной. Произведения Лермонтова, Ван Гога, Домье, Бодлера, — содержат в себе контрапункт. Эти произведения, конечно, отрицают былую эстетику, но и следуют ей в полной мере: драма происходит внутри образа, а не вне его. Трагедия — в самом холсте Ван Гога, драма в самом стихе Бодлера — а не только в том, как данный стих воспринимался обывателями.

Однако, с некоего момента необходимость в контрапункте внутри произведения отпала — продолжая список бунтарей, мы прибавляем к нему авангардные имена: Малевич, Родченко, Бойс, Ворхол — они тоже революционеры, но образов они не создали, они создавали жесты и знаки.

Возникает простой вопрос, но обидный: слово «мятежный» — значит героический, драматический, или слово «мятежный» — означает плакатный, ходульный?

Ведь если образ не будет содержать в себе контрапункта, то есть противоречия, то он не станет воплощением борьбы — а значит, сделается ходульным, плакатным, и перестанет быть революционным.

Содержит ли контрапункт «черный квадрат»? Вероятно, да — поскольку «черный квадрат» — отрицает живой портрет, солнце, картину. Но внутри самого себя черный квадрат бессодержателен. Контрапункт вынесен за произведение во внешнюю среду.

Жест отрицания классического (сбросим с корабля современности) грозил лишить новое, протестное искусство необходимой точки отсчета. Если сбросить с корабля классику, а классика потонет за бортом, то с чем же бороться потом станем? Вот, победили, классика утонула — и дальше что? Никакой борьбы? А как же эстетика революции?

Что делать авангардному мастеру, месседж которого сравнительно с Шекспировским или Микеланджеловским сюжетом — довольно прост?

Скажем, художник наложил кучу дерьма — и где здесь контрапункт? Сообщение, несмотря на вульгарность, остается одномерным.

В последние годы в нашей стране — стараниями прогрессивной общественности — было опознано в качестве протестных произведений несколько акций:

Так, некий художник накакал в ГМИИ им. Пушкина под картиной Ван Гога, другой мастер привязал к половым органам газовую горелку и бегал в таком виде по выставочным залам; третий художник рубил топором иконы; группа авангардистов выложила своими телами слово «хуй» на Красной площади; новатор занимался мастурбацией на вышке бассейна; члены художественного кружка занимались групповым сексом в музее Зоологии; авангардист разделся донага и лаял, изображая собаку; несколько дам, одев на головы мешки, плясали в Кафедральном соборе, задирая юбки.

Это произведения разного звучания и получили они разный общественный резонанс. Факт мастурбации на вышке бассейна почти не замечен обществом, рубка икон оценена выше, тогда как пляски в Храме получили широкую огласку.

Чаще всего протест прибегает к туалетной лексике, но есть несколько произведений общественно-социального звучания, вне мочеполовой тематики. Например, члены группы «Коллективные действия» выезжали на природу, привязывали веревочки к деревьям, вешали объявления на березах, фотографировались на пленере; или они спали в выставочных залах; или кукарекали, сидя в шкафах; — было сделано многое ради торжества свободы.

Объединяет эти произведения одно — данные поделки не представляют автономный образ, они паразитируют на существующих общественных нормах.

У обывателя невольно рождается желание оградить эти нормы от авангарда. Пусть авангард существует, но отдельно.

Нельзя ли сделать так, чтобы деятельность эпатажных мастеров закапсулировалась? Пусть агрессия будет направлена не на произведения классики, не на жизнь обычных людей, но на себе подобных авангардистов. Отчего не сделать так, чтобы агрессивные проявления аннигилировали друг друга?

Пусть бунтарь рубит топором не иконы, а газовые горелки, привязанные к гениталиям. Пусть мастер дефекаций какает не под картиной Ван Гога, а во время совокуплений арт-группы. Нельзя ли нарисовать половой член на человеке-собаке? Как бы чудесно все устроилось! Существовало бы специально огороженное помещение (не обязательно пенитенциарное учреждение), где авторы испражнялись бы друг на друга, рисовали бы половые органы на стенах, грязно ругались бы, лаяли, кусались.

Собственно, такие учреждения существуют — это сквоты наркоманов, это помещения малосимпатичные. И подчас грань между сквотом и музеем современного искусства неуловима — однако определить ее так же просто, как и с писсуаром Дюшана: когда сквот захватывает культурное пространство, он превращается в музей.

Авангардному искусству в Берлине для вящего торжества надо захватить Картинную галерею классики, девушкам из авангардной группы надо кривляться в Храме, мастеру дефекаций надо гадить под Ван Гогом — иначе деяния останутся на уровне туалета. Авангард — искусство паразитическое, в качестве паразита только и может существовать — сорняку надо обвиться вокруг ствола, хулигану надо утвердиться на классическом плацдарме.

Авангардное искусство по определению не может существовать автономно — это не автономное искусство. И это не революционное искусство. Это искусство ничего и никогда не хотело утверждать или строить. Как ничего не хочет строить демонстрация на Болотной. Протестная демонстрация не есть революционная демонстрация. Мы хотим нагадить под картиной, но сами рисовать не собираемся, да и не умеем.

Обывателю объясняют, что такая стратегия — условие свободы. Приводят глупейшую фразу, приписываемую Вольтеру: «я не согласен с тобой, но отдам жизнь за то, чтобы ты мог высказать убеждения, с которым я не согласен». И мы повторяем эти глупейшие слова. И удивительно, насколько это глупейшее желание отдать жизнь именно за дрянь — совпадает с намерением государства забрать у тебя жизнь за дрянь.

Как-то само собой получилось, что культура стала заискивать перед шпаной, перед фашистом, перед оголтелым невеждой — надо оправдываться за то, что веришь в Бога, в семью, в законы общежития. Это, вообще говоря, ровно то же самое что оправдываться перед государством за нежелание участвовать в грабительской войне, признавать разделение на рабов и господ, и так далее.

Я не хочу отдавать жизнь за нарисованную пиписку ровно по той же причине, по какой я не признаю господства богатого над бедным. И причина эта имеет простое название — уважение к духовным ценностям.

Берегите силу протеста. Это сила нужна обществу.

Не надо отдавать жизнь за негодяя, который испражняется в музее. Найдите более достойный повод. А если ваша жизнь не представляет для вас ценности, подумайте о жизни себе подобных. Они этого не заслужили.

Скованные одной цепью (20.08.2012)

Разница между интеллигентом и мещанином — простая.

Но это принципиальная разница.

Интеллигент это тот, кто мировую проблему — делает своей личной проблемой.

Мещанин это тот, кто свою частную проблему — делает мировой.

Интеллигент ревнует к Копернику, а не к мужу Марьи Ивановны.

Мещанин, когда покупает сервант, полагает, что в целом мире стало несколько лучше.

Интеллигент борется за свои права, — за те права, которые дают возможность выполнять обязанности. Право интеллигента — это право исполнить долг перед другими.

Мещанин борется за свои права обеспечить персональную комфортную жизнь.

Иногда складывается впечатление, что мещанин и интеллигент борются за одно и то же.

Мещанин говорит интеллигенту: вот, ты за свободную личность, да? И я тоже за свободу! Я даже воплощаю искомую свободную личность.

Мещанин говорит: ты, интеллигент, борешься за мои права — и я борюсь за свои права! Значит, мы заодно!

У интеллигента возникает иллюзия, что мещанин его союзник — просто интеллигент занят глобальным вопросом, а мещанин посвятил себя частному сектору.

Однако, здесь ошибка.

Интеллигент ищет свободную личность, для которой боль всего мира — его собственная боль. Свобода интеллигента состоит в возможности разделить ответственность любого, даже дальнего.

А мещанин мечтает стать свободной личностью, которая отстояла свои права на отдельное от мира существование.

В этом пункте — смысловой подвох. Интеллигент отстаивает права личности, и мещанин — отстаивает права личности. Остается незамеченным, что под словом «личность» они имеют в виду совсем разное.

Для мещанина главным является частное, персональное. Персональным для интеллигента является весь мир — его частный интерес предельно широк.

Порой мещанин задает вопрос: разве у меня нет прав отстаивать свой персональный комфорт? Ответ прост: права такие у тебя есть, если не воруешь. Но у общества есть право не считать твои права приоритетными.

Это, так сказать, круговорот мещанской морали в природе.

Общество — такой же мещанин, как и ты сам. Общество смотрит на тебя и думает, что бы еще у тебя забрать. Оно, как и ты, заботится в первую очередь о своем комфорте. Если ты имеешь право на комфорт, то и общество имеет право на свой комфорт. Тебе нравится много иметь, но и обществу это нравится. Иногда ваши права входят в противоречие — что делать! Пусть победит сильнейший.

В момент такого столкновения мещанин обращается к интеллигенту и говорит: ущемляют мои права, права свободного индивида! Я хотел быть независимой личностью, иметь индивидуальную цель. А тоталитарное общество меня обокрало.

И тогда интеллигент начинает бороться за мещанские права, полагая при этом, что борется за абстрактную свободу для каждого.

Важно то, что интеллигент ошибки не совершает — он просто включает и мещанскую проблему тоже в число прочих проблем мира. Все проблемы мира — его личные, в том числе и эта.

Но вот отождествлять мещанина с интеллигентом на том основании, что они оба борются за права — не следует.

Последние пятьдесят лет прошли под лозунгом «борьбы за права человека» — но боролись мещанин и интеллигент за разное.

Вот так и получилось, что в борьбе за свободу, которую вели интеллигенты — победили мещане. В настоящий момент мещанские права под угрозой — и происходит привычный социальный трюк: мещанские права выдаются за общечеловеческие. Мещанину ужасно обидно осознавать, что он мещанин. Тем более обидно, что он и Кафку читал, и сидел в одном ресторане с известным философом и вообще он за свободу. Попробуйте, скажите мещанину, что он мещанин — и он испытает сердечную муку. В дни мещанских испытаний мещанин переживает интеллектуальный катарсис.

Но вы не верьте. Проверить просто: тот, кто заботится о правах рабочих — интеллигент, а тот, кто заботится о правах мещан — мещанин.

Гора (22.08.2012)

Сезанн всю жизнь рисовал гору Сен-Виктуар. В любом музее, в любой стране вы найдете картину с изображением этой горы — Сезанн нарисовал сотни холстов с этим сюжетом.

Гора находится недалеко от его родного города Экс-ан-Прованс, где он и жил почти всю жизнь.

Сезанн приходил на одно и то же место много лет подряд, расставлял треногу, ставил холст, писал склоны горы. Писал крайне медленно: наслаивая краску поверх уже написанного, добиваясь того, что мазки превращались в камень, поверхность картины сама делалась как горная порода.

Сезанн был упорный человек. Жил один, всякий день рисовал, поклялся, что умрет за работой, слово сдержал: возвращаясь с мотива (как раз писал гору Сен-Виктуар), упал и умер.

Это была последовательная жизнь. Из модного Парижа он уехал, в светской толчее участия не принимал, вовсе не выставлялся, к мнению знатоков (тогда, как и сегодня, хватало знатоков) был равнодушен. Современники отмечали его неуживчивый характер, он говорил, что думал, а о современниках хорошего не думал. Сезанн не любил современных ему импрессионистов, терпеть не мог салон, и даже социальные активисты вызывали у него неприязнь.

Был католиком, по воскресениям ходил к мессе, копировал римские статуи — и почти каждый день шел рисовать гору Сен-Виктуар.

Было бы логично предположить, что этим изображением Сезанн хочет нечто сообщить зрителю. Все что делал Сезанн, было основательно — данное высказывание обязано быть продуманным.

Сезанн был исключительно умен, думал ясно, его собеседником и ближайшим другом юности был Эмиль Золя, признававший умственное превосходство Поля. Вообразить, будто Сезанн выбирал объект случайно, потому что тени легли красиво, — невозможно.

Следует исходить из того, что эта тема — гора Сен-Виктуар — значима.

Сезанн работал в своем городке — в то время как мир и Францию потрясали различные волнения: политические и интеллектуальные. Началась и кончилась франко-прусская война, отшумели победы Бисмарка, объединилась Германия, проиграл Луи Наполеон, процесс Дрейфуса сплотил наиболее пылких из посетителей кафе на бульварах. Общество бурлило, его бывший друг Золя выступал с гневными речами, а Сезанн не обращал никакого внимания на общественные бури.

С Эмилем Золя он разругался, называл его «дураком».

Золя, разумеется, дураком не был, Золя был автором великих романов, манифест «Я обвиняю» существенно более важный документ, нежели кокетство современных нам бульварных писателей.

И однако Сезанн остался равнодушным к красноречию Золя. И к прусским победам. И к тому, что общество разделилось на анти-дрейфуссаров и про-дрейфуссаров — остался равнодушным тоже. Возможно, он и сочувствовал еврею Дрейфусу, но это ничем не подтверждается. Скорее всего, он о Дрейфусе даже и не думал…

Точно так же он был равнодушен к современной ему эстетике: к импрессионизму — тогдашнему авангарду. Сезанн относился без энтузиазма к летучим мазочкам импрессионистов, к колебаниям недомалеванных вуалей, к лиловым теням и к бликам на воде; сам он занимался принципиально иным — прямо противоположным.

Сезанн упорно повторял формулу: «Я желаю оживить Пуссена на природе». Эту фразу не вполне понимали, приписывали Сезанну геометризм — оттого что он однажды обмолвился, что природу трактует через формы «цилиндра, конуса и шара». Кубисты считали его своим предтечей, мол, он так же рушил форму, как мы. А он не рушил — он упорно строил.

Фраза о Пуссене, не очень понятная, означала следующее:

Искусство измельчало, впечатления и легкие удовольствии частной жизни — заставили забыть о том, что живопись призвана формовать мир, придать конструкцию всему сущему. Главная миссия искусства принесена в жертву суете и моде.

Значит, требуется отстроить мир заново. Значит, надо отстроить то, что разрушила суета и мода. Сезанн решил собрать разбросанные мазочки импрессионистов воедино, сложить из них мир вновь, как собираем мы разбросанные ребенком кубики.

Пуссен, художник классицизма — олицетворял для Сезанна порядок и фундаментальное основание мира. Пуссен был взят как образец последовательности в конструировании: но сегодня надо рисовать не римские колоннады — но придать современному миру величие колоннад. Требовалось превратить современный пестренький мир рантье и бульваров, демонстраций и манифестов, пуантелизма и пустой риторики — в твердую конструкцию бытия.

Вместо пустых мазочков и легковесных жестов — постоянная и монотонная работа по созданию незыблемого миропорядка.

День за днем, час за часом, возвращаясь на то же самое место, Сезанн снова и снова писал одну и ту же гору. Твердой рукой, словно укладывая кирпичи, мазок поверх мазка, он возводил гору на холсте. Его цвета, притертые друг к другу, как камни, от ежедневной работы сплавились в одну породу. А ему было мало, он писал опять и опять, то же самое, один и тот же сюжет — гора… И опять — гора. И на следующий день — гора.

Так и молитву произносят каждое утро — одну и ту же, и молитва от этого не делается не нужной.

Напротив, от того, что молитву повторяешь, крепнет вера.

Многим знакомо выражение «горний дух». Сезанн всю свою жизнь утверждал горнее, отстаивал горнее, он отстраивал заново гору.

Гору можно срыть — но непременно найдется подвижник, который возведет гору заново.

Гора Сезанна — это символ веры.

Сезанн писал гору, чтобы утвердить присутствие Господа в нашей лживой жизни.

И эта гора стоит.

История лошади (01.09.2012)

В 1937-м Легион Кондор (германский) разбомбил баскский город Герника. Баскония и Каталония оставались последними, кто сопротивлялся франкистам. Бомбардировка была варварской, невоенной — впрочем, то, что сделали потом с Дрезденом или Гамбургом, было более серьезно. Не говоря уж о Хиросиме. Но на тот момент подобных прецедентов не было.

В том же году Пикассо написал большое панно «Герника» — его почти все знают. После смерти Франко полотно доставили в Мадрид, согласно воле художника.

«Герника» Пикассо считается символом трагедии XX века — хотя не все могут точно пересказать, что на картине нарисовано. Впрочем, точно так же — далеко не все могут внятно изложить, что именно произошло в XX веке. В этом непонимании — и картина и время ей описанное — похожи.

Вроде бы революция была, война потом началась, жестокость нечеловеческая, хотели хорошего, а вышло ужасно. Это все так и есть — и это очень смутно. Вот и картина примерно так же непонятно трактует мир.

Здесь важно то, что картина написана в монохромной гамме — почти гризайлю: охристо серые тона, черные контуры.

Это — не что иное как газета, газетная фотография. В газетах такие вот блеклые черно-белые фото с места событий.

Пикассо любил рисовать газеты всегда — еще со времен кубизма. Когда началась война, его цветовая гамма потемнела, а вот в «Гернике» — он совместил репортажную деталь и мрачный колорит — получилась газетная фреска.

Единственный аналог, который мне приходит в голову — это окна РОСТа Маяковского, я почти не сомневаюсь, что Пикассо имел их в виду, когда рисовал свою Хронику. Он вообще обожал Маяковского, думаю, что считал Маяковского крупным рисовальщиком — да Маяковский и был таким. Но эти соображения — побоку, главное, разумеется, не в этом.

Картина «Герника» (фотография-фреска) распадается на фрагменты, словно взрывом разбросало предметы, собрать их в единый сюжет непросто. Бывают такие фото с места событий, когда не разобрать, кого там и за что и чем оглушило.

Бывают такие хроники, где хронист подряд записывает все, что видит — а там детали соберутся воедино. Так и в Гернике — сперва кажется, что это набор образов, привычных Пикассо: его испанские зарисовки. Изображена кричащая раненая лошадь, грозный бык, девочка со свечой, рука со сломанной шпагой, голова в шляпе, окно испанского дома — все это встречалось в прежних картинах, а сейчас смешалось в рваное месиво.

Однако это месиво имеет очень ясную логику.

На картине изображена коррида.

Причем такая коррида, в которой победил бык — тореро убит.

Такой исход корриды редок — но бывает. У быка есть шанс победить, хотя на стороне матадора — мастерство и знание (культура боя), но на стороне быка — мощь и напор.

Коррида — одна из основных тем Пикассо; для него как для испанца этот спектакль понятен и важен. Это — символ жизни вообще, в целом: поединок природы и культуры, причем такой поединок, в котором нет правой и виноватой стороны. Матадор и бык не противопоставлены как враги, но образуют противоречивое единство: то, что испанцы называют «дуэнде». Они участвуют в общем спектакле, эта мистерия разыграна по правилам — и вражда матадора и быка во многом показная. Это такая неслиянная нераздельность — и брутальное сознание испанца иногда связывает мистерию корриды с христианской символикой. Так вот и земное сплетено с небесным — считает иной фанатичный испанец; Гойя, скажем, именно так и считал. И если вы посмотрите гойевский цикл «Тавромахия» — то эту непротиворечивую борьбу там тоже найдете.

Прочим это может казаться кощунством — но факт остается фактом: Пикассо часто рисовал матадора в образе Христа — для него, испанца, было органично.

Нельзя сказать, что в изображенной сцене — бык представлен злодеем. Так получилось — победило варварство и природа. Это не значит, что природа — виновата. Она просто есть и проявляет себя через напор и неразборчивую страсть. А культура проиграла — впрочем, и матадора на картине не особенно жалко.

Картина кричит и плачет — но кричит и плачет картина не из-за смерти матадора и не из-за торжества быка.

Главный герой «Герники» — умирающая лошадь, сторонний участник этой мистерии.

Лошадей пикадоров отдают на растерзание быку, после того как его раздразнят бандерильеро, втыкая дротики в спину. Лошадей дают убить, чтобы бык почувствовал вкус крови — и зрелище стало захватывающим.

В том, что в итоге побеждает матадор — осуществляется как бы возмездие и справедливость — культура наказывает варварство, мстит за разодранный в клочья народ. Правда в том, что потом, в следующей корриде, все повторяется вновь — и лошадей снова убивают. И это в точности дублирует процесс всемирной истории.

Я так говорю — потому что в мистерии корриды — лошади играют роль народа, толпы, и зритель отождествляет себя с лошадьми — еще до боя, когда принимает участие в первом забеге — по улицам Памплоны вместе с быками.

Лошади и простые люди — (сегодня их иногда называют быдлом и чернью) — всегда приносятся в жертву первыми: их используют для затравки, для разогрева действия, для пролога великих свершений. Это именно их — людей и лошадей — убивают, чтобы спектакль обрел нужный накал страстей.

Политики, прощелыги-журналисты, банкиры и матадоры — они творят большую историю. А ежедневная, человеческая, лошадиная история как бы и не считается.

Но в городе Герника — произошла именно эта вот история — история с погибшей лошадью. Ради нее и написана эта картина. Ради этой — человеческой и лошадиной — истории пишутся книги и рисуются картины.

Рассказывают, что копию картины «Герника», висящую в зале заседаний ООН, во время принятия резолюции по бомбардировке Белграда — закрыли тряпкой, чтобы не беспокоила.

Простые вещи (04.09.2012)

Можно было предсказать, как оно пойдет: причиняя зло — вызываешь зло в ответ. Это реактивная цепочка.

Годами сочиняли небылицы про демократическую глобализацию, усердно врали про то, что в мире есть всего одна цивилизация — и надо пожертвовать сиволапой страной предков, чтобы войти в сонм просвещенных народов.

Выдумали эластичную современную культуру — безразмерную как синтетические носки, бесчувственную как презерватив.

И неужели кто-то мог предполагать, что не будет реакции — национализма?

И вот он проснулся, причем во многих странах, национализм уродлив — но в нем правота и правда момента. Вы нас согнули, а мы не хотим сгибаться. Вы нам врали про общий прогресс — мы теперь понимаем, что в будущее нас взять не планировали, мы видим, как вымирает страна. И мы выкрикиваем наши лозунги — за нами правда обкраденных. В последние годы национализм и фашизм сделались популярными — и модными. Это так же романтично, как концептуальный дискурс тридцать лет назад.

Московский концептуалист, пожилой юноша, все еще скоморошничает с задором юности — но, увы, концепции он так и не придумал. Все время кривлялся, а время — прошло.

И модными стали фашисты. Фашисты теперь олицетворяют то, что некогда олицетворяли концептуалисты — порыв и поиск, правду дерзания, поиск запретного.

Им бы возразить: дескать, фашизм — это нехорошо! А как возразишь? Спросят в ответ: а что же тогда — хорошо? когда бабок обкрадывают и музей современного искусства с какашками строят? Это — хорошо? когда бестолочь и пустельга именуются Художниками, когда казнокрады — ведают культурой, а непотребные девки пляшут во Храме Божьем?

Надо бы сказать про гуманистический образ, про сострадание к ближнему, про «несть ни эллина ни иудея», про высокую мораль и достоинство человека — который выше нации и выше цивилизации — но всего этого нет в нашем словаре. Мы это все велеречивое отменили, мы это гуманистическое профукали, обменяли на Энди Ворхола, суп Кемпбел и жиденького Жижека.

Сложилось так, что современного языка гуманистической традиции русская культура не выработала — этот язык традиционных ценностей вытаптывали ради торжества постмодернизма. И вытаптывание казалось прогрессивным: зачем нам старые прописные истины, зачем нам реализм, для чего нам романы и картины? Давай еще вот этого старика взашей вытолкаем, давай еще вот этого пенсионера отменим — чтобы нам у кормушки было просторней.

Ах, недальновидно это было, опрометчиво!

И впрямь, для коллекций нуворишей старый традиционный гуманизм был помехой; невозможно впаривать банкирам что-то, что не модно — ну не Добролюбова же им с Толстым читать вслух? Им подавай то, что в Сен Тропе носят, с чем можно в Нью Йорке щегольнуть.

Но не одними вкусами нуворишей определяется будущее страны.

Ведь как устроено: нувориш-то, он наворовал, коллекцию какашек составил — и укатил на мыс Антиб, а с бабками из Вологды, да с их обиженными внуками — жить тем, кто в эту систему ценностей (какашки-Антиб-прогресс-Жижек) поверил.

Толстой бы, может, и договорился с внуками обкраденной бабки, а вот у куратора еврейской национальности, который живет на деньги, украденные из бюджета его клиентом, которому он впарил прогрессивные картинки с загогулинами — вот у такого куратора возникают проблемы с народом.

Назвать их, агрессивных внуков бабки, — быдлом? выход, конечно — но ведь не надолго.

И чувствуют кожей: зреет в обществе другая правда — она будет посильнее, чем мода на Бойса и Ворхола, рождается другое суждение — посерьезнее, чем взгляд владельца нефтяного терминала или мнение владельца массажного салона.

Пришли новые ретивые мальчики, презирающие гламур и концепт, глобализацию и демократию — откуда они взялись? От сырости завелись, что ли? Вы думаете, вы сами ничего не сделали для их прихода? О нет, господа, это вы их вывели в своих ретортах — ничего путного не создали, а вот этих борцов «за Россию без засилия евреев» — вы сочинили. Вы и убили-с, как говорил Порфирий Петрович.

И надо бы что-то возразить новым правым, надо бы с ними спорить — да вот беда, у новых левых и словаря-то никакого нет: только какашки в баночках, перформансы в богатых домах, да пенсионерская медгерменевтика.

Так случилось уже однажды — семьдесят лет назад, и потребовалось найти простые слова, чтобы объяснить, почему фашизм плох и чем национализм страшен — для этого потребовались Белль и Камю, жан Поль Сартр и Марк Блок, Хемингуэй и Пикассо, Чаплин и Шостакович — да вот беда, мы ж их всех отменили.

Надо заново учиться говорить.

Сегодня я подписал письмо вместе с другими литераторами, в защиту трех националистов — судимых по 282 статье.

Мотивы этих осужденных мне кажутся естественными и понятными, их призывы мне кажутся пакостными — но неизбежными. Их содержание под стражей — без публичного обсуждения взглядов и причин их породивших — кажется мне очередной провокацией.

Провокаций делается все больше.

Вероятно, каждый из подписантов руководствовался своими мотивами. Мои мотивы — следующие.

Эти осужденные представляются мне неумными людьми, страстными и опасными. Они зовут к плохому. К сожалению, нашим обществом сделано все, чтобы спровоцировать возврат к фашизму. Я выступаю за то, чтобы расовые теории обсуждать публично — и осуждать публично. Пряча эти процессы от общества, нагнетают романтический ореол вокруг национализма.

Полагаю, это ошибка нашего общества. Романтика национализма — это романтика преступления, восторг нарушения завета Христа. Это — антигуманистическое движение — и в качестве такового оно должно быть опознано.

Упомянутых осужденных следует обсуждать с той же степенью открытости и публичности — как и девиц, хулиганящих во Храме.

Однако, когда уже нарушили все заветы — очередное нарушение смотрится как избавление и благо.

Никакого различия добра и зла в условиях пост-модернистской релятивистской морали — никогда не произойдет. Неизбежно будет множится компрадорское осуждение фашиста и фашистское порицание компрадора. Следует отвергнуть оба соблазна. И то, и другое — дурно.

Очень трудно выступать против компрадорской морали — и одновременно не влипнуть в национализм.

Очень трудно выступить против антисемитизма — и одновременно не дружить с банкирами еврейской национальности. Очень трудно назвав народ «быдлом» получить право осудить фашиста. Но сделать это нужно.

Очень трудно вообще быть порядочным человеком. Но стараться все-таки стоит.


UPDATE: ПОДПИСЬ СНЯЛ

несколько дней назад поставил подпись в защиту трех националистов, осужденных по 282 статье.

Мне показалось правильным обсуждать их публично, чтобы не делать из национализма — притягательной, романтической, неправедно преследуемой властями концепции.

Просмотрел тексты осужденных бегло — тексты мне не понравились. Однако решил, что публичность в данном вопросе важна.

После этого опубликовал в ФБ три текста подряд по поводу национализма, поднимающегося как естественный протест против либеральной доктрины — и тоже, в свою очередь, опасного.

Эта комбинация: а) я не одобряю либерально-демократическую капиталистическую доктрину и б) одновременно я против национализма и фашизма — для многих оказалась непереносимо сложной.

Многие мне предложили немедленно выбрать, с кем я: с фашистами или с либералами.

Когда же я отвечал, что ни те, ни другие мне абсолютно не симпатичны — то яснее не становилось.

За три дня — наряду с поддержкой — получил несколько очень несимпатичных писем, вплоть до угроз, приходящих на личную почту. Прямых угроз (из-за опубликованных статей антифашистского содержания) — мне на личную почту в фб пришло три, на мою гражданскую — пять штук.

За три дня. Видимо, я вызвал особенное разочарование тем, что прежде критиковал либералов и белые ленточки. А сейчас — непоследователен.

Прочитал написанное тремя осужденными внимательнее.

Увидел, как эти писания инициируют тех, кто мне угрожает в личной почте. Даже лексика та же самая.

Решил свою подпись под письмом в защиту националистов — удалить.

О чем известил заинтересованных. Сообщаю об этом факте и здесь.

Битва Арминия (06.09.2012)

Есть у Генриха фон Клейста драма «Битва Арминия» — которую никогда не переводили на русский язык.

В этой драме Клейст описывает истребление римских легионов Квинтилия Вара в Тевтобургском лесу. Их обманом заманил в лес предводитель херусков Арминий — и всех перебил. Лес стал символом сопротивления национального сознания — глобализации. Это также символ упрямства варварства, неизбежности расплаты. И одновременно это рассказа о том, что невозможно сохранить лицо — становясь мстительным патриотом. Тут все перемешано — как в жизни, как в истории.

Легионы римлян были перебиты свирепо — впрочем, насилие было неизбежно.

Клейст писал драму как аллюзию на вторжение Наполеона в Германские княжества. Он описывал Тевтобургский лес, в котором в те годы были дислоцированы французские войска.

Книга, описывающая германскую победу, стала символом немецкого духа — и в России книгу эту отождествляли с Гитлером (как и Ницше, например), так что перевод был невозможен.

От этой драмы отвернулись все любители немецкой романтики — специалисты упоминают о ней вскользь и застенчиво.

Между тем, в этой драме сошлось все — и воспоминание о сопротивлении враждебной цивилизации, и жажда своей личной Европы, и предчувствие новой глобализации, и новое оправдание сопротивлению.

Но — возможно против воли Клейста — в пьесе стало очевидным и то, что насилие, порожденное насилием, не бывает правым никогда. Это бесконечный круговорот амбиций и неправд.

Одним словом, это великая драма немца актуальна сегодня — в большей даже степени, нежели при Наполеоне.

Однако ее по-русски не существует.

Известный переводчик и я, иллюстратор, решили сделать книгу «вручную» — перевести текст, отлить бумагу, напечатать литографии и гравюры — т. е. создать инкунабулу.

Работа почти завершена.

Этой особенной работой мы хотим привлечь внимание к тексту.

Мы работали долго. Я написал несколько картин леса, которые перевел в технику литографии и выполнил ряд рисунков — представив Арминия на несколько веков более современным.

Мне кажется, это важная работа.

Настоящей публикацией я представляю отрывок текста и одно изображение, и благодарю тех подписчиков, которые в истории этой участвовали.

Арминий

Хватит!

Напрасно вы пытаетесь насмешками

Смутить меня, унизить и втянуть

В свой заговор, еще и не составленный.

Еще раз вам обоим повторю:

Допустим, вы — союзники друг другу

(Хотя на самом деле вы — враги)

И ваш союз идет войной на Вара —

Один в болотной топи, а другой —

С вершин лесистых гор… А хитроумный римлянин

Тебе подарит тут же, Дагоберт,

Твое, Зелгар, прибрежье быстрой Липпе,

Где мандрагора меж дерев растет, —

И всё! Вы сразу вцепитесь друг в дружку,

Двум паукам подобно.

Вольф (в попытке обратить на себя внимание)

Нет, сородич!

Не так тебе противен сам союз,

Как каждый из союзников не дорог.

Арминий

Простите! Я любуюсь вашею отвагой —

И это не из лести говорю,

Не из попытки подсластить пилюлю.

Тяжелые настали времена,

Тяжелые для всех нас испытанья, —

Я знаю вас, друзья, и с лучшей стороны.

Найдись у нас тень шанса на победу,

Я счастлив был бы встать плечом к плечу

С такими, о вожди, как вы, мужами.

Но раз уж вы решили проиграть,

Раз жажда смерти вас объединила, —

То нет, увольте, к вам я не хочу.

В такую битву я встревать не стану,

Один пребуду — под защитою Небес.

Тьюскомар

Прости мне, друг, но в толк я не возьму,

С чего это мы непременно проиграем.

С чего это мы все, объединяясь

(Хотя ты прав: представить это трудно),

Все вкупе, как бывало встарь, не порознь,

Не сможем славной сечей встретить Рим

И обратить с полей Отчизны в бегство?

Арминий

Нет-нет! О том и речь, Тьюскар! Вас всех

Безумье охватило, бред и морок.

Германия повержена уже!

Твой трон сикамвров, твой — отважных каттов,

Его — трон марсов, мой — херусков трон —

Мы сыновьям в наследство не оставим:

Нам и самим на них не усидеть!

Да и каким, вожди, вам видится сраженье с грозным Варом?

Вы с копьями всем сбродом, из лесов

Внезапно выскочив, вгрызаетесь в когорты —

В размеренный и четкий римский строй,

Ни в лагере не сокрушимый, ни на марше?

Отчизну уберечь хотите? Чем?

Руками и ногами? Грудь врагу подставив,

Ничем не защищенную? А он

Грядет в броне, грядет во всеоружье,

Грядет, в победных битвах закален

На западе, на юге, на востоке,

Да и на севере! Известно же, друзья,

Что ладный лев медведя одолеет, —

Точь-в-точь как ладный Рим осилит вас.

Вольф

Ты, кажется, считаешь пришлецов

Из рощ лимонных некой высшей расой,

И, значит, нам, лесным сычам, они теперь указ?

Арминий

В каком-то смысле так оно и есть..

Я верю, что величье нам присуще,

А римлянам, напротив, не дано, —

Но нас они пока опережают.

И если сбудется пророчество Певца —

И человечество объединится

Под властью одного, — пусть это будет немец,

Пусть будет бритт, пусть галл, пусть кто угодно,

Но лишь не уроженец Апеннин!

Которому чужда душа народа

Любого, кроме собственного… Рим

В конце концов погибнет непременно,

Но не случится этого, пока

Рассеянные по земле народы

Не обретут в неистовстве времен

Свободы, равновесья и покоя,

А до тех пор, как ястреб, будет он

Клевать орлят и разорять лесные гнезда. —

Правило раскачивания лодки (20.09.2012)

Существует закономерность: если мозги устроены так, что хочется честных выборов при отсутствии кандидата на выборы — то эти же мозги полагают, что умение рисовать в изобразительном искусстве не обязательно.

Казалось бы, для того чтобы плавать («честно плавать»), нужно налить в бассейн воду. Для того чтобы выбирать («честно выбирать»), нужно иметь альтернативного кандидата с программой. Для того чтобы создавать произведение изобразительного искусства («честно создавать»), нужно изображать.

Трудно плавать вне воды, выбирать без альтернативной идеи, изображать помимо изображения — но эта трудность преодолевается шаманским способом.

Если долго раскачивать лодку — все само устроится.

Йозеф Бойс был солдатом нацистской Германии, принес зло русским людям, летал над Россией, потом сделался авангардным художником — рисовать не умел, составлял разные предметы вместе, это называется инсталляция. Он был эпатажный человек, все время что-то делал смешное; отечественные юноши, рисующие пенис на мосту и лающие в голом виде — идут по его стопам. Студенты в Дюссельдорфе его обожали — и сейчас любят цитировать пророческие слова: лучшее, что вы можете сделать, это взять топор и разрубить холст. Эту фразу, благоговея перед мудростью мастера, мне сказал в Дюссельдорфе юноша с оранжевыми волосами. Он тоже что-то свободолюбивое делал — писал или какал, не помню точно.

Бойс был забавник: то лежал в снегу Чикаго, изображая мертвого гангстера, то соединял разные трубки и гонял по ним мед и сало. Как и про всех такого рода забавников — про него распустили слух, что вообще-то он рисовать умеет, это он нарочно не рисует. Так точно говорили и про Кабакова, и про Ворхола. Никто из них, конечно, рисовать не умел — Кабаков рисует на уровне «Веселых картинок», где долгие годы был иллюстратором, а Бойс рисовал на уровне ученика второго класса. В Дюссельдорфе плохо преподавали рисунок — а таланта пластического у парня не было. Но Бойсу это умение было не нужно. Он хотел иного: ему хотелось самовыражаться (есть такое малопонятное слово), являть миру сокрушительную волю. Особого послания (как говорят: «мессиджа») у Бойса не было — он говорил загадочно, как юродивый: мед, сало, демократия, масло, дискурс. Если послушает такую речь неподготовленный — подумает про Бойса: идиот. А люди подготовленные уважительно скажут: пророк. Правда, что именно он пророчествует — неведомо. Но это и не важно. Важно раскачивать лодку. Бойса называют возвышенно и загадочно: шаман.

Бойс очень нравится мещанам: им вообще нравятся загадочные слова «демократия», «инсталляция», «деривативы», «дискурс» — мещанам кажется, что там, за этими высоколобыми терминами, сокрыто умное — а значит, и хорошее. Втюхивать мещанам демократию и инсталляции — работа легкая: надо рассказать, что авторитеты продукт ценят (в музее висит, богач купил, Черчилль похвалил, в лучших странах это носят) — и мещанин придет в неистовство…

Никогда мещанин не додумается до такой простой вещи, что никто бы не стал ему объяснять (и никто не объясняет) величие Сикстинской Капеллы — как никто не объясняет ему преимуществ любви к ближнему. Эти вещи самоочевидны — оттого как бы и не считаются за норму.

А вот то, что инсталляция есть искусство, а круговая порука обманщиков есть правовое государство — вот это мещанину втолковывает тысяча авторитетных специалистов.

Бойс занимался тем, что интриговал мещан, пугал их тем, что существует некая над-человеческая энергия (элементы, стихии) бытия. Это, вообще-то, абсолютно фашистская мысль — мысль неглубокая и пугательная. Вот вы, люди, вы просто живете — а есть стихийные силы, гуляющие по миру. И в подтверждение этих значительных слов Бойс показывал мещанам предметы, наделенные магической силой: мертвого зайца, сало, воск, мед.

Вот и все. И больше ничего.

Это очень бедная мысль.

Но мещанину она представляется грандиозной: стихии! образа нет! уууу! как страшно!

И то, что Бойс присовокуплял к этому набору слов громоподобные заклинания «демократия» и «свобода» — делало эффект сокрушительным.

Надо сказать, что обманщиков в мире много — не одни только банкиры. Спустя сто лет все более или менее разобрались в том, что Распутин был шарлатан. Надо надеется, что с течением времени все подобное политическое шаманство будет разоблачено. А вот сколько времени должно пройти, чтобы фашистский летчик, рассказывающий публике, что образ умер и настало время стихий — сколько времени надо, чтобы люди поняли, что на сцене перед ними обыкновенный Распутин — вот это науке неизвестно.

Людей вообще манит всякая гадость. Мальчики хотят попасть в дурную компанию и ругаться матом как большие; девочки едут к плейбоям на дачу, не заботясь о последствиях; а доверчивые мещане слушают рассказы о стихиях Бойса и о том, что образ умер — а потом идут и требуют честных выборов.

И если мещане будут себя хорошо вести, к ним в бассейн нальют воду.

«Интересно, каково это: раскачивать лодку в бассейне с водой — до сих пор мы раскачивали всухую».

В глубоком Поппере (29.09.2012)

В 79-й вечерней школе Тимирязевского района тридцать лет назад произошел такой случай.

Преподаватель обществоведения посмотрел на класс, удручился интеллектуальному убожеству, и выбрав великовозрастного с неумными глазами (им оказался лесоруб Пыхтин), сказал: «Ну что смотришь, дурак? Все равно не знаешь, что такое диалектика».

Класс вечерней школы состоял из тридцатилетних людей, тяжело и монотонно работающих днем. Что такое диалектика, они знали на своей шкуре: им обещали одно — давали другое, а в итоге выходило все равно одно и то же.

Практический урок диалектики получил и учитель обществоведения.

Лесоруб ударил его кулаком в лоб. Учитель упал вместе со стулом, вскочил, бросился вызывать милицию. Учитель забаррикадировался в учительской и вызванивал пятидесятое отделение, а Пыхтин вышибал дверь в учительскую плечом. Лесоруба скрутили до того, как он добрался до учителя, однако и учителю не повезло — пока двигал шкафы и сейфы, у него выскочила грыжа, его увезли на скорой. В школу не вернулись оба. Лесорубу дали год колонии, учитель вышел на пенсию, Гегель торжествовал.

Недавно прочел в полемической заметке про «критерий Поппера», знание коего необходимо, — и живо вспомнил преподавателя 79ой вечерней и горькую его судьбу.

Пресловутый «критерий Поппера», а именно: «утверждение, которое не может быть опровергнуто, не является научным» есть обыкновенный софизм.

Один критянин говорит, что все критяне врут: прав ли он. Так и здесь.

Как и всякий парадокс софизма, критерий Поппера — бесконечная система зеркал. Опровергнуть высказывание, приведя пример неопровержимой научной истины (человек смертен, скорость поезда выше скорости велосипеда), значит доказать научность высказывания Поппера, что бессмысленно делать, поскольку апофатический аргумент не научен в принципе.

Поппер является автором идеологического трактата «Открытое общество и его враги», в котором — ради того чтобы обозначить преимущества открытого общества — уравнял и сплющил различные социальные и философские концепции. Стараниями Поппера возникла черно-белая картина истории, которая имеет все свойства апофатической истины: если сказать, что благо и свобода не раскрываются через противостояние тоталитаризма — открытому обществу, то неизбежно будешь обвинен в тоталитаризме, подтверждая теорию черно-белого. Так было внедрено примитивное, но действенное идеологическое оружие — каменный топор либеральной философии.

Можно ли это каменно-топорное положение оспорить? Конечно можно: доказать, что фашизм не равен коммунизму; что термин «красно-коричневые» не имеет смысла; что «открытое общество» открыто для немногих — все это можно.

Но, опровергая эту идеологию, — если следовать критерию Поппера, — вы одновременно докажете ее научность. Допустим, вы скажете: отрицание концепции равенства ради концепции «открытого общества» принесло обнищание населения и новую номенклатуру — и этим вы только показали, что концепция «открытого общества» научна — ведь она опровержима.

Главное состоит в другом.

Главное в том, что научный спор здесь не нужен. Происходящее в стране и в мире — относится к области науки во вторую очередь. Речь не идет о том, чтобы нечто опровергать — тут и спорить-то не о чем. Человек смертен, дебатировать этот факт не приходится, когда ранних смертей много — это плохо.

События нашей истории следует оценивать по критериям морали. То есть, пользоваться таким критерием, опровергать который нельзя — если ты человек.

Произошло обнищание и одичание населения страны, феодальный передел огромной страны, вырождение культуры, демографический кризис. Хотелось бы сказать: а Поппер здесь не при чем. Но Поппер принял участие.

И Поппер, и учитель обществоведения, и лесоруб Пыхтин, и приверженец критерия Поппера — все принимают участие в одной большой мистерии, в которой диалектические и апофатические истины ежесекундно проверяются практикой.

А потом они предстанут перед апостолом Петром, который, слава Богу, Поппера и прочей бульварной продукции — не читал.

Умер Эрик Хобсбаум (01.10.2012)

Сегодня утром 1-го октября 2012 года умер великий историк Эрик Хобсбаум.

Эпитет «великий» в отношении Хобсбаума произносился так же легко, как «лопоухий» (у него были большие уши) или «очкарик»

Он был велик без натуги, велик естественно, как гора. Все знали, что он гений — привыкли. Так люди привыкают к тому, что на углу продают молоко. Все привыкли к тому, что есть такой чудной человек, тщедушный лопоухий очкарик — со стальной волей и упорным достоинством историка. Есть такой вот человек, живет в Хемпстеде — и он все знает, он все может объяснить.

Он действительно старался объяснить. Не жалея сил, объяснял: повторяя по нескольку раз, растолковывая.

Иногда люди вдруг видели его, как будто впервые, и ахали: ну, невозможно столько всего подумать и сопоставить! — и люди поражались сделанному им. Вроде мы знаем, что такой странный человек живет среди нас — а все-таки это удивительно. Так мы, привыкнув к горам, неожиданно видим эти горы словно впервые — ну, и махина!

Эрик Хобсбаум написал несколько десятков книг — собственно говоря, он написал историю европейского Нового времени, с XVII века. Считается, что его специальностью был XIX век, но он не был узким профессионалом — хотел понять, как вообще устроена история: чтобы разобраться в XIX веке, ему пришлось описать XVII и XVIII. А потом и «короткий XX».

Он прожил долгую жизнь, ему было 94 года; не переставал работать до последнего дня; книга, опубликованная год назад, писалась уже в больнице — о Марксе и марксизме. Уже не вставал — к его кровати приспособили столик с компьютером и стопкой бумаги. Просыпался — и начинал работать.

Последний год Хобсбаум не мог ходить: сломал ногу, срослась плохо — ковылял в кабинет, волочил тощую ногу, садился к столу, писал историю. Он был щепетильно, гигиенически порядочным человеком, не выносил социальной несправедливости — презирал социал-дарвинизм и мораль капитала. Он написал и сказал невероятно много — а ему казалось, что недоговорил.

Он пережил несколько эпох: эпоху революций и фашизма, эпоху холодной войны и мечты о демократии, эпоху глобализации и краха демократической программы, эпоху сакрализации рынка и нового подъема национализма.

Как и положено историку, он относился к фактам без гнева и пристрастия; но к морали и идеологии — своего отношения не скрывал. Он был последовательным марксистом и антифашистом.

Мы подружились с ним три с половиной года назад; горжусь, что удостоился его дружбы. Последний раз видел его четыре месяца назад, последнее письмо получил неделю назад: обещал летом приехать в гости. Мы говорил помногу часов подряд — один из таких долгих разговоров снят на пленку: два с половиной часа Эрик рассказывает об истории фашизма. На российском ТВ эта пленка никому не понадобилась.

Когда Эрик говорил, он преображался — такими были пророки: немощный и могучий одновременно.

Он любил шотландский виски и джаз, у него есть книга про джаз. Он любил живопись и имбирь с чаем. Он любил, чтобы дети были рядом.

И всегда говорил об истории.

В одном из последних разговоров сказал: «Знаешь, то что произошло в России, это даже не преступление, это противоестественная глупость. Общенародную собственность на недра земли отдали горстке проходимцев — это небывалая в истории катастрофа. Или небывалая в истории дурь».

Много всего можно рассказать: и как домашняя библиотека была устроена, и что он говорил о политиках.

Все это слова: обрывки и фрагменты большой и долгой речи. Из осколков человека не слепишь.

Есть особые люди — они как фильтр, поставленный Богом в течение времени: эти люди очищают время.

Вот не стало Эрика Хобсбаума, и непонятно, как время без него обойдется.

Нам не страшен серый волк (06.10.2012)

Все так боятся революции, а войны не боятся. Почему, интересно?

Раньше приговаривали: лишь бы не было войны — а сегодня: лишь бы не было революции!

— Только не пересматривайте итогов приватизации!

— Почему?

— Чтобы не было революции.

— Помилуйте, при чем тут революция? ну, посадят ворье, подумаешь…

— Ах, вы не понимаете, лишь бы не было революции.

Вот война почему-то не пугает.

То есть, понятно, почему не пугает война. Во время революции страдают, как правило, богатые, а во время войны — бедные. Поскольку к голосам бедных мы сегодня не прислушиваемся, то и опасений по поводу войны не слышим.

Про войну не говорят, а революцию поминают каждый день. Последние полгода идут митинги, ораторы начинают протестный спич словами: «мы против революций!» Казалось бы, если ты против революций, то какого рожна бузишь на площади? А вот чтобы не было революций! И риторика Дня несогласных, и дефиле Синих ведерок и прочая ерунда — это сознательная вакцина против революций: общество переболеет смешными протестами, а революции не будет. Так историю заговаривают от революций.

А про войну ни слова.

Между тем, гораздо больше оснований для того, чтобы боятся именно войны.

То есть, все критерии близкой войны налицо. Правительства мира в перманентной панике; решения глобального кризиса не только не придумано, но согласились, что решения нет; моральных авторитетов не осталось; ни одна из идеологий не работает — на протяжении коротких двадцати лет разом устарели все; все союзы, казавшиеся прочными вчера, распадаются; в мире много оружия; локальные войны, которые применяли как альтернативу большой войне, больше не спасают; в обществах нагнетается национальный конфликт; союз либерализм со свободным рынком оказался оружием разрушительной силы; у мира есть проблема, которую мирным путем не решить.

Проблема вот какая: цивилизация в лице своих лидеров хочет выжить и сохранить богатство, — а условия для этого неблагоприятные. Сама цивилизация, возможно, справилась бы — но штука в том, что представляет цивилизацию не бабка из Волоколамска, а банкир и нефтяник. А у них требования крайне высокие. Значит, миру придется изловчиться и элите помочь. Требуется провести инфляцию астрономических размеров, списать долги элиты, которые объявлены долгами государств, нужно обнулить претензии, оправдать надутые пузыри экономики, современного искусства, недвижимости — и тогда богатые останутся богатыми, а всем остальным придется идти на заводы. План простой, его применяли сотни раз, от многократного употребления он хуже не стал. Тотальная инфляция страшна бедняку — обесценится его копеечка, но дворец и произведение Дамиена Херста от этого лишь выиграют: их стоимость подтвердится. Так уже делали и еще сделают.

Произнести вслух стесняются, но в целом эту стратегию все понимают. Аргументы против войны существуют — но их крайне мало.

А вот для революции, напротив, условий никаких нет: нет революционного класса, нет поставленной цели у общества — равенства никто не хочет. А какая же революция без идеи равенства?

Если бы существовала цель — то и революция могла бы состоятся. А цель сегодня одна: удержать вчерашний жирный день. Вчерашний день удерживают военным путем, а не революционным.

Вообще говоря, революция ничем не хуже войны. Пожалуй, даже лучше. Революции длятся не так долго, жертв меньше. Просто революция — это война бедняка, а война — это революция богача.

Поэтому, когда богатые много говорят о вреде революций, будьте настороже.

Люди второго сорта (09.10.2012)

Есть элита, а есть просто народ, то есть, обыкновенные простые люди. Сегодня таковых принято именовать «чернь» и «быдло», а недавно обозреватель Новой газеты поставил вопрос о «качестве народа» — наболело у прогрессивного человека.

Просвещенной части общества оскорбительно наблюдать своих соседей, существ второго сорта.

Чернь не умеет выигрывать залоговые аукционы, быдло не занимает постов, анчоусы не умеют писать протестные частушки. Вообще говоря, эти свершения не требуют больших умственных усилий, но быдло и того не может. И неудивительно, что обозреватели и журналисты ставят вопрос о качестве народа.

Конечно, иной моралист кривится, когда оскорбляют плебеев: мол, негоже так с людьми — надо гуманнее, как Толстой учил. Но, во-первых, возможно Толстой был не прав в своем попустительском отношении к массам, а во-вторых, так уж повелось во все времена: есть передовой отряд общества, а есть обоз. Некогда Шекспир в драме «Кориолан» сравнил общество с человеческим организмом: в теле присутствует голова, руки, живот, задница. И зачем же уравнивать в правах голову, которая принимает решения, и живот, который просто переваривает пищу. Так что, если элита общества называет вещи своими именами — то имеет на это основания. Элита идет размашистым шагом к прогрессу, а чернь копошится в своем темном углу. Голова думает и решает, а задница сидит на горшке.

Во все века существовало деление на рабов и господ, на илотов и спартанцев, на крепостных и дворян. Что же удивительного, что есть демос и демократы — или, пользуясь выражением Орвелла, среди равных имеются те люди, которые равнее прочих — у этих элитных людей привилегий больше.

Любопытно, в чем выражаются конкретно привилегии элиты.

Например, спартанцы не считали илотов за людей и всячески унижали. И у спартанцев были определенные основания считать свободных людей выше рабов. Основания вот какие — спартанцы отдавали жизнь за свое государство, они были «стенами города» по выражению Агесилая. В этом и заключались привилегии спартанцев — по зову трубы встать на защиту Отечества.

Или, скажем, дворяне считали крепостных мужиков существами не равными себе. На это имелось то основание, что дворянское сознание формировалось понятием чести, за каковую честь дворяне умирали и сражались.

Даже ненавидимые сегодня коммунисты, пользовались той привилегией по отношению к бесправному населению, что их первыми расстреливали враги. То есть, они, конечно, были демагоги и палачи — но в атаку подниматься обязаны были первыми.

И если для илота незазорно было спрятаться, для крепостного — соврать, а для мужика не пойти на фронт, то для спартанца, рыцаря, идальго или коммуниста нарушение кодекса невозможно. Собственно говоря, элита — есть та страта общества, которая отвечает за мораль.

Чернь и быдло — это просто обозначение тех, кто не отдает себя и свою жизнь служению отечеству, это наименование тех, кто лишен сознания долга перед отечеством, не отвечает ни за что. Только и всего.

Иными словами, за право назвать народ — «чернью» во все времена с нобилей взимается строгая плата — за эту привилегию платят жизнью и кровью.

Новейшее время предложило иную трактовку элитарного класса: сегодняшняя элита хочет привилегий, а вот рисковать за них здоровьем и благополучием не хочет. Элитарность нынче — это возможность отгородится от тех, кому ты когда-то был должен. Никакого долга сегодняшняя элита не имеет в принципе.

Более того, принцип формирования новой элиты заключается в том, что в первую очередь устраняются понятия «долг» и «честь». Какая может быть честь у банкира или журналиста? А уж что касается понятия «долг», то долг многажды реструктурировали, — особенно пресловутый долг перед Отечеством — и, в конце концов, долг списали. Не должны мы ничего Отечеству, это оно нам должно. Заподозрить элиту в желании пожертвовать собой ради такой невнятицы как благо Родины — невозможно.

Элита сегодня это те, кто никаких долгов перед обществом не имеют.

В этом пункте и заключается противоречие современного организма общества. Да, голова действительно имеет преимущества перед животом — голова расположена выше, и ей оказывают почет, но у головы имеются обязанности и риски. Если голова не будет отвечать за весь организм и станет такой же лентяйкой, как задница, то она утратит право на привилегии.

Вероятно, следует допустить, что существуют элитные сорта задниц — такие задницы, которые можно приравнять в голове по степени важности и влиятельности в организме, но это утверждение все же спорно.

И уж вовсе сомнительно считать, что уклоняясь от обязанностей по отношению ко всему организму, можно сохранить право оценивать этот организм.

Для тех, кто Антона Павловича Чехова читал невнимательно: выдавливать по капле раба надо из себя, а совсем не из соседа. Еще раз повторю, на всякий случай: каждый день надо раба выдавливать из себя, а не из народа.

Иногда, под влиянием пылких демократических чувств, — прогрессивные деятели принимаются выдавливать раба из других людей, а именно, из тех, кто стоит ниже по социальной лестнице. Как правило, раба не выдавливают из Прохорова и не из Абрамовича, поскольку последствия такого давления легко предсказать. Возможно, некоторое количество «раба» содержится и в них, но решили не давить. А вот из сторожа крольчатника очень удобно выдавливать раба и варвара, сторож крольчатника сопротивляться не будет.

И давят активно. Потому что знают: простые люди и это перетерпят, им не впервой, а когда потребуется, анчоусы защитят новую элиту от любой напасти — если война или еще какая беда. Это ведь такие дикари — им скажут: иди Родину защищать, они и попрутся, твари бессловесные.

Горсть морали (12.10.2012)

Умирающее общество взялось обсуждать правомочность религиозного сознания — это то же самое, как если бы умирающий человек стал дебатировать пользу медицины.

Польза-то есть — но помогает не всегда.

Журналист Панюшкин задал деликатные вопросы атеистам (после шквала упреков атеистов Православной церкви) — и получил ответы: свободным предпринимателям вожатый не требуется. Научное мировоззрение смело аргументы верующего.

Тверд был ответ колумниста газеты. ру: в принятии нравственных решений он ведом не Заветом, — но совестью, честью, долгом. В этом списке недурно бы смотрелось упоминание о Большом Белом Кролике, поскольку первичность понятий совести и чести, как и первичность бытия Большого Белого Кролика — явления одной природы. Прогрессивно говорить так: я руководствуюсь не словом Божьим, но совестью, долгом, честью, Большим Белым Кроликом.

А самым антирелигиозным мне показался ответ раввина, указавшего Панюшкину на то, что православный опыт не дает права говорить от имени монотеистической религии вообще. Иудей призвал православного ограничиться обсуждением Епитрахили и веру в свой обряд не генерализировать. Поскольку обрядовые отличия имеются между сектами квакеров и адвентистов седьмого дня — составить представление о смысле монотеистической религии невозможно.

Между тем смысл имеется, он утилитарно прост. Человек состоит не только из жидкости и костей — к телу добавлен интеллект и нравственное сознание, в просторечии именуемое душой.

Точно так же, как человек упражняет тело гимнастикой и врачует медикаментами, — так человек упражняет свой интеллект учебой, а душу воспитывает нравственными заповедями.

Бывают, конечно, от природы сильные люди, не нуждающиеся в гимнастике, и народный богатырь Иван Повидлов может оказаться сильнее Виталия Кличко, хотя ни разу не поднимал гантели — но вероятность этого исчезающе мала.

Бывают от природы сообразительные люди, которым легко даются правила грамматики и счет, но без соответствующего образования стать Ньютоном или Эйнштейном не получится.

Бывают добрые люди, которым свойственно сострадание, но для таких людей лишнее напоминание о том, что надо всем делиться — не оскорбительно. Что же обидного в том, чтобы напомнить, что людей надо любить? А вообще, нравственное воспитание необходимо: природному человеку не свойственна доброта, жадность естественнее.

Религия, таким образом, выполняет ту же роль в отношении души человека, какую выполняет медицина в отношении его тела, а образование — в отношении его интеллекта.

Молитва — ровно то же самое, что и утренняя зарядка: просто предназначена для души, а не для тела. Биржевик, проснувшись, бросается к сводкам акций, а верующий читает Отче наш — и, право же, это нисколько не хуже, а, вероятно, гораздо лучше.

Бессмертие имеется — это настолько очевидно, что даже досадно. Очень хочется, чтобы злодейство умерло безвозвратно, но не умирает ничто из содеянного. Тело умирает (вообще говоря, Христос это продемонстрировал наглядно), а дела и память о них остаются. Это и есть бессмертие — хотим мы того или нет. Увы, бессмертен даже Гитлер и его преступления. Злодей находится в аду навсегда — а как именно выглядит ад, это уже вопрос иной. Точно так же праведники остаются навсегда с нами, их положение в нашем сознании можно назвать раем. Впрочем, Данте и Эпистемон (ученик Пантагрюэля) побывали в раю и, вернувшись, рассказали о том, как там устроено: это согласуется с нашими ощущениями — мы ведь ощущаем присутствие умерших. Умершие далеко не ушли от нас, наши отцы и учителя всегда с нами. Философ Федоров написал книгу «Философия общего дела» в которой показал единение всех со всеми — то, что мы ощущаем иррационально, он представил как общий замысел бытия.

Можно верить обозревателю газеты. ру, который думает, что люди обращается в компост, а можно верить Данте и Федорову, которые считали, что люди пребывают в мире неизменно.

Что уж говорить о том, что любовь и забота — воплощают наше бессмертие в иных поколениях. Дети — наше бессмертие, но даже те эгоисты, которые живут лишь для себя — они делают бессмертным свой эгоизм. Эгоизм остается как пример и урок пустой жизни, и в этом отношении эгоизм тоже бессмертен.

Главное же состоит в том, что не существует частной, приватизированной совести; не существует приватизированной чести и индивидуальной нравственности, поскольку совесть, честь и нравственность — понятия общие. Душа — она, конечно, у каждого своя, но одновременно это как бы часть общей души, именно этим своим свойством душа и интересна. Душа — это то, что объединяет, а не то, что разъединяет. В качестве индивидуального владения совесть не стоит и медного гроша — совесть является совестью постольку, поскольку она представляет единство человека с себе подобными. Стыд является стыдом, поскольку это свойство обозначает закон поведения меж людьми, а вообразить наличие приватизированного стыда — невозможно, стыд существует по отношению к другому. Если бы существовало индивидуальное представление о девичьей чести, офицерской чести и чести ученого — то не было бы вовсе семьи, армии, науки — и общества бы не было.

Да так оно, вообще говоря, и происходит: общество на наших глазах умирает, приватизировав совесть и честь.

Наше время запомнится страшным словом «приватизация», в котором содержалось, по видимости, освобождение от тоталитаризма — но по сути, приватизация обозначает просто распад.

То, что «философию общего дела» Федорова (вдохновлявшую Льва Толстого, кстати сказать), заменили на «приватизацию» Чубайса — и определило умирание общественного организма.

Мнилось, что «частное», «индивидуальное», «персональное», «личное» — есть защита и гарантия, противостояние казарме и воле злого коллектива. Волшебный пароль, горделивое слово «личность» — повторяли прежде всего в связи с частной собственностью, индивидуальными правами, отсутствием общественного долга.

Однако, забыли уточнить, что индивидуальным бывает только сознание. И еще садовый участок бывает частным, а все остальное — общее, причем не только у коммунистов. Частной совести и приватизированной морали — нет и быть не может. Приватизированная совесть называется «бессовестность», и частная мораль называется «аморальность». Личность — это совсем не тот человек, который отличается от других. Личность — это всего-навсего человек, который за других отвечает.

Общее дело (22.10.2012)

1.

Лучшим русским романом последнего времени я считаю «Три минуты молчания» Георгия Владимова.

Это книга о рыбаках в Северном море. Начинается роман с изложения жизни на берегу: драки, пьянки, случайные связи. Герой подкопил деньжат, хотел было списаться на берег — но деньги украли; опять пришел наниматься в матросы. Теперь снова полгода в море, а потом пьянка на берегу. Про команду, которая сплошь из таких же матросов — написана книга.

Интересна переписка Владимова с Солженицыным по поводу романа. Солженицын начал читать — и бросил. Написал автору (цитирую по памяти): мол, я-то надеялся, что Ваш герой понял, что будущее России на земле. Сушу надо обустраивать, Россия не морская держава! А Вы опять героя в море послали — читать неохота: зачем нам Джек Лондон.

Они друг друга не поняли, Солженицын от книги отмахнулся, а Владимов объяснить Солженицыну не сумел.

Книга как раз про сушу, на которой ничего сделать нельзя. Не получается у героев на суше: их обманывают, дурят — и они спиваются. Они люди неплохие, но пронырливая жизнь на берегу пробуждает в них самое скверное. У них не получается создать семью, компанию, общество. Владимов показывает десяток биографий — все дрянные. Не устроившись на земле, люди выходят в море, и вот в море-то они — команда. Они поначалу бранятся — земное еще не отпускает их; и вдруг закон общего дела их собирает воедино. Теперь это люди высшей пробы, готовые заслонить друга в беде, отдать жизнь за товарища. Даже когда они терпят бедствие (в судне пробоина), у них хватает отваги прийти на помощь другому тонущему кораблю.

Береговая жизнь кажется в море нереальной, не идет в сравнение с морской жизнью. Но мелочное уродство берегового быта — не отпускает. Чуть что — из моряков лезет земная сущность, как вата из дырявого матраса: один вынашивает план зарубить жену топором за измену, за другим какое-то темное дело, третий ненавидит семью, к которой привязан тремя детьми, и так далее. Они заговаривают о сухопутных проблемах и делаются ничтожными; берутся за снасти — и снова распрямляются. Метафора «земное — преходящее» звучит в полную силу; так устроена жизнь этих людей: от суетного — к общему делу, — и обратно, в суету.

Но не так ли устроена и вся история нашего Отечества?

В данном сценарии заключается исторический цикл России: война и революция, т. е. время, когда народ обретает общее дело в беде — и бытовое неравенство в мирное время. Эта цикличность, ввергающая народ то в самую актуальную для мира историю, то выбрасывающую из мировой истории вовсе — и передана Владимовым в метафоре моря и суши. Сколько твердили про Россию, будто страна выпала из истории; однако истории XX века не существует без СССР — хотя, впрочем, это и не отменяет того факта, что жизнь в России уродлива.

Историческая судьба у русских людей есть, а вот собственной судьбы нет. Эта коллизия и описана Владимовым на примере жизни рыбаков.

То, что Солженицын потребовал от рыбаков обустройства суши, характерно для автора «Красного колеса»: он мечтал именно о прогрессивном застое — о монархии образца Алексея Михайловича, в которой рыбакам нашли бы подходящую работу. Владимов же показал пульсирующую жизнь русской истории: жизнь народа, который творит историю от тоски — как пьет водку. В экстремальных условиях эти сомнительные граждане становятся единым народом, единым коллективом, у них появляется философия общего дела — вот так делается история.

Но едва пора испытаний заканчивается, как им надо создавать стабильную жизнь, «обустраивать Россию». И тогда простые люди попадают в кабалу к жадным и подлым, поскольку плана строительства общества равных в России нет. Люди привыкли к ответственности на корабле, в лагере и в окопе, а больше нигде нет равенства. Моряки на суше (читай: люди в мирное время) обречены: приобретать и копить они не умеют. Люди злятся, когда у них забирают последнее, их обманывают закономерно, поскольку строят не общий корабль (ковчег), а частные хоромы. Люди готовы на подвиг каждый день, а подвига каждый день на суше не требуют: каждый день просто надо кланяться и ловчить, этого они не умеют.

Про такую судьбу народа написана книга. Мне представляется, что этот морской роман похож на песни Высоцкого, на книгу «Зияющие высоты» Александра Зиновьева и на поэму «Москву — Петушки» Венедикта Ерофеева. Все эти произведения про одно и то же — про безоглядный, отчаянный путь с прямой спиной. История России создается противоестественным путем — походом алкоголика в Петушки, походом на дырявом корабле в Баренцево море, отчаянной смелостью доктора философии, который решает стать Гомером. Эти книги — родственники.

«Я не боюсь вас. Смотрите, я иду на вас в полный рост», — такую фразу, достойную Сирано, говорит герой зиновьевских «Зияющих высот», персонаж по прозвищу Крикун. И такую же фразу мог бы сказать герой Владимова, матрос Сеня Шалай. И алкоголик Веничка, идущий с прямой спиной от Москвы к Петушкам, говорит то же самое. Так говорит любой из героев Высоцкого: «спины не гнул, прямым ходил». Эти люди похожи прямотой на статуи Джакометти — вот так и стоят, проглотив аршин; и не кланяются, потому что не умеют. Это все люди, живущие навылет, живущие наотмашь; они идут в полный рост и не боятся быть вровень с историей. У них иначе не получается.

У Пастернака есть (родственное скульптору Джакометти) определение людей и города в поэме «905 год»:

…Так у статуй, утративших зрячесть,

Пробуждается статность —

Он стал изваяньем труда

Сегодня, когда город и люди стали воплощением торговли и обмена, статуи исчезают: прямота статуи олицетворяет труд, а чтобы успеть на бирже — с прямой спиной не походишь. Но на войне и в работе это нужное качество. И труженик Веничка идет в Петушки как на смертный бой, отдает жизнь на войне с российским угодливым бытом.

2.

У меня сохранилась фотография, на которой Владимов, Зиновьев, Ерофеев сидят рядом на парковой скамейке; фотография сделана незадолго до отъезда Александра Зиновьева в эмиграцию. Фотография сперва казалась странной: пьяница Ерофеев, философ Зиновьев и прозаик Владимов — это случайная встреча. Зиновьев и Ерофеев не писатели по меркам литературных слонов: один писал «слишком много букаф», как сказали бы сегодняшние подростки, другой — писал букв слишком мало; на их фоне Владимов смотрится академическим литератором. Через некоторое время я понял, что снимок уникальный; литераторы сами не подозревали, что образуют единый фронт русской словесности — сравнить это направление по определенности можно лишь с шестидесятыми годами девятнадцатого века. Авторы этого возможно не подозревали, но они знали калибр друг друга, и — что важнее — их объединяла особая каменная стать.

Роман «Три минуты молчания», эпопея «Зияющие высоты», поэма «Москва-Петушки» представляют особое направление русского искусства.

К этому направлению отношу песни Высоцкого и Галича, рассказы Шаламова, прозу Кормера, философию Мамардашвили, книги Аверинцева — то есть самое страстное, что было создано между войной и перестройкой. Андрей Платонов писал после войны мало — но надо упомянуть великий «Ноев ковчег», поскольку именно Платонов и есть первый в этом особом направлении русской литературы.

Определить то, что объединяет это направление — нетрудно; но термин надо объяснить.

Помню, Кормер рассказывал, как принес свой роман «Наследство» на отзыв Александру Зиновьеву, и тот роман разругал. В рассказе была любопытная деталь: Зиновьев упрекнул Кормера в недостаточном реализме. — Смешно это слышать! — возмущался реалист Кормер: ведь Зиновьев был писатель-любитель, из философов, что мог любитель сказать о цеховом мастерстве? Однако упрек задел: существовал помимо литературного стиля «реализм» — особый реализм поведения, который их объединял. Есть соблазн назвать это «протестным поведением», но диссидентами они не были, относились к статусному диссидентству иронически.

Эти люди были в оппозиции к вещам более значительным, нежели партийные органы или развитой социализм. «Три минуты молчания» не содержит ничего антисоветского, а Зиновьев под конец своей жизни порвал с диссидентством столь оглушительно, что обратно в ряды протестантов его уже не вернуть. И какой же Высоцкий — диссидент? Диссидентская литература — это Солженицын, Светов, Максимов, Богораз. Диссидентство — это корпоративная этика, это стиль общения, напоминающий ритуал; Высоцкий и Владимов слишком плебеи для диссидентского стиля. В их произведениях нет ничего для избранных — это до неприличия понятная массам литература. Это такой реализм массового употребления.

И Зиновьев, и Высоцкий — это слишком просто сказано. Оппозиционных мальчиков тех лет отталкивало от Высоцкого то, что песни его могут петь и генералы кгб и алкаши — в кругах умственных было принято кривиться на плебейство барда. Вот, скажем, пост-модерниста Пригова алкаши и генералы КГБ не распевают, а песню про волков — поют. И тем более неуместной казалась военная романтика. Диссидентство морщилось на красные звезды, Войнович войну высмеял, а Солженицын показал, что фигура Власова куда романтичней, нежели красные генералы.

А вот Высоцкий пел удалую песню про як-истребитель и черные бушлаты саперов, а вот Зиновьев писал про свою летную эскадрилью, а Владимов воспевал братство моряков, сплоченное еще срочной службой в ненавистной советской армии. Какое-то во всем этом было нарушение корпоративного вкуса, нарушение протестной этики; плебейство какое-то.

Здесь любопытно шагнуть в сторону и взглянуть на Европу тех лет: что могло объединить простоватого Хемингуэя и ученого Сартра? и однако Сартр приехал искать дружбу на Кубу. Хемингуэй пил дайкири и рассказывал о рыбаках, а Сартр курил трубку и говорил о парижских студентах — общего между ними вроде бы не было; разве что антифашизм? Но это не эстетическая категория.

Пожалуй, общим между ними было то, что одновременно являлось общим у них и с другими людьми. Штука в том, что именно наличие этого общего чувства они и провозгласили эстетической категорией. Общим у них было то, что у них не имелось ничего не-общего, они не имели уникального эстетического кода, охраняемого от других. Общим у них было отсутствие корпоративности. Это общее с толпой чувство реальной жизни, которое внятно каждому, но лишь писателем может быть высказано внятно. Здесь принципиально важно то, что самое главное в жизни — не уникально.

Уникальных переживаний Высоцкий не имел, владимовские герои их не знают, Зиновьев уникальность в себе сознательно вытаптывал, у Шаламова на уникальность нет времени, Сартр уникальность презирал, а Хемингуэй сделал все для того, чтобы говорить как плебей, — уникальность сознания писателя была направлена на то, чтобы прожить общую жизнь. Это совершенно толстовская мысль, но в эстетике XX века она получила специальную аранжировку — из-за вопиющих бедствий века, которые полагается принять как свои. Это такого рода знание жизни, которое можно описать словом «реализм», но стилем «реализм» это знание не исчерпывается — такое знание жизни, если угодно, само по себе есть стиль. В судебной практике этот казус можно было бы назвать «правом прецедента»: то, что случилось с тобой, имеет смысл, лишь поскольку случилось и с другим. Ты человек, поскольку разделяешь с другими любовь, боль, холод, заботу. Итогом жизни героя Хемингуэя является простейшая формула «человек один не может ни черта». Это не отрицание индивидуализма, нет, это особое понимание индивидуализма: человек лишь тогда состоялся, когда он состоит из других людей. Единичного измерения — нет. Один — это сразу много.

В России этот стиль со времен Толстого существует полноправно — просто он выражается не в подробной реалистичности письма, как мог считать, например, Фадеев — но в подлинности процесса жизни писателя. А посмотрим, что ты за человек, говорил Толстой, открывая книгу молодого автора. В случае с Владимовым или Высоцким — у него не возникло бы сомнений в человеческой пробе. Владимов и Зиновьев, Ерофеев и Высоцкий олицетворяли этот особый стиль русского письма — «реализм отчаяния», как однажды выразился сам Зиновьев. И, кстати, это было им сказано по поводу картины, а не литературы. Как это обычно и бывает, сходное стилистически движение существовало и в русской живописи — причем, существовало поверх дихотомии: авангард-официоз. Так называемый «суровый стиль» в живописи шестидесятых и семидесятых, послевоенные портреты ветеранов Коржева, бабки северных деревень Попкова, нищий быт натюрмортов Вейсберга, картошка, написанная Фальком, — вот то же самое направление в русской пластике. Стили могут варьироваться, главное то, что изысканный Вейсберг и прямолинейный Коржев пишут о вещах, которые понятны бабке в бакалее — о том, что быт неустроен, но главное в ином.

3.

Стиль жизни и творчества кристаллизовался в послевоенные годы.

Я хочу определить это общее направление как «русский экзистенциализм». В целом, экзистенциализм — это послевоенное направление эстетической мысли; в послевоенной Европе возникли такие странные писатели и художники, стоящие особняком от основных течений и кружков, они не были встроены ни в какой — изм, их трудно причислить к школе. С Жан-Полем Сартром дело обстоит просто — писатель сам себя назвал «экзистенциалистом»; но к этому же направлению относятся и западные художники: Бэкон, Фройд, Джакометти, поздний Пикассо. К этому же направлению относится и Генрих Белль, и Камю, и Оден, и Пинтер, и поздний Хемингуэй. И русские писатели Владимов с Зиновьевым, Высоцкий с Ерофеевым — должны быть определены в русской литературе именно как экзистенциалисты.

В этом пункте имеется терминологический казус.

Термин «экзистенциализм» в русской культуре традиционно связывают с именами Шестова и Бердяева; считается, что в России был свой экзистенциализм в философии — вот, философов имеем, один философ Кьеркегарда изучал, а другой, тот — о русском духовном. И на этом история русского экзистенциализма вроде как замирает; неурожайно выходит с экзистенциализмом в России. Но штука в том, что экзистенциализм — это вообще-то не философия, не вполне философия; если бы в России существовали лишь представители философского направления экзистенциализма — это просто означало бы, что в России данного течения не было никогда. Суть эстетики экзистенциализма совсем не в теории, а в самой наиконкретнейшей практике: в поступке, в поведении, в выборе — и представить существование этой эстетики «вхолостую», не выраженной в литературных и живописных произведениях невозможно. Строго говоря, отдельной философии экзистенциализма быть не может, нет такой умозрительной теории. Например, одной теории эскапизма достаточно, поскольку для того, чтобы доказать эскапизм на практике, следует ничего не совершать. Но нельзя быть теоретическим боксером, абстрактным альпинистом, гипотетическим экзистенциалистом. Существование человека — вещь сугубо конкретная, подлинность существования надо доказывать каждый день, утверждать примером.

Таким образом, принять то, что в русской культуре есть философ-экзистенциалист, но нет писателей-экзистенциалистов — невозможно. Кстати будь сказано, Александр Зиновьев сделал для понимания русского экзистенциализма гораздо больше, нежели Шестов или Бердяев, — те, собственно говоря, никакими экзистенциалистами не были: бытием теорию не они поверяли. Зиновьева я бы сравнил с Жаном Полем Сартром — он был и теоретиком, и практиком русского экзистенциализма.

Экзистенциализм в русской культуре несомненно был — и причем яркий. Просто он существовал не в работах Шестова (еще меньше в работах Бердяева) — а в литературе и в искусстве шестидесятых-семидесятых годов, параллельно со схожими процессами в Европе.

Высоцкий и Ерофеев — вот вам чистый, без примесей «экзистенциализм», обнаженная русская судьба (тут бы употребить слово «дистилированный», но оно не сочетается с именами Ерофеева и Высоцкого). Зиновьев и Владимов — вот вам рассказ о человеке, который чувствует себя вровень с историей и берет на себя труд отвечать сразу за всех.

В этих книгах нарисован образ общества и, что еще важнее, — написаны образы героев, а герои в русской литературе — большая редкость. Начнешь вспоминать: сколько же с тех пор было героев в русской литературе? Сколько их появилось за последние двадцать пять лет — время свободы и правды — и не вспомнишь ни одного. Сыщик Фандорин, разве что. Но он же не настоящий, картонный, из комикса.

Вы обратили внимание, что сегодня в изобразительном искусстве вовсе нет портретов — а в литературе совсем нет героев; нет таких героев, каким хотелось бы подражать?

В странное время мы живем сегодня: у этого времени нет ясного лица. Помните, мы приходили на выставки, и нас обступали лица нарисованных людей— да, подчас это были плакатные лица, но очень часто — живые. Помните героев песен Высоцкого — за каждым стояла судьба: за шоферюгой-дальнобойшиком, за пилотом истребителя, за алкоголиком, за разведчиком в черном бушлате; то были полноценные биографии. Помните скупых на слова зеков Шаламова, колючие диалоги матросов Владимова, язвительный язык Венички — что бы там ни было, достоинства они не потеряют: действительность может быть любая — но казалось, что героев русской литературе хватит надолго.

Принято повторять формулу «все мы вышли из „Шинели“ Гоголя»: сочувствие униженным и оскорбленным есть оселок русской литературы. Это и была миссия русского интеллигента — встать между униженной чернью и чиновником, принять на себя удар, стать адвокатом безъязыких и обиженных. «На каждой капле слезовой течи распял себя на кресте», а иначе — зачем искусство, если оно не спасает слабого?

Я добавлю к образу шинели — бородинские флеши. В конце концов, где и должна была пригодиться шинель — как не на войне. Толстой однажды показал, как униженных и оскорбленных следует защищать. Можно долго колебаться, охранять свои привилегии, но однажды приходится делать выбор — как сделал выбор Пьер, как сделал выбор Зиновьев, как его сделал сам Толстой — как это принято среди русских писателей. Встань на сторону слабых, будь с чернью — свои преимущества почти тщетою, по словам апостола Павла. Это и есть общее правило русского интеллигента. Если война — то воюй, если революция — иди в революцию. Если имеешь что-нибудь большее, чем у соседа, — отдай это. В огне брода нет.

Лев Толстой однажды щедрой рукой высыпал в литературу деятельных героев: Болконского, Пьера, Денисова, капитана Тушина, Долохова, Николая и Пети Ростовых, Платона Каратаева и Кутузова хватило на много лет и на много кинолент, — в их лучах отогрелись и булгаковские белые офицеры, и Мелихов из Тихого Дона, Левинсон из Разгрома, и Штирлиц, и даже герои Высоцкого и Зиновьева вышли оттуда — все они сошли с бородинских флешей Толстого.

Вот толстый неуклюжий Пьер, идущий на поле сражения — архетип русского интеллигента. Он идет в бой не потому, что верит в правоту государства, плевать ему на государство. Не ради Александра и даже не ради России идет Пьер на бородинское поле. Идет по простой причине — потому, что есть слабые, которых требуется защитить. «Эта моя дочь, которую я спас из огня» — говорит о чужом ребенке. Вот и все, так просто.

И мнилось, этой каменной стати — довольно, чтобы интеллигенту выстоять. В годы Советской власти и лицемерия аппаратчиков, и во время сталинских лагерей и чисток — оставалась эта мораль русского интеллигента, не ищущего выгоды и личной свободы — но поправляющего пенсне, прежде чем встать в общее ополчение.

Власть вас может предать, чиновники вас могут обмануть, система вас может унизить — и так непременно произойдет! Но сила русского интеллигента не в том совсем, чтобы этому произволу противостоять. Речь об ином. Они несомненно унизят и обманут меня. Но никто не может мне помешать защитить того, кто слабее меня. И эта, последняя возможность победы, — в защите слабого, в защите черни — она делает меня сильнее всех.

Вот с этой моралью стоял Пастернак, с ней выстоял Шаламов, это толстовская неколебимая мораль. Про это и написал Владимов, ради этого работал Зиновьев, про это пел Высоцкий.

4.

Но вдруг мораль эта отказала, покрылась ржой. С годами бородинские баталии интеллигенцию манить перестали: вдруг сделалось понятно, что битву с французской цивилизацией, возможно, стоило бы и проиграть — в конце концов борьба с цивилизацией до хорошего не доведет: победить-то мы победили — а как бедно живем! Может быть, проиграть — разумнее? Мораль акунинского «Турецкого гамбита» и смердяковского анализа двенадцатого года «глупая нация-с победила умную-с» (вот он, точный сюжет акунинского детектива: надо проиграть, чтобы общая цивилизация выиграла) показалась рабочим сценарием будущего. Постепенно в русской культуре сложилась стратегия не героическая, но прагматическая. И под влиянием практических обстоятельств роль интеллигента была переосмыслена — и русская литература мимикрировала.

Сказалась неприязнь к пафосу: мы не любили образы пионеров-героев и Зои Космодемьянской, героев-памфиловцев и челюскинцев, это представлялось ходульным и жалким — вместе с этими, навязанными нам героями, ушли в небытие и Григорий Мелихов, и Теркин, и рыбак Владимова, и алкаш Ерофеева, и философ Зиновьева. Было дискредитировано то общее, поделенное на всех чувство бытия, которое только и образует героев. Возникло нечто взамен: индивидуальный успех, личная свобода — но, парадоксальным образом, отдельно стоящего героя создать не получилось.

Ни соц-арт в изобразительном искусстве, ни концептуализм (наследник иронии и сарказма обиженных диссидентов), ни поэзия восьмидесятых, ни свободолюбивый дискурс пост-модернизма — не создали героя, которому хочется подражать и которого можно любить. И связано это с тем, что общее дело было признано недействительным. Платон полагал, что миссия поэтов в Государстве — прославлять подвиги героев и, тем самым, давать пример детям. Искусство обязано учить хорошему и сплотить людей — мысль банальная, но в государстве необходимая. Надо выстоять всем вместе, иначе как и зачем жить? Герой — он героем является потому что защищает других. У Маяковского есть образ (образ искусства, религии, ответственности поэта) — большой Человек. Этот Человек стоит, как страж общества, призванный следить, чтобы счастья досталось всем и никого не обделили: «…жду, чтоб землей обезлюбленной вместе, всей мировой человечьей гущей… сто лет стоял, буду и двести, стоять пригвожденный — этого ждущий.» Это одно из самых точных описаний русского классического интеллигента: зануды и моралиста, человека несгибаемого.

Так и жили, тем держались. Но устали — и высшим благом была прокламирована личная независимость. И однажды концептуалист Кабаков создал инсталляцию «Человек, который улетел» — и показал пустое место, оставшееся после человека, уставшего от общества. Кабаковский персонаж соорудил из подтяжек катапульту и улетел на свободу — прочь от дурацкой реальности, в хорошие страны. Пустое место, оставшееся от улетевшего человека, и есть образ интеллигенции наших дней. Образ растаял.

Собственно, пост-модернизм (в том числе и российский пост-модернизм: Кабаков, Пригов, Рубинштейн и т. п.) был защитной реакцией культуры на экзистенциализм. Определенность надоела, прискучил пионерский героизм, надоело равенство в беде — захотелось веселого ни к чему не привязанного дискурса, свободы! Захотелось личной независимости, и прежде всего — от тусклой народной судьбы. «В будущее возьмут не всех», — гласила программная фраза концептуалиста Кабакова. А вот Толстой учил, что брать надо всех. И Маяковский про это же говорил. И Высоцкий про это пел.

Однако нынче приняли другое решение.

Появилась риторика интеллигента, который отстаивает собственные права — а не права какого-то дяди; за свои права пойдет на демонстрации. То есть, интеллигент сегодня говорит, что он борется за главное: за абстрактные положения демократии, за права базовые, за общие положения.

Но дело в том, что абстрактной демократии не бывает. Не бывает свободы и прав вообще. Как говорил экзистенциалист Камю: «Человек — это не абстракция». Жизнь конкретна и судьбы людей конкретны. Литература, которая служит абстракции — мертва. Пьеру Безухову или герою Высоцкого с такой моралью родиться невозможно.

Закономерно, что в корпоративном государстве, при наличии корпоративного капитализма — возникли корпорации мастеров искусств. Литераторы и художники разделились как прежде, во времена Советской власти, — по цехам и секциям, возникли профессиональные связи и табели о рангах. Появились, как в те самые времена: литературные салоны, журнальные иерархи, издательские авторитеты. Литература русского экзистенциализма создавалась любителями — любителем был и Толстой. Но сейчас наступила пора профессионалов, воспитанников литинститутов и питомцев объединений, газетных громовержцев, новых Фадеевых и новых Алексеев Толстых, новых Демьянов и новых Софроновых.

И — непременный компонент литературного салона: у литераторов возникла салонная гражданская позиция.

Как и нужная публикация, и нужная премия, салонная гражданская позиция есть необходимый атрибут профессионала. Гражданская позиция не связана с обычными гражданами, но обозначает особую писательскую миссию. Профессия литератора допускает отдельное существование гражданственной позиции и отдельное существование рыночной продукции. Общий балл должен соответствовать образцам, но гражданская позиция существует не в литературном образе, а как бы довеском. Можно писать бульварную литературу, а гражданскую позицию заработать на трибуне — дослать сухим пайком. Это здравый подход, он совершенно не соответствует критериям экзистенциализма — ну, так ведь с общей моралью было покончено.

Теперь — мораль корпоративная, цеховая, и литература тоже корпоративная. Националисты — отдельно, пост-модернисты — отдельно, бытописатели отдельно, и они друг другу не мешают, даже и не спорят. Встречаясь на митингах, они не ссорятся, поскольку гражданские позиции, как и премии, не связаны с жизнью и творчеством.

Худшее, что может сделать литератор, это нарушить корпоративную мораль — вот Захар Прилепин попытался спросить нечто некондиционное, и ему теперь долго придется объяснять, что он имел в виду, чтобы безболезненно встроиться в ряды салона.

5.

Русское общество каким было, таким и осталось — разве что феодалы-богачи появились, вот и все. По-прежнему рыбачат в Баренцевом море рыбаки; алкаши по-прежнему едут из Москвы в Петушки, считая глотки бормотухи; как раньше, зеки топчут зону — не проштрафившиеся нефтяники, а обычные жалкие люди. И жилье дорогое, и пенсии маленькие. И электричество с водоснабжением подорожало. И бедных много. «Я поллитру куплю, валидолу куплю, двести сыра и двести любительской», — как Галич пел. Реальность российская, она от века такова. Только вот роль интеллигента поменялась — интеллигенту теперь кажется, что его миссия в том, чтобы улететь к прогрессу. Описаний нищеты и бесправия, войн и горя — в современной русской литературе исчезающе мало. Не то чтобы этих явлений не стало, но пишут о них крайне редко и коротко. Некоторое время писали про непростые бандитские будни, но про среднеарифметического человека с небольшой пенсией или про жителя Музари-Шарифа, в которого последовательно стреляли русские, англичане и американцы — не напишут. И про баб, слобожан, учащихся и слесарей в электричке не напишут тоже. И вот странность: исчезли книжки про детей.

Возможно, это разумная позиция. И писательский профессионализм выражается, в частности, в том, чтобы даже за свободу народа бороться отдельно от народа. В конце концов, одно из достижений XX века — это построение демократии помимо народа.

У писателей много профессиональных приемов в передаче быта и характеров. Иногда получается написать смешно и едко, иногда пафосно. Многие сегодня говорят о том, что возникло новое поколение российских писателей — расцвет литературы. Так и есть, пишут много. Только вот героев создать больше не получается. Бандиты и барыги, характеры гротескные, удаются, а вот Сирано и Пьеров больше в литературе нет. Любительства нет — Пьер ведь был интеллигент-любитель.

Экзистенциализм — это гуманизм, сказал Сартр однажды. Сартр имел в виду простейшую вещь. Абстрактной свободы не бывает: чтобы быть свободным, надо разделить жизнь других. Разделить не корпоративную интригу литераторов, не миссию избранных, не мораль цеха — но жизнь так называемой черни. У Сартра есть удивительные слова, отрицающие уникальность писателя и одновременно превозносящие его труд: «ты стоишь всех — но тебя стоит любой».

Это аксиома искусства. Писатель ровно ничем не интересен сверх того, чем интересен каждый человек. Но если он может выразить нечто — пусть это будет понимание боли другого, иной задачи у писателя нет. «Жизнь ведь тоже только миг, только растворенье нас самих во всех других как бы им в даренье», так Пастернак поддержал мысль Сартра.

Другого способа для создания гуманистической литературы не существует.

Клопы. «Акции прав» — абстракция круговой поруки (25.10.2012)

1

Бойс и Ворхол высказались: «Отныне каждый — художник». О, смелые умы! Они не сказали: «Каждый — миллиардер», хотя это ещё приятнее слышать. Авангардисты, которые лизали зад богачам, понимали разницу между финансами и манифестами. Поровну можно разделить только такую дрянь, как искусство — самовыражайся! Вандализм даст людям искомое ощущение равенства. А капитал не трожь, это не для всех.

Перед встречей с миллиардером волнуешься: особенное существо! Художник отныне каждый, а миллиардер — не каждый. Я пришел в бар раньше назначенного, заказал вина. Бармен наглый.

— Может быть, сначала назвать вам цену?

— Да, пожалуйста.

— Сорок фунтов осилите?

— За бутылку?

— За порцию.

— Дешевле есть?

— Вот — всего шестнадцать.

— За стакан вина?

— За семьдесят пять граммов. Плюс обслуживание. С вас тридцать фунтов.

— Обслуживание стоит четырнадцать фунтов?

— Вы в отеле «Четыре сезона», сэр.

Я расплатился. Он цедил из бутылки медленно, чтоб не накапать лишнего. Таких порций в бутылке десять. Вино столовое, бутылка стоит пятёрку. Доход с одной бутылки — 295 фунтов. Примерно, как бизнес в России. Скажем, на заводе по производству нержавеющей стали в городе Верхний Уфолей (это под Челябинском) средняя зарплата — триста долларов, а месячная выработка продукта стоит дороже, чем вся жизнь всех рабочих цеха.

Я подсчитал доход бара, пока ждал. Пришёл за полчаса до встречи и купил вино по двум причинам.

Во-первых, не хотел, чтобы меня отравили — мало ли, какая у кащея фантазия; а потом, чтобы избежать общего стола, когда кащей платит. Получилось бы, что я пью за его счёт. Моя мама, когда приходила к неприятным людям, даже стакана воды не выпивала — чтобы не одалживаться. Я решил, что находиться в баре без стакана — глупо, лучше прийти заранее, купить вино. Дороговато вышло, мама бы расстроилась. Чек положил на стол и бокалом придавил — у меня отдельная порция.

Это правильно, чтобы бандиты и лохи питались отдельно. На заводе в Верхнем Уфалее работяги сидят в общей столовой за пластиковыми столами, едят из жестяных мисок. Лица чумазые, руки тощие, одежда грязная. Проходишь в столовую, оказываешься в обеденной зале директора. А там — стерлядь, бадейки с чёрной икрой, марочный коньяк. Помню, мой спутник, бизнесмен из Испании, сказал после этого визита, что уедет из России — нельзя бизнес строить на рабском труде, это аморально. Он уехал, но бизнеса не построил, прогорел. Кто-то что-то ему не отдал, банк арестовал имущество. Тут либо надо стерлядь кушать — либо шпроты, и те отнимут.

А в Лондоне было так. Мне передали, что одному кащею интересно встретиться со мной — а не интересно ли мне? Это особенный Кащей, он Россией рулил до того как ударился в бега, и сейчас влияние имеет. Откуда он про меня знает? Ах, вас заметили, ему рассказали верные люди. Кащей окружен журналистами, поставляющими новости; кащей думает о будущем России. Цепочка выстроилась быстро: связным был вёрткий парень, из тех, что нужны для бронирования столиков. Жизнь в Лондоне суетливая, чуть толстосум остановит бег (деловые люди спешат, у них красные лица и глаза к носу), как мелкая рыбёшка подсовывает буржую программку на вечер: а домашний концерт, например? А встреча в баре с интересным человеком? Аукцион посетим?

График у толстосумов плотный: вечером, переваривая пищу, буржуи жалуются: какая интенсивная жизнь в этом Лондоне — абсолютно ничего не успеваем! И прилипалы подсюсюкивают: ах, какой город! Что ни день, то культурный ивент! Прилипалы заказывают билеты, вызванивают проституток, бегают за покупками, себе — скромный процент. Хозяину — место в ложе, себе — в амфитеатре; пьют не Дом Периньон, попроще — но тоже с пузырьками. Прилипалы собирают им коллекции, греют постель, составляют компанию в ресторанной жизни. Подскакивают у локтя богача, вперёд забегают: нет, в этом ресторане не та атмосфера… Мы лучше в «Марьиванну» пойдём, адекватное место. А в клуб Аспинель не желаете? Ах, в Лондоне такой драйв!

Вы скажете, лакеи были всегда. Нет, сегодня челядь особенная — сплошь правозащитники. И все ругают КГБ и Сталина, теперь у прислуги повадка такая, вышколили.

— Вот, Семён Семёныч, попробуйте, свежайшая… А Сталин был тиран!

— Вот, Роман Аркадьевич, полюбуйтесь, и просят недорого… А чекисты как охамели…

— Вот, Николай Николаевич, смотрится шикарно, это последняя… Но может вернуться 37-й год!

При каждом солидном олигархе свой правозащитник, непременный компонент обслуги, как личный телохранитель, личный врач, личный адвокат. У Лебедева — «Новая газета», у Усманова — «Коммерсант», у Ходорковского — несколько грамотных правозащитников, у Березовского — два-три недурных правозащитника, у Прохорова имеется парочка дельных. Хороший правозащитник ценится выше повара, хотя и ниже футболиста. Иногда олигархи производят трансфер — скажем, Прохоров своего правозащитника отдаёт другому буржую, а себе берёт новый кадр из команды Абрамовича. У правозащитников дел хватает.

2

Пусть бы они лучше права бомжей защищали, воскликнет иной. Однако это несерьёзное заявление. Трудно оборонять то, чего нет; как защитить мираж? Разумно защищать то, что можно потрогать. Подчиняясь этой простой логике, правозащитники пошли в обслугу к олигархам. Некогда он обличал Советскую власть, а теперь отстаивает права барыг на собственность. И в этом нет противоречия. А что ещё можно было бы защитить? Защищать коттеджный поселок, который сносят обладатели другого коттеджного поселка — это понятно. Защищать права нефтяного барона, которого посадили за неуплату налогов — это понятно. Защищать спекулянта акциями, обвинённого в занижении цены на акции, — это всё понятная разумная работа. Но защищать права черни невозможно, прикладывать усилия не к чему. Например, у людей есть право на пенсию, и пенсия у них есть, хотя и маленькая. Что в данном случае защищать? Право соблюдено, у тебя ровно столько, сколько тебе полагается. И правозащитники к тебе, лентяю, не ходят — негде правозащитнику развернуться.

Демократические права — это акции свободы, равенства и братства. Когда правозащитники идут на митинг, они заявляют: мы за ваучеры гражданского общества. А вот в дальнейшем эти ваучеры надо реализовать: правовые акции надо конвертировать в права реальные. Акция — это бумажка; но существует реальное право по факту обладания имуществом — вот это уже право реализованное. Одно дело иметь акцию рудника, иное дело иметь доход с рудника. Собственность — это не кража, как полагал Прудон; нечто сходное, но происходит всё по закону. Одни акции потеряли стоимость — а другие взлетели в цене. Собственность — это зафиксированное обеспечение правовой акции.

Акция на права — ничего не стоит без собственности; собственность, которой обладает тиран — не имеет правового прикрытия; но вот демократическая зафиксированная прибыль — это реальная вещь. И грамотный экономист это путать не должен. Иметь одни лишь абстрактные права — значит зависеть от волатильности социального рынка: сколько выпишут тебе из бюджета пенсии — столько и получишь; а иметь конкретные реализованные права — это означает, что ты сам данный бюджет и распределяешь.

И народ, и хозяева народа обладают вещами, которые называется одним словом «права», но это разные вещи. Когда ораторы говорят с толпой о правах, то имеют в виду права деривативные, условные. Население по наивности полагает, что речь идёт о конкретных вещах — ведь произносят же слова «хлеб», «мир», «пенсия». Однако когда Ленин говорит: «Мир-народам», это не означает, что не будет войны. И когда современный либерал обещает «свободный рынок», это не значит, что мужик с семечками может встать на углу Моховой. Чернь может решить, что обсуждают её конкретные дела; но это нонсенс. Этак и обладатель акции Лукойл потребует себе цистерну нефти. Здесь разница принципиальная. Имеешь ваучер — размести его грамотно; не потратил его на приобретение бейсбольной биты — сиди теперь, жди пенсии. И сетовать на то, что абстракция не обернулась реальностью — нечего. Акции прав надо копить, умножать их стоимость чиновными постами, связями, круговой порукой — затем обращать в реальные права. Чем больше акций прав — тем больше собственности: прямо пропорциональная зависимость.

Никто не мешал сегодняшнему обладателю маленькой пенсии организовать бизнес: заняться рэкетом, опекать ларьки, ставить кредиторам утюг на живот, потом вложиться в компьютеры, потом банкротить заводы, потом продавать цеха под казино, спекулировать жилплощадью, понравиться правительству, получить свою долю ресурсов страны. Сейчас бы уже имел яхту и учредил литературную премию. И прав бы имел — сундук от пола не оторвать. Вот это права солидные, не ерунда; эту комбинацию прав реальных и абстрактных правозащитник может защитить. От кого защищать? От тоталитаризма, от казарменного строя, от завистливой черни, которая хочет «всё взять да поделить». От ужасной российской истории и культуры. От общинного косного сознания. От ленивого шариковского начала, Булгаковым разоблачённого.

3

Детям я бы запретил с кащеем встречаться, но самому было любопытно. Я разных деятелей видел, вот, с директором завода из Верхнего Уфалея общался например. Решил, что хочу увидеть кащея вблизи. Он вошёл стремительной походкой — суетливый человек, похожий на Березовского и на старую обезьяну. За ним шёл израильский охранник в расстёгнутом пиджаке, с пистолетом за поясом. И швейцар не возразил, пустили в зал с пистолетом. А может быть, тут у всех оружие. Охранника оставили подле столика, он зыркал по сторонам. Я сперва обиделся, а потом вспомнил советские времена, разбогатевших дантистов и дизайнеров — они свои свеженькие «жигули» всегда подгоняли прямо под окна тех, к кому пришли в гости. И поминутно вскакивали и бросались к окну — чуть шорох на улице. Вот и данный кащей напоминает разбогатевших директоров ателье — он и на охранника поглядывал тревожно, как на новые жигули: не угнали? сигнализация работает?

Все кащеи ведут себя одинаково — прежде чем начать разговор, кладут на стол мобильный телефон. Связь с миром (охраной, таможней, партнёром по спекуляциям) поддерживается постоянно; проверил: сигнал есть; теперь можно спросить о положении дел в Отечестве.

— Что с Россией? Новости? Хотя я в курсе. Да, будет революция.

— Уверены?

— Неизбежно. Алё? Миша? Что там? — это уже не про Россию.

Школьное воспитание утверждает, что во время разговора неприлично отвлекаться. Однако кащеи убедили общество, что бизнес выше воспитания: партнёр звонит! растаможка! депозиты! Бизнес не стоит на месте: лицо делового человека багровеет, складка меж бровей — он занят серьёзным! Отрываясь от разговора с собеседником, кащеи не спасают рыбаков в Баренцевом море и не руководят действиями партизан — они просто безостановочно воруют: регулируют информацию из оффшоров, дают взятки таможне, не могут остановиться. Как раз рыбаков в Баренцевом море спасают не торопясь, а прекратить добывание денег путём спекуляций — невозможно. Да, спекуляция нынче неподсудна — это краеугольный камень общественного здания; мы боремся с коррупцией, не отменяя спекуляции, такое у нашего общества сложное направление развития. И тем не менее, упорно говорящий по мобильному телефону спекулянт выглядит непристойно: вообразите человека, который безостановочно шарит по карманам соседей. Не может он остановиться, привык.

— Он зарвался. Я предсказывал. Его нужно остановить, — это было сказано о действующем президенте.

— Всю систему менять — или одного управляющего?

— Я его назначил, я его и сниму.

Человек, похожий на Березовского, спросил себе мёду — на столик поставили три баночки.

Он брал баночки цепкой волосатой рукой, подносил ко рту. Обхватывал губами банку и высасывал мёд одним резким движением. Это сопровождалось звуком, подобным тому, какой издаёт вакуумный унитаз в самолёте, когда втягивает экскременты. Хлюп, хлюп, хлюп — и три банки опустели, всё высосал. Иной эмоциональный человек мог бы сказать, что таким же образом высасывали деловые люди жизнь из России. Преувеличение, конечно, что-то там ещё теплится, бабы рожают.

Как раз в это время шёл публичный процесс «Абрамович — Березовский», на котором стало публично известно, что состояния оба сколотили неправедным способом: под присягой они рассказали, что передавали друг другу миллионные взятки, но миллионов этих они не заработали; рассказали, что собственность они получали бесплатно, залоговые аукционы были фальшивые, а те деньги, которые они вносили, вносили за них криминальные авторитеты. А уж как криминальные авторитеты свои деньги добыли, об этом надо спросить потерпевших. И вот, согласно протоколу лондонского суда, деньги бандита Антона Могилы внесены на залоговом аукционе за находившейся во всенародной собственности нефтяной гигант — и стало быть, у народа выкупили ресурсы земли за деньги, отнятые бандитом у этого же народа. Ну представьте себе, что на деньги банды «Чёрная Кошка» приватизировали «Днепрогэс».

Впрочем, и денег, награбленных рэкетиром, народ всё равно не увидел — деньги эти остались цифрами на бумаге. Такая была придумана концепция приватизации: берёшь страну и высасываешь. Хлюп — и пусто.

— Вы не хотите вернуться? — спросил я.

— А зачем?

— Покаяться перед людьми.

— Чепуха. Я уже раскаялся, написал покаянное письмо в газеты. Читали?

— Нет. В чём раскаялись?

— Совершил ошибку, приведя Путина к власти. Теперь буду ошибку исправлять. Когда выиграю деньги у Абрамовича, часть средств пущу на свержение строя, а часть отдам на благотворительность.

— Вы не выиграете.

— Чепуха. Это стопроцентно подсчитано.

— Вряд ли, — сказал я, и здесь оказался прав. — Если британское правосудие примет вашу сторону, это будет означать, что королевский суд стал «смотрящим» в малине.

— Не понял.

— Тогда все гангстеры и наркобороны будут выяснять отношения в королевском суде — чтобы в Лондоне разрулили: кто скрысятничал. Возникли разногласия в мафии — пусть британский суд решит, какой дон какому дону должен.

— Вздор. Речь идёт о давлении Кремля. О власти, которая зарвалась. — Он не обижался. А впрочем, что ему лишний упрёк.

— Создам партию — христианско-демократическую. Я слышал, вы верующий? присоединяйтесь к нам.

— Религиозную партию? Христианскую?

— Да, я поверил в Бога. В православие. Да, я крестился. Раскаялся в грехах. — Он говорил отрывисто и двигал лицом совсем как его охранник — и смотрел в разные стороны.

— Так раздайте свои деньги.

— Зачем это?

— Согласно притче об игольном ушке.

— Что ещё за притча? — цепким взглядом на меня, потом в сторону, потом опять на меня.

— Христос говорит, что легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, нежели богатому войти в царство Божье.

— Чепуха. Считаю, что это искажённые слова, неверно понятые. Таких тёмных мест в Библии много. Богатство — не порок, а ответственность. Понимаете? Богатому — тяжелее всех. И помогать надо прежде всего богатым, чтобы богатые помогли потом бедным.

— Может, сразу бедным помочь?

— Нереально. Потому что не умеют ничего. Потому что дурная история. Править народом должен аристократ духа! Аристократ духа должен воспитать, понимаете? Подлинный аристократ и интеллигент.

— Это кто же например?

— Знаю одного. Есть такой человек. — Кащей назвал имя модного телеведущего.

— Что, прямо из телевизора — в президенты? — мне стало интересно, получено ли согласие телеведущего; думаю, получено.

— А что такого? Опыт общения с аудиторией есть. Он — аристократ духа. — И глазами зырк-зырк по сторонам. И охранник тоже зыркает, глаза вспыхивают, как фары у жигулей под окном.

— При чём тут религия? Христианство зачем?

— Религия поможет лидеру наладить связь с народом. Духовность русским нужна.

— У русских всё в порядке с духовностью.

— Вопрос в том, какая духовность. Я — математик, просчитываю варианты. Здесь ошибки не будет. Россия возродится. Есть план.

— Вернуть в Россию всё, что из неё увезли?

— Демагогия. Я свои деньги заработал.

— Значит, есть другой план?

— Если сказал — есть план, значит план есть. Религиозная партия нового типа плюс аристократ духа, подлинный интеллигент во главе державы. Плюс отказ от имперских амбиций. Думаете, зачем мне нужны деньги от этого суда? На возрождение России.

— Что значит — возрождение?

— Законность прежде всего. И демократия. Пять миллиардов, которые я получу в суде, спасут Россию.

— Верно, — сказал я.

Вот Кису Воробьянинова, отца русской демократии, спасала более скромная сумма — но сегодня речь шла об Отечестве. Лондонский суд должен был решить, кто именно из фигурантов процесса увёл из бюджета деньги первым. Тот, кто взял первым, по логике процесса, и обладал законным правом получить украденное. Кащей считал, что право принадлежит ему, и планы имел обширные. Награбленное рэкетиром Могилой пошло на приватизацию — то есть на утверждение либеральной демократии, так почему бы капиталы Абрамовича не пустить на законность? В Москве именно в это время ширилась кампания с требованием честного независимого суда — правда, результатами лондонского независимого суда москвичи совсем не интересовались.

— Я математик. Просчитываю варианты. Россия возродится — мы сделаем революцию. Можете что-нибудь предложить? Идеи есть?

— Какую именно революцию?

— Уж не большевистскую, — кащей хохотнул. — Довольно Россия хлебнула горя.

Хотя с большевиком сходство имелось. В издевательских памфлетах так изображают именно большевиков: глаза горят, руки по столу шарят: маньяки бредят революцией. А если спросить, как же у психов дело получилось, то в ответ руками разводят: вот поди ж ты! Не доглядели! Точно так же — кто бы мог подумать, что рядовые фарцовщики, спекулянты и воры станут вершить судьбы державы? А ведь вершат. И этот вот кащей — ну да, похож на сумасшедшего, но он не сумасшедший.

— Христианская партия и либеральный рынок. Революция, которую возглавит крупный бизнес, — и глазами по сторонам зыркает. — Надо спешить.

Не в большей степени он псих, чем те, кто сказал, что Россия — это Европа; а ведь так сказали многие. И не в большей степени он псих, чем тот, кто сказал: «Берите, сколько сможете!» — А ведь это сказал глава государства. И не в большей степени он псих, чем тот, кто писал «Хочешь жить как в Европе — голосуй за правых!»; чем те, кто стрелял из танков в Парламент ради утверждения демократии; чем те, кто раздал недра большой страны кучке верных авантюристов. Была большая страна, её за два года раздали сотне человек — вот точно таким же, как мой собеседник. Психи раздали? Нет, вменяемые люди, согласно намеченному ими плану. И все те богачи, с которыми я когда-нибудь разговаривал, они все меня поражали тем, что мир для них ясен. Захотел — и взял. Был быстрее всех, ловчее всех — значит, моё. Возможно, все они — умалишённые. Но скорее всего, это особая порода энергичных существ, они не вполне обычные люди, не такие, как мы с вами. Есть теория, что элита общества формируется из особей уникальных. Иной подумает, что кащей — это обыкновенный вор, но кащей — представитель иной организации мироздания.

4

Они называют себя «алхимиками». Один буржуй сказал мне так: «Мы открыли способ добычи денег, как алхимики открыли добычу золота из простых материалов. Мы научились делать богатство. Не критикуй того, что не можешь понять. Вот ты можешь заработать сто миллионов? Не можешь. А я могу». Им смешны теории «прибавочной стоимости», «отчуждённого труда». Они выдумали такое, что Марксу не приснилось бы. Буржуй мне так сказал: «Какой я угнетатель? Я даю рабочие места людям. В наше трудное время. Когда другие голодают. А сколько я плачу — есть предмет трудового соглашения сторон. Я предельно честен, иначе у меня не будет хорошего бизнеса. Не хочешь работать, не работай». Буржуй не сказал, почему именно он командует другими, но это ясно: потому что он самый прыткий.

Имеется иной взгляд на этот вопрос; моя соседка по подъезду Нина Григорьевна сказала: «Я свой ваучер выкинула — мы торговцами сроду не были. Я всю жизнь работала переплётчиком». Старушка морщится, когда ей советуют проявить инициативу. Она ходит на работу, готовит обед, нянчит внуков — ей кажется, что она делает достаточно. Вдруг велели приспособить жизнь под законы спекуляций — но она не хочет учиться. Она считает, что исполняет долг перед обществом честно. «Я живу и работаю, и когда мне перестают платить, я спрашиваю — что я сделала неправильно? Или когда продукты дорожают. Или когда вода дорожает и свет. Долг у государства растёт? Но я ничего не брала в долг. И мои дети не брали. Куда же этот долг ушёл?»

Старушка полагает, что ей достаточно честно работать, и когда дорожает хлеб, старушка в растерянности. Не может постичь, что идёт процесс большой реакции — кипит варево в колбах алхимиков, выкачивающих золото из мира. Её переплётная лавочка растёрта в порошок, брошена в реторту вместе с тысячами других; алхимики её не пощадят.

Парадоксально, но факт: общего интереса в обществе нет, а общая повинность есть. Теперь старушка отвечает не перед обществом, а перед лидерами этого общества. А они не люди. Алхимия пускает в переработку всё живое, чтобы получить мёртвый метал и символические бумажки. Кащей обращал людей в камни, Мидас превращал в золото всё, к чему прикоснётся. Алхимики крошат в колбы мир, кипятят — и выходит продукт, который они называют «богатство» и «цивилизация». Историю переписали как понятнее — если в прошлом случались нападения на собственность, то вандалов они осудили. Их вкусы изменили мир. Они построили дворцы в стиле туркменского партийного санатория с добавлением античного декора — во всех странах архитекторы лепят эту гадость. Искусство сформировали себе под стать — остроумное, с люрексом. Романы для них пишут недлинные, чтоб прочесть в джакузи. Алхимики встречаются на вернисажах, брифингах, саммитах, дефиле и в ресторанах — и смеются. Они похожи на людей. Сразу не скажешь, чего не хватает для сходства с человеком. Не хватает — стыда.

5

— Думаете, я всегда был богатым? Жил на зарплату учёного! А как жить на зарплату учёного? — он историю накоплений стал объяснять: — Антрекот за тридцать семь копеек — помните, были такие?

— Мы микояновские котлеты ели, по пять копеек штука. Вкусные.

— Антрекоты жена покупала, чтобы я мог заниматься наукой! Денег при советской власти не было! Когда я покупал люстру, пришлось кредит брать в кассе взаимопомощи!

— Неужели нужен кредит, чтобы купить светильник?

— Как? Как я мог купить хрустальную люстру за пятьсот рублей без кредита?

— А зачем так дорого? Мои родители за восемь рублей плафон купили — сорок лет висел.

— Ну, знаете, мне требовалась люстра. Надо себя уважать.

Так вот он какой был при развитом социализме, пролаза с жигулями и люстрой, он быт обустраивал. Так кащеи и начинали.

Над нами, на 3-ем Михалковском проезде, дом 8, жил один такой прыткий инженер — он вечно обустраивал быт в своей квартирке: то люстру хрустальную притащит, то паркет из красного дерева положит, то антикварное кресло купит. А под нашим окном — мы на первом этаже жили — красовались его жигули. Папа называл этого человека «гнездун».

Помню, мы гуляли возле дома, а гнездун выкликал свою эрдельтерьериху: «Эрли! Эрли!»

— Вы назвали собаку — Стерлядь? — спросил папа без всякой иронии.

Папа решил, что гнездун и здесь хочет как покрасивее. Вот эти гнездуны и стали потом кащеями — но они всегда были особенными.

Диалог Скотта-Фицжеральда и Хемингуэя известен:

— Богатые не похожи на нас с вами, — сказал Фицджеральд.

— Верно, у них денег больше.

Оба неправы. Не в том дело, что богатые не похожи на нас, проблема в другом — в том, что богатые на нас похожи. Гнездуны и кащеи с виду почти как люди. Они тоже смеются, тоже плачут, часто и подолгу едят, если их ранить, из них течёт кровь, если холодно — они мёрзнут. Они даже своё гнездо вьют из каких-то соображений, близких к человеческим. Иногда их принимают за людей, но это не люди.

После цитаты из Шейлока, читатель, думающий что корень бед в евреях, решит, что и я про то же: мол, началось с дантистов, вьющих гнездо, а потом пошли банкиры. Это, действительно, удобная форма рассуждения. Однажды писатель Булгаков уже описал, как злобный Швондер рушит русский мир, подговаривает Шарикова на разбой, — а вот благородные русские жильцы дома на Обуховом (они описаны сочувственно: буржуй Саблин, сахарозаводчик Полозов) страдают от еврейского самоуправства. Соблазнительно сказать, что швондеры нынче не в красных комиссарах, а в финансистах — вот так за сто лет поменялось.

Евреи — первые в разорении капиталистического мира, и первые в его построении; это непонятно, но думать так приятно. Однако крепостное право в России придумали не евреи. Здесь давно так.

«Всё поделить?» — возмущается благостный профессор Преображенский. Профессору, обличителю разрухи, и в голову не приходит, что буржуй Саблин и сахарозаводчик Полозов свои капиталы нажили не вполне нравственным путем. Почему Саблин стал богат, а «певуны в котельной» бедны — это остаётся за кадром. А между тем, именно это и интересно. Условия труда на заводах Саблина и Полозова были таковы, что мужики ополоумели — Швондер здесь не при чём. Никакого мягкого эволюционного процесса, разрушенного злобной теорией Маркса не было — была мировая война. И эту мировую войну затеяли не швондеры и шариковы, а саблины и полозовы.

Гражданская резня возникла не вдруг, а потому что человеческая жизнь обесценилась, жизнь уценили как рубль.

В процессе обесценивания человеческой жизни (а такое случается регулярно в истории) важно установить, что именно приобретает ценность, когда жизнь человека ценность теряет. И здесь надо сказать, что ни комиссары, ни дантисты не выиграли. Красные комиссары были расстреляны, а суетливый средний класс был разорён — хотя создатели демократии клялись, что демократии нужен средний класс и красные комиссары. И те и другие были накрошены в котёл большой алхимии, у которой нет нации.

Кащей — не еврей и не русский. Из предприимчивого мещанина вылупился кащей — но для того, чтобы стать кащеем, он должен был убить в себе всё человеческое, и мещанство в том числе. Окаменевший мир потерял национальные особенности, вместо культуры возник усреднённый продукт — абстрактная цивилизация. Появились страты и формы деятельности, именующие себя прежними названиями: интеллигенция, искусство и т. п., это функции нового мира. Авангард не принадлежит культуре страны, это форма салонного протеста, отменяющего революцию; интеллигенция — давно не адвокатура народа, но обслуга олигарха.

Даже в сказках объясняют, что Кащей — не человек, хотя человеческое ему не чуждо. Ему мало золота, он хочет женщин, поклонения и признания. Но люди для него — материал.

Когда я расспрашивал о данном лондонском кащее российских либеральных журналистов и правозащитников, ругать его не хотели, а хвалить боялись. Они все были в долгу у Кащея. Большинству из опрошенных он платил деньги — как же теперь его ругать. Они на его виллах шампанское пили, гуляли по клеточкам его шахматной доски. Время от времени кащей жертвует одной из своих шахматных фигурок. А фигуркам он сам представляется значительной фигурой.

— Трагическая фигура! — сказала про кащея одна правозащитница.

А кащей сказал про эту правозащитницу так:

— Я ей квартиру купил. Надо было.

— Скажите, он людей убивал? — спросил я у этой правозащитницы.

— Нет, он не убивал. Вот, может быть, Бадри… — это я от нескольких слышал.

Почему-то теперь правозащитники списывают мокруху на Бадри, партнёра преобразователя страны. Так следователи норовят все нераскрытые убийства повесить на покойного вора — ему-то уже всё равно. Отчего-то соображение о том, что партнёр трагической фигуры вероятно был замешан в убийствах — не делало трагическую фигуру менее притягательной.

— Да не убивал он, не убивал, — ну что вы пристали!

Говоря с кащеями, не принято упоминать про первые мошенничества и убийства, совершённые в пубертатном возрасте. Ну да, Абрамович признался, что он мухлевал, капиталы нажил незаконно. И что теперь — в нос ему этим вечно тыкать? Ну да, у Березовского с Аэрофлотом не всё чисто, ну да, кто-то с кем-то в банях Солнцевского района сиживал… Ну да, мэра Нефтьюганска застрелили… И что теперь, слёзы по нему лить до сих пор? Вот, скажем, Усманов когда-то сидел, но не будем же мы ворошить прошлое. А Ходорковский обманул вкладчиков банка Менатеп, ещё в девяносто восьмом. Но ведь не этим же они интересны! Вы же не будете поминать, допустим, космонавту, что он когда-то писал в штанишки? Ну, писался герой, когда маленький был — но давно в космос летает.

Русские буржуи так и говорят: «Наша работа имеет специфику». А ещё говорят так: «Я работал с пенсионными фондами», или так: «Мой муж много работал — он выдумал схему», какую, не уточняют; имеется в виду та, которая позволяет брать деньги пенсионеров. «Было разное, но я не переступал черту!» — сказал мне однажды румяный воротила, торговец холодильниками. Он рассказал мне, как они закрыли завод и выгнали людей, но вот убивать — не убивали. Заводы банкротили, людей по миру пускали, разоряли семьи, саму страну выжали как лимон — но «черты не переступали». И директор в Верхнем Уфалее «черты не переступал» — он рабочих не убивал буквально. Впрочем, на пространстве, освоенном им вплоть до этой последней черты, он растоптал немало судеб и обрёк людей на нищету. Однако самой черты не переступал. И потом — это ведь честно: возможности к разбою были у всех, он свои реализовал. Он освоил те самые акции прав, которые у него имелись. А работяги — как вкалывали в цеху, так другого и не придумали. Поделом!

И этот кащей, напротив меня, устроитель российской судьбы, ловкач, математик, комбинатор, похожий на цепкую обезьянку — он тоже говорил, что не убивал.

— Ну, а как вы думаете? Мог ли я желать стране блага и убивать?

— Но вы же страну разорили?

— Перестаньте! Страна — концлагерь. Нашли что жалеть!

6

Заговорили о мрачных годах советской власти. У буржуев всегда так: когда их спрашиваешь, почему воруют, они вспоминают, что Сталин был тиран. У кащея выходило, что тирания Сталина есть достаточное основание для воровства. И кстати, тот торговец холодильниками, о котором я вспоминал, он тоже был борцом со сталинизмом. Каждым проданным холодильником он наносил удар по тоталитарной системе. По логике буржуев, спекуляция — есть форма борьбы с тоталитаризмом. Шли в банк как на баррикады.

— Был момент, когда я заработал первые сто миллионов, поддался эйфории. А эйфория — нехорошее чувство. Я покаялся в алчности, — сказал кащей. — Всё, что заработаю на этом суде, — отдам на борьбу.

Надо сказать, кащеи любят называть приобретения словом «заработали». Всё, что они получили путём спекуляций, махинаций с оффшорами, всё, что присвоено путём фальшивых аукционов, все соглашения с грабителями, всё это называется — «заработали». Как мило сказала жена одного румяного банкира: «Мы заработали много денег», — и улыбнулась; так и моя соседка Нина Григорьевна могла бы сказать.

И кащей, сидящий напротив меня, считал, что всё заработал анализом ситуации.

— Всё это более чем серьёзно, на строго научном расчёте. Я наукой занимался, классифицировал! Вся наука — это классификация!

Он несколько раз произнёс слово «классификация», и я вспомнил, что в русском обществе, где был третьего дня, все говорили слово «классифицировать» — я ещё удивился, что они его выговаривают. Богатые эмигранты давали «вайлд парти» — там играл нанятый музыкант, он всё время кланялся, — и ещё присутствовал беглый газпромовец по имени Николай. Газпромовец хвалился, что разводит в своём пруду в Холланд-парке осетрину, а пришедший с ним вместе правозащитник жадно ел и пил. Разговор был оживлённый, только что в Лондоне отшумели концерты Димы Быкова, всем понравились разоблачительные куплеты: талант у мужика, Путина пропесочил! И вот помню: один импозантный мужчина (кажется, спекулянт недвижимостью) уговаривал свою даму не пить больше розового шампанского, а дама обижалась и кричала: «Только не классифицируй меня!» А ещё один спекулянт чёрной икрой (достойный джентльмен, он ещё графику диссидентов собирает) говорил о проблемах истории: «Надо всё детально классифицировать».

Вот откуда это словцо, оказывается. Это их просветил человек, похожий на Березовского, он их научил умному слову. Он здесь за образованного канает.

— Строгий анализ и классификация, — кащей посмотрел влево, взгляд его метался, — у России сейчас есть реальный шанс.

— На что? — спросил я.

— На то, чтобы войти в цивилизацию. Стать культурной страной. Реально духовной. — И он неожиданно сказал: — Я говорю в терминах иудо-христианской религии, — сказал именно так, этими вот словами «иудо-христианская религия».

— Такой религии нет.

— Как это? Я сам читал.

— Есть термин «иудео-христианская культура». А религия либо иудейская, либо христианская.

— В целом — неважно. Вы меня поняли. Следует делать дело. Согласны?

— Предстать перед судом?

— Продажный русский суд! — он посмотрел на часы, а потом опять вбок: у стойки сидела проститутка, подавала ему знаки.

Пока разговаривали о спасении отечества, он всё время на эту барышню поглядывал — здесь свидание было назначено. И правильно — у деловых людей всякая минута на счету.

Проститутка встала с табурета, пошла к нашему столику — лет двадцати, в теле. Он осмотрел её с позитивным чувством.

— Благодарю вас за беседу, — я встал, показал ему чек.

— Ну, зачем же, ведь это я приглашал.

— Нет, всё уже заплачено.

У выхода меня догнал тот самый парень, что организовывал встречу — он, оказывается, неподалёку караулил. Посетовал, что дружбы, видимо, не сложилось.

А я-то недоумевал, что у кащея за интерес. А просто человеческий интерес — дружить хотелось.

— Думаешь, он суд выиграет?

— Хочешь, чтобы Лондонский суд ворованное распределял? Не выиграет.

— Он обещал, если пять миллиардов отсудит, то мне миллион даст. Точно не выиграет?

— Точно, — сказал я жестоко.

— Обидно, — парень расстроился. — Он тебе не понравился? — у прилипал есть трогательная черта, они хотят, чтобы все ладили.

— Нет.

— Обидно.

Кащеи хотят людского тепла, у меня есть несколько знакомых буржуев — те тоже хотят по-человечески дружить. Ну, просто дружить, как это у нормальных людей бывает — ведь дружат же люди! Они ещё помнят, как это делается — что-то в кино видели, что-то из юности осталось: сели, налили, чокнулись, поболтали чуток о работе — ты картину написал, я алюминиевый комбинат приватизировал. Буржуи любят повторять: у меня дефицит общения. Это значит, что общаясь меж собой, кащеи испытывают недостачу живой крови — им надо свежатинки, им надо кому-то объяснить, почему быть кащеем хорошо. Богачи взяли всё что могли: золото, власть, дворцы, яхты. Не хватает какой-то дряни, признательности, что ли. Понимания людского не хватает. Вот бы их ещё всенародно числили за избавителей от тоталитарного гнета! Надобно, чтобы люди признали, что богатство досталось кащеям по праву! Что буржуи набили сундуки не потому, что самые жадные, а потому что самые смелые. Им мало, что они всех обманули — теперь пусть признают, что обман — это очень прогрессивная деятельность. За свои бабки богачи ещё хотят быть и честными.

Кащеям понадобилось дружить с интеллигентами — они завели себе очкариков, чтобы те писклявыми голосками рассказывали про прогрессивное искусство и про борьбу с тоталитаризмом — о, мы ненавидим тоталитаризм вместе с кащеями! Кащеи любят слушать про Кафку и про дискурс, про Малевича и абстракции; им нравится коллекционировать картины, они стали главными в современном искусстве, от их вкуса зависит всё, они любят выносить приговоры по литературным премиям. Вкусы людей подчинены кащеевым, ведь кащеи — почти как люди. Вместе с интеллигентами кащеи ходят протестовать против коррупции: произвол чиновников им мешает. Взяток гады-чиновники требуют! Кащей оскорблён — он хочет справедливости вместе с очкариками! Кащей своё заработал! В поте лица банкротил завод, гнал людей на улицу, гробил производство, налаживал спекуляцию, выстраивал систему предприятий с ограниченной ответственностью — это реальное дело! Это бизнес! Кащей объясняет интеллигенту, что у них с интеллигентом один общий враг — государство! Общий враг — это вертикаль власти! Очкарик должен понять, что кащей свои миллиарды честно надыбал, потому что кащей талантливый, а теперь чиновники ему ставят препоны. И очкарик согласен, что это произвол, и ему, очкарику, власти тоже не дают самовыражаться. Очкарик чувствует единение с кащеем — вместе они идут бороться за абстрактные права, за акции демократии. Молодец, очкарик, — говорит кащей, — мы с тобой теперь одна семья, правда, я поумнее и понаходчивее. И очкарик признаёт за кащеем право распоряжаться миром.

И всё, к чему богачи не прикоснутся, обращается в золото и умирает. Так они убили искусство XX века, и искусство XXI века родилось уже мёртвым. Так они убили города: Лондон протух от их ворованного богатства, и Москва превратилась в склеп. Так они убили своих женщин, сделали из них вампиров. Так они убили язык, и люди стали говорить на их мерзостном жаргоне. Так они убили своих друзей-интеллигентов, и те стали рыбками-прилипалами. Так они убили ту страну, в которой родились — без пощады и без жалости.

И кащей ухмыляется.

До его сердца никогда не доберутся. Он успеет всех сожрать. Смотрите на его самодовольную румяную харю. Кащей уверен, что за ним и такими как он — правда жизни и прогресс. Они вылупились из героев Зощенко, из Клопа, которого описал Маяковский.

Теперь клопы жрут людей.

Люди, как же вы позволили с собой такое сделать. Люди, как это случилось?

Человек умер. На смерть Д. Плавинского (01.11.2012)

1-го сентября 2012 г. умер крупный русский художник Дмитрий Плавинский, из тех первых нонконформистов, упорных, смелых и чистых людей.

Дмитирию Плавинскому было 70 лет — последние лет пятнадцать он прожил в России, вернулся из Америки на родину, поверил в Возрождение. И на Родине он никому не понадобился. Резвые искусствоведы новой банкирской волны — составители корпоративных коллекций, кураторы, менеджеры и галеристы — его вниманием не удостоили. Он был уже хрестоматийным художником, много на нём не зашибёшь: а они пекли новые имена, устраивали провокации, выдвигали бабочек на роль орлов. По Плавинскому прошлись критики — опубликовали несколько разгромных и мерзопакостных статей, этаких разухабистых, в стиле цепных ливреток опенспейс. И Плавинский обиделся. Жил затворником, потом умер. Он был ещё молодой, вообще говоря, по меркам современного мира и по меркам художников.

А недавно похоронили двух крупных художников реалистов — великого Гелия Коржева и хорошего пейзажиста Ефрема Зверькова. А до того, полгода назад, умер прекрасный Эдуард Штейнберг. И они тоже никому на родине не понадобились.

Про Коржева — а это очень большой мастер — не вспоминали двадцать пять лет. Долго. Ему было всего шестьдесят три, когда молодые резвые комиссары рыночного авангарда его отправили в небытие. Он там, в небытии, ещё поработал — и умер. Знаете ли, во всех культурах, во всех странах — с пожилыми мастерами обращаются иначе. И в Советском Союзе даже, хотя это была не лучшая страна в мире, было иначе тоже. Старым мастерам культуры оказывают почёт — это гордость страны, это слава народа.

Что, много у нас было Коржевых, Плавинских, Штейнбергов? А головы не повернули. Про девок в храме — километры написали. А вот это были мастера, это достоинство нашей страны. Наплевать. Что же мы за люди такие? Почему же мы позволили кучке проходимцев сделать это с нами, с нашей культурой? как же мы сами себя не уважаем, граждане? Вот приехал из эмиграции великий писатель Зиновьев — объявили сумасшедшим. Вот уехал в Вену Сергей Аверинцев, да там и умер — и ничего, не почесались, не всплакнули, обошлись. А он уехал потому, что хамства не выносил — о чём прямо и написал.

Обычно после очередной смерти друзья и знакомые собираются у гроба, сетуют, что мало встречались, что внимания не оказывали, клянутся что впредь будет иначе — и тут же забывают все клятвы. Но сегодня даже и не клянутся. Плевать на культуру, забыли про страну. Остались только воры, обокравшие народ, и их культурная обслуга — с резвыми проектами перформансов. И единственное искреннее, что лезет наружу из проданной и разрушенной страны — это тошнотворный национализм, последнее проявление свободы. До чего же мы дошли, граждане. И как же это всё противно.

Надо бы сказать в этот день какие-то светлые слова, а сказать нечего.

Светлая память Дмитрию Плавинскому, это был чистый и хороший человек.

Седьмое ноября (07.11.2012)

В этот день в России произошла социалистическая революция.

Долгие годы это событие в нашей стране трактовали как самое важное в истории человечества — а потом (теперь и другой трактовке уже много лет) это событие называли варварским переворотом.

Есть те, кто признают Февральскую революцию необходимой, а вот Октябрьскую считают преступной. А есть те, кто считает, что революцию в Россию завезли немцы и большевики, а без них все было бы гладко. А еще есть такие, которые думают, что Октябрьскую революцию устроили евреи на погибель России. А еще есть такие, которые уверены, что Октябрьская революция пробудила к жизни Гитлера. А еще есть такие, которые говорят, эта революция была восстанием азиатского населения России против европейского населения.

И еще есть несколько трактовок, но про саму революцию и то время, когда она случилась, говорится довольно мало.

Коротко — без идеологических клише — можно сказать следующее.

Революция произошла во время Мировой войны, небывалой по своим масштабам европейской бойни. Первая Мировая готовилась долго и все же никто никогда не назвал внятных причин войны — просто потому, что причиной было мироустройство, которое и привело к войне. То есть, мироустройство было таково, что истребительная война стала неизбежна, хотя это был век прогресса и либеральных идей.

Этого противоречия не понимал — и не хотел понимать — никто. Историки и философы спрашивали друг друга: «История нас обманула?» Они писали книги «Закат Европы» и «Смерть героя» и считали, что мир (то есть западная цивилизация) пришел к концу. Они так думали на том основании, что развитие западной цивилизации (прогресс) привело логически к убийству, и остановить это процесс было нельзя.

На этой войне погибло около десяти миллионов европейцев, цифра беспрецедентная для европейской истории. В числе прочих жертв, на этой войне погибло около трех миллионов русских людей — причем, русские люди совсем не знали, почему началась война и зачем их убивают. Эту войну начали совсем не большевики, не Сталин и не Маркс — войну начали уважаемые в обществе приличные люди, либералы по взглядам. Царь отрекся от престола в разгар войны, в то время как Россия терпела поражение и люди гибли десятками тысяч; это был поступок крайне жалкий. Февральская революция и Временное правительство, пришедшее к власти, отнюдь не собирались войну остановить — министры выполняли обязательства перед союзниками. Кстати сказать, арест царской семьи был произведен отнюдь не большевиками, а Временным правительством; арестовал лично генерал Корнилов.

В этих условиях социалистическая революция явилась выходом из смертоубийственной войны, превратила войну — в революционную и гражданскую. Можно сказать, что революция спасла жизни сотням тысяч солдат — правда впоследствии эти жизни у них отобрала.

Но не сразу.

До того прошла целая жизнь. На гражданской войне погибло людей на порядок меньше, нежели во время Мировой войны. Цифры безвозвратных потерь Гражданской войны ничтожно меньше, нежели цифры безвозвратных потерь Первой мировой. Немаловажным было и то, что люди на гражданской войне погибали (так многие из них думали) за свою свободу и за свободу своих близких — а не по причине им неведомой.

Эта осмысленность бытия на некоторое (существенное в тех исторических условиях) время стала общественной скрепой.

Революция пожертвовала прежними общественными структурами, достижениями цивилизации и культуры, накопленными Россией в то время. По сути, революционная Россия отказалась от своего родства с Европой, коего добивалась веками. Одновременно с этим революционная Россия отказалась от финансовых долгов, союзных обязательств, и объявила что строит общество равных, непохожее на то общество, которое считалось прогрессивным на Западе.

Принято считать, что это решение отбросило Россию в ее цивилизационном развитии. Так оно и было, вероятно. Впрочем, коль скоро цивилизационное развитие привело к мировой бойне, было бы странно считать данное развитие абсолютным благом, от которого отказываться ошибочно.

Как бы то ни было, страна оказалась в изоляции, а планируемая мировая революция по разным причинам не состоялась. Внутри самой России революционные планы за кратчайший период уступили место имперским; общество равных построено не было, хотя риторика сохранялась долгие годы и, в известном смысле, именно равенство продолжало оставаться идеалом. Для построения империи использовалась риторика революции, но стиль правления сделался колониальным — причем применялся метод колонизации к титульному народу в первую очередь; но и к другим народам империи также. Впрочем, идеология равенства была жива некоторое время и спаяла общество: несмотря на репрессии по отношению к части населения, народ осознал себя единым целым во время Второй мировой войны и сумел победить беспрецедентную по размерам и жестокости армию вторжения. Учитывая плачевный опыт Первой мировой войны, эту победу следует отнести на счет Октябрьской революции.

Социалистическое хозяйство поначалу давало ощутимые общественные результаты — но люди справедливо критиковали систему за то, что равенство при социализме это равенство нищих. Достижения капиталистического Запада в обустройстве индивидуального быта — превышали социалистические достижения наглядно. И если в культуре Россия тщилась показать свою самобытность, русским указывали на то, что культура — это прежде всего индивидуальная, личная свобода, коей при социализме очень мало. Данный факт вызывал недовольство многих инициативных людей. Социализм мешал развиться индивидуальному предпринимательству, мешал самовыражению одаренных и амбициозных художников, не давал возможности стать богачом. Многие решили, что социализм это тупик.

Постепенно возникла теория, согласно которой социализм есть лишь краткий исторический эпизод в бурном и длительном развитии капитализма. Этот эпизод был преодолен. Октябрьскую революцию объявили актом варварства и диверсией против цивилизации, а большевиков назвали преступниками.

Россия вернулась в сонм цивилизованных капиталистических народов. Стремительно все реформы, произведенные революцией, были дезавуированы, собственность народную уничтожили и судьбы миллионов людей перешли, как и прежде, в руки владельцев недр и корпораций. Этот процесс назвали объективным историческим цивилизационным движением к прогрессу.

Стали повторять те же речи и читать те же книги, что и в начале двадцатого века. Так западный мир еще раз вошел в глобальное кризисное состояние, предшествовавшее Первой мировой воне. Сегодня это состояние усугублено отсутствием социалистической программы, подъемом и взлетом Востока, абсолютным моральным ничтожеством современных политиков.

На этом благостном фоне принято объявлять социалистическую революцию варварством. Так оно и есть, если иметь в виду то, куда ведет нас цивилизация.

С праздником!

Новые вялые (13.11.2012)

Либеральные умы уповали, что однажды Россия станет как прочие страны, ворвется в прогресс. Вековая мечта сбылась: Россия вошла в общеевропейский дом.

Общеевропейский теремок при этом развалился, совсем как в сказке: едва медведь полез жить вместе с зайчиком и лисичкой, как стены домика рухнули.

На развалинах общеевропейского дома заговорили о поисках нового стиля: стало ясно, что конструкция была ветхая — вот бы заново теремок отгрохать.

Некогда генсек-механизатор щеголял словечками «новое мышление», а недавний президент даже создал инновационный городок. Страсть к актуальности — вечная тема в России: подтяжки, пудра, модные словечки. Но вдруг до всех дошло, что та современность, современными которой пытались стать наши современники — уже давно замшелое старье.

Концептуализм, постмодернизм, Деррида, соцарт, инсталляция — это позавчерашний день. То есть, собачкой можно лаять, но это уже не актуально. Постмодернизм был востребован для разрушения тоталитаризма — но рушить уже нечего: все давно разрушено, стоим среди развалин. Сталина ругать приятно, но тиран помер шестьдесят лет назад.

Хорошо бы теперь построить что-нибудь.

Во все века у всех народов считалось, что новое слово приходит яростно и шумно — поскольку новое рождается от недовольства старым. Так возникли движения — «Буря и натиск», «Рассерженные молодые люди», «Новые Дикие».

Новое велит старому потесниться, наступает на ноги; новое предъявляет счет.

Но сегодня затевают новое дело с установкой: не сказать лишнего, не обидеть оппонента. Вежливо не иметь обидных убеждений, хотя высказаться приятно.

Происходит это так.

Ласковый педераст, застенчивый вегетарианец и климактерический либерал организуют вежливый кружок и намерены взорвать общественную жизнь. Выходит вперед оратор-заика и тихим голосом сообщает, как он провел выходные на даче.

Проходит сонная конференция Полит. ру: «Появление нового в современном обществе». Знакомые, немного просветленные лица; ораторы, не просыпаясь, говорят о том, что главное — создать новый язык. Зачем язык? Куда этот язык засунуть? Собрание заканчивается, новаторы идут кушать и спать.

Схожая тягомотина везде.

Старые пердуны и молодые вялые юноши отвечают на вызов времени.

Мухи дохнут от свободного слова.

Досадное неудобство момента состоит в том, что «старым», которое необходимо свергнуть, является уже не тоталитаризм. Сталин и тоталитаризм были врагами позавчера. Тридцать лет назад их надо было столкнуть с корабля современности, чтобы сказать новое слово. А сегодня это не «старое» уже. Сегодня это уже древнее. Старым является вчерашнее представление о свободе и либеральный дискурс.

Вот это и надо объявить вчерашним днем; требуется дать хорошего пинка всем этим инсталляциям с бантиками. Надо глотнуть водки для храбрости и сказать, что музеи современного искусство — унылое дерьмо, вроде архитектуры семидесятых годов. Надо набрать в грудь воздуху и стать на секунду смелыми — как того и требует нонконформизм.

Но грубить либеральному унылому оппоненту — невежливо.

Поэтому продолжают грубить покойному тоталитаризму, разрывают могилы, соколом налетают на пепелища.

Не думайте, что «новые вялые» — это лишь российское направление в искусстве — это везде сегодня так.

Одухотворенные полусонные лица, светлые пустые глаза. Эти люди собираются стать новаторами, но боятся испортить отношения с пенсионным фондом.

Одинокая старость менеджера (18.11.2012)

Свобода, как нас научили ее понимать, — ведет к вымиранию западного мира.

Такая свобода не лучше чем несвобода, а гораздо хуже.

На востоке это поняли давно, но сегодня стало понятно везде.

Свободу и прогресс истолковали как менеджмент; последние семьдесят лет Европа по сути была менеджером в мире: ничего не делала, суетилась — но выглядела прелестно.

Ни религии, ни философии, ни искусства, ни семьи, ни революции, ни промышленности Европа уже не производила, — хотя беспрестанно напоминала о том, что эти продукты в принципе существуют, а Европа их полномочно представляет.

То есть, искусство как бы имелось, называлось «концептуализм» и «второй авангард». И семья как бы существовала, в виде гражданских и однополых браков и партнерских отношений. И революция в разжиженном виде присутствовала — в виде протестных демонстраций против войны в Ираке и налогов.

Но все это было не самой продукцией, а образцами, которые менеджер по продажам достает из чемоданчика. Желаете искусство? Вот, извольте, концепт, он напоминает о том, что некогда было рисование.

Европейская философия постмодерна — есть ни что иное, как посредничество между бытовой моралью обывателя и категориальной философией.

Императивного бытия нет, но договорились считать, что безответственная жизнь и есть философия.

Искусство концептуализма — это простая договоренность считать каляку-маляку произведением, на том основании, что каляка-маляка напоминает о существовании настоящего искусства.

Абстракция — есть менеджмент в отношениях с религиозным искусством: достигнута договоренность, что приватный духовный мир может состоять из полосок и загогулин. Общее представление о горнем требует внятного рассказа, но частный мир обывателя выражает сумбурная, зато собственная, духовность.

Детей не заводили именно потому, что дети — это реальность, а все реальное есть помеха для пост-модерна. Партнерские отношения и «поиск себя» — именно этим и занимались люди, освобожденные навсегда.

Картину и роман ненавидели так же пылко, как детей, просящихся на горшок и мешающих зажигать в клубе авангардистов. Реальная продукция в чемоданчик менеджера не помещается.

Финансовый капитализм был соглашением делать из бумаги бумагу — и одновременно считать, что бумага воплощает ценности, которые тем временем производят.

Но менеджерами были все поголовно. Бумага собиралась воплощать ценность искусства, в то время как в обмен на бумагу давали другой клочок бумаги, на котором было написано, что эта загогулина представляет искусство.

Менеджер богател и жирел, а то, что и у него дети не родятся, считал поправимым: как-то оно само устроится. Вместо картин у нас будет Бойс и Кабаков, вместо книг — Википедия и Акунин, вместо страны — куча нарезанной бумаги, а вместо детей тоже что-нибудь придумаем, какого-нибудь потешного зверька заведем. Зато — свобода!

Вон на соседних улицах как плохо живут — что, в Ирак захотели?

Страх обуял менеджера, когда на соседней, крайне бедной улице население удвоилось: бедняки вообще плодятся стремительно, им время для игры в гольф беречь не надо.

И вдруг стала понятна болезненная вещь — без детей плохо. Картины, романы, философия и сделанный своими руками табурет — это тоже проходит по ведомству детей, переходит от поколения к поколению.

Попробуйте передать по наследству инсталляцию из какашек.

Надо что-то делать. Ведь обидно умирать.

Вот нарисованные картины живут веками, написанные романы люди читают тысячелетиями, цветные дети бегают по улицам и смеются.

Хорошо бы договориться с Богом как-нибудь так устроить: мы Ему кучу нарезанной бумаги — а Он нам бессмертие.

На смерть фантастики (27.11.2012)

— Высшая мера наказания, что это значит? — спросил Эренбург Учителя.

— Поскольку приговорить нас к бессмертью не в их силах, вероятно это банальный приговор к расстрелу.

Когда Хулио Хуренито пришел в мир, реальность была настолько властной, что утопия перед реальностью меркла.

— Погибнуть за идею я не могу, — говорил Хуренито, — придется умереть за сапоги.

Гвоздь в сапоге в то время был кошмарнее фантазии у Гете.

Никакая сказка не могла угнаться за рабочим проектом в России, в Испании, в Германии, в Италии, в Мексике.

Жанр утопии-антиутопии был менее фантастическим, нежели рабочая жизнь. Фантазеры выдумывали телескрины, а реальные люди реальными руками соединяли Белое море с Балтийским.

Реализм исчерпал себя в войне. Стало настолько реально, что эту реальность невозможно знать и помнить.

Наступила долгая пора фантастики — сначала светлой и милой, потом научно-технической. Вместо того чтобы думать о захвате рынков на Земле, люди стали думать о перемещении общества в космос, туда, где рынка не будет.

Потом настало время пост-модерна, т. е. эстетической эклектики — так люди выкраивали себе яркое бытие из снулой реальности, это тоже была разновидность фантастики.

Потом появился финансовый капитализм — новая утопия безкризисного развития.

Реальность жила тихо — а фантасты сочиняли небылицы.

Концептуалисты, авангардисты, портфельные инвесторы и авторы космических одиссей делали все, чтобы не знать реальности.

Среди прочего, оттесняя прочее, появился жанр «фэнтези» — это мечта, устремленное в прошлое, возвращающая людей к пра-этносам. Типичным почитателем этого жанра некогда был Гитлер.

Фэнтези стало для Западного мира тем же, чем когда-то было арт-нуво: напоминанием о былой славе и корнях. То, что принесли в 10-е годы прошлого века былинные богатыри Васнецова, рыцари английских прерафаэлитов, викинги Ханса фон Мааре — сегодня принесли эльфы, гномы и хоббиты всех обобщенных Толкиных-Перумых-Джорданов.

Новый арт-нуво, синтетический продукт из пост-модерна, фэнтези и финансового капитализма — выполнил ту же задачу, что и арт-нуво. То есть, подготовил мир к реальности этноса и крови.

Концептуализм уже ни к чему. И фэнтези станет былью.

Вот и последний Стругацкий умер.

Снова наступило время реализма.

Про любовь (29.11.2012)

Я не гомосексуалист.

Не вижу надобности этого факта стесняться — равно как не вижу надобности стесняться тем людям, которые гомосексуалистами являются.

Кому что нравится.

Мне тут попались сообщения о том, что я — гомофоб. Это совершенная ложь.

В прежние времена сочиняли доносы: мол, клевещешь на партию. Сегодня — иная форма подачи материала.

Сегодня надо доказывать, что ты не гомофоб, если женат — так в мрачные годы советской власти надо было доказывать, что ты не агент японской разведки, коль скоро не вышел на субботник.

Вероятно, процедура дегомофобизации необходима.

Граждане, я не вышел на субботник, но я не агент японской разведки. Я люблю традиционную семью и не мог бы совокупляться с мужчиной — но это не значит, что я гомофоб.

Скажу более, я сам едва не стал гомосексуалистом. Дело было так.

До тридцати двух лет я не знал, что педерастия существует в наши дни. То есть, я знал про Уайльда, Нерона, режиссера Кокто, — но эти артистические всплески не связывал с серыми буднями Советской власти. Гомосексуализм был далеко — в сатурналиях, историях про Гоморру.

Когда я (подобно многим пылким подросткам) совершал антисоветские акции, я не думал, что борюсь в том числе за права сексуальных меньшинств. Просто не догадывался об этом. Боролись за абстрактную свободу, а из чего свобода состоит, не ведали.

В тридцать два года я приехал в Западную Германию с выставками; меня пригласило правительство, а художник Гюнтер Юккер дал мне свою мастерскую на три месяца. Немедленно я получил приглашения в богатые дома, принялся ходить по гостям с энтузиазмом путешественника; в частности, стал посещать по средам один частный музей — именно частный, а не городской: то было публичное собрание современного искусства, приобретенное богатой семьей.

Каждую среду хозяева давали маленький бал, собирались интеллектуалы в пестрых нарядах. Помню, меня поразило, что в гости званы исключительно мужчины, а женщин не бывает — но удивляло в этом доме вообще все: посуда, картины, вино, музыка живых музыкантов. Удивило и то, что среди прочих картин музея я нашел свою — это был двойной портрет, я нарисовал себя с отцом.

Я очень люблю своего отца, и, пока папа был жив, часто рисовал нас вдвоем, обнявшимися, щека к щеке. Одна из этих картин оказалась в собрании музея; мне было лестно.

Три месяца миновали, я стал собираться в Москву. Зашел проститься. Владелец галереи, господин с мягкими руками и тихим голосом, сказал, что это было его удовольствием — видеть меня у них дома. Он посетовал, что я приезжал один, без своего друга. Но в следующий раз (он надеется на это), я приеду вместе со своим другом, и вот тогда мы вчетвером (он со своим другом, а я со своим) что-то увлекательное предпримем для взаимного удовольствия.

Я ничего не понял. Он поцеловал меня в губы, и я вышел шатаясь, подобно герою Ахматовой из одного душераздирающего стихотворения.

Мне все объяснил мой приятель Штефан, циничный фотограф, знавший жизнь.

— То есть, они подумали, что я — и мой папа?…

— Ну да, а что такого? Теперь все так делают.

То, что Штефан прав, я понял очень быстро, когда увидел монографию, посвященную коллекции данного музея, в ней был воспроизведен и мой холст. Подпись гласила, что художник Максим Кантор борется в казарменной Росси за права гомосексуалистов — а на картине были мы с папой. Папа и я стояли, прижавшись щека к щеке, а внизу было написано, что мы с папой боремся за права педерастов.

Книга у меня сохранилась. Могу предъявить подпись — возможно, это доказывает, что я не японский шпион. И совсем не гомофоб. Я даже принял пассивное участие в борьбе за права сексуальных меньшинств. Пожалуйста, зачтите мне это достижение.

Но — и таково мое убеждение — я ставлю любовь отца к сыну неизмеримо выше гомосексуальных отношений. Впрочем, такая любовь выше и гетеросексуальных отношений направленных лишь на получение плотского удовольствия.

То, что скрепа отец-сын является скрепой всей истории вообще — доказывать вряд ли надо: можно в Писание заглянуть. Если задаться целью разрушить вообще все в мире, то следует начать именно с дискредитации этой вот скрепы.

Мне не хотелось бы путать представление о частной свободе сексуальных отправлений с фундаментальными основами бытия. Только и всего.

Здесь нет никакой фобии — только осознанная любовь.

Каждый любит то, что хочет, не правда ли? Так вот — я люблю именно вот это: единение отца и сына — за этим существует брак. Я люблю это. А другим не указываю.

И прекратите врать.

Привычное дело (06.12.2012)

Умер Василий Белов, его называли писателем-деревенщиком. Было такое определение: «деревенская проза» — как будто в России есть какая-то проза, помимо деревенской. Чтобы уравновесить «деревенщиков» выдумали «городскую» прозу — хотя таковой в России сроду не было по той элементарной причине, что никогда не было городского уклада. То есть можно было томиться душой в каменном колодце, можно было ужаснуться и поразиться размаху петровского строительства, можно было карикатурить свет и продажность чиновников, — а вот за любовью ехали в деревню.

«Чёрная роза в бокале аи» — это не городская жизнь, это декадентская открытка. Но когда для души, надо написать — то «река раскинулась, течёт грустит лениво и моет берега». Не было никакого специального «городского» уклада у Трифонова или Ахмадулиной, была растерянность обиженных служащих. Городские писатели в России имеются: это Достоевский и Гоголь, но их идеал — крестьянский. А уж про других и говорить нечего: Толстой, Чехов, Лесков, Пушкин, Тургенев, Есенин, Шукшин — это деревенская литература в самом чистом виде.

Россия вообще была страной деревенской, то есть крестьянской; это качество из неё старательно выкорчевывали — Столыпин, Троцкий, Гайдар — выкорчёвывали ради некоей высшей идеи: прогресса. Хотя зачем и куда торопиться, внятно объяснить не могли. Но в том сезоне носили этот фасон, и им хотелось, чтобы было как в лучших домах. Когда уничтожили деревню полностью, то выяснилось, что деревня есть жизненно важный орган в теле страны — и без деревни Россия не живёт. Городской культуры, которой жива Европа, в России почти не было — не было сотен независимых городов, не было ни замков, ни университетов, ни миннезингеров, ни городских площадей, ни бродячих театров, ни университетских школяров.

Это отнюдь не значит, что не было культуры. Это значит, что культура иная. Было другое, своё, совершенно особенное — то, что Лермонтов даже и определить толком не смог, пытаясь описать свою странную любовь к отчизне. Народа стеснялись русские романтики: отечественные мужики не слагали упоительных германских баллад. Мужиков стеснялись живописцы, придавая им лирично-пейзанский вид. И родственного чувства к мужику стеснялись почти все, кроме Толстого, — и хотели взамен своей, мужицкой, обрести прогрессивную городскую культуру, но толком не знали, какой именно городской культуры им надобно. А в результате никакая не прижилась: ни петровская, ни сталинская, ни брежневская. Появился синтетический продукт городской культуры и сегодня, но любить в нём нечего — полиэтиленовая культура не создала героя, не слепила образа, не имеет лица. А «крест и тень ветвей» потеряли. И даже не понимаем толком, что именно потеряли.

У Белова есть отчаянная страница: Иван Африканович сидит на могиле жены, которой при жизни внимания оказывал мало, и мужика «пластает горе» — без жены, как выяснилось, жизни нет. Эта сцена в точности воспроизводит (интересно, думал ли об этом Белов) стих Исаковского, в котором солдат возвращается с фронта на могилу жены Прасковьи.

Неважно, что солдат пришел с войны, а Иван Африканович — пьянствовал; уж как у кого вышло. Важно то, что главное было рядом, но жизнь прошла, и не случилось встретиться. И зачем жил — непонятно. Непонятно: за что воевал — если дома погост. Непонятно: за что пил — если, протрезвев, пришёл на могилу. Непонятно, зачем строили лишнее — если при этом убили главное.

Так именно произошло с нашей страной. Другая повесть у Белова называется «Всё впереди»; мало есть на свете столь точных пророчеств. Повесть эту считали вульгарным пасквилем на прогресс. В книжке описывается, как патриархальную любовь променяли на ничтожную городскую дрянь. Тогда (это написано лет тридцать пять назад) казалось, что характеры ходульны, а конфликт неубедителен. В книге описаны фарцовщики и прощелыги, которые Родину променяют на пёструю дрянь — это выглядело как агитка. Однако всё произошло именно так, как описал Белов — и с тысячекратным увеличением. Действительно, всё, что любили, потеряли — взамен получили много пёстрой дряни. Впрочем, терять — для России дело привычное.

Воспоминание о Рождестве 89-го (24.12.2012)

Я приехал в Париж и первым делом отыскал художника Сергея Есаяна.

Есаян уехал в 78-м году — в Москве он был одним из самых ярких подпольных художников; помню, на его проводах мрачные концептуалисты обменивались ревнивыми репликами — тогда все ревновали ко всем: концептуалисты думали, что Есаян им перебежит дорогу.

Сергей никому дорогу не перебежал — тогда уже пришла мода на инсталляции и перформансы, а он писал картины маслом; жил Есаян бедно. Студия — она же жильё — была на бульваре Эдгара Кинэ (в последние годы Есаян получил крошечную мастерскую в 18-м аррондисмане, а это была квартирёшка в мансарде — полторы комнаты). Все знают романтические истории про быт художников начала века — Утрилло, Сутина, Модильяни. Вот и Есаян так точно жил — в кино ходить не надо.

Меня убогий быт поразил. Когда Серёжа уезжал, мы были уверены, что такой талант не может остаться незамеченным. Невозможно, чтобы человек такого дарования ютился под крышей. Оказалось, что возможно. Сам я остановился у знакомых французов, молодых юристов — в просторной квартире в Сен Жерменсокм предместье.

Хозяин, молодой поверенный, был богат — я же, глядя на его достаток, наивно недоумевал: как же так, серый человек — богат, а тот, яркий, — беден. Почему?

Был канун Рождества, я пошёл к Сергею Есаяну в гости, там собралась компания бедных эмигрантов, мы пили дешевое вино, потом все уснули на полу.

Утром эмигранты разбрелись, я остался смотреть Сергеевы картины. Не заметили, как наступил вечер, я стал собираться — меня пригласили в богатые гости, известнейшие люди Парижа. Сказал Есаяну адрес, он присвистнул. Потом сказал:

— Пойдем, спустимся в бистро. Есть такое правило — когда идёшь в богатые гости, надо плотно покушать.

— Зачем? — спросил я. — Это же очень богатый дом.

— Вот именно поэтому. Правило такое.

Мы спустились в бистро. Тогда ещё в кафе курили. Есаян постоянно курил, а мне подкладывал картошки. Мы съели по огромной отбивной и по огромной тарелке картошки. Ещё он мне свои полпорции отдал. Потом я пошёл в богатые гости к важным людям. Дом был крайне богатым — но еды никакой не дали. Это были довольно жадные люди.

Кто-то из гостей, возможно, и переживал, но у меня в запасе была жареная картошка с отбивной. И Рождество прошло неплохо. Есаян был мудрый человек и отличный друг.

Поздравляю всех с наступающим светлым праздником.

Храни Вас Господь. Дай Бог каждому иметь тарелку жареной картошки и хороших друзей. С РОЖДЕСТВОМ ХРИСТОВЫМ!

Загрузка...