Н. П. Феофилактову
Как песня матери
над колыбелью ребенка,
как горное эхо,
утром на пастуший рожок отозвавшееся,
как далекий прибой
родного, давно не виденного моря,
звучит мне имя твое
трижды блаженное:
Александрия!
Как прерывистый шепот
любовных под дубами признаний,
как таинственный шум
тенистых рощ священных,
как тамбурин Кибелы великой,
подобный дальнему грому и голубей воркованью,
звучит мне имя твое
трижды мудрое:
Александрия!
Как звук трубы перед боем,
клекот орлов над бездной,
шум крыльев летящей Ники,
звучит мне имя твое
трижды великое:
Александрия!
Когда мне говорят: «Александрия»,
я вижу белые стены дома,
небольшой сад с грядкой левкоев,
бледное солнце осеннего вечера
и слышу звуки далеких флейт.
Когда мне говорят: «Александрия»,
я вижу звезды над стихающим городом,
пьяных матросов в темных кварталах,
танцовщицу, пляшущую «осу»,
и слышу звук тамбурина и крики ссоры.
Когда мне говорят: «Александрия»,
я вижу бледно-багровый закат над зеленым морем,
мохнатые мигающие звезды
и светлые серые глаза под густыми бровями,
которые я вижу и тогда,
когда не говорят мне: «Александрия!»
Вечерний сумрак над теплым морем,
огни маяков на потемневшем небе,
запах вербены при конце пира,
свежее утро после долгих бдений,
прогулка в аллеях весеннего сада,
крики и смех купающихся женщин,
священные павлины у храма Юноны,
продавцы фиалок, гранат и лимонов,
воркуют голуби, светит солнце,
когда увижу тебя, родимый город!
Когда я тебя в первый раз встретил,
не помнит бедная память:
утром ли то было, днем ли,
вечером или позднею ночью.
Только помню бледноватые щеки,
серые глаза под темными бровями
и синий ворот у смуглой шеи,
и кажется мне, что я видел это в раннем детстве,
хотя и старше тебя я многим.
Ты — как у гадателя отрок:
все в моем сердце читаешь,
все мои отгадываешь мысли,
все мои думы знаешь,
но знанье твое тут не велико
и не много слов тут и нужно,
тут не надо ни зеркала, ни жаровни:
в моем сердце, мыслях и думах
все одно звучит разными голосами:
«Люблю тебя, люблю тебя навеки!»
Наверно, в полдень я был зачат,
наверно, родился в полдень,
и солнца люблю я с ранних лет
лучистое сиянье.
С тех пор, как увидел я глаза твои,
я стал равнодушен к солнцу:
зачем любить мне его одного,
когда в твоих глазах их двое?
Люди видят сады с домами
и море, багровое от заката,
люди видят чаек над морем
и женщин на плоских крышах,
люди видят воинов в латах
и на площади продавцов с пирожками,
люди видят солнце и звезды,
ручьи и светлые речки,
а я везде только и вижу
бледноватые смуглые щеки,
серые глаза под темными бровями
и несравнимую стройность стана, —
так глаза любящих видят
то, что видеть велит им мудрое сердце.
Когда утром выхожу из дома,
я думаю, глядя на солнце:
«Как оно на тебя похоже,
когда ты купаешься в речке
или смотришь на дальние огороды!»
И когда смотрю я в полдень жаркий
на то же жгучее солнце,
я думаю про тебя, моя радость:
«Как оно на тебя похоже,
когда ты едешь по улице людной!»
И при взгляде на нежные закаты
ты же мне на память приходишь,
когда, побледнев от ласк, ты засыпаешь
и закрываешь потемневшие веки.
Не напрасно мы читали богословов
и у риторов учились недаром,
мы знаем значенье каждого слова
и все можем толковать седмиобразно.
Могу найти четыре добродетели в твоем теле
и семь грехов, конечно;
и охотно возьму себе блаженства;
но из всех слов одно неизменно:
когда смотрю в твои серые очи
и говорю: «Люблю» — всякий ритор
поймет только «люблю» — и ничего больше.
Если б я был древним полководцем,
покорил бы я Ефиопию и персов,
свергнул бы я фараона,
построил бы себе пирамиду
выше Хеопса,
и стал бы
славнее всех живущих в Египте!
Если б я был ловким вором,
обокрал бы я гробницу Менкаура,
продал бы камни александрийским евреям,
накупил бы земель и мельниц,
и стал бы
богаче всех живущих в Египте.
Если б я был вторым Антиноем,
утопившимся в священном Ниле —
я бы всех сводил с ума красотою,
при жизни мне были б воздвигнуты храмы,
и стал бы
сильнее всех живущих в Египте.
Если б я был мудрецом великим,
прожил бы я все свои деньги,
отказался бы от мест и занятий,
сторожил бы чужие огороды
и стал бы
свободней всех живущих в Египте.
Если б я был твоим рабом последним,
сидел бы я в подземельи
и видел бы раз в год или два года
золотой узор твоих сандалий,
когда ты случайно мимо темниц проходишь,
и стал бы
счастливей всех живущих в Египте.
Нас было четыре сестры, четыре сестры нас было,
все мы четыре любили, но все имели разные «потому что»:
одна любила, потому что так отец с матерью ей велели,
другая любила, потому что богат был ее любовник,
третья любила, потому что он был знаменитый художник,
а я любила, потому что полюбила.
Нас было четыре сестры, четыре сестры нас было,
все мы четыре желали, но у всех были разные желанья:
одна желала воспитывать детей и варить кашу,
другая желала надевать каждый день новые платья,
третья желала, чтоб все о ней говорили,
а я желала любить и быть любимой.
Нас было четыре сестры, четыре сестры нас было,
все мы четыре разлюбили, но все имели разные причины:
одна разлюбила, потому что муж ее умер,
другая разлюбила, потому что друг ее разорился,
третья разлюбила, потому что художник ее бросил,
а я разлюбила, потому что разлюбила.
Нас было четыре сестры, четыре сестры нас было,
а может быть, нас было не четыре, а пять?
Весною листья меняет тополь,
весной возвращается Адонис
из царства мертвых…
ты же весной куда уезжаешь, моя радость?
Весною все поедут кататься
по морю иль по садам в предместьях
на быстрых конях…
а мне с кем кататься в легкой лодке?
Весной все наденут нарядные платья,
пойдут попарно в луга с цветами
сбирать фиалки…
а мне что ж, дома сидеть прикажешь?
Сегодня праздник:
все кусты в цвету,
поспела смородина,
и лотос плавает в пруду как улей!
Хочешь,
побежим в перегонку,
по дорожке, обсаженной желтыми розами,
к озеру, где плавают золотые рыбки?
Хочешь,
пойдем в беседку,
нам дадут сладких напитков,
пирожков и орехов,
мальчик будет махать опахалом,
а мы будем смотреть
на далекие огороды с кукурузой?
Хочешь,
я спою греческую песню под арфу,
только уговор:
«Не засыпать
и по окончании похвалить певца и музыканта»?
Хочешь,
я станцую «осу»
одна на зеленой лужайке
для тебя одного?
Хочешь,
я угощу тебя смородиной, не беря руками,
а ты возьмешь губами из губ
красные ягоды
и вместе
поцелуи?
Хочешь, хочешь,
будем считать звезды
и кто спутается — будет наказан?
Сегодня праздник,
весь сад в цвету,
приди, мой ненаглядный,
и праздник сделай праздником и для меня!
Разве неправда,
что жемчужина в уксусе тает,
что вербена освежает воздух,
что нежно голубей воркованье?
Разве неправда,
что я — первая в Александрии
по роскоши дорогих уборов,
по ценности белых коней и серебряной сбруи,
по длине черных кос хитросплетенных?
что никто не умеет
подвести глаза меня искусней
и каждый палец напитать
отдельным ароматом?
Разве неправда,
что с тех пор, как я тебя увидала,
ничего я больше не вижу,
ничего я больше не слышу,
ничего я больше не желаю,
как видеть твои глаза,
серые под густыми бровями,
и слышать твой голос?
Разве неправда,
что я сама дала тебе айву, откусивши,
посылала опытных наперсниц,
платила твои долги до того,
что продала именье,
и все уборы
отдала за любовные напитки?
и разве неправда,
что все это было напрасно?
Но пусть правда,
что жемчужина в уксусе тает,
что вербена освежает воздух,
что нежно голубей воркованье,
будет правдой,
будет правдой
и то,
что ты меня полюбишь!
Подражание П. Луису
Их было четверо в этот месяц,
но лишь один был тот, кого я любила.
Первый совсем для меня разорился,
посылал каждый час новые подарки
и продал последнюю мельницу, чтоб купить мне запястья,
которые звякали, когда я плясала, — закололся,
но он не был тот, кого я любила.
Второй написал в мою честь тридцать элегий,
известных даже до Рима, где говорилось,
что мои щеки — как утренние зори,
а косы — как полог ночи,
но он не был тот, кого я любила.
Третий, ах, третий был так прекрасен,
что родная сестра его удушилась косою
из страха в него влюбиться;
он стоял день и ночь у моего порога,
умоляя, чтоб я сказала: «Приди», — но я молчала,
потому что он не был тот, кого я любила.
Ты же не был богат, не говорил про зори и ночи,
не был красив,
и когда на празднике Адониса я бросила тебе гвоздику,
посмотрел равнодушно своими светлыми глазами,
но ты был тот, кого я любила.
Не знаю, как это случилось:
моя мать ушла на базар;
я вымела дом
и села за ткацкий станок,
Не у порога (клянусь!), не у порога я села,
а под высоким окном.
Я ткала и пела;
что еще? ничего.
Не знаю, как это случилось:
моя мать ушла на базар.
Не знаю, как это случилось:
окно было высоко.
Наверно, подкатил он камень,
или влез на дерево,
или встал на скамью.
Он сказал:
«Я думал, это малиновка,
а это — Пенелопа.
Отчего ты дома? здравствуй!»
— Это ты как птица лазаешь по застрехам,
а не пишешь своих любезных свитков в суде. —
«Мы вчера катались по Нилу
у меня болит голова».
— Мало она болит,
что не отучила тебя от ночных гулянок. —
Не знаю, как это случилось:
окно было высоко.
Не знаю, как это случилось:
я думала, ему не достать.
«А что у меня во рту, видишь? "
— Чему быть у тебя во рту?
крепкие зубы да болтливый язык,
глупости в голове.
«Роза у меня во рту — посмотри».
— Какая там роза!
«Хочешь, я тебе ее дам,
только достань сама».
Я поднялась на цыпочки,
я поднялась на скамейку,
я поднялась на крепкий станок,
я достала алую розу,
а он, негодный, сказал:
«Ртом, ртом,
изо рта только ртом,
не руками, чур, не руками!»
Может быть, губы мои
и коснулись его, я не знаю.
Не знаю, как это случилось:
я думала, ему не достать.
Не знаю, как это случилось:
я ткала и пела;
не у порога (клянусь), не у порога сидела,
окно было высоко:
кому достать?
мать, вернувшись, сказала:
«Что это, Зоя,
вместо нарцисса ты выткала розу?
что у тебя в голове?»
Не знаю, как это случилось.
Я спрашивал мудрецов вселенной:
«Зачем солнце греет?
зачем ветер дует?
зачем люди родятся?»
Отвечали мудрецы вселенной:
— Солнце греет затем,
чтоб созревал хлеб для пищи
и чтобы люди от заразы мерли.
Ветер дует затем,
чтоб приводить корабли к пристани дальней
и чтоб песком засыпать караваны.
— Люди родятся затем,
чтоб расстаться с милою жизнью
и чтоб от них родились другие для смерти.
«Почему ж боги так все создали?»
— Потому же,
почему в тебя вложили желанье
задавать праздные вопросы.
Что ж делать,
что багрянец вечерних облаков
на зеленоватом небе,
когда слева уж виден месяц
и космато-огромная звезда,
предвестница ночи —
быстро бледнеет,
тает
совсем на глазах?
Что путь по широкой дороге
между деревьев мимо мельниц,
бывших когда-то моими,
но променянных на запястья тебе,
где мы едем с тобой,
кончается там за поворотом
хотя б и приветливым
домом
совсем сейчас?
Что мои стихи,
дорогие мне,
так же, как Каллимаку
и всякому другому великому,
куда я влагаю любовь и всю нежность,
и легкие от богов мысли,
отрада утр моих,
когда небо ясно
и в окна пахнет жасмином,
завтра
забудутся, как и все?
Что перестану я видеть
твое лицо,
слышать твой голос?
Что выпьется вино,
улетучатся ароматы
и сами дорогие ткани
истлеют
через столетья?
Разве меньше я стану любить
эти милые хрупкие вещи
за их тленность?
Как люблю я, вечные боги,
прекрасный мир!
Как люблю я солнце, тростники
и блеск зеленоватого моря
сквозь тонкие ветви акаций!
Как люблю я книги (моих друзей),
тишину одинокого жилища
и вид из окна
на дальние дынные огороды!
Как люблю пестроту толпы на площади,
крики, пенье и солнце,
веселый смех мальчиков, играющих в мяч!
Возвращенье домой
после веселых прогулок,
поздно вечером,
при первых звездах,
мимо уже освещенных гостиниц
с уже далеким другом!
Как люблю я, вечные боги,
светлую печаль,
любовь до завтра,
смерть без сожаленья о жизни,
где все мило,
которую люблю я, клянусь Дионисом,
всею силою сердца
и милой плоти!
Сладко умереть
на поле битвы
при свисте стрел и копий,
когда звучит труба
и солнце светит,
в полдень,
умирая для славы отчизны
и слыша вокруг:
«Прощай, герой!»
Сладко умереть
маститым старцем
в том же доме,
на той же кровати,
где родились и умерли деды,
окруженным детьми,
ставшими уже мужами,
и слыша вокруг:
«Прощай, отец!»
Но еще слаще,
еще мудрее,
истративши все именье,
продавши последнюю мельницу
для той,
которую завтра забыл бы,
вернувшись
после веселой прогулки
в уже проданный дом,
поужинать
и, прочитав рассказ Апулея
в сто первый раз,
в теплой душистой ванне,
не слыша никаких прощании,
открыть себе жилы;
и чтоб в длинное окно у потолка
пахло левкоями,
светила заря
и вдалеке были слышны флейты.
Солнце, солнце,
божественный Ра-Гелиос,
тобою веселятся
сердца царей и героев,
тебе ржут священные кони,
тебе поют гимны в Гелиополе;
когда ты светишь,
ящерицы выползают на камни
и мальчики идут со смехом
купаться к Нилу.
Солнце, солнце,
я — бледный писец,
библиотечный затворник,
но я люблю тебя, солнце, не меньше,
чем загорелый моряк,
пахнущий рыбой и соленой водою,
и не меньше,
чем его привычное сердце
ликует
при царственном твоем восходе
из океана,
мое трепещет,
когда твой пыльный, но пламенный луч
скользнет
сквозь узкое окно у потолка
на исписанный лист
и мою тонкую желтоватую руку,
выводящую киноварью
первую букву гимна тебе,
о Ра-Гелиос, солнце!
Сын мой,
настало время расстаться,
Долго не будешь ты меня видеть,
долго не будешь ты меня слышать,
а давно ли
тебя привел твой дед из пустыни
и ты сказал, смотря на меня:
«Это бог Фта, дедушка?»
Теперь ты сам как бог Фта,
и ты идешь в широкий мир,
и ты идешь без меня,
но Изида везде с тобою.
Помнишь прогулки
по аллеям акаций
во дворе храма,
когда ты говорил мне о своей любви
и плакал, бледнея смуглым лицом?
Помнишь, как со стен храма
мы смотрели на звезды
и город стихал,
вблизи, но далекий?
Я не говорю о божественных тайнах.
Завтра другие ученики придут ко мне,
которые не скажут: «Это бог Фта?»
потому что я стал старее,
тогда как ты стал походить на бога Фта,
но я не забуду тебя,
и мои думы,
мои молитвы
будут сопровождать тебя в широкий мир,
о сын мой.
Когда меня провели сквозь сад
через ряд комнат — направо, налево —
в квадратный покой,
где под лиловатым светом сквозь занавески
лежала
в драгоценных одеждах,
с браслетами и кольцами,
женщина, прекрасная, как Гатор,
с подведенными глазами и черными косами —
я остановился.
И она сказала мне:
«Ну?»
а я молчал,
и она смотрела на меня, улыбаясь,
и бросила мне цветок из волос,
желтый.
Я поднял его и поднес к губам,
а она, косясь, сказала:
«Ты пришел затем,
мальчик,
чтоб поцеловать цветок, брошенный на пол?»
— Да, царица, — промолвил я, —
и весь покой огласился
звонким смехом женщины
и ее служанок;
они разом всплескивали руками,
разом смеялись,
будто систры на празднике Изиды,
враз ударяемые жрецами.
Что за дождь!
Наш парус совсем смок
и не видно уж, что он — полосатый.
Румяна потекли по твоим щекам,
и ты — как тирский красильщик.
Со страхом переступили мы
порог низкой землянки угольщика;
хозяин со шрамом на лбу
растолкал грязных в коросте ребят
с больными глазами,
и, поставив обрубок перед тобою,
смахнул передником пыль,
и, хлопнув рукою, сказал:
«Не съест ли лепешек господин? "
А старая черная женщина
качала ребенка и пела:
«Если б я был фараоном,
купил бы я себе две груши:
одну бы я дал своему другу,
другую бы я сам скушал».
Снова увидел я город, где я родился
и провел далекую юность;
я знал,
что там уже нет родных и знакомых,
я знал,
что сама память обо мне там исчезла,
но дома, повороты улиц,
далекое зеленое море —
все напоминало мне,
неизменное, —
далекие дни детства,
мечты и планы юности,
любовь, как дым улетевшую.
Всем чужой,
без денег,
не зная, куда склонить главу,
я очутился в отдаленном квартале,
где из-за спущенных ставен светились огни
и было слышно пенье и тамбурины
из внутренних комнат.
У спущенной занавески
стоял завитой хорошенький мальчик,
и, как я замедлил шаги, усталый,
он сказал мне:
«Авва,
ты кажешься не знающим пути
и не имеющим знакомых?
зайди сюда:
здесь все есть,
чтоб чужестранец забыл одиночество,
и ты можешь найти
веселую, беспечную подругу
с упругим телом и душистой косой».
Я медлил, думая о другом,
а он продолжал, улыбаясь:
«Если тебя это не привлекает,
странник,
здесь есть и другие радости,
которых не бежит смелое и мудрое сердце».
Переступая порог, я сбросил сандалии,
чтобы не вносить в дом веселья
священного песка пустыни.
Взглянув на привратника,
я увидел,
что он был почти нагой,
и мы пошли дальше по коридору,
где издали
звучали бубны навстречу.
Три раза я его видел лицом к лицу.
В первый раз шел я по саду,
посланный за обедом товарищам,
и, чтобы сократить дорогу,
путь мимо окон дворцового крыла избрал я,
вдруг я услышал звуки струн
и, как я был высокого роста,
без труда увидел в широкое окно
его:
он сидел печально один,
перебирая тонкими пальцами струны лиры,
а белая собака
лежала у ног, не ворча,
и только плеск водомета
мешался с музыкой.
Почувствовав мой взгляд,
он опустил лиру
и поднял опущенное лицо.
Волшебством показалась мне его красота
и его молчанье в пустом покое
полднем!
И, крестясь, я побежал в страхе
прочь от окна…
Потом я был на карауле в Лохие
и стоял в переходе,
ведущем к комнате царского астролога.
Луна бросала светлый квадрат на пол,
и медные украшения моей обуви,
когда я проходил светлым местом,
блестели.
Услышав шум шагов,
я остановился.
Из внутренних покоев,
имея впереди раба с факелом,
вышли три человека,
и он между ними.
Он был бледен,
но мне казалось,
что комната осветилась
не факелом, а его ликом.
Проходя, он взглянул на меня
и, сказав: «Я тебя видел где-то, приятель»,
удалился в помещенье астролога.
Уже его белая одежда давно исчезла
и свет от факела пропал,
а я все стоял, не двигаясь и не дыша,
и когда, легши в казарме,
я почувствовал,
что спящий рядом Марций
трогает мою руку обычным движением,
я притворился спящим.
Потом еще раз вечером
мы встретились.
Недалеко от походных палаток Кесаря
мы купались,
когда услышали крики.
Прибежав, мы увидели, что уже поздно.
Вытащенное из воды тело
лежало на песке,
и то же неземное лицо,
лицо колдуна,
глядело незакрытыми глазами.
Император издали спешил,
пораженный горестной вестью,
а я стоял, ничего не видя,
и не слыша, как слезы, забытые с детства,
текли по щекам.
Всю ночь я шептал молитвы,
бредил родною Азией, Никомидией,
и голоса ангелов пели:
«Осанна!
Новый бог
дан людям!»
В Канопе жизнь привольная:
съездим, мой друг, туда.
Мы сядем в лодку легкую,
доедем мы без труда.
Вдоль берега спокойного
гостиницы все стоят —
террасами прохладными
проезжих к себе манят.
Возьмем себе отдельную
мы комнату, друг, с тобой;
венками мы украсимся
и сядем рука с рукой.
Ведь поцелуям сладостным
не надо нас, друг, учить:
Каноп священный, благостный
всю грусть может излечить.
Не похожа ли я на яблоню,
яблоню в цвету,
скажите, подруги?
Не так же ли кудрявы мои волосы,
как ее верхушка?
Не так же ли строен мой стан,
как ствол ее?
Мои руки гибки, как ветки.
Мои ноги цепки, как корни.
Мои поцелуи не слаще ли сладкого яблока?
Но ах!
Но ах!
хороводом стоят юноши,
вкушая плодов с той яблони,
мой же плод,
мой же плод
лишь один зараз вкушать может!
Ах, наш сад, наш виноградник
надо чаще поливать
и сухие ветки яблонь
надо чаще подрезать.
В нашем садике укромном
есть цветы и виноград;
кто увидит кисти гроздей,
всякий сердцем будет рад.
И калитка меж кустами
там прохожего манит —
ей Зевес-Гостеприимец
быть открытою велит.
Мы в калитку всех пропустим,
мы для всех откроем сад,
мы не скупы: всякий может
взять наш спелый виноград.
Адóниса Киприда ищет —
по берегу моря рыщет,
как львица.
Киприда богиня утомилась —
у моря спать она ложилась —
не спится —
мерещится ей Адóнис белый,
ясный взор его помертвелый,
потухший. —
Вскочила Киприда, чуть дышит,
усталости она не слышит
минувшей.
Прямо к месту она побежала,
где Адониса тело лежало
у моря. —
Громко, громко Киприда вскричала,
и волна шумливо роптала,
ей вторя.
Кружитесь, кружитесь:
держитесь
крепче за руки!
Звуки
звонкого систра несутся, несутся,
в рощах томно они отдаются.
Знает ли нильский рыбак,
когда бросает
сети на море, что он поймает?
охотник знает ли,
что он встретит,
убьет ли дичь, в которую метит?
хозяин знает ли,
не побьет ли град
его хлеб и его молодой виноград?
Что мы знаем?
Что нам знать?
О чем жалеть?
Кружитесь, кружитесь:
держитесь
крепче за руки!
Звуки
звонкого систра несутся, несутся,
в рощах томно они отдаются.
Мы знаем,
что все — превратно,
что уходит от нас безвозвратно.
Мы знаем,
что все — тленно
и лишь изменчивость неизменна.
Мы знаем,
что милое тело
дано для того, чтоб потом истлело.
Вот что мы знаем,
вот что мы любим,
за то, что хрупко,
трижды целуем!
Кружитесь, кружитесь:
держитесь
крепче за руки.
Звуки
звонкого систра несутся, несутся,
в рощах томно они отдаются.
Ах, покидаю я Александрию
и долго видеть ее не буду!
Увижу Кипр, дорогой Богине,
увижу Тир, Ефес и Смирну,
увижу Афины — мечту моей юности,
Коринф и далекую Византию
и венец всех желаний,
цель всех стремлений —
увижу Рим великий! —
Все я увижу, но не тебя!
Ах, покидаю я тебя, моя радость,
и долго, долго тебя не увижу!
Разную красоту я увижу,
в разные глаза насмотрюся,
разные губы целовать буду,
разным кудрям дам свои ласки,
и разные имена я шептать буду
в ожиданьи свиданий в разных рощах.
Все я увижу, но не тебя!
1905–1908