Александр Георгиевич Малышкин СЕВАСТОПОЛЬ

Мы были моряки, мы были капитаны — водители безумных кораблей

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Железные ворота школы прапорщиков стояли наглухо запертыми два дня. Все, что творилось в эти дни в Ораниенбауме — в парке, в дачных улицах, взбулгаченных и сорных от солдатни, в привокзалье, беснующемся гудками день и ночь, — все гулы и движения восставшего десятитысячного гарнизона опадали здесь невнятно, не проникая за твердыни каменных цейхгаузов и корпусов.

Горсть юнкеров, моряков и матросов учебной команды, оставшаяся верной царскому правительству, отсиживалась с непримиримым упорством. Необычайная пустота упала на ограды и плац во дворе, заносимые снегом. У безлюдных ворот матрос — часовой каменел неподвижно в башлыке до глаз, со штыком, навсегда приросшим к плечу. В неподвижности были столетьями затверделое послушание, присяга, смертная казнь.

С утра, не переставая, дуло от залива косой пургой. Пухлая оглохшая мгла ее крутилась вплотную у юнкерских окон; мир из них стал смутен, почти невидим: в глухоте, в безвестье. Только полтораста юнкеров наверху, полтораста матросов внизу: кроме не было ничего.

Юнкера бродили вдоль огромных запотелых окон обеденного зала, куда раньше заходить в неурочное время запрещалось, возбужденно галдели:

— Говорят, уже подсылали делегатов, но наши не приняли.

— Моряки никогда не пойдут к этому сброду!

— А почему гвардейский экипаж в Петрограде перешел?

— Ерунда, провокация…

— Моряки, во — первых, кадровые. Во — вторых, дисциплина…

Впервые за четыре месяца оба этажа — юнкерский и матросский — остались наедине. Впервые пристально, по — новому подумали друг о друге. Впрочем, думали главным образом наверху; а думали ли — и о чем — матросы, не мог знать никто.

Юнкера никогда не спускались вниз; лишь на ученьях с насмешливым любопытством наблюдали этих румяных курносых старательных здоровяков с пузами, туго и жадно набитыми казенной пищей. И вспоминали при этом щедрый плакат полковника Герасименко, висевший на кухне: «Желудок — путь к сердцу матроса…» Матросы же поднимались наверх, чтобы, по наряду, наярить юнкерские полы мокрыми хвостатыми швабрами, накрыть в положенное время столы, вытянуться в бегучей готовности за юнкерскими скамьями.

Прочее матросское терялось куда-то в безликую полуарестантскую казарменную муть.

И кто знает, что теперь копилось там, в этой мути…

Вестового Лабутьку, несколько раз ходившего в город на вылазку, в юнкерских дортуарах угощали папиросами и расспрашивали обо всем с дружеским заискиванием. Добрый и вороватый полковник Герасименко то и дело захаживал вниз побалагурить. Матросам льстили его похабные полуотеческие шутки, и они гоготали наперерыв, почтительно стоя между нарами. Дежурный по кухне, юнкер Белин, коротыш со степенными усами, окончивший юридический, прогуливался для виду мимо матросских дверей, норовя каждый раз залезть туда, глазами. Но там было то же, что и всякий день: шеренга тщательно прибранных коек, чернеть винтовочных дул в изголовьях, крутые, в грубых парусиновых блузках, спины, согнутые каждая над своим делом.

Нет, матросы спокойны.

Через каждые полчаса Белин носил наверх новости, собранные от поваров и вестовых. Вокруг него сразу сбивалась толпа. Задние влезали на стулья, чтобы лучше слышать.

— Не мямли, говори скорее, богомол!

У Белина в шкафике около койки имелся целый набор икон: потихоньку открывал дверцу и молился всякий вечер.

— Арсенал разграбили, братцы!

— Слыхали, это еще ночью.

— …а кронштадтцы объявили ультиматум: если забастовщики не прекратят безобразия и не войдут в казармы, то откроют огонь с фортов.

— Молодцы кронштадтцы!

— Это моряки, черт возьми!

Белин сдвинул назад по ремню неудобный палаш, к которому до сих пор не мог привыкнуть (на что он ему, уютному семейственному человеку, гадающему каждое утро, какую погодку пошлет господь?), отирая платком тяжелый пот.

— Да… а если снаряд сюда попадет, снесут все к сукиному сыну.

— Эх, трус! Там наводчики-камендоры — народ опытный.

— Они по дачам будут бить, где пулеметный полк.

— А еще, братцы, часовню… ту… у вокзала — разбили, лавчонки тоже, перепились… Что делают, сукины дети, а!

Юнкера недоуменно волновались. Почему не принимают до сих пор никаких мер? Взбунтовались, очевидно, все пулеметные полки, находившиеся в городе, — до десятка тысяч маршевого, недисциплинированного, полуголодного сброда, давно уже ненадежного и косо посматривавшего из-под своих грязных папах на офицеров, даже на опрятных и сытых матросов. Такие, захватив арсенал, могли разнести в щепки не только лавчонки, но и весь город.

— А послезавтра был бы выпуск… — досадовали в зале. — Теперь торчи здесь черт знает из-за чего.

Елховский, бывший гардемарин, попавший в эту школу из корпуса, откуда его исключили за развращенность, бледный, презирающий всех этих интеллигентиков, «шляп», из которых четыре месяца военной школы не могли выстрогать бабьего слабосердечия, нехорошо усмехался у окна:

— Вот вам армия, которую воспитали прапорщики и студенты. Трусы… мародеры… только грабить!.. Дайте мне роту кронштадтцев и пулемет, — через час вся эта сволочь будет на коленях!

В пурговом крутеве за окнами совершалось безмолвное нескончаемое шествие.

Солдаты возвращались из привокзалья в парк, на свои смрадные дачки. Брел запасный бородач в длиннополой расстегнутой шинели и, горбатясь, тащил на себе оленьи рога, по — видимому, они его очень забавляли, — шел и сам себе склабился. Шли косматые папахи, пошатываясь, обнявшись сразу по трое, с винтовками, в пулеметных лентах через плечо; другие тут же трезво и деловито проносили, кто что успел — банку с вареньем, ящик, кулек с воблой, электрическую арматуру, самовар… Против часового переходили на другую сторону и, оскалившись, кивали на юнкерские окна.

Грозили, что ли?

— Позор!.. — кто-то истерически названивал кулаком по стеклу.

— Оставьте, бросьте, Мерфельд, все равно ни черта не сделаете, они дождутся!..

Елховский бредил, прижавшись рогатыми бровями — бровями демона — к стеклу:

— Даю честное слово… Если этим негодяям позволят и дальше… принесу винтовку и каждого без промаха… с как-ким наслаждением!

И палец конвульсивно подергивался, сжимая и отпуская невидимый курок.

Стоявший рядом Шелехов слушал его с боязливым отвращением. Ему, попавшему сюда прямо с университетской скамьи, в недрах юнкера Елховского всегда чудился какой-то неразгаданный гнусный остаток: тайные постыдные традиции корпусов с онанированием малолетних кадетиков, скрытый под одеждой гной каких-нибудь грязных болезней… Елховский принадлежал к чужой, враждебной касте, заранее, с юности приучающейся с деревянным высокомерием смотреть на штатских и на нижних чинов. Такие Елховские, надев офицерские погоны, недавно могли почти безнаказанно зарубить студента, вроде Шелехова, просто за непочтительный взгляд…

Но все-таки Шелехов слушал его. И странно: слова не только отвращали, но притягивали чем-то смутно и неотвязно. Может быть, Елховский только с грубой от кровенностью высказал то, на что со стыдом и злобой начинали тайком надеяться многие из этих полутораста запертых человек, издерганных вконец двумя днями зловещего безвестья…

И какими иными способами остановить и вернуть в казармы одичалые скопища, становившиеся с каждым часом все разнузданнее и опаснее?

…Нет, это только на одну минуту. Никогда такие мысли не могли серьезно возникнуть у него, Шелехова, окончившего филологический, воспитанного русской общественностью и русской литературой, ни у большинства его товарищей, тоже окончивших или почти окончивших университеты и институты, по пятнадцать лет сидевших над книгами, с Кантом, с высшей математикой, с пушкинским кружком профессора Венгерова, с демонстрациями протеста, с идейными спорами до зари… Нет, все отпадет само собой, как внезапный дурной сон. Кронштадтцы не успеют войти в улицы, как эти сбитые с толку бородачи сами поспешат убраться в свои дачные ротные конуры, по-старому начнут топтаться по плацам, орать унылые солдатские песни.

В гальюне, через тусклое запаутиненное окошко которого был виден Кронштадт, устроили наблюдательный пункт.

За пургой форты и здания лежали на льдах залива плоско и дымно. Трехверстное отдаление было между ними и Ораниенбаумом. Неужели там еще ничего не известно?

Юнкера продолжали волноваться:

— Какого черта наши не запросят помощи, хотя бы по телефону? Если провода перерезаны, сбегал бы Лабутько.

Внезапно, возвещая тревогу, рожок проиграл из сумрачных лестниц.

Сбор… Сбор…


С лестниц гудело: в опустелый зал уже вводили и строили матросов. Взводные офицеры, озабоченные и пасмурные, вели своих юнкеров и выстраивали их двойной шеренгой напротив. Проверяя рыщущими глазами безукоризненную прямоту человеческого коридора, белесый стальной полковник Славский промчался бурей.

— Смиррр… Рррра-вне-ние…

Сотни глаз, скошенных на дверь… Генерал, начальник школы, шел на лестницах невидимой грозой. Офицеры застыли с ладонями у козырьков.

Начальнически небрежные, тяжелые шаги разбили бесчеловечную, опустошенную тишину. С заученным, неотрывным вожделением впились в вошедшего, ползали за ним глаза. Генерал остановился на середине зала и, опираясь на палаш, браво вскинул седеющую голову:

— Господа юнкера… И вы, ребята…

Он любил власть, величественные речи, атмосферу восхищенного повиновения. Страстью этого стареющего щеголя были церемониальные марши, которые почти ежедневно, под музыку, устраивал для него на юнкерском дворе полковник Славский. Полтораста юнкеров полупехотной-полуморской школы, вчерашних студентов, рота матросов — это все, что осталось ему, в добавление к генеральскому чину вместо адмиральского, после того как он посадил свой миноносец на мели Моонзунда.

— …Неслыханные события потрясают нашу дорогую родину. В Петрограде, воспользовавшись роспуском Государственной думы, исконные враги порядка пытаются возмутить население и воинские части.

Зал был все тот же — зал присяг, молитв, торжественных обедов — высочайший синеватый простор с блистающим иконостасом и портретом императора во весь рост. Но уже зловеще кренился — в отдаленный ветер каких-то криков, свалок, вышедших шататься на улицу гарнизонов Петрограда, Царского Села, Петергофов…

Это была телеграмма от Родзянки к царю[1].

«…Молю бога, чтобы ответственность в этот час не пала на венценосца!..»

Слова звучали неслыханно, почти кощунственно. Значит, дело совсем серьезно, если генерал решился сказать их вслух даже перед матросами! Но нет, не было еще ничего, венценосец незыблемо простирался в коронованной золотой раме, простирался этими ротами, этой тысячепудовой тишиной.

— Я знаю… — генерал пробежал по всем зрачкам исподлобными пытающими глазами, — я знаю, среди верных своему государю юнкеров и матросов злоумышленники найдут самое… презрительное осуждение. Мы никогда не пойдем к этим (он через плечо показал пальцем на окно, содрогаясь от негодования)… к этим, которым нет названия за поступки, позорящие русскую армию. Правительство принимает меры, и безобразие будет прекращено во что бы то ни стало. Мы же, не теряя спокойствия…

Юнкера стояли в недоумении: они ожидали, что все будет грознее и решительнее. Речь генерала должна была напомнить колеблющимся о чугунной непререкаемой мощи государства, о страшных карающих образах, о выхрипнутых языках удавленников… Но он не хотел больше сказать ничего.

Полковник Славский, уловив незаметный жест, круто выгнулся перед матросскими рядами.

— Рота, напррра…

Матросов уводили. Торжественно выпрямившись, генерал провожал соколиным взглядом проплывающие мимо, не сводимые с него глаза. Жилой хлебный дух опахивал его ласково, как дань. Полковник Герасименко просеменил вслед, проверил, ушли ли с лестниц последние, и тщательно прикрыл дверь.

Так глазами приказал генерал.

— Господа, я просил вас оставить, — начал он негромко. — В эту минуту, когда смущение бродит среди малоопытных и малосознательных нижних чинов, главную надежду правительство возлагает на вас и на нас, офицеров… Господа!.. Великий полководец в битве при Трафальгаре сказал: «Летит, летит оно, невозвратное время!» Четыре месяца вы были нашими дорогими питомцами. Близок час, когда вы наденете офицерский мундир… когда перед достойнейшими из вас откроются горизонты… очаровательной морской службы[2]

Его веки вдруг покраснели. Может быть, это была восторженная и горькая слеза о роковой ночи Моонзунда, заставившей его навсегда и непоправимо потерять море. Пробредились зеленые блистающие снега волн, палубы гудели и качались в океане. Женщина с узким солнечным телом выходила на красный теплый песок.

Море! Оно внезапно и сказочно давалось им, никогда не мечтавшим о нем путейцам, будущим уездным педагогам, адвокатам, банковским чиновникам. Их глаза смежались, подавленные невозможными образами.

Где-то во дворе уныло, как перед убийством, защемил рожок.

Опять выглянуло, смахнуло грезы тусклое, еще не изжитое безвестье.

Генерал понизил голос:

— Не волнуйтесь, господа: это мы делаем попытку сами навести некоторый порядок. Полковник Славский выведет полроты матросов на улицы. Вам…

Стоногий топот мерно грохотал за ворота. Барабан выкрикивал сухую угрозу. Молнии гнало ветром туда, в городские мраки.

— …приказываю нести караулы повзводно… Не остановимся ни перед чем, даже перед применением оружия против предателей, которые покусятся на наше спокойствие. Еще раз повторяю: помощь будет скоро. Лучшая часть армии верна своему царю.

(Это про Кронштадт?)

…И взводы расходились, унося понурую задумчивость, но не забывая давать ногой чеканный молодецкий грохот. У койки юнкера Селезнева, болезненного, желчного, тотчас же собралась подозрительная шепотливая кучка своих; у Селезнева продолжались какие-то таинственные связи с тем, что осталось за стенами военного училища, в университете, — теперь в этой кучке, вероятно, знали многое и говорили с опаской… Шелехов хотел подойти, но раздумал, — вдруг опять внезапно замолчат и посторонятся. Было обидно: он ведь не какой-нибудь Елховский. Правда, он никогда не ввязывался серьезно в эти дела, но разве и он не таскал в свое время прокламации под студенческой тужуркой, не выходил на Невский вместе с жуткой, обрекаемой на побои и на смерть толпой?

А было нужно и важно о чем-то спросить…

В другом углу маленький Мерфельд, ученик консерватории, горячился:

— Они не имели никакого морального права посылать матросов! Зачем нам впутываться? Мы держим нейтралитет, и больше никаких. К нам никто не мог придраться, пока мы никого не задевали. А теперь…

— Храбрятся, потому что всегда могут спрятаться за юнкеров. Черта с два, я им не полицейский, чтобы водворять порядок. Наконец, есть власти!

— Только озлобляют чернь!

Дортуары стали серо-мглистыми, бездонными перед вечером. В два ряда кровати под рыжими казенными одеялами; в изголовье шкафы и стойки с японскими винтовками Арисака, к которым привинчиваются широкие плоские ножи. Это оружие стало неотвязно-привычным, а после первых стрельб в метельном поле по мутным мишеням к нему — какая-то холодная, тоскливая дружба. Когда будет нужно, не выдадут полированные черные стволы.

Сумерки шли, в них гасли разговоры, шумы, шорохи шагов. Настороженным ушам то и дело чудился за окном рваный, обезумевший залп. Самые слабые уже валились в койки, лежали с неподвижно раскрытыми в пустоту глазами, мертвея, ждали…


И барабаны грянули опять и оборвали у ворот.

С лестниц с гамом бежали дневальные, сразу затопало, ожило все. В несколько глоток орали:

— Идут! Идут!

В окнах после пурги мечтательно и мирно синела снеговая целина провинциальных крыш, вечереющих и туманящихся уступами в низы. Кронштадт восходил ранними огоньками. Матросы грудями вперед вплывали во двор, колебля волну штыков гордо и плавно. Все было по — всегдашнему безмятежно.

Обрадованно передавали из взвода во взвод:

— Вернулись, все благополучно.

Юнкера Белина затребовали из кухни: там внизу от матросов уже знали все.

— Дошли до лавчонок, в них народу — битком. Грабиловка! Славский скомандовал: «Прямо по шеренге пальба!..» А эта сволота отошла, смеется, белыми платками машет, зовет к себе. И Славский, черт возьми!., черт возьми, оставил, братцы, роту, вошел в одну лавочку и ножной их оттуда по задам, по задам! Они оттуда — ходу. А потом вышел и говорит делегатам: «Мы не будем стрелять в русских солдат, но негодяев и грабителей не пощадим».

— Ура, Славский!

— Обещали, что не допустят сами.

Юнкера счастливо улыбались, шли курить в гальюн, глядели теперь в окна с легким благодушием безопасности. Ничего страшного не было. Молодец Славский, какой такт! Вероятно, и все кончится так же — ничем. Какие-нибудь дисциплинарные роты для зачинщиков или пошлют не в очередь на фронт — для острастки. Да и что спрашивать с несознательного мужичья, только месяц назад взятого под серую шинель?

И уже гоготали в гальюне над Катиным, который, сидя со спущенными штанами, произносил торжественную речь, передразнивая генерала, и уже юнкер Бестужев, один из немногих гардемаринов, начинал рассказы об океанском плавании, как всегда — с замечательным похабством. Этот женственно-тонкий, напудренный и рано полысевший мальчик успел хорошо изучить мировые публичные дома Порт-Саида, Сайгона, Александрии и хвастался, что знает сто четырнадцать способов любви и женщин всех цветов. В такой вечер эти города вставали где-то желанно в пожаре опасного и мрачного обольщения… юнкера-студенты толпились кругом с папиросами во рту, они льстящим хохотом признавали чужое многоопытное превосходство в подобного рода вещах, они просили еще.

— …Интересная желтая народность… во французском Индо-Китае… Как она, Елховский? Да, да, аннамиты! Так у этих аннамитов, господа, очень оригинальный обычай: обязательно угощать гостя собственной женой. Особенно иностранцев.

— Ха-ха-ха! Вы, Бестужев, тоже угощались?

Гардемарин с загадочной улыбкой пускал дым из тонких губ.

Вдруг дуновением мрака, непоправимой беды пронеслось:

— Кронштадт… — давился кто-то из зала.

Дневальные мчались из коридоров, сшибая встречных с ног, растерянные, хриплые.

— Лампы, тушите лампы!..

Юнкера бросали папиросы, давка хлынула за двери.

— В чем дело, господа?

Шелехова донесло вместе со всеми до зала, прижало к подоконнику. Тесно навалились сверху дрожащие, жаркие.

Ко всем окнам молча тискались, глядели.

Против калитки, на снегу стоял отчетливый матрос: франтоватый, с черными усиками на пряничном румяном лице (он, пряничный такой, мучил потом в кошмаре…). Матрос, ехидно усмехаясь, калякал с часовым, нахально расставив ноги и убеждал его в чем-то. Часовой не отвечал. Матрос подошел ближе, вынул из кармана полную пригоршню конфет и швырнул с размаху к его ногам.

Над Шелеховым чьи-то зубы скрипнули стеняще. Кто-то понял, что это — гололобая, с ленточками, стоит и смеется ненависть, пришедшая убить. Полтораста жизней зависели в эту секунду от часового. Он стоял с той же смертельной неподвижностью.

Матрос помедлил, презрительно оглядел его и, резко рассмеявшись, ушел.

И тотчас же пошли новые, в черных аккуратных бушлатах, вызывающе глядя на окна. Около часового останавливались, долго говорили, каждый лез в карман и швырял сласти под неподвижные сапоги, в снег.

В зале узнающе шелестело:

— Кронштадт… Кронштадт…

Была нечеловечья напряженность в рыжем стоячем башлыке, в ровных, как у мишени, плечах. Все неслось мимо них, не касаясь, — дым, дикий сон. Кучами валялись сласти на пустом снегу.

Где-то в коридоре юнкера поймали Лабутько, опять ходившего на вылазку, окружили, лихорадочно расспрашивали. Он уже не заискивал, только глуповато хохотал, преувеличенно ужасался, сипел шепотом. Тьма вступала в комнаты, коридоры, дортуары.

И внизу у матросов была тьма.

От генерала принесли приказ: всем юнкерам немедленно одеться и быть готовыми каждую минуту в боевом снаряжении. На случай попытки бунтовщиков прорваться в школу — ночью взводам по очереди дежурить в засаде под сараем, против ворот. Остальные могут спать, только расстегнув ремень.

Поздними сумерками и сам генерал и полковники прошли в лекторскую: в казенных квартирах, во дворе, было опасно, они приготовились провести ночь около юнкеров.

Тогда же стало известно все:


«Кронштадт восстал[3]. Командующий крепостью, адмирал Вирен, растерзан. Из офицерских трупов сложили гекатомбу[4]. Матросы идут на Ораниенбаум, на них, чтобы истребить эту сволочь, которая вместе с офицерьем топила нас целыми баржами в пятом году…»

И Шелехову вспомнилась полунищая студенческая комнатушка на Петроградской стороне, с изуродованным диваном, с гнилым углом, заваленным газетами, сором, студенческим барахлом, — вспомнилась теперь, как уютное, невозвратимое, только сейчас оцененное счастье.

…Был февраль тысяча девятьсот семнадцатого.

ГЛАВА ВТОРАЯ

В большом парадном зале, окна которого выходили на улицу, огня не зажигали совсем. Взводы ужинали по своим спальням. Матросы волокли столы из темноты, на цыпочках бегали с тарелками, как всегда. От сумрачных керосиновых ламп были совсем безликими они, каждый, как пропасть. Далекое желание металось у Шелехова, может быть, и еще у многих: схватить одного из них за руку, затащить в лихорадке на лестницу, вышептать страстно, страстно, в самую душу:

— Друг, слушай, друг, ведь мы — студенты…

В темном углу зала затаился юнкерский караул. За черным проулком, в городе, верхи стен и стекла верхних этажей горели от празднично сиявших по низам газовых фонарей. Выпаливали из винтовки за парковой гущью.

— Голову от окна! — яростно шептал старший.

По взводам слонялся для ободрения полковник Герасименко. Его не встречали ни оголтелым воплем «стать, смирно!», ни оцепенелой вытяжкой: формальности на этот вечер отпали сами собой. В четвертом взводе юнкера рассаживались на ужин за длинным столом, мешкотные и неуклюжие в неурочных своих шинелях. Пламя свечей шарахалось над тарелками с холодной кашей.

— Ну что, каково? — спрашивал полковник, облапив сзади с шутливой дружественностью Мерфельда: и на всех лились добрейшие его, для хехеканья собранные морщины. — Ничего, на фронте всегда вот так будет. Привыкайте, привыкайте!

Юнкер Катин, отмеченный красным родимым пятном во всю щеку, по обыкновению валял Петрушку и нагличал:

— Мы на фронт не попадем, не для этого в адмиралтейские поступали.

— На фронте честная смерть! — резко отозвался Елховский. Он не ел ничего. — А погибнуть от этой… сволочи…

В злобное рыдание сорвался крик.

Полковник растерялся, оглянулся назад воровато — в лестницы, в матросью темноту, замахал руками:

— Ну уж… Ну уж… Помолчите вы, Елховский!..

На лице разгладилось, посерело, мигали маленькие, загнанные службой собачьи глаза. Выпала теплота их, хитрящая, нарочная.

— В Царском вон… говорят… георгиевские кавалеры приехали с фронта… Вы еще подождите…

Моргал с шепотом верующим:

— Вы подождите!..

Юнкера заерзали, вцепились вслед:

— Да стойте же, господин полковник, расскажите же! Чего же скрывать, мы взрослые люди, господин полковник!..

Герасименко, отмахиваясь, семенил дальше, в другие взводы.

Время шло к девяти, к вечерней «зоре». Вся армия и флот России должны были, как и каждый вечер, замереть на две минуты навытяжку, в бездыханном, благоговейном молчании. Разве и сегодня, в дикий, небывалый вечер, будут прислушиваться друг к другу, через тысячеверстные дали разрушающегося, гибнущего государства миллионы, одетые в клейменую, обреченную, освященную столетиями солдатскую шинель? Будут… В казематных сумерках строили юнкеров; в нижнем этаже, перед койками, строили матросов; невидимый горнист на дворе опрокинул в небо безглазое свое лицо.

Последняя перекличка — в казармах, в постоялых подвалах… на Кавказе… за Двиной… по льдам.

— Елховский.

— Есть!

— Катин.

— Есть!

— Софронов.

— Есть!

— Шелехов.

— Есть!

……..

Вот гнусящее пение трубы — в безднах темени, верст…

— Смиррр…

Шумы опадают с рядов, как палые листья. Лишь из дальних комнат равнодушные стуки, бормотанье: возит по темному полу прикладами юнкерский караул. Двумя рядами недвижных, летящих вперед подбородков застывают юнкера. В сводчатых низах, остолбенев, выкатив круглые груди, выкатив лихие глаза, закаменели матросы. В падях ночи, в городах, в казармах, в февральской пурге, в слякотных ямах тыловых окопов — неподвижные каменеют шеренги, вытягивая руки по швам, слушая, как в темени поет, вынывает в нелюдимую высоту рожок — собачью, солдатскую свою тоску, походы, царскую службу, темень, темень, темень…

— На молитву!

Вся школа строится, как будто тайком, в помещении четвертого взвода, перед мглистой иконкой в углу. Раньше выводили торжественно в зал, где блистал церковный иконостас во всю высоту. Раньше во все глотки ревели юнкера, давая выход озорству. Теперь Герасименко коротко приказал:

— Фельдфебель, читайте молитву.

И молитва была прочитана с запинками (фельдфебель-юрист знал «Отче наш» только нараспев), с сердитыми полковничьими подсказами.

…В первый раз «Боже, царя» не пели совсем.


Кое-кто уже ложился: в два часа ночи четвертому взводу предстояло идти в караул во двор. Кое-кто ложился и вставал опять: не спалось. Торчали у окон, но их гиблые пропасти выходили теперь в неведомые надворные постройки, в надкрышную мглу, чуть-чуть заревеющую от низовых непонятных огней.

Там ночь кидалась огнями, многолюдьем…

В просторном гальюне стало трудно протолкаться. Свечные огарки оплывали сквозь неистовое курево. Шелехов лазил среди шершавых шинелей, искал тоскливо, около кого бы постоять, отдохнуть в разговоре.

От ночи, от непоправимого надо было бежать, затиснуться во что-нибудь с головой.

И говорили только о том, что было где-то за этой ночью, перескакивая через нее, — о производстве, о будущем, о войне. Может быть, так и будет: как-то пройдет, перетечет в обычное эта ночь (обыкновенная день за днем пойдет жизнь), и скажешь после себе:

— …но паскудные были минуты, до чего я издергался тогда!..

Юнкер Бестужев опять разглагольствовал с уверенным, слишком уверенным спокойствием:

— Мне черт с ними и с баллами, пусть выводят какой хотят. У меня есть заграничное плавание, пойду к дяде на миноносец флаг-офицером. Он обещал написать требование в адмиралтейство.

— Счастливец вы, что у вас дядя. А тут вот сунут в экипаж, оттопывай взводное учение с новобранцами.

Шелехов подошел к Софронову, с которым был все-таки ближе, чем с другими. Тот стоял спиной к горячей печи, полузакрыв тяжелые медленные глаза, сладостно впивая в себя тепло. Он был хорошим рисовальщиком, по дружбе отделывал топографические кроки для Шелехова, внося в них альбомное, дилетантское изящество.

— Софронов, а вы куда после производства?

— Я? — Он не то улыбнулся нехотя, этот тяжелый и старчески-солидный юноша, не то жмурился от сладкого тепла. — Я, Шелехов, решил остаться во флоте совсем, сдам экзамен на штурманского офицера.

— А ваш университетский диплом?

— Что же, университетский диплом не помешает. Знаете, у кого самая красивая форма? У сумских гусар! Я с гимназии мечтал попасть в Сумский полк, а отец отдал меня в университет. Помните: «Кто в купчихах знает толк — то сумских гусаров полк…» Что же, флотский офицер не хуже гусара! Материально это неважно, у нас с отцом небольшое именьице, но хватит.

Шелехов подумал, скрылся за эту ночь — в юнкерские дортуарные сны, столь не похожие на студенческие, в беспутно возникавшие и пролетавшие желанья.

— Море? — спросил он.

И полохнуло по сердцу оно, не виданное в великолепии своем еще никогда.

— Да, море, — тихо повторил Софронов, жмурясь.

А Шелехов с горечью в эту минуту поверил, что именно его-то и пошлют куда-нибудь в экипаж или береговую канцелярию: слишком достаточно еще для моря кадровых моряков. У него нет ни дяди во флоте, ни отца с имением, чтобы готовиться на флотскую должность. Была только когда-то мать в уездном городе (городок в ветлах, в сумерках юности), горячая худенькая старушка, после смерти отца вечно стучавшая на ремингтоне. На машинке выстукала его гимназию до шестого класса, дальше уже сам пошел по урокам, по стипендиям, по жалостным ходатайствам. А мать осталась в городе, продолжала стучать, выпивала, и пьяненькую любили ее подразнить как-нибудь в гостях уездные, казначей, о. Ефим соборный, городской голова, убедительно упрашивая:

— Романсик, романсик, Прасковья Николаевна!

И тоненьким голоском выводит маменька, горячая старушка, сама не зная, что на потеху:

Я вас ждал-ла… с без-зумной… жажж-дой счастья…

И слезы бегут из закрытых глаз, и не видно ей, что прыскают, не стесняясь, кругом уездные… А Сергей уже далеко — в университете, в Петербурге. Есть такое общество — «Имени профессора Миллера»; там, если подать убедительное прошение, заверив материальное состояние свое подписью десяти товарищей, — непременно дают талоны на бесплатные обеды, денег по пяти рублей, шинель, калоши. Сергей Шелехов писал прошения очень убедительные и литературные, и в прошениях всегда упоминал про мать — дескать, в глухом городе, в чахотке, надо помогать. С тех пор она и стала только в воображении, бумажная чахоточная мама для пособий, а живую не видел годы… Потом умерла.

…И в те же годы студенчества бежали каждое лето поезда на юг, полные осчастливленных, избранных людей, окна прекрасных комнат горели в мглу Морской, Невского, окна невероятного мира, обещанного в будущем и ему — он в это верил. И мчался по панели, в пальто, выданном ему по прошению, и в таких же постыдных калошах, и шумели, шумели волшебные дожди юности, ночные дожди Петербурга…

А теперь вот куда кинула жизнь.

Он сказал Софронову:

— У меня никого нет — ни дяди, ни имения, у меня только есть…

И так расслабило его сладкой теплотой воспоминания, что потянуло пустить в свой тайный мир кого-нибудь, вот этого Софронова, — все равно разъедутся на всю жизнь, может, послезавтра.

— У меня есть невеста, чудесная девочка…

И возникли перед глазами резкие губы женщины с чувственной и ядовитой усмешкой. Праздничные бальные отсветы падают на юное припудренное лицо. Музыка торжествует, кружит, раздирает воздух.

Такая приходила и томила в снах.

— Софронов, я расскажу только вам одному. Она из тех курсисток, которые упорно работают в разных научных кабинетах, возятся с дифференциалами и интегралами, ее хотят оставить при университете. В то же время носит узкие модные юбки, лакированные туфельки, пейсики вот здесь под ушами — знаете, эти пейсики и такой хохоток женщины, которая… ну, которая умеет любить особенно… И вот так бывало: у меня в комнате поздно ночью мы спорим, она лежит на кушетке, мы серьезно и горячо спорим, как два врага… ну, о чем, например?.. Я борюсь с ее тонким, насыщенным книгами умом, и вдруг, вдруг, Софронов… понимаешь, вдруг броситься на нее, не дав досказать, сорвать всю эту культурность, брать ее, ломать, понимаешь, как это!..

Софронов, стеснительно косясь, сказал:

— Она была тогда у нас в приемной в лиловом платье?

— Да, — подтвердил наугад Шелехов, не зная, точно ли в лиловом.

— Я видел, она интересна.

…Но ведь не было, не было такой женщины никогда. Людмила в самом деле кончила Бестужевские курсы[5] и уехала в свой уездный город, где отдыхала, готовилась работать в гимназии. По вечерам, правда, он встречал ее в своей комнате. Тогда был телесный голод и непомерные требования в жизни; но вместо того мира, глядевшего из недоступных окон, получал он девушку, закутанную в пуховый платок, прилежную курсистку, нежную простой и теплой материнской нежностью, полноватую, зачесанную гладко, как зачесывают себе волосы деревенские девочки (он ссорился из-за этого, но она лишь лениво улыбалась). И под пуховым платком податливо и скромно утишала его телесный голод.

Она тоже приехала из Петербурга в первое воскресенье, когда родным и знакомым было разрешено навестить юнкеров.

В приемной собралось много женщин; сидели на мягких диванах, сияли абажуры — тюльпаны, пахло духами, и было душно, почти горячо. Юнкера пришли с голодными блистающими глазами. Они чувствовали себя новыми и обаятельными в глазах женщин, они сами были опьянены собою — в надетых в первый раз синих фланельках с открытой грудью, с золотыми жгутиками погонов — моряки, черт возьми, уже уплывающие в пространства океанов. И женщины глядели на них влюбленно и, почти не стесняясь, льнули интимным тянущимся движением, давали гладить свои руки. Здесь были красавцы, как Елховский, с бровями демона, как огромный синеглазый фельдфебель Пелетьмин. Шелехову ли в его плохо перешитых складчатых, с отвислым задом штанах было равняться с ними! Он сидел как скованный, не смея ступить в эту прекрасную жизнь, не смея встать, познакомить с кем-нибудь Людмилу, острить вместе со всеми, медленно и изящно куря, — оба они сидели, чужие всем.

Но все-таки и его заразило чудесное праздничное настроение. Людмила на людях стала иной, на нее упали отражения шелкового прекрасного мира, и когда юнкера провожали своих гостей через темный двор и когда провожал ее Шелехов, она смеялась в темноте таким же податливым мучающим смехом, и он сжимал ее на этих ста шагах, валил ее в снег, безумный, как и все остальные мальчики…

Из дальнего мирного вечера глянула она, и глянули запоздалая жалость и раскаяние… Как часто он был несправедлив к ней! Два месяца не отвечал на последнее письмо.

…Юнкера кругом густо курили, волнуясь, толкались кучками, иные оголтело спорили. Неожиданно для себя вмешался в разговор с Селезневым, грубо, с наскоку, будто в воду бултыхнулся:

— Да, вы говорите — народ. Наш народ легко развращается, он жаден и жесток. Всякое народное движение должно быть организовано идейно, всякая революция. А это разве революция? Хаос, грабеж, безобразие.

Селезнев глядел на него с раздраженным недоумением. Он до этого говорил с Труновым. И Трунов тоже обметывал Шелехова огненными глазами.

— Единственная мера — действительно стрелять… черт возьми! Что же, голову подставить под хамский сапог или идти вместе с ними грабить лавки? Видали, какие у них зверские рожи? Разве это революция?

— Ты будешь стрелять? — скривился из полутьмы Трунов.

— Буду! — злобно выпалил Шелехов, обида вспыхнула за все — за сломанные, издерганные дни, за маменьку, за Людмилу, за несбывающиеся волшебные комнаты — и обида, и жалость, и неправота…

Селезнев опустил глаза на его сапоги, подождал и процедил медленно:

— А ты ведь университет кончил.

Хотелось крикнуть — да, кончил, да, в свое время и прокламации таскал, рискуя всем, да, у него нет ни дяди, ни приличных друзей, хотелось всему изломаться в каком-то мстительном припадке… но только круто повернулся и ушел.


Сказали, что в зал через окно тенькнула первая пуля.

В дортуаре четвертого взвода было полутемно, мутные кучи в шинелях лежали по койкам. Дневальный ходил вдоль стены под приспущенной лампой, стерег ночь. Лампадные отблески на винтовочных дулах, между койками, нехорошо напоминали о просторах церкви, о погребении, о двадцати пяти боевых патронах за поясом.

Шелехов прошел к своей койке и прилег.

Он устал, все кости пели от усталости — замучила шинель, не снимаемая целый вечер. Хотелось, чтобы скорее запутались мысли, обволоклись мутной ватой забытья.

Было одно средство: покрепче стиснуть глаза и отдаться особенным мечтаньям, всегда одним и тем же, знакомым до мелочей, мечтаньям о себе, о невероятных днях, которые придумались как-то сами, во время ежедневной докучной ходьбы по петербургским улицам от студенческой комнаты до университета.

С тех улиц он принес свои мечтанья и сюда — в казарменные безрадостные стены. В тяжелые минуты тайно расстилал перед собой их небывалые ярко — цветные ковры — и забывалось, легчало…

Возникла в воображении вечерняя тишина историко — филологического кабинета, — он, дрожа от холода, пробирался к нему через сугробный, заваленный дровами университетский двор. То было начало, фон сладостной повести. Глухие половики, низкие лампочки над черной клеенкой столов, высокие полированные шкафы, полные книг, — от всего чуялось неслышное присутствие какого-то тревожного, пока скрытого счастья. Студенты — будущие Потебни[6], будущие Белинские — сидят за столом, уронив головы к зеленым абажурам, или беззвучно роются в шкафах. Из их близоруких, затуманенных глаз выцвела молодость, как выцветает первокурсная ясная синева с заношенных студенческих петлиц. Шелехов смотрит на них с чувством сожаления и превосходства. Они и не знают, как хорошо уйти от этой книжной глухоты на мрачную средневековую лестницу, взять там от жизни какую-то красоту, помечтать, покурить… За готическим окном, над дровяными штабелями сумеречно углится закат. Мороз лихорадкой пробирается под легкую тужурку. То — вечер из какой-то баллады, в глухих старинных веках. Может быть, нежданная пройдет сейчас мимо белокурым туманом?..

Но дальше, дальше!

Вот кончен университет, начинаются туманные долины жизни. Шелехов избирает своей специальностью древнюю литературу. Он ездит по скитам, по дремучим монастырям, ночуя где попадется: в сторожке, в закутке под трапезной вместе с послушниками. Ведь были случаи, когда в монастырском нужнике откапывали драгоценную рукопись XV–XVI столетия. И Шелехов ездит, терпеливо ищет; он знает, что к нему должна прийти необыкновенная удача, какая всегда бывает в снах. И в самом деле, он, наконец, находит то, чем грезили поколения ученых: волшебный заклятый список «Слова о полку Игореве», никем не прочитанный и не разгаданный до конца, второй список, единственный, кроме легендарного, сгоревшего в 1812 году. Больше, — он открывает отрывки современных «Слову» светских творений, едва угадываемых ученой гипотезой, он заново пишет блестящую главу о золотом веке древнерусской книжной поэзии XII столетия!

Тогда приходит слава!

…Его имя, неизвестное до сих пор, резко врывается в тишину благоговейных столов и кабинетов. Оно рождает почтительность и зависть среди близоруких комнатных людей, упорно корпящих над петитными сносками и примечаниями к чужим трудам. Оно, это молодое и дерзкое имя, прорастает в ряду других — старых, бородатых величавых имен Тихонравова, Ореста Миллера, Веселовского, Барсова[7]. Аудитория не вмещает всех слушателей, слушатели приходят со всех факультетов, для его лекций отводят огромный белоколонный актовый зал.

Но что книжная слава! Есть что-то душное, старческое в звании уважаемого ученого, жизнь которого слагается из старомодного сюртука, профессорской курилки и кабинета, в котором никогда не пропьянеют женские духи… В жизнь, в жизнь, в поиски неведомого счастья! И вот однажды на рассвете знаменитый приват — доцент, о котором пишут статьи в газетах и журналах, надевает заплатанную поддевку и лапти, запирает за собой парадное своей квартиры и бредет невесть куда, в мшистый кочкарник архангельских и вологодских дорог…

Былинная та сторона. Еще при Грозном беглые скоморохи хоронили в ней клад своих чудесных песен и сказаний. За каменными увалами, в лесных чащобах живет исконный многонапевный, от самой повольщины нетронутый говор.

…В глухом сказочном краю встретится и та, которая мерещилась сквозь все петербургские годы. Не знал, кто она: может быть, увидел однажды на улице, в разноликой, текучей подфонарной мгле; может быть, прибредилась в голодной лихоманке… Но ей нес свою наполненность, свою глубину, полную необыкновенных венчающих ее видений.

«Я! Это — я!» — хочет ей крикнуть Шелехов… Нет, выскочило, мучительными чертами встало другое лицо. От него было не уйти никуда, от Селезнева. Теперь прочиталось до конца странное его выражение: это было казнящее презрение, страх за человека, усмехающаяся брезгливость.

— А ты ведь университет…

Шелехов раскрыл ломившие от бессонья глаза, торопливо натянул ремень и почти бегом сорвался в гальюн. Необходимо было сейчас же найти, рассказать, пусть казнить самого себя, но только стереть с чужого лица ужасную, клеймящую гримасу. Ему крикнули с лестницы:

— Голову, голову… Стреляют!

Он не обратил внимания. У окна в полуопустевшем гальюне стояли по-прежнему Селезнев и Трунов. Из первого взвода Кноррус, высокий и белесый, вытянутый, клонился к ним. Бормотали что-то втроем.

Шелехов кинулся к ним, с жалкими глазами: вот я…

И вдруг отвернулись друг от друга, распались все трое, смолкли. Взгляды скользнули по Шелехову невидящие, будто его не было. Юнкера гуськом пошли к выходу.

Догонять было стыдно, было — невозможно.

И он добрел опять до койки, не разбираясь ни в чем, — нельзя было касаться чего-то, как обожженного места, — свалил голову под винтовки, на тугую, словно землей набитую подушку.

Дневальный бродил меж коек, глухо смотрел в окно. Казалось, обступили огромные черные воды. Ночь только еще начиналась.


Без десяти два в отяжелевшей полутемноте дневальный обходил койки, тряс за плечи юнкеров четвертого взвода. Юнкера очумело вскакивали, в дверях вставшего взводного офицера видели еще как во сне… В углу, где трое мучились в сухой бессоннице, громче, храбрее заговорили.

— В караул… — бубнил дневальный.

Шелехов, насилуя себя, оторвал от подушки мутно нагрузшую голову. В глазах щемило, проносились и таяли красные светы сновидений. Церковные высоты комнаты, опять родившиеся для жизни, возвращали насильно неисходную отвратительную ночь. Взводный офицер, из первокурсников-юристов, прозванный за смазливость «конфеткой», полушепотом приказал:

— Стройсь!

Мелькали штыки-ножи, надеваемые на винтовки. Между койками шла бесшумная неспокойная кутерьма, юнкера суетились, наскоро застегиваясь, строились в шеренгу. У Шелехова вдруг тиском скомкало кадык, и зубы лязгнули несколько раз, лязгнули ужасающе громко. Под мутную стену товарищи подбегали и становились в ряды — неузнаваемые, чужие. Секунды летели молниеносно, непоправимо, каждая приближала безвестную пропасть черной двери, лестниц, ночи…

Как и Шелехов, каждый молитвенным шепотом приказывал себе:

— Конечно, не в нашу смену, не в нашу смену, у меня всегда все было обыкновенно…

Взводный скомандовал заглушенным голосом. Взвод вышел на лестницу, нестройно, не топая, спустился вниз. Из углов сводчатого перехода безмолвие нависало пудами. Что-то делалось за ним, за этим безмолвием.

Ветер с невидимых снегов и улиц резанул по отепленному шинелью телу, пронзительно разбудил совсем.

До частых ледяных звезд, до дальних сугробных парков стояла она, насильственная, проклятая ночь, — может быть, последняя в жизни. Она вот хрустела снегом под неосторожными шагами взвода, она скрипнула дверью сарая, куда вводили в засаду юнкеров, она вонзалась в сознание всею собою, да, она существовала в самом деле.

Сарай был узкий и длинный, как гроб. Тут стало холоднее, чем на дворе: сквозь тьму чувствовалась леденящая изморозь, проступившая на каменных стенах. Скомандовали «вольно». Юнкера присели прямо на пол, на какие-то бревна, обрывки сбруи, на колени друг другу, на щепки обыденного рабочего сарая, и колени гнусно, сладостно заломило.

— Слушайте… господа, — полушепотом позвал взводный.

Челюсти сдерживал Шелехов напряжением всего тела, всей воли.

— Если… что случится… не стрелять самим, слушать команду. Если из ворот… рассыпаемся цепью по двору… тогда залпом, после моей команды. Только после команды, слышите!

Для проверки переспросил еще раз (самого ненадежного):

— Селезнев, вы слышите?

— Слышу, — сухо дохнула тьма сзади, далеко за Шелеховым.

В руках взводного — самоуверенного недоучки-мальчика, биллиардиста, гуляки — лежала вся эта ночь и жизни тридцати юнкеров и жизни тех, призраки которых толпились за темными воротами. Слова о самом страшном были произнесены, значит, действительно все было на самом деле. И Шелехов не сдержал, и зубы сорвались— залпом, потрясая всего, грудь, плечи, ноги, как судорожное рыдание.

Закусил зубами шершавый рукав до ломоты. Винтовка вывалилась сама. Ужаснее всего было то, что когда будут стрелять, когда настанет самое страшное, он ляжет, как труп, только содрогаясь от омерзительных животных спазм. И зубы спазматически плясали, впиваясь в материю.

Услышал — и рядом еще лязгнуло у кого-то. Стыдливо заглушаемый стук костяшек. Это Софронов.

Шелехов, корчась, лег на него плечом.

— Ты… — бил он зубами, уже не сдерживаясь, не стыдясь, — ты будешь… ст-т… стрелять?

— Н-не знаю… — выдавил Софронов, в голосе было что-то похожее не то на стыдливую гримасу, не то на жалостный смех. — А ты?

— Н-не… знаю… — промямлил Шелехов. И неразборчиво, как в бреду, пробормотал: — …братья!..

И нахлынула злобная обида на мальчишку — взводного, на его дурацкую самоуверенную храбрость, на эту оскорбительную власть мальчишки над кровью, над жизнями и судьбой, может быть, драгоценнейших тридцати человек, из которых десятками лет готовила культурных людей страна.

Сказал в себя, как врубил:

— Я… не бу-ду.

А если сзади наставят дуло револьвера или все равно выстрелят другие, например Елховский? Тогда — вверх… Но если… если, озверев, ворвутся, будут поднимать на штыки, топтать и рвать юнкерское, ненавистное им мясо — а-а-а!.. тогда — стрелять, бежать в парк, сорвать погоны, в ленточках примут за того же матроса, тогда лесами в Петроград, в толпу, как иголка…

Глуше и ледянее стало. Сзади, за промерзшей стеной сарая — парки, страшный мир, откуда ползут, шарят по заборным проломам… Может быть, передовые уж проползли во двор, затаились в темных углах. Может быть…

— Ваше благородие, — зовет невидимый матрос со двора, из дозорных. — Ваше благородие, шумит.

В тишайшей смертельной пустоте сердце колотится, как чужой камень. От такой тишины тянет прилечь на землю. Взводный-мальчик один не бредит, он где-то сторожко ходит во дворе, поверх ужаса и затишья, бормочет свое.

Сзади подползают, теснятся ближе к выходу юнкера, шелестят.

— Что? В парке? Ничего невозможного…

Офицер возвращается и с затруднением говорит:

— Господа, кто из вас согласен охотником? Там… немного неспокойно. Надо двоих, обследовать парк, у стены… Все-таки лучше вы, чем матросы. Ну, кто? — он смеется. — Ничего особенного нет.

Тьма стоит в ответ. Пасть темного сарая, где притаилось тридцать жизней, стала безлюдной.

— Я! — говорит резко кто-то и, спотыкаясь через сидящих, торопливо пробирается к двери.

Это Елховский.

— Я! — раздраженно говорит другой, идет, должно быть, сосредоточенно и спокойно, но в глазах ножи и презренье. И Шелехова, маленького, жалкого, корчат эти глаза, эта воля больших просторов, ясных, отчетливых просторов мужественной души.

Оба отошли один за другим, как волки: Елховский, Трунов. В снег, в невидное и стихшее тотчас. Тогда Шелехов подумал: пусть… Он знал теперь, что бросит винтовку, что все будет просто и будет все равно.

Ночь продолжала стоять на одной минуте, не сдвигаясь. В низовых улицах, должно быть, уже потухли фонари. От всего, что было днем, там осталась и шипела одна муть — те, что грабили, гнусно смеялись под окнами — сифилитики, уголовники, кандидаты в дисциплинарные роты, — это они, они придут, а не те, о которых Трунов…

Хрустнуло снегом.

Взводный за дверью высматривал, сторожил. Юнкера поднялись на винтовках. Трунов подошел к офицеру и доложил просто, пожалуй, даже добро:

— Никого нет, обошли всю стену… Так, прохожий какой-нибудь.

Щелкали крышками часов, разрешили сами себе даже курить — в дальнем углу. Взводный ничего не сказал. И легкое успокаивающее ползло, как постельная истома.

«Четверть часа осталось».

Знали уже, что ничего не случится. Пустые глухие парки жили за стеной.

…И когда пришел на смену следующий взвод и стало ясно, что стены сарая навсегда останутся вечными безмятежными стенами и никогда не может быть того, что висело ужасом два часа, Шелехов, счастливый, нагнулся к Софронову и с пьяной добротой сказал:

— Софронов… — и локоть его прижал к себе нежно, любовно. — Софронов, я знаю, ведь вы тоже… тоже не стали бы стрелять!

И опять в постель, в теплую бесчувственную тьму, не слышать, не видеть ничего, пусть в это беспамятное время приходят, делают что хотят.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

И все-таки на дежурстве четвертого взвода случилось.

Было это в полдень, когда взвод кончал дневное дежурство в зале наверху. Юнкера уже готовились сдавать караул, как юнкер Мерфельд крикнул неладно, подойдя к окну. Где-то еще дико крикнули, в другом конце дортуара. За стеклами глухо и красиво заиграла музыка. Юнкера кинулись к окнам и не узнали пустынного до сих пор плаца: до самых дальних заборов кипело народом, ходило ходуном головами и красными флагами, через ворота, сквозь пургу, валило еще и еще.

Взводный пропащим голосом скомандовал:

— В ружье!

И Шелехов вслед за другими бежал в каменной черноте лестниц, ужасаясь самого себя, бежал впереди всех маленький Мерфельд с разинутым ртом, держа наперевес винтовку, заряженную боевыми патронами, стадом бежали остальные… Только одна мысль была о Елховском или еще о ком-нибудь, кто, не дожидаясь никакой команды, мог сойти с ума и выстрелить сейчас же, в брюхо первого попавшегося солдата. И Шелехов с ужасом видел, что и взводный офицерик боится этого и потерянно мечется туда и сюда, зачем-то натягивая дрожащие белые перчатки.

Юнкера стукнули к ноге и развернулись против толпы ровной бездыханной шеренгой.

Толпа тискалась к ним, заглядывала в чумные глаза, веселилась: она не знала про пули.

— Моряки с нами. Ура, моряки!..

Прямо на Шелехова лезла животом старая барыня, плачущая отчего-то, с полинялой котиковой муфтой в руках. «А ее чего вынесло?» — досадливо подумал он, и ясно представилось, что именно вот таких убивают прежде всего, когда залпами, разгульно палят по площади… Если бы он вытянул винтовку, штык коснулся бы ее живота сквозь эту постылую предсмертную муфту. И он уже видел, как бледный мальчишка — прапорщик раскрыл рот, чтобы крикнуть команду. Но зубы у него сразу не разжались, он только вздохнул…

«Ага, и ты сдал!..» — подумалось Шелехову со злорадным самоуспокоением. У него затеплилась какая-то надежда.

В этот миг полковник Герасименко в ужасе выкатился из дверей без фуражки, хрипел:

— Прапорщик, прапорщик, что вы делаете! Взвод, назад! Отставить винтовки… В помещение! Командуйте же, прапорщик…

Никто и не понял сразу, что это — жизнь. Это пришло потом, через несколько минут. А сейчас юнкера увидели вдруг, что толпа совсем не страшная, что она смеялась и играла. Пьяные от счастья, они бежали наверх, бросали ружья на койки, на окна, куда попало, смеялись, подставляя друг другу ножку, скакали: они не убили никого, можно было жить, жить! Что-то огромное сместилось там, за стенами: какие-то чудовищные, чугунные силы разминулись благополучно… Даже снеговые крыши сияли мягким уютным светом. Взводы вытопывали вниз чинно и торжественно, руки по швам, снизу выводили матросов, тоже в стройном порядке и без оружия. Офицеры хлопотали около шеренг самозабвенно…

И толпа понесла над своими головами бледного полусумасшедшего моториста в кожаном пиджаке с солдатскими погонами, пожиравшего кого-то в верхах темными, запавшими глазами.

— Привет-ству-м вас… от имени сво-бод-но-го… вос-став-шего наро-да…

Вкось пошли, над пургой, над головами, красные лоскуты, шапки полетели кверху под общий рев: плакала старомодная барыня, и жиденький, потерянный где-то у дальних ворот, зарокотал оркестрик — ту, страшную доселе, столько раз казацкими нагайками и залпами кровавленную песню.

— …Товарищи!..

— …Пало прокля-тое… прогнившее… тысячи лет… насилия… рабства…

Выла марсельеза, ветер вырывался из земли, плясал народом, шумел, как пламя, — и костенела и леденела спина у Шелехова: все отдавалось в нем, как рыдание. Толпа неистовствовала, готовая броситься обнимать, душить вот этих самых упорных, но все же сдавшихся и стоявших теперь бравыми безмолвными шеренгами, покорно отдающих парад победителям. Толпа бесновалась, кидала кверху шапки.

— Моряки, ур-ра!.. С нами!

Вперед выходил матросский оркестр, один из лучших в гарнизоне.

Полковник Славский, оттесняя толпу, задом отбегал перед онемелыми строями и, по-боевому закинув голову, упиваясь нечеловечьим своим голосом, провыл:

— Колонной… по отделениям… ррравне-ние напрраво…

И после мертвой минуты звякнули стекла в высоте:

— М-м-а-рррш!..

Музыка рухнула — угрозой и грустью; иными стали парки, аллеи запорошенных улиц, тупое от пурги небо — как будто и на них отсветами легли неизбежное величие и единственность этих дней… Колонны маршировали, гармонично кружась своими заходящими рядами… В пустоте, перед стеной народа, стоял костистый и прямой генерал, стоял неподвижно в своей непримиримой надменности — он отдавал честь любимым, уходящим.

И юнкерские ряды, доходя до генерала, прижимали руки по швам и впивались в него скошенными преданными глазами. Их ноги били яростно и четко. О, такого лихого, исступленного церемониального марша генерал не видел еще ни разу в жизни! Это было как бы назло сбродной, мятущейся кругом черни. И генерал ловил только одни эти прощальные глаза, он махал им вслед растроганно своей кожаной перчаткой, он не желал видеть больше ничего…

А толпа ломила рядом по сугробам, махала шапками, забегала вперед — и не то насмешливо, не то завистливо орала, восхищенная этим бравым великолепием:

— Молодцы моряки!.. Молодцы!.. Ур-ра-а!..


А когда стемнело — ворота остались настежь на всю ночь, на плац через ворота поползли парки, полные сугробов и весеннего ветра, по плацу шлялись уланы в папахах набекрень, в распоясанных шинелях, галдеж до позднего, и строились зачем-то матросы. По-настоящему уже проснулась, гуляла темная земля. Но было все равно юнкерам, потому что знали, что вечер — последний, что завтра — послезавтра отпустят совсем, и вокзальные свистки кричали о каменных, таких знакомых и желанных улицах Петрограда.

Возвращались из улиц поодиночке и компаниями, гуляли по залу, обняв друг друга за талию, присаживаясь дружественно у распахнутых пылающих печей. Им было о чем помечтать, поговорить накануне расставания. Но Шелехову все было чужое, терзающее. Неприютный уличный ветер, казалось, дул, шатался полным хозяином по комнатам, которые завтра опустеют насквозь… Одним из последних заявился Елховский, нахально взгромоздился на чью-то тумбочку, прямо в шинели и мокрых сапогах, и залихватски сшиб фуражку на затылок.

— Слыхали, генералу по шапке дали? Вот и мы с ним теперь… свободные граждане…

И нехорошо рассмеялся, глаза были бесноватые, потерянные.

Новость передавалась из взвода во взвод. Начальником своим команда выбрала полковника Герасименко, а генералу осталась только школа.

Иные волновались:

— Конечно, генерал был немножко высокомерен, но дисциплина-то, дисциплина-то, батенька!

— Какой же теперь интерес быть офицером, если каждый матрос может?..

— Вильгельм-то, наверно, руки потирает, а?

Но и это было уже чужое — в туман жизни отходили юнкерские стены, будто видимые уже издалека, прощально, из мчащегося в навсегда вагона… Мерфельд побежал в большой зал к роялю, которого ждал столько суток, ударил по клавишам изжаждавшимися пальцами, слабея от чувствительности, с полным слюны ртом.

— Все-таки — как огромна и прекрасна, и многообещающа жизнь!

Об этом кричал и страстный металлический голос Трунова в другом конце дортуара. Там, у койки Селезнева, читались вслух мятые газетные листки, первые номера «Известий Совета рабочих и солдатских депутатов», где говорилось о новом, неслыханном Петрограде. Что-то налаживалось и строилось уже поверх обломков и пепла, возглашало приказами, декларациями, постановлениями. А Шелехову вместо Петрограда представлялась какая-то чужбина, ярко освещенная в полночь недобрыми огнями, похожая на солдатский бивуак, музыка и трупы на улицах, сумасшествие…

Нет, он чувствовал себя слишком отметенным в сторону, слишком издерганным, — это совсем не зажигало его.

И еще тревожнее, еще покинутее стало, когда во взводе показался Герасименко, новый, необыкновенный, торжественный, в неряшливо расстегнутой шинели и съехавшем под ней набок кителе. Его воспаленные от слез, восторженные глаза, смотревшие на юнкеров и не видевшие их, пугали.

— Дда… — сказал он наставительно и огорченно. — Вот, господа. Дожила Россия. Романовы-то, Романовы-то какие подлецы оказались, а?

Сумасшедший холодок пробежал по телу у Шелехова — и у других. Трудно было поверить ушам. Все знали и презирали немного этого запуганного, угодливого перед начальством, забитого годами служебной лямки чиновника. И вот он… перед всеми юнкерами вслух. И о ком, о ком!

Или в самом деле непоправимо, навеки свихнулось что-то в мире?

— Хотели ведь, подлецы, под Минском фронт открыть. Хорошо, Государственная дума телеграмму перехватила! А?

Юнкера глазели на полковника — одни боязливо, другие — с презрительной снисходительностью. Рехнулся от счастья, бедняга!.. А Шелехову понялось, что на волоске еще одна надежда. Как же тогда производство? Жди, пока там уляжется все на верхах, кого-то смахнут, кого-то еще поставят. Трещит, накренилась 180–миллионная страна! Кому дело до каких-то полутораста недопроизведенных юнкеров! А ему так хотелось пожить обеспеченной офицерской жизнью — хоть месяц — два, досыта поесть… натопавшись за день с матросской ротой, приходить в тихую комнату ночью, у отшумевшего самовара, забыв обо всем, безмятежно разложить под лампой любимые, просвечивающие заветными виденьями книги и тетради…

Все шло прахом.

А полковник, не видя, не понимая ничего, обнял забывчиво Селезнева, поддавшегося ему с уважением, и, сияя добрейшими морщинами, грозил кому-то пальцем:

— Вы думаете, матросы — они не видят? Они все видят. Вы спросите генерала, куда от продовольствия экономические денежки-то девались? Тыщи ведь! Он один их экономил? Так тоже нехорошо, господа. На одно жалованье домик в Кронштадте не построишь!

Тянуло опять, как тогда, в ожиданье зловещего залпа, лечь на койку, уйти в себя… Похолоделая комната опускалась в ночь. Внизу гнусаво проиграл рожок. Там топали, матросы строили караул, одни, без офицеров, отсылали его куда-то в ночные улицы. На своей койке, пользуясь растрепанностью юнкеров, Белин, в одних подштанниках; застыл с воздетыми к потолку руками, прислонив перед собой огромную икону к подушке. Он плыл в жизнь, ужасаясь…

И когда перед самым сном пришел в четвертый взвод Лабутько с мешком в руках и, по-озорному вытянувшись во фронт у дверей, звонко, с нескрываемым злорадствующим ликованием заявил:

— Господа юнкера! Матросы, вся рота, сейчас же требуют, чтобы вы сдали патроны. Они не для чего-нибудь, — боятся, если какой случай, что из окошек палить будете…

И когда во всех взводах, по всем спальням, замутневшим от дремотных ночников, ежась, полезли из-под одеял юнкера, беспрекословно, с матерщиной сквозь зубы, доставая подсумки, — не одному Шелехову захотелось до тоски, до отчаяния, до ломаемых меж ногами кулаков, чтобы скорее, чтобы беспамятнее канули, наконец, из жизни эти, издергавшие и душу и тело, опостылевшие, солдатчиной просмердевшие стены.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Балтийского вокзала не узнать.

Его первый класс — преддверье петергофских прохлад, дворцов, статуй, придворных поездов — этот первый класс смыло, унесло черт знает куда, завалило махоркой, папахами, винтовками, галдежом.

Еще и еще подкатывали, перегоняя друг друга и сопя, поезда — ораниенбаумские, петергофские. Красные флажки развевались на паровозных грудях: это было еще нечто дерзкое и опасное. Из вагонов вываливались бороды, согнанные из всех, что есть в России, захиленных, сугробных деревень, месяцы гнилой селедочной похлебки, смрадное вповалку спанье друг на друге, разлука; вываливались те, которых предназначено было завтра тысячами сваливать в запертых эшелонах на фронт, в безыменную прорву. Кронштадтцы-матросы пробирались в этой свалке неторопливо, презрительно; ленточки и лица казались закопченными от корабельного дыма, глаза глядели исподлобно, руки цепко держались за винтовки.

«Их мучает та кронштадтская ночь…» — подумалось Шелехову. И все, стиснувшись плечом к плечу в вокзальных коридорах, перли тихой сдавленной волной к выходам, где синело дымное небо невиданного, революционного Петрограда.

Когда протолкались, наконец, на свежий мороз, Мерфельд брезгливо отряхнул аккуратную шинель и сказал:

— Приду домой, отосплюсь, схожу в баню и никуда до самого производства не покажусь.

— Если такой ужас на фронте, как же мы будем воевать? — недоумевал Софронов.

Под колоннами подъезда их окликнул юнкер первого взвода, страдальчески мигавший слезливыми глазами. От ветра, что ли?

— Коллеги, это ведь из вашего взвода Елховский? Не знаете, с чего это он?

Шелехов, Мерфельд, Софронов остановились, отчего-то тревожно замирая.

— Что, что, Елховский?

— Как, вы не знаете! Да его уже в вокзал несут! — захлебываясь, торопился сообщить юнкер.

Колонны, морозное в их пролетах небо, наваленные один на другой этажи Петрограда — исказились вдруг, подернулись мрачной оцепенелой тенью… Юнкера еще не поняли всего до конца, но было ясно, что случилось неслыханное. Кое-как протолкались обратно, сквозь шершавые бока и локти, сквозь досадливую матерщину, нашли дверь прокуренной, грязной дежурки, полной знакомых ленточек и шинелей, столпившихся над чем-то с ужасной тишиной. Сглатывая судорогу в горле, Шелехов протиснулся в жуткий пустой круг и нашел то, что предчувствовал: прижавшегося виском к заслякоченному полу как бы в задумчиво-крепком сне; кровавую студенистую оплеуху, сползающую на полщеки…

Рядом вполголоса, подавленно рассказывали:

— Не заметили. Вышел покурить на площадку. Вдруг солдаты проходят, говорят: «Ваш лежит».

Бестужев, друг Елховского, стоял свечой, высокомерный, бледный, тронутый его отраженным обаянием — отвратительным и загадочным обаянием самоубийства.

Его бескровные старческие губы кривились.

— Мне кажется… что рана винтовочная скорее, да, да! Это не револьвер.

— А у него был револьвер?

— По крайней мере, не нашли ничего…

Трунов угрюмо, не поднимая глаз, возразил:

— А сколько народу прошло мимо, пока сказали.

Елховский лежал, нацелив куда-то сгорбленное плечо, прилежно занявшись своим недвижным и неудобным делом. Шелехов неотрывно, мучительно для самого себя созерцал черный тепловатый ежик его волос, короткие щеточки его усов, тусклый животный блеск за стиснутыми ресницами; он с усилием старался подвести этот образ под вчерашние, окоснело смеющиеся глаза, — может быть, Елховский уже тогда вышагнул из жизни, ходил и смеялся среди них, уже согласившись с тем, что завтра он будет с застылой кровью и разломанным черепом?.. Он чувствовал его необоримую, отвратительную власть над собой. Да, Елховский, оставшийся непримиримым до конца, отомстил всем им самым большим, чем мог.

Из толпы чужих, теснившихся позади юнкеров, торопливо оторвался пожилой капитан в окопной бекеше и лохматой нечистой папахе. Он вежливо раздвинул круг и с благоговейным, любовно-печальным уважением наклонился над трупом.

— Что, сам… или?

Потом смахнул с головы папаху, открыв обветренное походами лицо каменного служаки, и, откинув голову, перекрестился — перекрестился широко и исступленно, как бы безропотно отдавая на гибель и себя и всех этих, стоящих около него, молодых, немногих, нежнолицых… Что там, за солдатскими головами, какие предреченные поля увидел карающий его взор?

— Царствие небесное! Не он первый…

Шелехов не помнил, как он попал опять на улицу. Морозноватый ветер подувал в лицо жгуче, будяще. Шелехов шагал машинально по пустым трамвайным рельсам. Мела сухая, колкая поземка, как в диком поле, там и сям двигалась кучками, многолюдно впереди открывались недра дымящего морозного города. Елховский продолжал лежать тяжелым, необоримым камнем на душе, но Петроград возрастал все выше и темнее, он уже господствовал, бередил музыкой нищих, мечтательных, былых дней…

Хуже всего было то, что почти совсем не оставалось денег. Только какие-то гроши из накопленного за уроки. Шелехов понемногу, с рассчитанной скупостью тратил их на табак, без которого нельзя было ни думать, ни жить. Даже неизвестно было, где он сможет переночевать… А возвращаться обратно в училище, под окнами которого метет трупная метелица Кронштадта, где стоит под тем же одеялом койка Елховского, в безлюдные стены… Нет, это было невозможно.

Правда, сердобольная белотелая хозяйка Аглаида Кузьминишна, к которой он направился, всегда пустит его к себе, если комната свободна. А если она уже занята? Ерунда, тогда он попросится хотя бы на кухню — там есть такой теплый уголок за плитой, где можно полежать до производства не хуже, чем на мерфельдовском диване, покрепче только укрывшись с головой. Чего тут стесняться, думать о дурацком самолюбии, если — война, от которой трещит вся земля, если Елховский… и все рушится к черту и не знаешь, будешь ли завтра жить!

О, никто из его товарищей, сытых, обеспеченных теплыми комнатами, не знает, как может сжиматься он, Шелехов!

Он униженно почувствовал себя всего, пренебрегаемого, не нужного никому, в неуклюжей, перешитой, по бедности, шинели, в казенных рыжих сапогах. Даже зубы скрипнули.

— Подождите… я еще…

За углом чадило свежее пожарище — тут раньше стоял полицейский участок — и толпился народ. Шелехов свернул с дороги и смешался с бородатыми папахами, которые равнодушно слушали радостного, что-то с захлебом рассказывавшего парня в кожаных зеркальных нарукавниках, видимо, из младших дворников. Клочьями бумаги были усеяны обугленные бугры и ямы, бумагой было насорено далеко по мостовой, и еще дотлевала кое-где зловещая бумажная рвань…

— Наши оттоль наступали, из куточков. Ну, а у фараонов десять пулеметов, сыпют тебе, чисто на аршавском фронте, никак не возьмешь! Васька, подрушный глазуновский, и говорит: ломай бонбой нашу мелочную, вынай керосин! Ну, значит, и запалили.

— Каланчу-то не допустили, — мотнула головой папаха.

— Которые на каланче, их потом живьем взяли, тут же душу вынули. На тычок-то знамя привязали, видишь?

Шелехов взглянул вверх — там, на деревянном шпице, полоскалось и величавилось в небе алое полотнище.

«Это и есть революция…» — подумал он, и неожиданно сладкое содрогание гордости пронзило всего — за чужую безыменную жуть и победу.

Парень толокся перед ним, старался почему-то поймать его взгляд заискивающими глазами.

— Про ваших, кронштадтских, тоже слыхали, товарищ. Вы там делов наделали… крыли!

Шелехов ничего не ответил, только мрачно ухмыльнулся и отошел. По взлохмаченной, хлещущей по пяткам шинели его принимают за матроса — ну что же, пусть! Папахи повернулись, глядели угрюмо ему вслед сквозь космы, отвесив бородатые губы. Он чувствовал, как льстяще поволочилась за ним чужая страшная слава.

И откуда-то накатило отчаянное безразличье.

«Черт с ним, если не пустят в комнату, попрошусь в любую казарму, опрощусь, буду с ними ночевать».

Нелюдимый ветер дымил по земле, трепал опасные флаги кое-где у ворот, бился, занывая про волью степь, о цивилизованную косность фасадов, падающих в небо, о необозримый мир подъездов, крыш, утренних, льдисто — голубых окон…

Петроград!


По Зелениной улице, на четвертом этаже, лестница которого ядовито пропахла кошками, нашел Шелехов дверь, обитую клеенкой, и медную почернелую карточку: «Петр Прохорович Птахин». У этого Петра Прохоровича был модный обувной магазин на Большом проспекте. На звонок откликнулся боязливый, с хрипотцой, бабий голосок:

— Кто там?

Бурно загремело крюками, Аглаида Кузьминишна провесила в дверь улыбающееся ангельское личико, запахивая на груди широченный алый халат, зашаркала по-гусыньи, ахала.

— Сергей Федорыч, да мы вас живого-то и не ждали!..

Шелехов наклонился и от радости, что нашелся, наконец, кто-то, хоть немного пожалевший его, чмокнул Аглаиду Кузьминишну в пахнувшую простым мылом ручку, чего раньше не делал никогда.

Аглаида Кузьминишна расстроилась до слез.

— И что же вы, дорогой Сергей Федорыч, не офицер еще?

— Теперь больше в офицеры производить не будут, так матросом и останусь, — пошутил он.

— Да что вы! — ужаснулась Аглаида Кузьминишна. — Да неужели же вас, образованного да вежливого такого, в солдатской шкуре оставят? Да что вы, Сергей Федорыч!

Шелехов, довольный, успокаивал:

— Нарочно, нарочно! Дня через четыре Дума произведет.

Ему приятно было постоять в коридоре, подышать теплой, далеко укрытой от всего обыденщинкой, напоминающей давние мирные вечерки с лампой и книжкой, кухонный запах, стыдное, исподтишка обжадовелое волненье, пережитое когда-то про себя от этой Аглаиды Кузьминишны…

Хозяйка любила захаживать в комнату к постояльцу, присаживалась иногда по воскресным утрам на краешек его постели, пока Шелехов, горячий ото сна, лентяйничал под одеялом. Случалось, сообщала ему на ухо какую-нибудь свою женскую секретную вещь, нисколько его не стыдясь, потому что по простоте своей считала Шелехова за его образованность чем-то вроде доктора, который по всякому случаю может дать совет. И Шелехов, не понимая сначала, мутнел, чувствуя на плече срамную, жаркую тяжелину ее грудей, сидел как скованный, а по уходе валился ничком в подушку и воображал самые терзающие картины.

«Вот когда придет в следующий раз, я… я…»

Но Аглаида Кузьминишна была женщиной самых крепких правил. Понял это Шелехов после того, как рассказала ему однажды:

— Намеднись какой ужас со мной, Сергей Федорыч, вышел. Один наш знакомый господин, несмотря что я замужняя, зачал за мной ухаживать и вроде влюбляться. Сам высокий такой, симпатичный. Зачал меня в театры возить, конфеты, то, се. Ну, думаю, что тут особенного, он же Петру Прохорычу хороший приятель! А он взял после представления завел меня в парк да брякнул, дурак: «Я, говорит, желаю вас поцеловать. Сколько времени терпел, теперь никак бороться с собой не могу!» Я тут осерчала, ей-богу. Да что вы, говорю, с ума сошли? Да я, говорю, кто вам? Да я сичас все Петру Прохорычу расскажу. Ах вы нахальный мужчина! Так его отчитала, что с тех пор к нам ездить перестал. Что выдумал! Это у образованных, там — что хотят, то и делают, а нас родители не так учили.

Шелехов слушал, досадливо думая про себя:

«Ду-у-ра…»

И каждый раз потом, как надвигался ближе с жаркими шепотами алый капот, крепчал, ледяной делался.

«Ну ее к черту, от скандала».

Теперь, покаявшись еще раз про себя за нехорошие мысли, спросил застенчиво у Аглаиды Кузьминишны, уже чувствуя по всему, что не откажет, приютит куда-никуда:

— Нельзя ли мне опять… пожить у вас немного, до производства? Или уже занята комната?

— Голубчик мой, — обрадовалась хозяйка, — оставайтесь, живите сколько угодно!

Из столовой показался сам Петр Прохорыч, в широкой, травяного цвета солдатской рубахе (числился каптенармусом при инженерном батальоне — по знакомству), с венчиком черных волос вокруг крепкой молодой лысины.

— Вот, значит, какую кашу, Сергей Федорыч, заварили. И все это Милюков, а? (Говорил осторожно, выпытывая.) Ну, что бы им до конца войны не подождать, скажи пожалуйста.

Шелехов никогда не мог ему глядеть прямо в глаза. Чувствовал себя виноватым за голодные мысли об Аглаиде Кузьминишне.

— Вы извините, мы товар-то из лавки в вашу комнату перетаскали, очень уж товарищей боязно. Того гляди погромят… Как же без царя-то теперь, Сергей Федорыч? Кто же будет все в порядок производить? Вы думаете, Милюкова побоятся? Да кто же будет бояться, когда один солдат кругом? Никак нельзя. Ну, Николай не хорош, Михаил есть!

Аглаида Кузьминишна тоже вставила свое слово:

— А Николай-то Николаевич еще. Эдакий воинственный, гордый. Вот, я понимаю, царь! А этого Николашку презираю, дурака: дурак, дал себя бабе опутать!

— Ты потише… потише… за такие слова! — Петр Прохорыч сердито заиграл бровями. — Язык-то твой…

Аглаида Кузьминишна испуганно цапнула рот ладонью.

— Аль нельзя еще про это? Да Сергей Федорыч свой человек, чай, никому не скажет…

Звали чай пить вместе с собой. Но Шелехов, хотя не ел ничего с самого утра, постыдился их хозяйственности, экономности, дороговизны всякой…

— Спасибо, я уже в школе… Некогда.

В студенческой комнате, где густо и пронзительно пахло кожей от россыпи картонок, наваленных вдоль стены, сбросил с себя шинель на голую железную кровать и растянулся, содрогаясь от наслаждения. Вот она, эта комната, о которой так недоступно и отчаянно подумалось в ту страшную ночь.

«Лечь вот так теперь, сжать глаза крепче, крепче…»

Прокрутилось в глазах недавно виденное: желтый снег, папахи, ураганные грузовики, полные орущих солдат и колесящие куда попало, едкий дым с пепелища…

…Вот-вот распадутся и остальные дома, и объявится кругом одно дикое поле. Там по равнинам, по волчьим падям залег без края ослепительный снег, там некуда приклонить голову, там — пропасть человеку.

Потеснее сжался, завернулся в шинель: чем душнее, тем слаще. Даже взныло щекотно от дремного, безопасного со всех сторон уюта. А уши сами, против воли, унизительно прислушивались, как в соседней комнате, прохлаждаясь за чайком, позвякивали неторопливо ложечками в чашках, хропали ножом по каким-то мякотям, со сластью отчмокивали.

В кишках даже начало есть от голодной слюны. В школе утром только чаем напоили.

Вскочил томный, дурной от дремоты, полез под кровать, с сердцем выволок оттуда запыленную скрипучую студенческую корзину.

— К черту!.. Пойду и продам… ну, хоть Ключевского!


Шелехов шел по Малому проспекту, грязному, как задворки. Отсюда надо было свернуть в один из узких сумрачных переулков, где ютились темные лавчонки букинистов. Но пройти туда так и не удалось. С трактирного двора по соседству вывалило народом, сразу полюднело вокруг и закрутило Шелехова в бегучей давке.

В середине торопливо и молча волокли чернявого угрюмого человека, повязанного в бабий платок, из-под которого свисали жалостные, понурые фельдфебельские усы. На человечке поверх пальто была надета еще юбка, в которой путались на бегу его грязные сапожищи. Руки у него за спиной были связаны.

По панели радостно мчались мальчишки, размахивая пустыми рукавами мамкиных жакетов, скакали через тумбы.

— Фараона поймали!

Развертывалась та самая действительность, о которой Шелехов знал со вчерашнего дня только по газетным листкам да по несвязным, отрывочным слухам. Революция… Все неслось мимо, как внежизненное, горячечное мелькание.

А толпа выхлынула уже на Большой проспект, в просторное каменноэтажное ущелье, где базарами кишело многолюдье: кухарочьи куртейки, ватные пиджаки, мокроподолые, заношенные годами до прозелени пальто, от которых пахло копотными корпусами и трактирами Выборгской и других фабричных застав, солдаты в лопоухих картузах и папахах. С панели кричали:

— Куда их водить-то, нас не водили… Набили вот на Троицком мосту, чисто поленьев!

Бойкие бабы из фабричных, в платках, заправленных под кацавейки, стервенея, рвались в толкучку; хоть удавиться, да долезть.

— Пусти, я ему в зенки-то на… у!

— Куд-да ты! Вот пинается… баба!

— А баба не человек?

— Может, и ты не баба, а фараон!

Встревоженно двигался Шелехов вдоль празднично гудящего проспекта. Он оглядывал каждую мелочь на этой улице, такой знакомой, столько раз исхоженной. То врывалось в память далекое морозное и пустое утро, одно из тысячи утр, перед университетом, заиндевелые прохожие, желтый туман с Охты, безрадостность на весь день… То панель, по которой обдает морозящим ветром. И вот после кино, после дешевых терзающих скрипок он под руку с Людмилой по этой панели, по слякоти, в хлюпающих калошчонках, а шляпа у Людмилы — мокрый, жалкий бархатный тазик…

А через дорогу — тогда — быстрее ветра пролелеет кого-то мотор; за зеркальными стеклами двое падают, обнявшись, бездыханные от счастья. И та, у которой резкая непостижимая усмешка, живет где-то за мостами; живут неслышные шикарные торцы Морской, бриллиантовым плесом растекаются огни Невского. Там в полночь только начинаются невидимые пиры, страшное праздничное зарево стоит над Невой, над дождем, над фосфорической мокретью панелей.

А он смотрит сбоку почти ненавидящими глазами на неотвязную шляпу-тазик, на мещанский начес за ухом, почти брезгливо ощущает ее простое, всегда согласливое тело, — и горьки ему обделенные, бедные вечера его жизни, униженная эта молодость, и вот стискиваются, где-то про себя стискиваются до ломоты кулаки, и сила какая-то — и ненавидящая, и терзаемая отчаянием, и кипящая надеждами — клянется в нем:

— О, я возьму все это, еще возьму!..

…Казалось, целые века одичалости и запустения прошли здесь без него. Вот на углу, под балконом, потухшие, частью перебитые лампиончики кино, каждый вечер переливчато вспыхивавшие переливчато-цветным. «Казино де Пари». Огромная, как озеро, витрина филипповского кафе тесно завалена изнутри матрацами: там устроен пункт «Скорой помощи», — и вот лопочет черный, зловещий автомобиль у подъезда, и из автомобиля выносят беснующийся сверток, слышится нутряной мечущийся стон. Что, опять где-нибудь предательски палили с чердака?.. Двери и окна магазинов забиты наглухо досками, зеркальные стекла кое — где в пулевых лучистых дырочках. Ага, вот она, настоящая, трусливая, дощатая изнанка прекрасных, когда-то дразняще-недоступных вещей! Шелехов испытывал откровенное злорадное удовольствие: еще бы просунуть между досками ногу в матросском коряжистом сапоге, хряснуть по проклятому стеклу. Даже повеселелось как-то.

От Тучкова моста мчались автомобили, ревели сквозь толпяную трущобу проспекта. Народ бросился по мостовой навстречу. Листовки взлетели, неслись пургой над головами. Машину затерло на середине улицы. Офицер без фуражки стоял на шоферском месте, что-то кричал. Двое студентов с белыми повязками на руках и еще один офицер держались, стоя, за его плечи и тоже выкрикивали настойчивое, призывающее слово-:

— Товарищи!

Офицер, без фуражки, вихляющийся молодым длинным телом, кричал слышнее всех:

— Товарищи! Внима-ние… Сейчас с вами будет говорить член Государственной думы, товарищ Суслов.

Понемногу покоряя, кругом машины улегался раздерганный гул и звяканье какого-то железа, наверно, пулеметов: их солдаты волочили за собой всюду, как нерасстанных верных собачек. Офицер стоял, протягивая повелительную руку.

Опять чью-то чужую ширь, безоглядную, смелую, вдохнул завистливо Шелехов…

— Просим… Браво… — кричали наперебой из толпы.

Член Государственной думы, сугорбый комнатный человек в толстом пальто с каракулевым воротником — такие пальто носят разбогатевшие приличные лавочники, — встал, балансируя, на переднее сиденье и исподлобья оглядел толпу поверх очков.

Взгляд был добрый, мирный, учительский.

— Так как я и мои товарищи по работе не спали несколько ночей… я утомлен… не буду говорить долго… Я выступаю сегодня на одиннадцатом митинге…

Пожилой серьезный человек говорил вразумительно, с пояснениями. От его мирных и вразумляющих слов — сквозь горячечное неправдоподобие и хаос этих дней, от которых еще никто не очнулся, — обнажалась единая вязь закономерных, неизбежных событий, возникала обыкновенность, как в рассвете рождаются очертания, полуневерные еще, утренних вещей и комнат. Все шло к благополучному исходу. Армии, темные бесчисленные армии великой войны, продолжали твердо стоять на рубежах. Гигантские командующие аппараты, пронизывающие их насквозь, держали их в своих руках и вращали куда надо безликие, приблизительно послушные массы. Командующие уже сносились с собранием уважаемых, достаточно известных всей стране лиц, взявших пока власть, — лиц, называвшихся Временным комитетом Государственной думы[8].

— Что касается царских министров, то почти все они арестованы. Поезд Николая Второго задержан на станции Дно…

Шелехов, напряженно подымаясь на цыпочках, глядел на Суслова, на студентов, на офицера. Перед ним были счастливцы оттуда, из правящих высот, выдвинутых только вчера революцией, где каждый час кипело и билось бешеное сердце. Там на трещащих напруженных плечах своих мудрые, особенные люди поднимали из хаоса Россию… Отталкивая других, он схватился за облепленную мокрым снегом рессору автомобиля, задыхаясь от отчаяния, чувствуя, что опоздал, быть может, непоправимо.

А мотор двинулся, кося огненным глазом, офицеры уплывали, смеясь, поднимая торжественно руки. Офицеры!.. Темнота человечья бежала с ними рядом, давила друг друга, падая в снег.

Листовки прядали над толпой, реяли, как птицы.

— Станция Дно, — рассказывали они, кричали бунтующими буквами в глаза, — делегация Государственной думы, Романовы…

— Керенский…

Да, он проспал. Глядите, это совсем не волчья злая степь: такие же, как он, ведут революцию, а он, Шелехов, опять пресмыкается в толпе, затерянный, затоптанный, безыменный…

Вспомнил свою недавнюю съеженность в теплой, безопасной комнате, букиниста, книги Ключевского, засунутые под шинель, — все выглянуло из какого-то узкого, затхлого каземата, возвращаться туда было тошно…

Неподалеку, около витрины, забитой досками, стояла толпа. На досках пришпилена фотография молодого человека с сонными обаятельными глазами в мягкой шляпе, галстуке и модном пальто. Подпись: «Провокатор и палач Карачинский. Знающих просят указать местопребывание». В молчании зажигали спички, чтобы получше рассмотреть. Шелехову показалось, что глаза с карточки взглянули на него гнусно, знающе. Словно и на нем было что-то от их жуткой липкой особенности. То была позавчерашняя мерзлая сарайная ночь, ее еще не сдуло с души. А что если бы все эти идущие мимо и толпящиеся узнали, если бы слышали, что он тогда говорил?..

«Неправда, то не я!» — хотелось ему крикнуть в самого себя, самого себя убедить, что он — другой, что не предал никого в проклятую ту ночь. О, если бы вот сейчас в соседнем грязном проституточьем переулке вдруг брызнул с крыши невидимый страшный пулемет, тогда он доказал бы, что это неправда, тогда первый вырвал бы винтовку из рук мальчишки — милиционера, первый пополз бы по смертным, поганым камням, чтобы там смыть с себя эту ночь, искупить…

Но пулемет медлил, кругом продолжалось то же благостное спокойное движение, говоры, шорохи ног — человеческое море успокаивало, несло в себе. Был тот миг, на грани кончающегося вечера, когда вдруг смеркнут в глазах все очертания и цвета, а шорохи и говоры проступают полноводной рекой и даже невидимые камни зданий гудят невнятно… И как будто сразу прибыло народа: на панелях не умещалось, двигалось уже в несколько рядов по дороге. И все, кто шел рядом с Шелеховым, глядели в одну сторону, куда-то вверх, и Шелехов глядел туда же, одними глазами с толпой, словно стремясь заглянуть за мутную пространственность проспекта, всего города: в дальние бури, в восходящие там неведомые дни.

То играла торжественно музыка, проходя недалеко по Каменноостровскому, наводненному многотысячной толпой.

А есть все-таки хотелось до изнеможения: об этом никак нельзя было забыть. Он нащупал в кармане бумажные полтинники, последние, оставленные на табак. Их надо было сберечь во что бы то ни стало. Но теперь последняя воля истаяла: только бы поесть чего-нибудь, не поесть, — а жадно пожрать, вот сейчас, а там будь что будет… Он спросил встречного студента, где открыта ближайшая столовка.

— Для вас, товарищ, везде бесплатные питательные пункты, — ответил студент. — Идите сейчас вот так…

Шелехов обрадованно выслушал адрес и пошел, предусмотрительно отвинчивая университетский значок с груди.


Питательный пункт помещался тут же на проспекте, в низкой полуподвальной комнате, где раньше была какая-то третьесортная столовая. Было парно и тускло, как в бане. Солдаты в шинелях сидели за столиками; солдаты ели что-то с жестяных тарелок, согнувшись неуклюже, остатки бережно вытряхивали в горсть и кидали себе в рот; другие молча схлебывали с блюдечек чай.

Шелехов, застеснявшись, нерешительно подошел к буфету. Горкой навалены бутерброды, пиленый сахар, черный хлеб. Солдатам, которые сбоку стояли в очереди, накладывали в тарелки всякое, дымящееся.

— Вам чего, товарищ, выбирайте!

Из-за стойки любезно процвела тоненькая, бледно-розовая, с пушистой челкой, в кружевном курсисточьем воротничке. На нее сияли все лампы в банной, душной мгле.

— Мне?

Очередь бородатых, земляных, стоявших рядом, недружелюбно покосилась на Шелехова, но не роптала и ждала.

Он застенчиво пошарил глазами по стойке. Если бы она знала, что он тоже вчерашний студент, государственник… Ему до едкой слюны захотелось вот этих нищенских бутербродов с черствым голландским сыром, с экономными ломтиками мучнистой колбаски — три, четыре бутерброда, десяток.

Но из-за той же проклятой застенчивости неожиданно для себя мотнул головой на кашу:

— Вот этого.

Другая курсистка наложила в тарелку каши, тоненькая подала ему ложку и наставительно предупредила:

— Только ложку потом, землячок, обязательно верните!

Она протянула эту ложку самыми кончиками пальчиков, не глядя. Да и что такое он был для нее? Один из бесконечно проходящих за день безлицых, грязнотелых, с простонародной жадностью пожиравших даровую пищу.

Шелехов присел за неприбранный, мокрый столик и принялся за кашу, обильно политую постным, с запашком керосина, маслом. Он не сводил в то же время глаз с курсистки: он ощущал ее телесно, мягкую, густоволосую, ясноглазую, пил ее сквозь чувство нетерпеливого блаженного насыщения. Казалось, от нее, а не от каши расходится по телу такая приятная расслабляющая теплота. «Взгляни, взгляни!» — манил он ее. Хотелось запеть, засмеяться ей навстречу, подойти и разоблачить свой матросский маскарад. Тогда глаза ее сначала засияют удивленно, потом потеплеют, они взглянут совсем по — другому.

Он размечтался, старательно размалывая зубами крутую сыпучую кашу. Четыре месяца не видеть женщины!

И за стойкой в самом деле на него обратили внимание. Блондинка взглянула на него несколько раз с особой пристальностью, потом нагнулась к подруге, перетиравшей рядом посуду, и шепнула ей что-то, показывая на Шелехова глазами. Сердце его забилось в неистовом и сладком испуге. Он очень мало знал женщин, знал их только сквозь литературу, стихи, сквозь голубые виденья и дешевую мелодраматическую музыку кино. Женщины казались ему всегда преисполненными самых неожиданных чудовищных порывов. Поэтому он был робок с ними, был робок, но в каждой чувствовал ее темную, безвольную, бесстыдную сущность… И сейчас — уже грезилось какое-то сладчайшее приключение; в необычайной такой ночи все было возможно; сейчас он мог подойти к ней, как переодетый принц. Подойти и сказать…

Но что сказать? Сидел, томился от собственной нерешимости. О, если бы здесь был Пелетьмин, Бестужев, те сумели бы, они воспитаны иначе — как владыки, они увели бы куда-то, одев полой шинели, хотя не могли бы обещать ей ничего, кроме одной животной минуты.

А ему хотелось вывести ее на высокий балкон, над омутным клокочущим городом, отдать ей эти просторы, хотелось поцеловать вот там, в разрез воротничка на груди, и чтобы полевая весенняя звезда сияла в небе.

Вдруг ему стало стыдно всех этих мальчишеских мечтаний, он понял, почему на него смотрят. Понял, откуда это изучающее, боязливое любопытство. Страшная матросская слава, Кронштадт.

И смешная, озорничающая злоба заиграла в нем.

«Ну, если так…»

Он быстро покончил с кашей и с развязной хозяйской перевалкой подошел к буфету.

— Дай-ка вот этого! — приказал он, нагло ткнув пальцем в бутерброды и не глядя на курсисток.

Обе заметались с пугливой послушностью, и это доставило ему жгучее, злорадное удовольствие.

— Да еще вот этого! Да не бойся, клади больше, — почти крикнул он, — не стошнит!

Рядом лохматые, в бородах, напирая друг другу в затылок, с завистью ворочали на него глазами. Им тоже хотелось бы вот так цапать, наворачивать себе по полному подносу, но не хватало смелости.

Шелехов представлял себя со стороны: да, вот именно так поступил бы тот жуткий пряничный матрос, подходивший под окна в вечер кронштадтского восстания. Он кипел злым смехом, он презирал теперь этих недоступных девиц. А что, если бы взять да вот так, небрежно облокотившись на стойку, попыхивая смрадной цигаркой, спросить:

«Вы, коллега, случайно не филологичка? Филологичка? Значит, слушали профессора Введенского? Нравится вам его наглая манера читать? Знаете, она убедительна. После его лекций я на всю жизнь стал убежденным кантианцем!»

Его охватило чувство безоглядной пьянящей свободы, безнаказанности.

Толпы хлестались вдоль улиц, копились гигантские события, и было интересно и безопасно жить.

Кто теперь в потемках разберет, что на матросской ленточке надпись: «Школа прапорщиков по адмиралтейству»? Можно есть бутерброды сколько хочешь, толкаться по улицам, глазея, не думая ни о чем. Как отрадно, как легко дышать после недавних зловещих дней! Теперь уже не пугали заполнившие город солдатские оравы, он плыл, как свой, в самой их гуще, начинал посматривать на них даже с некоторым снисходительным насмешливым добродушием.

Вот они, эти завоеватели, потрясшие вековую твердыню власти. Они подходили к стойке один за другим, сконфуженно покашливая; их закорестенелые, корябающие руки старались перед барышнями взять еду как можно деликатнее. А барышни глядели на них любовно и гордо, как на обузданных свирепых животных, ставших в их руках застенчивыми и кроткими. Ах, говорили глаза барышень, — вот он какой в самом деле, русский солдат! Это же наш обыкновенный смиренный мужичок в солдатской шинели. Надо только подойти к нему с лаской, с пониманием! И солдаты взаправду в эти дни становились какими-то согбенными, такими, какими их хотели видеть эти барышни и восторженные барыни, снующие по уличным митингам, — стали сговорчивыми, мирными, добродушными. И разговор шел из-за шинельных столиков какой-то добрый, обрадованный:

— Вот это дело: кормют как полагается!

— До перевороту-то гнилой чечевицей натрюкивали, как свиней, а теперь…

— Теперь солдату жисть!

— От такой жисти за шиворот не оттащишь!

Шелехов не успел доесть своей порции, как с улицы ворвался студент в распахнутой шинели, задыхающийся от спешки и нетерпения, ринулся прямо к стойке.

— Керенский! — крикнул он. — Проехал сейчас мимо, на Каменноостровском — митинг!

— Керенский? — и обе барышни вспыхнули смеющимися глазами, растерялись, заторопились вперебой: — Ну, кому же, кому же здесь остаться, господа?

Шелехов слышал фамилию Керенского сегодня не в первый раз. Он припомнил фотографию худощавого, безликого кого-то. Длинные стенографические отчеты в газете «Речь»… Так этот… трудовик?[9]

Из задней комнаты выскочили еще студенты и барышни, совали на ходу ноги в калоши, студенты поправляли сзади курсисткам меховые воротники, убирали за воротники кружева с голых шеек; высокий румяный путеец губами коснулся щеки белокурой барышни, той самой, в которую на минуту влюбился Шелехов, и всполохнул, должно быть, от этого прикосновенья весь. Что им солдаты, грязная уличная ночь, Керенский?

О, если бы и Шелехову вырваться из этой жратвы, с ними бы, с красивыми, кипеть молодой кровью!..

На улице дул ветер, горели фонари, сперлось от стен до стен многоголовье. Пели:

Вставай, подымайся…

Витали над народом, играли кровавой чернотой знамена.

— Где же этот Керенский? — спрашивали в солдатской гурьбе. — Он теперь, говорят, главный после свободы-то.

— К царю поехал, от престола отрякать.

От толпяного отлива остались кучки, толкались на мостовой, спорили. В одной плясала барыня в шляпе сковородой, на которой торчал пучок грязных цветочков, будоражно выкликивала:

— Это же пасха, господа, смотрите, пасха! Кругом радость, все ходят такие добрые, все возлюбили друг друга, брата увидели в человеке. За это в тюрьмах гнили, боролись… страдальцы наши дорогие.

Барыня, хлюпая, наскочила на густобородого кулемистого солдата, охватила его хиленькими ручками и зачмокала в щеки.

— Брат наш меньший… брат!

Солдат конфузливо высвободился, постоял, сбычившись, не зная куда деваться, потом потихоньку сгинул в сторону.

— Николай… — слышалось в другой толпе, — отречется, держу мазу. Все равно в собачий ящик попал!

— Поехали… неизвестно.

— Керенский…

Тут другая барыня кипятилась, повертываясь словно заводная:

— Все равно, господа, все равно без династии нельзя. Мы неграмотны, да, мы неграмотны, господа, мы дики! Нам войну надо кончить. Ну, пусть будет монархическая конституция, как в Англии. Разве Англия не свободная страна?

Она уцепила Шелехова за рукав и стрекотала в упор:

— Вот, матросик, вам разные ораторы говорят, что царя не надо, а ты сам подумай, матросик, как же это в нашей Расее без царя! Ты вот, наверно, сам кричишь за республику где-нибудь, а понимаешь ты, что такое республика? Я вот тебе расскажу, как в Англии…

Народ темно сдвинулся вокруг, глядя на обоих. Шелехов почувствовал, что все с любопытством ждут, как он, матрос, отнесется к словам этой барыни, чувствовал, что обязан сделать что-то особенное, чтобы не уронить кронштадтской славы… А барыня все липла:

— Ну, как же в нашей Расее без царя жить, ты сам посуди, матросик, как же без царя?

Шелехов напружился злобным озорством весь, до краев, даже щекотно лопнуло в голове. Он нарочно помедлил и, глядя поверх барыни, с наглой раздельностью сказал:

— Повесить твоего царя.

Барыня тонко вскрикнула, сжав щеки ладонями, и замигала белесыми отупевшими глазками. В толпе кто-то поддерживающе, злорадно заржал. Дальше на панели Шелехова догнал какой-то черный ватный пиджак и пошел рядом:

— Молодчина, браток! С этими, с господинчиками… нам еще много делов будет…

Вереницы огней плыли от Каменноостровского.

— Отрекся! Подписал! — кричали на бегу, ловили листки.

Моторы промчались замедленно, на них стояли опять те же счастливые офицеры и студенты, по снегу бежал и падал народ, там и сям вспыхивало, обваливалось лавой:

— Ура-а-а…

Вот-вот, казалось, загудят, потрясая ночную землю, всемирные колокола. Будто и на самом небе, над головой валил тысячами народ. За криками, за темными, неосвещенными домами, за годами войны чудился лазоревый, неописуемый рассвет. И Шелехов, сладко леденея от какой-то гордости, в исступлении кричал, бежал вместе с народом, сам не зная куда.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Где-то неожиданно быстро и ладно выяснилось все с производством. Аппарат государственный, приглохнувший на минуту под обвалом необычайных событий, заработал опять точно, заведенно, безостановочно. Правда, на вещи и лица падал какой-то тревожный, как бы предгрозовый свет, многое казалось непрочным, только сегодняшним, но магазины торговали опять, в армию призывались новые возрасты, с фронта поступали сводки о военных действиях, и, стало быть, юнкеров производили в офицеры.

Через неделю юнкера побывали в Ораниенбауме, там им выдали палаши, кортики и револьверы офицерского образца, а также понемногу денег на уплату портным за обмундирование. Они узнали, что производить их будет в Государственной думе военный министр Гучков[10].

Был назначен день и сборный пункт в школе.

Все яснее светилось небо между тесными крышами Петрограда, все чаще опахивало под рубашкой, по всему телу, что-то содрогающее, веселое: будто проломлены огромные окна в свежий холод, в свет… Снег с тротуаров не счищался, лежал осклизлыми буграми, меж ними хлюпали ямы с водой, — это тоже было весело, предвесенне, и целые дни, как в праздники, радуясь, хлюпал ногами прохожий, бездельный люд, выступали процессии со знаменами, толкались толпы солдат, летели военные мотоциклетки.

Набродившись за длинный полдень, Шелехов ненадолго заходил в свою комнату на Зелениной, брякался прямо в шинели и сапогах на кровать, отдыхал с открытыми глазами. И оттого ли, что не раздевался, казалось, не было кругом никаких стен, дует ветер, и ходит свет. Аглаида Кузьминишна с любопытством, будто между прочим, заглядывала к жильцу, присаживалась на стульчик напротив, сложив крестиком ручки на мощных коленях.

— Замыкались вы, Сергей Федорыч, бедненький. И что это за охота по страстям таким ходить: оглоушат еще где, народ-то ведь какой стал, вольный, непочетливый. Вон Петя раз идет…

— Я, Аглаида Кузьминишна, ничего не боюсь, — смеялся Шелехов, — у меня вот…

И, вытащив из кармана граненый браунинг, играл им перед ужасающейся собеседницей, играл и с озорными мыслями любовался, крал глазами аппетитную ее сласть: тугой пробор с гладкими полированными начесами, притянутыми к дородным яблочным щекам, круглые, кукольно — синие глаза, губы пунцовым крестиком… ах, непочатая малина. И стыдился и сладко слабел от запретных, теперь, казалось, легко сбывчивых надежд.

— Я, Аглаида Кузьминишна, теперь сам в революционеры записываюсь, вот что! — поддразнивал он ее.

Хозяйка все понимала по-своему.

— Да ведь вы-то образованные, вам почему и не записаться, ежели вы с головой. А это-то выхлачье темное, куда оно-то лезет? Что они смыслят?

В еде Шелехов не нуждался: ее можно было найти на каждом перекрестке, даровую, веселую, с митингами, со спорами, с оживленной безалаберной толкотней. С некоторыми из солдат и матросов завязывалась дружба — на день, на два… потом теряли друг друга в безыменном человечьем море. Жить было интересно, привольно, — пожалуй, не хотелось даже, чтобы там особенно торопились с производством. Кто знает, куда еще загонят потом… Кронштадт? Севастополь? Гельсингфорс? А может быть, и фронт?..

В день производства случилась маленькая неприятность: портной неожиданно запоздал с обмундированием. Впрочем, Шелехов особенно не досадовал, ему самому не хотелось тащиться в школу, так как он мог встретить своих здесь, у Таврического дворца. А к этому часу все уже было готово.

И вот сброшено матросское барахло — шинель, форменка, брюки, пудовые обмоклые сапоги, пропитанные днями бедности и строевой муштры.

Вместо казенных ботанцев — модные женственные ботинки на пуговицах, любезно предложенные в кредит квартирохозяином, Петром Прохорычем. Вместо грязной полосатой фуфайки — синий китель, охвативший стан тепло, и ласково, и ловко. Одеревенелый, щемящий шею воротник заставил вздернуть повелительно подбородок.

Шелехов одевался и, сладостно медля, застегивал под кителем портупею золоченого, с царским вензелем, палаша.

Теперь можно было подойти к зеркалу, и в груди упало тягуче, блаженно…

Оно стояло в темном простенке, огромное, сначала мутно — неразборчивое, как вода.

Оттуда, обернувшись на ходу, осматривал Шелехова какой-то смугловатый морской офицер, невысокий, стройный, обтянутый в талии по-женски, мерцая через плечо темными юными недоуменными глазами.

Шелехов очарованно замер.

То был недостижимый офицер, виденный им когда-то у Александровского сада или на Морской, где-то в том кипучем, полном нарядных женщин и автомобилей районе. Женщины глядели на него с приманивающей усмешкой, его ждала особенная, прекрасная судьба…

Ему не терпелось, хотелось поскорее испытать, как это он пойдет по городу совсем другим человеком, каким никогда не был раньше, как будут смотреть на него, другого. Он торопливо расплатился с портным и почти выбежал на улицу. И там, на ярком свете, он почувствовал, как кричит на нем и блестит новенькая, форма, и ему казалось, что все прохожие оглядываются на него.

Ему было приятно, что солдаты, встретившиеся с ним, почтительно расступились, пропуская его по панели, хотя чести и не отдали. Он прошел мимо них, как в тумане. Дальше показались артиллерийские юнкера. Шелехов подобрался весь, заранее скосил глаза на сверкающий край погона: юнкера не могли пройти мимо офицера так же равнодушно, как солдаты, они ревниво соблюдали воинские традиции. И действительно, поровнявшись с ним, юнкера дрогнули, выбросили вбок остолбенелые морды и ретиво протопали мимо, держа ладонь у козырька.

То была первая честь, отданная Шелехову-офицеру. Он вспыхнул благодарно, козыряя в ответ. Вышло даже, пожалуй, нехорошо, слишком старательно для прапорщика.

Ничего, стоило только взглянуть вниз, на стоячую, шикарно приглаженную линию брюк, на пуговички изящных женственных ботинок — и всякая неприятность проходила: ведь сегодня начиналась новая, неизведанная жизнь!.. И он упоенно шел, замедляя шаги у каждой витрины, отражающей прекрасное видение.


Звуки оркестра приглушенно вырвались из-за угла, и тотчас оттуда, пятясь спинами, теснясь перед каким-то невиданным зрелищем, бурно выхлынул народ. Шелехов сердцем почувствовал сразу: свои — и начал нетерпеливо проталкиваться навстречу.

Матросы музыкантской команды, не отрывая губ от качающейся меди, полузакрыв глаза, как в дремоте, колыхались впереди. За ними, в пустом пространстве, рядом с распущенным до земли красным знаменем, выступал костистый, орлинобровый, в золотых погонах генерал.

Он шагал размашисто, черные полы его шинели развевались летуче и рвано. С небывалой, ласковой улыбкой козырнул он Шелехову на ходу.

И дальше качалась рота офицеров, — да, этого еще не видел никто и никогда, — шли солдатским строем, четко давая ногу, офицеры, в черных, блистающих погонами шинелях, и палаши волочились за рядами. Мелькнула на правом фланге гордая осанка Пелетьмина, узнался Катин — даже родимое пятно во всю щеку не уродовало теперь этого лица, посерьезневшего под офицерской фуражкой; где-то в задних рядах, блаженно закинув голову, подпрыгивал маленький Мерфельд. И каждая пара глаз, встречаясь с глазами Шелехова, так же, как у генерала, улыбалась ему родственно, ласково, счастливо.

Шелехову стало и удивительно и невыразимо приятно: сегодня будто сдвинулось что-то в мире, он стал своим, стал ровней всем им.

Но в то же время было и немного стыдно — вот этих, забегающих перед шествием, оборванных, по — ребячьи глазеющих солдат, тех самых, вместе с которыми он прожил в матросской шкуре две беззаботных бродяжьих недели. Теперь он уходил, и им одним оставалась голодная слюна, бегущая при виде незатейливых столовочных яств, вшивая солдатская жисть… Что он мог поделать!

Блистающие погонами ряды гостеприимно замедлили, принимая его, становя рядом с Софроновым. Под музыку закинулась так же голова, как и у других, опустились убаюканно веки…

Марсельеза!

Марсельеза, опьянелая от бунта, тоже с полузакрытыми глазами, шатаясь, вела вперед, и руки ее были простерты к высоте:

Вставайте, дети отечества,

День славы настал!

Колонны Таврического дворца стояли по колена в тысячной толпе. Там вышли встречать. Дальше было небо революционного Петрограда, тусклое, смеркавшееся от дыма близких заводских окраин. Еще дальше — десятиверстные погосты столицы, относимая ветром в поле ее чадь и муть, и поезда, убегающие в свежеющую там, деревенскими огоньками подрагивающую Россию…

Широк мир, велик его ветер!

Под колоннами поневоле задержались. Толпа надавила со всех сторон, растиснула ряды и прежде юнкеров, нисколько не считаясь с ними, топя их в своей давке, ворвалась в зал. Это было досадно, нарушало стройность праздника.

Все же Шелехов с благоговением вступал в просторный сумрак дворца.

Высочайший зал походил на огромный, плохо освещенный собор. Эти стены видели историю, Екатерину, вельмож, сановников, депутатов. Здесь, в одну недавнюю ночь, душно и обреченно сперлись штыки Волынского полка. И сейчас, здесь же, вот за этой, может быть, дверью, работали те, которыми бредила улица, о которых кричали газетные листки. Из внутренних комнат иногда пробегали по делу штатские, в одних пиджаках, страшно спеша.

Шелехов провожал каждого глазами и, если кто пробирался через расступающуюся толпу уверенной поступью, почти приказывающе — вероятно, из апартаментов Совета рабочих и солдатских депутатов, — спрашивал себя с трепетом, глядя ему в спину:

— Керенский?

Народа вливалось все больше и больше, высокие двери стояли настежь, оттуда несло холодом, вдруг поднявшейся метелью, и за метелью по улице проходили знамена. Половодно кишело на лестницах, ведущих на хоры, кишело вдоль стен, по коридорам: все были на ногах, кого-то ждали.

— Поехали за военным министром!

На лестницу барственно протолкался дородный в смокинге, обвел глазами — собирался говорить.

— Родзянко, — зашелестело в толпе.

Гул постепенно замер, офицеры вытянулись, прижав руки по швам.

— Комитет Государственной думы приветствует вас, молодые офицеры. В тяжелую годину вступаете вы на свой ответственный пост. Родина, истекающая кровью, терзаемая внешним врагом, ждет от вас…

Офицеры кричали «ура», поднимая фуражки над головой, изящно придерживая их пальцами, затянутыми в кожаные перчатки. Бурей ревели солдаты. Крики марсельезы прорывались сквозь гул, как пламя.

В ушах звучало непривычно: «Молодые офицеры»… Так называли их еще первый раз. Не под ногами ли тут, где-то неподалеку, плескалось, осыпалось волшебным бирюзовым прибоем? И корабли уходили в солнце…

Вставайте, дети отечества,

День славы настал!

Расколыхнув толпу, Родзянко сошел к генералу, и они пожали друг другу руки — оба, знающие высоты государства, почетности, власти, — они пожали друг другу руки особенно, как никогда не мог бы сделать Шелехов или этот сброд в папахах, простосердечно восторгающийся всем. Фотографы со ступеней лестницы ловили аппаратами зал, вспыхнул ослепительно — лиловый магний, юные лица были белы, как мел, сияли глаза. На верхах России был этот вечер.

— Давайте министра!

— Министра!

— Гучкова, ура!

Солдаты, от которых трудно было отделаться, поддерживали:

— Гучкова, бис!

На лестницу на руках вынесли еще какого-то оратора, пожилого человека, без шапки, с серыми всклокоченными волосиками вокруг лысины; сказали, что это Чхеидзе[11]. Человечек прилежно кричал что-то, очень далеко, словно за метелью, словно лаял. Он говорил о демократии, о задачах революции — Шелехов уловил только одно отчетливое слово: «батальоны революции». Он понял, что это и о них, и его охватило приятное, поднимающее чувство… Досадно лишь было, что солдаты мешали слушать, устраивая кругом смрадную давку и наступая на ноги слякотными сапожищами. Он нетерпеливо стряхнул с себя несколько навалившихся на него локтей и огрызнулся:

— Осторожнее, товарищи! Спать, что ли, на меня легли?

— Брезгуют. Ишь какие мамашины сынки собрались! — заметили сзади с насмешкой.

Солдаты оглядывались недружелюбно.

— А кто же, конешно, мамашины сынки, их сразу видно!

— В окопы бы их наших вшей попробовать!

— Эдаких не пошлют, у них везде ручка.

То были новые солдатские лица, которые так не глядели на Шелехова ни разу. Неужели в этом виновата офицерская шинель?.. Особенно ехидно ворчал один, смирный на вид, с перевязанным плаксивым лицом.

— Значит, им можно слушать, а мы не слушай? А я, може, сам речь хочу сказать! Хрен положишь, теперь господ нет!

Шелехов только молча покосился на него, но солдат уже обидчиво привязался:

— Ты мине не шикай, ты мине рот не зажимай! Я тебе не подчинен-най!

Тихое, сладостное исступление родилось в Шелехове где-то в глубине — от этих въедающихся в память, притворно-смирных глаз, от поганой тряпицы на щеке… Будь это прежнее время, хоть месяц назад, с каким бы сладострастием, где-нибудь в строю, крикнул бы, плюнул бы словами в это лицо:

— Подбери губы, с-с-сукин сын! Что, службы не знаешь! Фельдфебель, дай три наряда под винтовку!

…Но вверху внезапно, как залп, воспылал всеми огнями гигантский канделябр, видевший еще балы Потемкина, озарились стены, бурлящее тысячеголовье, и на свету ослепилось, забылось сразу все. На хорах, высоко над толпой, показался Трунов. Новая форма, непривычная еще, оттеняла угреватое лицо — оно было изгрызано от волнения синеватыми пылающими пятнами. Не офицерским жестом сбросил он фуражку с головы.

— Товарищи, мы получаем крещение здесь, — крикнул Трунов, — здесь, в колыбели революции… Нас производит в офицеры не самодержавный деспот, а народ! И мы… в большинстве своем дети народа… студенчество… всегда ставившее целью своей… И наш пламенный огонь любви к народу и революционному отечеству… понесем…

И опять гремела и гневно восклицала марсельеза, бурлило ослепленное роскошным светом солдатское море, орало, восторгаясь:

— Рр-р-а!

Штатский сменил Трунова:

— Военный министр, Александр Иванович Гучков, звонил и просил передать, что, к сожалению, его задерживает срочное заседание Военно — промышленного комитета. Немного позже он приедет лично поздравить морских офицеров с производством, приказ о котором уже подписан.

Жидко раздалось «ура», кричали одни офицеры. Да, они теперь уже по-настоящему были офицерами. Потрясенного Шелехова кто-то увлекал из толпы, шепча на ухо:

— Пойдем скорее, там ужин дают.

В темноватых переходах дворца свежее вздохнулось. Шли у подножия каких-то лестниц, уводящих в сумеречные этажи, мимо многих, гудящих голосами дверей. За одной из них открылась солдатская столовая, с мокрыми клеенчатыми столами, с согбенными и стоячими солдатскими фигурами, с запахом постного масла. «Вот хорошо, — вспомнил Шелехов, — поесть бы…» И уже привычно целился глазами, ища свободный стол, но его повели куда-то дальше.

Где-то в конце запутанных коридоров офицеры вошли в комнату, полную народа, мягкого света и столов с множеством чайных стаканов и еды. Тут были исключительно свои офицеры, которые уже пили чай и ели. Тут были и барышни в белых передничках и лакированных туфельках, которые прислуживали, как и в солдатских столовках, но уже иначе, обращаясь с офицерами как с равными, кокетничая, лукавя, чувствуя себя женщинами, за которыми ухаживают.

Невольно вспомнился первый вечер в Петрограде после революции, столовка в подвале, барышня с челкой. Нет, теперь было совсем не то. И Шелехова охватило приятное, лелеющее возбуждение, какое бывает на вечерах, — приятное опьянение нарядным веселым многолюдьем, говором и светом.

Одна из барышень уцепила его пальчиками за рукав шинели и, полуобнимая, толкала между столиков:

— Сюда, сюда, прапорщик, скорее, наверно проголодались!

Она усаживала за стол, подвигая к нему какие-то тарелки, хлеб, касаясь совсем близко тревожащим непозволительным своим теплом.

— Консервы в ящике, вот тут; откупорьте сами, товарищ, вы сильнее!

Для Шелехова это звучало так:

«Какой вечер, какая молодость, как в смутной радости хорошо встречаются глаза!»

Угощали давно не виданным: на столах лежал белый хлеб, масло, стояли банки с вареньем, ящики были полны консервов, и можно было брать всего сколько угодно. Здесь была комната для избранных, и офицерам это нравилось: почет, отдельность, потому что офицеры. «Сглупил Елховский!» — подумал Шелехов. Революция была уже не такая сумбурная и унижающая вещь: лучшие традиции соблюдались, черт возьми!

Офицеры держались совсем не так, как держались они юнкерами. Старались есть изящно и медлительно, несмотря на голод, и Шелехов, наблюдая за Пелетьминым и Софроновым, невольно перенимал те же плавные, горделивые повороты головы. Говорили о том, куда лучше попасть — в Балтику или в Севастополь, сколько дадут подъемных денег, можно ли теперь рассчитывать попасть на корабль. И уже поздно было, когда расходились; ночь представлялась за окном черно — бархатной, влажной, как в мае…

Кто, где она, прекрасная, неизвестная, которая ждала где-то на земле?

Под лестницей Шелехов заметил генерала. Он стоял среди толпы молодых офицеров, прощаясь с ними, и плакал, плакал не стыдясь. Уже не генерал, а добитый, разрушающийся старик, брошенный всеми среди кромешной, не замечающей его солдатской толкучки… Шелехов, подходя вслед за другими и ощущая в первый раз в жизни теплое рыхлое его рукопожатие, услышал:

— Теперь вам… вам, молодым, служить. Все по-новому… Не нужны мы… Время…

В ту ночь он шел домой, как во сне. Был какой-то неимоверный, таящий в себе чудесное, час; грустная музыка лилась неслышно: в ней были и генерал, и Елховский, и далекая Людмила, и невнятная счастливая тоска… И как в сновиденье, воздушной сырой пространностью пахнула, открылась Нева за Марсовым полем. Стало светлее. Налево голубоватыми звеньями сияний своих выкинулся Николаевский мост. На Троицком мосту, через который проходил Шелехов, тоже сияло, отдаваясь в глазах мягкоголубыми арками. На чугунном парапете императорские вензеля жили обычно, несокрушимо. Каменной наслоенностью эпох оброс молчаливый отемнелый фронт дворцов вдоль набережной. Сквозь бирюзовое сиянье, с моста, в одну из ночей революции все это путалось причудливо, казалось опрокинутым из времен во времена. Офицер Шелехов шел и пел, не зная, что именно он поет, ноги били в такт этому напеву. Под пролетами масляной чернью поблескивала гибельная вода. Даль биржи, университета, Сенатской площади, зимующих кораблей, недалекого моря… О, петь, петь, как во сне, перегнувшись через чугунный пролет… где это, в какой стране?

На этом берегу тускло ниспадали во мглу стены Петропавловской крепости. Угадывался вонзенный в дебри неба высочайший шпиц. Когда сойдет лед, волна забьет внизу о нелюдимые, мертвецкие камни.

Шелехову представились не виданные им никогда, лишь по книгам известные казематы жуткой тюрьмы. В мыслях они были, должно быть, ужаснее. С перелистанных когда-то страниц «Былого» вставали портреты; среди них были и офицеры — почему-то на всех портретах с большими, томными и впалыми глазами, в неуклюжей бороде… Подумалось о десятилетиях, как одна сплошная ночь, о содрогающей тоске желаний, о потных ледяных камнях, прижимающихся ответно к горячему телу. А смычки молодости звенели и тогда, и любимые, в весенний вечер, предавая их, кружились далеко в бальной тесноте!.. И вспомнил других офицеров — японской войны, жандармских управлений, офицеров пятого года, в фуражках с остро и туго обтянутым верхом, со скудными вислыми усами — тех, которые расстреливали, махнув перчаткой в стену тупых, косных солдат, — офицеров, на бесчеловечной преданности которых покоилась империя.

— И вот — распахнуты камни и насквозь пусты и пройдены народом дворцы. И вот он — офицер же, но которого сделала офицером революция — та невероятная, грезимая, ради которой хоронили заживо свои единственные, солнечные жизни, были казнимы… К нему подступали, глядели из погребенного темные, в мученической бороде, глаза.

— Я!.. — крикнул Шелехов, сорвал фуражку, согнулся, упал мокрой щекой на парапет моста. — Я… офицер революции… вас приветствую… борцы, мученики!.. — Слезы бежали ядовито, обжигающе: это было и совсем театрально и вместе с тем искренно, потрясающе до судорог сладостных, до колыханий. — Я клянусь…

Он, не дошептав, сорвался и побежал прочь. Только где-то уже на Каменноостровском — квартала за два от моста — очнулся от громкого хорового пения. Он озяб и пылал весь. Навстречу ему валила толпа, загородив всю улицу, слишком мрачная толпа для полночи, со знаменами, с факелами: вероятно, рабочие с какого-нибудь недалекого завода. Они шли, тесно сцепившись под руки, захватывая рядами не только мостовую, но и обе панели. Почему-то было много женщин в платках, и от женских голосов пение было звонко-злое, рыдающее:

…в любви-и беззаве-етной к наро-оду…

Его потревожила эта неизбежность встречи — толпа шла прямо на него. Он непременно должен был сейчас завязнуть в ее рядах. Время было глухое, улица пустынная; погоны опасно и нагло сияли навстречу этой поднявшейся в полночь нищете. Ему представились почему-то насмешливые, разъяренные глаза, особенно у баб-работниц, почудилось, что вместе с ними и тот перевязанный солдатишка принес в их ряды свою злобу и обойденность. И будто в самом деле было что-то такое за Шелеховым, за что надо его покарать, что он сам не знал…

И неожиданно для самого себя — согнулся, трусливо нырнул за угол, в мрак, стоял там, прижавшись к стене, выжидал…

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Наконец, наступил день, от которого у многих заранее трепетало сердце: выпуск получал назначения в адмиралтействе.

Все было не так торжественно и жутко, как казалось издали, из ожиданий. Собирались в сереньком низковатом зале, где меж низкорослых грязноватых колонн застряли навсегда бумажные будни, слезливые утренние окна, столы с грудами дел, накопленными, должно быть, за столетие. Неслышно суетился чиновник, бывалый в этих бумажных катакомбах, в плесневелом кителе, подавая каждому какую-то ведомость расписаться. С бывшими юнкерами, которых собралось около сотни (остальные были в отпуске), ворвался сюда топот, благовест новых времен, ветер. Все еще крутились, половодили улицы народом, манифестациями, грузовиками; выше всего шли знамена, с которых кричало: «Рабочие к станкам! Солдаты в окопы!» — и оркестр гремел впереди маршевой роты, вразброд хлюстающей по мартовским лужам с гордым плакатом: «Мы идем на фронт», от которого было неуютно вчуже, беспокойно, будто ты уже в окопах, где тянется брюзгливый, затерянный в гиблых полях день, чмокает гнусная ледяная жижа под ногами и кругом — одна ножовщина в мокрых папахах, не признающая никого…

«А куда выпадет мне?» — думал каждый из ста. Вдруг возьмет революционное правительство и двинет на самый настоящий сухопутный фронт, под какой-нибудь Двинск или Осовец: есть там какие-то морские роты из штрафных матросов, списанных с кораблей. Всего можно ожидать в такое время.

Но вышло совсем уже не так зловеще. Пришли с бумагами еще два чиновника, которым было дано вершить это дело, — два равнодушно — любезных щемящих человека; они в сдвинувшейся настороженной тишине сели за стол и объявили:

— На всех полтораста офицеров имеется сто двадцать вакансий в Балтику и тридцать на Черное море.

Пелетьмин, выглядевший теперь, в офицерской форме, совсем красавцем и державшийся с презрительным отчуждением от прочих товарищей, вкрадчиво наклонился к члену комиссии:

— У меня, господин кавторанг, есть вызов в Севастополь… от командира миноносца «Гаджибей».

Человек пять-шесть так же вкрадчиво и просяще полезли за ним.

— У меня требование из Новороссийска.

— У меня — в гидроавиацию…

Маленький Мерфельд, подслушавший этот разговор, шариком подкатился к толпе выпускных, стоявших между колонн:

— Товарищи! Это безобразие! Они, пользуясь своими связями, разберут лучшие вакансии. Мы протестуем! Не давать! Теперь к черту все сословные привилегии, дядюшек, тетушек, не прежнее время!

— Не давать! — зароптали прапорщики. — Пусть по жребию.

Шелехов, помутнев, подошел к столу и сказал злобно и тихо:

— Товарищи члены комиссии, я заявляю: если вы будете использовать какие-то там протекции и прочие штуки, назначение будет недействительным… и я иду в Совет рабочих депутатов!

— По жребию! — наступали прапорщики.

Пелетьмин с вежливой улыбкой раздвинул свои румяные ненавидящие губы.

— Господа… «товарищи офицеры»!.. Можете не кипятиться, мы, если так, не настаиваем на… «сословных привилегиях».

— Если бы и настаивали, ничего бы не вышло! — задирчиво буркнул Шелехов, все еще дрожа от припадка злобы, будто хотели что-то украсть у него, самое большое в жизни.

Было предложено подходить к столу и вынимать жребий в порядке успешности. Чиновники с той же равнодушной любезностью согласились. Шелехов кончил школу пятым — он, значит, шел почти в самом начале.

Пелетьмин же громко сказал кому-то из своих:

— Через месяц все равно буду на «Гаджибее», а не в экипаже.

Офицеры переглянулись со злорадной усмешкой:

— Посмотрим! Нам сейчас важно, а там — что хочешь.

— Пускай утешается.

Катин в группе выпускных рассказывал о Севастополе, с обычной своей мальчишеской пылкостью хватаясь за волосы, подтанцовывал от восторга.

— Двоюродный брат оттуда приехал. Все матросы одеты по форме, вежливы, все отдают честь! На кораблях чистота! Выбирают во все комитеты только офицеров.

— Это настоящий революционный флот, не кронштадтские головорезы.

— Он имеет за собой — «Потемкина», Шмидта…

— А город, а море — роскошь! Какие девочки!

— На Приморском бульваре…

— Я определенно в Севастополь! — кипел Катин. — Я знаю, что вытащу ближний номер. К черту Балтийскую лужу!

— Не вытащишь!

— Не вытащу — с кем-нибудь поменяюсь. Дураков много… — Катин хихикнул, закрыв рот ладонью, чтоб не выдать себя еще больше.

Шелехов мало думал о том, куда ему хочется. Смутные пространства вод рисовались во временах, впереди. Не все ли равно — и в Гельсингфорсе и в Кронштадте будет когда-нибудь солнечно. Нет, Кронштадт рисовался как-то иначе: чумные, окрашенные убийством форты, низкое небо над волной, наползающее почти на верхушки мачт… Многих офицеров там еще держали в тюрьме. Матросы открыто не признавали Временного правительства, выглядели зловещими, непримиримыми… В Кронштадт не хотелось бы. А в Севастополь? Он не знал… Колебалось что-то жемчужное, многоцветное, в туманах. Нет, что мечтать!.. Чтобы не услыхать в себе каких-то бушующих желаний, чтобы больно не разочароваться потом, он стряхнул с себя все, упорно сказав:

— Все равно…


Жеребьевка началась. Первым кончил школу Пелетьмин, фельдфебель школы. Он подошел и выдернул билет небрежно, с кем-то разговаривая. Ему выпал двадцатый номер. И он усмехнулся, сразу забыв о своей презрительности и отдельности от прочих, усмехнулся ликуя, просто: это был не Кронштадт, а жизнь, отдающие честь матросы, миноносец «Гаджибей» и тонные мичманы на нем, застывшие на мостиках с биноклем у глаз, — мичманы, любимцы женщин, летящие в зеленое кипение моря! Двадцатый номер мог выбирать. Ведь севастопольских вакансий было тридцать.

Вторым подошел Лангемак, взводный четвертой юнкерской роты. Его женственное лицо силача, лихого строевика, опахнулось бледностью. Он вытащил один из сотых номеров. Выбирать было нечего: Лангемаку оставалась Балтика.

И она опустилась, Балтика, на всех мглистым, желтоватым своим сырым крылом. Один уже идет туда.

Но еще двадцать девять Севастополей, двадцать девять счастливцев. Кто?

Шелехов подошел спокойно. Из окон ударил свет — цветными искрами осыпался в ресницы, ослепил. Какой это и откуда проблистал солнечный простор? Бумажки он почти не видел, не разглядел слабой карандашной цифры. Ему крикнули в ухо с завистью, с недоброжелательством:

— Двенадцать!

Он будет выбирать двенадцатым… Что он возьмет? Впрочем, никто его не расспрашивал, все отошли от него, каждый дрожал про себя тайком…

И вот теперь — отданный ему полно, незапрещенный, его Севастополь расцветился и возник, благословенный, обмечтанный бессознательно, ломая, стискивая горло! Да, конечно, Шелехов все время с ужасом и ревностью мечтал только о нем.

Цветные безбрежные зыби света ходили в глазах.

— Слушай… — его потихоньку кто-то тронул за плечо. Он увидел Катина, серьезного, хмурого. — Слушай, Шелехов, я вынул девяностый, здорово. Слушай, не хочешь ли поменяться?

— Нет, хе-хе-хе! — цепко засмеялся Шелехов. — Нет, дураков, говоришь, много?

— Слушай, балда, я же смеялся. Видишь, в чем дело: у меня там брат служит и мать там живет, мне прямой расчет на Черное. А тебе не все ли равно? Ты этим сказкам веришь насчет того, что там все хорошо? А я тебе вот что скажу, мне брат передавал, между нами… — Он тепло, дружественно задышал ему в самое лицо: — В Кронштадте уже резали; там все прошло, понимаешь? Теперь они выдохлись, — что было, уже не будет. А в Севастополе все впереди, все впереди, понял? Это пока честь отдают и все прочее.

— Я не трус, — гордо и холодно сказал Шелехов. — Словом, я не меняюсь, Катин, я беру Севастополь.

…Из четвертого взвода попали в Севастополь, кроме Шелехова, еще Софронов, Мерфельд, Ахромеев — студент Института гражданских инженеров, и, наконец, Трунов. У Шелехова шевельнулось боязливое, когда на звали эту фамилию. Что-то нужно было сделать, и сделать теперь, на краю большой баюкающей радости, пока не стало привычным это: Севастополь, море, юг. Он насильно заставил себя подойти к Трунову и неловко спросил:

— Вы ведь тоже на юг?

— Да, — ясно ответил Трунов. Радость его была такая же, выхлестывающая через смеющиеся глаза, мальчишеская, как у всех. — Там, говорят, есть возможность попасть на корабль…

— Трунов… — перебил его Шелехов замирающе, словно бросаясь вниз головой. — Трунов, я краснею, я давно хотел вам сказать, однажды я вел себя недостойно, но тогда было сумасшествие, никто ничего не понимал, и вы меня не так поняли.

Трунов деловито нахмурился:

— Ах, это тогда ночью? В гальюне? Стоит теперь об этом вспоминать! Не вы один поддались панике… Вот что, давайте все взводные поедем вместе…

— Поедем! — сказал Шелехов радостно и сжал его руку. Камень спал сразу — он вступал в Севастополь полноправным, очищенным.

Чиновник в кителе, после поздравлений, возгласил:

— Севастопольцы! Получать прогонные и месячный оклад.

«Севастопольцы»… Как это сказочно звучало!


Над Невой, над бледно-желтым адмиралтейством цвел кое-где в седоватых пасмурных облаках синий свет. То краешек недалекой уже весны проглянул, сиял в воду, в песчаные аллеи адмиралтейского двора, в восемнадцатое столетие пилястров. Пестрели пулевые вгрызины на кирпичах арок, стен.

Здесь отсиживались недавно последние министры, и пулемет поливал с крыш в чугунный узор ворот, за которыми стиснулись грузовики, машущие руки, смертельно кивающие флаги…

Но теперь тишина ощущалась непреходящей, утвержденной навеки. Что бы ни было, все пройдет, сольется стихающими ручьями вот в такую успокоенность, в безмятежную синеву. Верилось в лучшие времена, в счастье, в согретую и всеми голосами запевшую, наконец, жизнь. Это будет, будет! Что из того, что Елховского бросили на слякотные и затоптанные камни вокзала, что еще бунтом и безвестностью насыщены улицы, на которых день и ночь толчется возбужденная, опасная толпа. Что из того! В кармане у прапорщика Шелехова семьсот рублей, вакансия в Черноморский флот и впереди — безграничные долы жизни, расхлеставшиеся океаном революции, где возможно все, где костром пропылает каждый день, где спрятано, наверно, спрятано оно — всю жизнь угадываемое, ни разу не встреченное счастье. Жить, жить, отплыв от всех берегов! Кто его знает, кто его запомнит в этом безыменном океане, прапорщика Шелехова!

Хотелось, чтобы эта жизнь начиналась скорее, сегодня же. Сердце заломило от сладостного предощущения. Все возможно! Он никогда не видал у себя столько денег. Он никогда не видел себя в мимолетящих витринах таким стройным, подтянутым, в короткой франтоватой шинели до колен, с блестящей кокардой на фуражке. Барышня, обходившая осторожно лужицу на голом льду бульвара и чуть не столкнувшаяся с ним, улыбнулась ему лукаво скошенными мальчишечьими глазами. Он понял эту улыбку, — все в жизни раскрывалось ему навстречу. Духи опахнули его, как тысяча неуловимых ласк. Может быть, начнется вот с этой самой?

Знал, что играет в нем, вяжет волю постыдный, разожженный месяцами казарменной койки голод…

О, если бы здесь была Людмила, простая, любящая, открытая! Как ласково, жалеючи приняла бы она его под свой тихий пуховый платок, насытила бы обжадовелую, скрипящую зубами тоску!

Перед ним встала безответная девичья комнатка, над кроватью мадонна со скорбной слезой, Блок, мечтательно скрестивший руки на груди, в трубадурском воротничке, за шторой — на окне — скудный ужин из полбутылки молока и утренней булки. И сердце заболело за эту, все отдавшую ему безответность, за былое…

Он не писал ей уже столько месяцев. А она ведь была все-таки единственной в жизни. Она была отдаленным последним приютом. Ее недавнее письмо — в школу еще — было полно провинциальных холодов, сугробов, безгазетья, порывов в Петроград… Может быть, ее просто мучило его молчанье, но она стыдилась упрекать его? В последний раз он писал ей, когда ему захотелось уйти от тоски, от сиротливых, охвативших его среди казарменных, ставших сразу постылыми стен, к которым, казалось, не привыкнуть никогда. То письмо было длинным, несвязным, рыдающим; вернее, это было письмо Шелехова к самому себе.

Он только теперь понял, каким был всегда эгоистом.

В своей комнате разделся, почти в лихорадке, кое-как достал бумагу и тотчас же сел за письмо. «Милая, милая Людмила…» — написал он и остановился, задумавшись. Так много было всего, такая огромная гора событий, чувств, мыслей нависла сразу… Он прошелся по комнате, повесил на место шинель, бережно погладив ее. И словно все в комнате облагородилось в один миг ее черным сияньем. Если бы эта беззвучная радостная музыка, которой теперь была наполнена его жизнь, донеслась до Людмилиных сугробов, обвила уездное, тоскующее окно ее! Он написал:

«Я теперь офицер Черноморского флота. Через несколько дней прощаюсь с Петроградом и еду на юг. Там морской фронт…»

Это опять было не то, что хотелось. Он досадливо скомкал листок. Слышалось, как в пустой квартире, где-то на кухне, прилежно тяпала ножом и распевала Аглаида Кузьминишна. Едко и головокружительно пахло кожей от коробок у стены. Томясь, он машинально открыл одну из них, поглядел. В бледно-зеленоватой бумаге лежал зеркальный туфелек с ядовито изогнутым каблучком, намечавший линии сильной и нежной ноги.

Он оттолкнул коробку, упал головой на ладонь, карандаш забегал безотрывочно, горячечно:

«…Милая, милая Люда, моя радость, сейчас так полон тобою, что ничего нет, ни революции, ни моих офицерских погон, ни волшебного юга, который впереди!.. Милая Люда, все время порывался тебе написать… (он поколебался и вычеркнул это). Я вот сейчас сижу и думаю о тебе, мне кажется, ты недалеко, сейчас придешь. Я только что шел по Большому проспекту, мимо кино „Казино де Пари“, где мы с тобой бывали, — помнишь? — и я подумал о том, что не сознавал тогда, какое счастье, когда ты рядом, близко. Помнишь ведь, что бывало у нас?.. Тебя хочу, как воды, Люда!.. Вот вижу, как ты приходишь ко мне… хочешь — расскажу? Вот ты здесь, села около меня. Я беру твои руки, моя Люда, я говорю тебе: „Ну, брось, брось папироску!“ — и твои губы пахнут немного пудрой и табачным дымом, твои мягкие, уже слабеющие губы. Ты видишь, что мы оба уже не можем успокоиться, ты, устало улыбаясь, сама просишь: „Пойдем, немного полежим“».

Он пугливо вздрогнул, прислушался: в дверь тихо-тихо постучали. Торопясь, крутясь в дрожном, слепом тумане, прикрыл письмо книгой и вскочил. Сердце билось трусливыми, сосущими толчками. Как будто и боялся и с преступным трепетом ждал этого стука…

— Кто? — спросил он притворно равнодушным голосом.

Аглаида Кузьминишна, как он и ожидал, выглянула из-за двери пудреным, сладким личиком, по привычке опасливо запахивая халатик на груди.

— Сергей Федорыч, я не помешаю?

Он засуетился, едва пересиливая сердцебиение.

— Пожалуйста, пожалуйста, Аглаида Кузьминишна, рад.

Хозяйка вошла, переваливаясь немного по — гусыньи, и, плюхнувшись на скрипучую постель, шумно перевела дух, как после шестиэтажной лестницы.

— Ох, прямо ума не приложу, Сергей Федорыч! Да неужто все это правда?

Шелехов подсел рядом, пылающей рукой взял ее руку, задержал у нее на коленях:

— А в чем дело, Аглаида Кузьминишна?

— Да неужели у нас всамделе царя-то не будет?

Шелехов в забывчивости тискал ее пухлые пальчики.

— Царя? — переспросил он.

Это была бесконечная, полная колебаний, отчаянная пауза, на краю гиблой пропасти, когда, ему не хватало дыхания. Хозяйка сидела, не чуя ничего, озабоченно сложив губы сердечком.

Шелехов вспомнил, что через несколько дней он будет за тысячи верст, в неведомом царстве, куда дороги туманом поросли…

— Нет, царя больше не будет, Аглаида Кузьминишна, — наставительно промолвил он трудными, непослушными губами и, решительно охватив руками всю ее грузную и неповоротливую тяжелину, повлек к себе.

Аглаида Кузьминишна, ужаснувшись, мигала на него отупелыми синенькими глазками.

— Сергей Федорыч, что вы, что вы!.. — захныкала она и начала так яростно отбиваться, что он на миг задохнулся в мощном ее теле.

— Не будет больше царя! — злобно и настойчиво простонал Шелехов, зная, что ни возврата, ни прощения теперь нет.

Утомленное ангельское личико само обернулось к нему и счастливо хихикнуло… Нет, то Севастополь сверкнул своим опаляющим полднем. Севастополь непереносимо-радостных снов — он был совсем близко, за чудесными садами, весь в чарующих, оглушительных прибоях!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Мгла лихорадочно курилась с мостовых, скалывали лед по улицам, и извозчичьи шины проваливались в грязные колдобины и лужи, — в такой вечер Шелехов покидал Петроград.

И мгла сочилась через высокие двери в анфилады Николаевского вокзала. В фойе и коридорах, уводящих на мутный перрон, маялись толпы солдат с котомками за спиной — кто их знает, отпускные или дезертиры, ждавшие только знака, чтобы первыми ринуться к вагонам, натискаться в них, облепить их вплоть до крыш, умотаться поскорее от осточертелой казармы, от разворошенного бесхозяйного Петрограда, наплевав на все… Шелехов заранее почувствовал себя потерянным, пропащим: никого из товарищей по школе не было видно, предстояло ринуться в рвачку одному.

Билет второго класса и плацкарта лежали в кармане. Но что они могли теперь значить? Носильщики наотрез отказывались помочь, со злорадством кивая на солдат: мол, сами довели, ну и расхлебывайте! И носильщики тут же рассказывали друг другу, наверно, в сотый раз, какой негодящий и шеромыжный стал солдат, — на фронте отступление, а они тут подрабатывают, таская багаж пассажирам и отбивая хлеб у людей, а то спекуляничают семечками… От всего этого безнадежно занывало…

Шелехов присел на чемодан в буфетной комнате. Огни засветились над столиками, восстанавливая ежевечерний вокзальный быт, помесь старого с новым. Звякали ложечки и стаканы, прикусывали и жевали люди у стойки, метались растопыренные барыни, водя за собой ободранных окопных солдат, нагруженных чемоданами. За залом чувствовался сырой и мрачный Петроград, докатывающий до вокзальных дверей гулы своей чудовищной необозримой населенности, и где-то там давняя, похороненная юность, похожая на солнечные осколки, заплаканное личико Аглаиды Кузьминишны под тусклым лестничным окном, тяжеловесное, горестное бабье ее объятие…

Скорее отсюда, вскачь, не оборачиваясь назад: скорее скинуть с себя эту постылую, черт знает чем бредящую засырелость!

Стоило вспомнить последние петроградские дни. В разговорах, во встречных взглядах, в толпяной толкучке проглядывало что-то новое, зряшное, резкое. Дерзела, сама порывалась хозяйничать какая-то тьма. Нет, до Севастополя не докатится, далеко, — притушит Россия!

Им овладело тошнотное и сонное оцепенение. Было невероятно, что сейчас надо броситься на холод, в свалку, окунуться в огромное мчащееся тысячеверстье. Мелькания, огни, сырой ветер от ног… все жило где-то вне, призрачно, казалось — не кончится никогда.

И, наконец, оглушительно задышало в гулких перронах.

Подавали поезд. Ночь сразу наполнилась пожарным гомоном. Шелехов, забыв про все, схватил в одну руку чемодан, в другую — сверток с постелью и, волоча их за собой, втиснулся на перрон. К вагонам бежал, почти не дыша, взвалив кое-как поклажу на плечи и терзаясь от невыносимой ломоты, но все-таки бежал; нужно было перестрадать во что бы то ни стало, нужно было выжить все, зубы скрипели и ездили от злобы и силы.

«Может быть, во второй класс сразу не решатся…» — ободрял он себя, а глаза на бегу скакали, шарили лихорадочно вдоль поезда: где же он, вагон № 4?

Но и около вагона № 4 уже бушевала солдатская вольница. С дракой, с паром ломились в двери, другие, половчее, скакали на буфера и оттуда уже на площадку; вагон стонал, дрожал. Шелехов попробовал было толкнуться в толпу, но его тотчас выбросили обратно. Он стоял и бессильно глядел на свалку, злой, убитый отчаянием; безысходность — как ночь — нависала.

«Ну, куда же к черту лезут во второй класс, сволочи, дезертиры!»

В вагоне натискалось народу до отказа, теперь брали с боя площадку и ступеньки. Толпа еще билась об них, но лезть больше было некуда. На площадке, после боя, устраивались поудобнее, закуривали, собираясь в дальний путь. Роптали:

— Господа по купам расселись, а ты стой здесь.

— Вскрыть их, купы-то!..

Шелехов, не помня себя, в ярости и отчаянии бросился к ступенькам.

— Товарищи! — крикнул он, и голос его звенел стыдными слезами. — Я офицер революционного выпуска, еду на фронт, у меня плацкартное место, и никак не могу пройти. Мне же нужно пройти!

На площадке загалдели, совещаясь:

— Тут самим дыхнуть негде.

— Да хто он такой?

— Прапор. Видать, моложак…

— Говорит, револю-ци-оннай…

— Раз наш, давай сюды!

Солдаты, видимо, подобрели, немного раздвинулись, кто-то за руки втянул Шелехова на ступеньки.

— Идем, браток. Раз плацкарта, валяй в купу!

— Давай вешшы!

Сверток с постелью вырвали из рук и поверх темноголовья толкнули куда-то в коридор. Туда же, кувыркаясь, пролетел тяжелый чемодан.

«Эх, все равно, — подумал Шелехов, мысленно прощаясь с вещами, — самому-то втиснуться бы».

— Влазь! — сказал рослый бородатый солдат с площадки.

Там подались немного, Шелехов толкнулся было, но все-таки проломать человечью стену никак было невозможно. Тогда рослый охватил Шелехова, сказав:

— Эх, браток!..

Поднял его над собой, какие-то другие руки приняли Шелехова дальше, пронесли над головами и задержали где-то в темноте.

А в дверь купе уже ботали ногами:

— Открывай, тут плацкартный!

— Открывай, не бойся! Офицера нашего прими!

Шелехова бережно опустили за дверь, за ним вкатили сверток и чемодан. Какой-то круглоголовый бритый офицер сердито закрыл за ним дверь и запер ее на цепочку. Ослабев от пьяной радости, Шелехов лег молча на чемодан.

И мягкие плюшевые сумерки купе замкнулись, приняв его в себя.

Они будут качать и баюкать, когда настанет долгая мчащая ночь. А вот эти самые вагонные стены он увидит, проснувшись однажды утром уже в Севастополе, в невероятном Севастополе, и в окно пахнет дыханием близкого моря.

В купе ужинала семья бритого офицера, оказавшегося казачьим есаулом. Одутлое, наглое лицо с водяными глазами навыкате казалось виденным тысячу раз раньше. Несомненно, где-нибудь поблизости лежала и черная заскорузлая нагайка, без которой эти жирные воинственные ляжки в синих галифе были немыслимы. Шелехов его уже ненавидел, — точь-в-точь такой зарубил когда-то у трамвайной остановки его товарища — студента за непочтительность.

Офицер, не стесняясь, расположился с кульками, корзинками и свертками по всему купе, заняв и столик и обе нижних койки, из которых одна принадлежала юному артиллерийскому прапорщику; тот не протестовал и виновато отодвинулся в темный уголок к двери. Дама, ехавшая с офицером, была очень молода; но тонкая женственная прелесть ее казалась какой-то замученной, и губы, когда-то кроткие, имели склонность к плаксивому страданию. Почему-то думалось, что этот человек со звериной ненасытностью приучал ее к разным постыдным штукам…

«Животное», — подумал Шелехов. С ними ехала девочка. Есаул ухаживал за обеими с жестоким подобострастием.

Последние звонки били торопливо, накануне бездонной, готовой поглотить в себя ночи. Бежали отсталые под фонарями перрона. В коридоре буйно затискались, зацарапали сапогами по перегородке, прорыдала гармоника. И медленно проплывали какие-то светы.

— Урра! — дружно заревели в коридоре.

Там было набито тяжело и грузно, хахало, кричало и веселилось сквозь грохот глухо и плавно переплетаемого железа.

…Петербург! Шелехов встал, жадно пил глазами последние фонарные сумерки окраин, сияния каких-то многоэтажных корпусов, кончающиеся дебри города, ставшего понемногу чужим, нежеланным. Чему в нем сказать «прощай»?.. Дама, бледная и прямая, крестилась. Есаул багровел от гнева. Его бесил шум солдат за дверями.

— Разврат! — сказал он осипло, глаза его глядели яростно куда-то в ноги Шелехову. — Вы скажете, это хорошо? Хамят, безобразят, никого не признают. Ваш петербургский солдат стал не солдат, а зараза! Дезертиры и хулиганы! Меня, георгиевского кавалера, выгнали из полка, из Финляндии, вот такая сволочь выгнала. Монархист? Да, был и останусь монархистом, а под дудку предателей родины, господ Керенских, плясать не стану!

— Игорь… — плаксиво пролепетала дама.

Артиллерийский прапорщик пересилил себя и любезно спросил:

— Вы тоже в Севастополь?

Есаул минуту презрительно промолчал. Никаких прапорщиков для него не существовало.

— Я еду на Кавказ, к великому князю Николаю Николаевичу[12]. Его высочество меня знает лично.

— Игорь, шоколад… — лепетала женщина.

Ее незабудковым глазам были безразличны солдаты, великая ночь, князья, бушевание времени. Игорь оберегал от всего ее закутанные цветковые миры.

И девочка, стесняясь чужих, капризно украдкой терла глаза:

— Спа-ать…

Качало и несло в ночи, в неведомых полях.

Есаул, держась как полновластный хозяин всего купе, начал стелить постели. Кряхтели чемоданы и корзины в напруженных багровых руках, стонали от насилия. Это была не сила, а злоба, злоба… Себе стелил наверху, против койки Шелехова, жене внизу. Закончив с этими двумя, есаул, не спрашивая артиллерийского прапорщика, начал стелить третью постель на его койке — очевидно, для девочки.

— Позвольте, — недоуменно и обиженно привстал тот. — Вы…

— Я знаю, что я «вы», — грубо отрезал офицер. — Что же, вы хотите спать, а ребенок нет?

Артиллерист молчал, долговязый, растерянный.

— Может быть, господин прапорщик будет спать, а штаб-офицер будет стоять? Или вы хотите, чтобы дама вам уступила место?

Вот такая, такая наглая дрожащая рука выхватила шашку и рубила. Шелехов горел; он распахнул шинель и, опустив пальцы в карман, нащупал рукоятку браунинга. «Ну, скажи мне, скажи мне, — молил он, — скажи, хам, животное, сволочь! Если… то я отворю дверь, и мы разорвем тебя в клочья…»

Артиллерист только пожал плечами.

— Странно… — жалобно сказал он и сел опять на уголок.

Шелехов уничтожающе промерцал на него глазами. О, задели бы так его!.. Полный досадной злобы, он полез устраиваться наверх.

— Любань! — крикнул голос в коридоре.

Имя станции пело полевою глухоманью, встречными бродяжьими огнями, у которых повиснут на мгновенье поезда, чтобы падать потом, падать опять в недряные тьмы России. Светы станции проползли через купе, где есаул, ложась спать, наглухо потушил фонарь… Резко загалдело опять и забушевало в коридоре, сотрясая стены. На площадке, должно быть, опять шла свалка. Шелехов стоял у окна, нарочно утомляя себя, отдаляя минуту, когда лечь, укачаться, поплыть неслышимо в мечтаемый воздушный мир. Было приятно предощущать, как поезд будет мчать его, спящего, через ветер и мрак, через резкую быль городов, станций, деревень, через тысячеверстные пространства.

В коридоре прокатилось новым будоражным гулом. Там опять втаскивали кого-то и, донеся до двери, обрушились на нее кулаками.

— Открывай, эй! Женщину примите. Сестру.

— Плацкартная, открывай!

Есаул заворочался на своей койке — в полумгле станционного освещения — и пытался поднять голову. «Ага!» — сказал себе Шелехов, со злобной удовлетворенной радостью кинулся к двери и отпер ее — назло есаулу. Оттуда просунулся чемодан и женщина за ним: едва не упав, спеша благодарить, она тотчас же присела и начала поправлять прическу.

Духи пахнули беспокояще — такой землей, убегающим по солнечному пригорку белым платьем. Когда-то так снилось.

Шелехов отошел от двери и с выжидающим торжеством глядел на есаула. Тот, однако, не шевелился.

— Можете ложиться на мою койку… Наверху… — сказал он женщине.

Лица ее он так и не разглядел. Она, тонкая и высокая, устало — ласково спросила:

— А вы?

— Я не хочу спать. Посижу.

И, волнуясь и веря во что-то необыкновенное, убрал с полки свою подушку и помог женщине подняться наверх.


Есаул храпел. Артиллерист посапывал тоже в своем углу, уронив голову на грудь. Томно вдруг стало и Шелехову. Он присел на чемодан, попробовал дремать. Поезд отгрохивал где-то за Любанью, в плотной темноте; пассажирка наверху устраивалась ощупью. И вдруг в ночи цветные огни махнули пожаром и пропали.

«Праздник. Ведь нынче праздник!» — вспомнил Шелехов: поезд вышел как раз в страстную субботу. Какой-то огромный ночной луг представился из детства, внизу уездный городок рассыпал чахлые свои огоньки, и огненным кораблем стояла церковь на горе… И ветер и ожиданье кого-то, с кем бежать в ветер, в весенний холод, в счастье!.. И захватывающая неисполнимая грусть… Стучали и протяжно ныли колеса о чем-то знакомом, напетом, и в такт звенело в ушах. О чем?

— Та-ра-рам… та-а-ам…

Марсельеза. Беспокойно набегали сквозь дремоту и будили какие-то силовые волны. Стуки вагона отчетливо выговаривали мотив…

Шелехов попытался освежиться и выйти на площадку. Нужно было сделать это так, чтобы никто из коридорных обывателей не проник в купе. Он выглянул с опаской за дверь. В желтоватых потемках — от скудного фонаря — люди лежали вповалку на полу, как неразличимые темные узлы; только колени в серых штанах торчали кое-где вверх. Неслышно закрыв дверь, он побрел в конец коридора. Там, спиной к печке, сидел человек и в полудремоте растягивал гармонику; двое или трое не спали, влежку гуторили, и получалось очень уютно, как у костра в лесу. Гармоника, как жалоба, чуть подыхивала, человек подпевал что-то.

Может быть, это те самые, которые пронесли его на руках. Его охватило теплое, безбрежное чувство благодарности. Хотелось сказать им что-нибудь самое сердечное, чтобы поняли, что он не из прежних, высокомерных, чуждых им людей в погонах, а офицер-товарищ. Он наклонился к солдатам и предложил им папирос.

— На побывку едете?

Солдаты ощупью, неуклюже зацепили по папиросе, неторопливо закурили, один из них согласливо, но как-то между прочим ответил:

— На побывку.

И, помолчав, продолжал свой дремотный разговор:

— Наша Растеряха… она от вашего этого Саранска верстов на восемьдесят будет. Вот ты, какая статья, земляка где нашел, а?.. Теперь недельки две о праздниках погулям, а там и яровое поднимать.

— Погуляешь… по печке затылком! — угрюмо отозвался другой. — Небось и все семена-то подъели.

— По новым правам солдата обсеменить должны!..

— Где они, новы-то права? Слыхал, подождать велят…

Шелехов, весь пронзенный добротой, вступился.

— Нет, товарищи, революционное правительство заботится о народе, оно же и поставлено для этого самим народом. Может быть, только у вас, в глухих местах, это еще не доходит, так вы сами, как сознательные, должны все выяснить и потребовать. Очень просто!

Солдаты молчали, раздувая прилежно папиросный жар, освещавший закрытые их глаза. Что им сказать еще, чтобы поняли, какие, за теменью жизни, светлые завтра ждут впереди?

— Потерпеть нам, товарищи, еще недолго. Германия, она ведь до нового урожая не дотянет, это точно высчитано учеными. Вы, когда опять на фронт поедете, только к шапочному разбору, пожалуй, попадете!

— На фронт? — смутно переспросил один из солдат.

Шелехов не увидел, а только далеким каким-то сознанием угадал на его лице ядовитую, спрятанную за молчанием ухмылку. Гармонист подсвистнул, растянул мехи и зажалобился:

На што мне чин,

На што мне сан,

На што мне жисть

Са-а-лда-тская!..

Шелехов постоял еще в каком-то странном замешательстве, докурил папиросу и, задумавшись, прошел в уборную. Впервые подумалось о том, что впереди, в Севастополе, его ждут такие же неведомые люди, его будущие подчиненные, матросы, с которыми придется быть все время. Сумеет ли он подойти к ним? Заставит ли смотреть на себя, младшего по годам, с доверчивостью и любовью? Он представил их себе издалека, крутогрудых, мощных, обвеянных солнцем и не слышавших никогда ласкового слова от своих офицеров, представил себя, бывшего студента, среди них — и ликующая, горячая сила заиграла в нем.

Да, да, сумеет, и сумеет так, что старое черносотенное офицерье вроде есаула скорчится от желчи и зависти. Только скорее бы, скорее!..

Рама в окне была опущена, за ней, задуваемые весенним ветром, подрагивали огни деревень; пролетая, вдруг резко прогрохотал полевой мостик. Церковка плыла где-то на косогоре.

Весна.

Человек все громче играл и пел за дверью. Или вон там, за косогорами, за церковкой, в мокрых плакучих ветлах, в тех лугах детства?..

Под ночью лежали нищенские поля, ожидавшие далеких, забредших в кровавую землю хозяев. Под ночью — неразгаданное, необоримое дыхание войны, деревенские росстани, помнящие о криках женщин, заплеванные разлушные вокзалы. И там ведь, в брезжущих за ночью странах — война, и он — на войну.

Гудело железом, ухало, как вопль, текло в лощины беспощадным обрекающим гудом. Прапорщик Шелехов, ведь это не счастье, а война, война!..

«Я офицер революционного выпуска!..»

Он чувствовал под рукой холодную медь кортика — это офицерское достоинство и отличие, и чувствовал эту ночь и в ней всего себя, офицера, вот стоящего в вагоне, одинокого во всем мире, облеченного достоинством и долгом. Он принимает и эту ночь в коридоре и поля, задавленные войной, и будет вот так же спокоен, когда однажды, в такую же ночь, так же резко и действительно ощущая жизнь, пойдет на гибель, на безыменность.

…В купе спали все. Он опустился на пол и начал поудобнее устраиваться на чемодане. Сверху зашелестело, и женский голос прошептал:

— Моряк, слушайте: вы будете мучиться, идемте, здесь можно устроиться вдвоем.

Он сказал нерешительно:

— Я вас стесню.

— Нет, ложитесь… головой к стене, где мои ноги. Я ведь тоже военная, привыкла.

Шелехов подумал и медленно, с замирающим отчего-то сердцем полез наверх. На минуту зажег спичку, чтобы уложить подушку. Девушка сидела, подобрав колени; осветилось серое ее платье, белый передник — и резкие, смеющиеся, давно в жизни ожидаемые губы. Духи пахли женской спальней и той же уводящей прозрачностью летнего дня, чего-то ловимого, несбывающегося. Он лег в неспокойной сладостной дремоте. И как хорошо, до блаженной ломоты, как хорошо было вытянуться на краю койки во весь рост, отдать усталое, словно избитое тело расслабляющему качанию. Та, которая была рядом, неизвестная, стала вдруг самой близкой, смутно-любимой. Как будто вдвоем они одни знали, затаили то, чего во всем мире не знал никто… И железный оркестр пения и грохотов объял его с головой. Да, настоящая жизнь уже началась. Оркестр повиновался ему, он играл то, что хотел Шелехов, и торжественно восходила — музыкой шумных толп, криков, праздника — марсельеза.

Тара-там-там… там-та… та-а…

…Закат ночи, может быть, был. Спал он или нет? Тьма висела в купе, как глухая древность. Пахло духами, словно давно когда-то, после бала. Девушка лежала тихо. Наполовину в снах, Шелехов подвинулся к ней и положил ладонь на теплую ее ногу. Она шевельнулась чуть-чуть — ему почудилось, что она лежала с открытыми глазами и мечтательно улыбалась про себя. Тогда бережно, почти воздушно, он привлек к себе эту безумную теплоту и, забываясь, блаженно припал к ней щекой.

Пьяно гремела, буйствовала Марсельеза!

Загрузка...