Зазуммерил телефон, связист передал Наймушину трубку.
— Комбат, привет из Белоруссии!
— Кто это? — спросил Наймушин, догадываясь, кто звонит.
— Орлов. Я с ротой Чередовского, перешли белорусскую границу. Событие?
— Поздравляю. И я скоро буду на белорусской земле, передвину КП, — сказал Наймушин и подумал: «Неуставные обращения, приветы, гражданские замашки — Орлов неисправим».
А спустя десять минут позвонил Чередовский и доложил: майор Орлов тяжело ранен, срочно эвакуируем в санроту или прямо в медсанбат.
— Что? — закричал Наймушин и понял: кричать не нужно.
Вмиг заседлали лошадь, и он поскакал на полковой медпункт. Пришпоривал «монголку», натягивал поводья, терзал ее мундштуком, она трясла крупом, в животе у нее что-то хекало, из-под копыт чмокали ошметки. В сизой пелене мокли кусты, на кустах каркали вороны. Как тяжело он ранен? Насколько опасно? Что ж это ты, Орлов, а? Не везет мне на замов. Не дружили мы с тобой. Даже мешал ты мне, влезая во все. Хотел от тебя освободиться, вот и освободился, черт бы меня подрал. А плохо мне будет без тебя, Орлов. Так оно оборачивается.
Наймушин осадил взмыленного коня на опушке, спрыгнул, побежал к палаткам. Шарлапова провела его в крайнюю, где на носилках лежал Орлов. Все, как и было: ежик на голове, о который можно оцарапаться, маленький властный рот, крутые брови, только вот глаза закрыты и щеки белые.
Наймушин подошел к носилкам, наклонился, взял Орлова за кисть, и тот открыл глаза.
— Виталий Витальевич, не признаешь? Это я, Наймушин.
— Признаю, — внятно оказал Орлов. — Благодарю… приехал попрощаться, Василий Савельич…
— Куда ж тебя? — спросил Наймушин.
— В грудь и плечо.
Шарлапова сказала:
— Много разговаривать не дам. Будем эвакуировать в санбат. Прощайтесь.
Наймушин пожал Орлову руку.
— Вялое у тебя пожатье… норов-то иной. Пожми крепче. Вот так… Прощай, и на прощанье: слушай своих замполитов, они иногда и дельное говорят…
Санитары примерились к ручкам, подняли носилки. Размеренно, в ногу, зашагали, и Наймушин пошел вслед. И ему был виден заострившийся бледный нос Орлова.
Шарлапова открыла дверцу санитарной машины, санитары поставили носилки, в кузов влез санинструктор. Дверцу захлопнули, машина плавно, бережно тронула с места. Выехала, покачиваясь, на опушку, развернулась и скрылась за деревьями. На опушке заржала «монголка».
— Иду, иду, — сказал Наймушин и увидел Наташу. Она кивнула, он вздернул подбородок, и они разошлись в разные стороны.
Призывно ржала лошадь.
— Иду, — сказал Наймушин.
Прощай, Орлов, вряд ли мы с тобой теперь увидимся, желаю тебе встать на ноги, комиссар. Привык я тебя так называть. И ты прощай, Наташа. С тобой мы тоже вряд ли увидимся, разве что случайно, как сегодня.
При том же артналете ранило и Курицына. Когда Сергей с Пощалыгиным подобрались к нему, он был в сознании, шмыгал облупленным носиком, на тонкой цыплячьей шее билась жилка.
— Ах ты, Ваня-тонкошея, — сказал Пощалыгин. — Незадача! Куда клюнуло?
— Не разберу, братцы, — прохрипел Курицын. — Но это ничего… ничего… Отлежусь в госпитале…
Он схватил ртом воздух, умолк, обмяк.
— Потерял сознание. — Подползший санитар расстегивал сумку с красным крестом. — Радуется: в госпиталь попаду. А радости мало, кажись, ему яички разворотило…
— Что ты буровишь, помощник смерти? Уж лучше бы руку оторвало либо ногу, — сказал Пощалыгин.
— Знамо, лучше. Но, поди вот, осколок не разбирает…
— У него ж девчонка на примете, Глаша, что ли? Расписаться плановал…
А Петров вечером сказал:
— Ваня сам виноват. Видал же, что вилка, а полез на бугор, третий снаряд и жахнул. Не берег себя — поплатился.
— Что ж ты его хаешь? — сказал Пощалыгин. — Товарищ пострадал, а ты его хаешь вослед.
— И как это понимать: не берег себя? — спросил Сергей. — Как на войне вообще можно беречься, если, разумеется, не быть трусом?
Петров сказал:
— Мне Ваню Курицына не меньше вашего жалко. А все ж таки воевать надо с умом, беречь себя надо — это факт, а факты — упрямая вещь…
— Развел антимонию, — сказал Сергей.
— Нет, товарищ младший сержант, это не антимония. Вы для меня авторитет, но я вам скажу: какой прок будет, ежели меня вот сейчас поранят либо убьют? Кому выгода — Гитлеру или нашей армии? Войне, может, еще длиться пару годов, так что без Петрова Юлиана никак не обойтись. А трусость зря упоминать, товарищ младший сержант, в трусости меня не упрекнешь никак.
Верно — не упрекнешь. В атаку поднимается не мешкая, в траншею прыгает первым, в рукопашной — на уровне. И если отвлечься на минуту, забыть о Ване Курицыне — конечно, Петров воюет с умом, с расчетом. На каске у него вмятина — от осколка. В другой раз ему в каску угодила граната и, зашипев, скатилась под ноги, Петров подхватил ее и бросил назад, к немцам. А если бы он был без каски? Не расстается с ней, а во взводе некоторые побросали каски: таскать неохота. В бою под Речицей Петров ловил на лету немецкие гранаты за длинные рукоятки и швырял обратно: точно знал, что они не успеют взорваться у него в руках. Он никогда не ворвется в траншею или блиндаж, никогда не побежит за изгиб траншеи, не метнув туда сначала гранату: расчистил путь — тогда вперед. Был такой случай: Петров и немец бежали к пулемету, у которого расчет был перебит. Петров увидел, что ему не опередить, он упал, залег и срезал из автомата бегущего немца возле самого пулемета. Был и такой случай: Петров вызвался вытащить подорвавшегося на своей мине сапера. В темноте пополз по «нейтралке». Умно полз: когда ракета отрывается от земли, ее уже видно, но она еще не светит, в эту секунду Петров не двигается; догорит ракета — ползет. Невдалеке от сапера ракета упала Петрову на спину, догорала на нем. Он не шевелился, пока не погасла. Был сильный ожог, но сапера Петров благополучно вытащил… Да все и не вспомнишь сразу, Петров помнит о них лучше. А мне, отделенному, задуматься не мешает. У Петрова можно многое почерпнуть, передать другим бойцам: расчетливость, сметка, хладнокровие в бою. Хорошо, что я не поддался настроению, но наговорил ему резкостей: он, в сущности, поднял важный вопрос.
По соседству с дивизией Дугинца, в районе поселка Ленине, всю вторую половину дня слышны взрывы бомб, треск авиационных пушек и пулеметов. С командного пункта Дугинца видно, как над передним краем висят немецкие пикировщики, завязываются воздушные бои, дымят и падают самолеты.
На других участках было сравнительно спокойно, а тут немцы бомбили не переставая. Участок этот занимала польская дивизия имени Тадеуша Костюшко. Двенадцатого октября она во взаимодействии с советскими войсками прорвала глубоко эшелонированную оборону противника и освободила несколько населенных пунктов. В этом своем первом бою поляки нанесли гитлеровцам ощутимые потери в живой силе и технике.
Узнав, что на Восточном фронте появились солдаты в конфедератках, Гитлер немедленно отдал приказ: польскую дивизию стереть с лица земли. И немцы при поддержке самоходных установок провели сильные танковые контратаки, бросили пикирующие бомбардировщики. Польская пехота успешно отбивала контратаки, польские артиллеристы жгли танки и самоходки, с воздуха дивизию прикрывали советские летчики.
Мужественно дрались поляки. Начальник политотдела рассказал Дугинцу, как поручник Войска Польского подорвал танк, поднял взвод в рукопашную, а после боя выяснилось: поручник — бывший ксендз.
— Ну и попик! — Дугинец расхохотался. — Вояка! Молодчина!
Чтобы облегчить положение польской дивизии, ее соседи начали бой, в том числе и один из полков Дугинца, — и немцы скисли: контратаки прекратились, бомбардировщики улетели.
Несколько дней на фронте, было относительное затишье. Разведка доносила, что немцы укрепляют оборону, подтягивают резервы. И Дугинец совершенствовал оборону, хотя больше думал о предстоящем наступлении. Нелегко придется. В полках потери восполняются недостаточно, артиллерии и танков маловато.
Охолонувший по-осеннему воздух. Листопад. Между деревьями не было голой почвы: трава, кусты, палые листья. Листья набивались и в ямы, плавали в застойной, пенной, будто мыльной воде. Пахло опадающей листвой и умирающим разнотравьем. За командным пунктом два клена наклонились, сблизились стволами: так, поддерживая друг друга, бредут раненые солдаты.
У Дугинца была привычка перед наступлением побродить по лесу, успокоиться, сосредоточиться. Он прогуливался возле блиндажа. Опавшая листва тускло шуршала под ногами. Речонка в осоке словно почернела, стала глубже. На берегу — палатки походной бани. Молодые крепкие бойцы из комендантского взвода в нижнем белье дожидались очереди, боролись, дурачились. «Мне уж вот этак, в подштанниках, не постоять на октябрьском ветру», — подумал Дугинец не с грустью, а с усмешкой.
Ночью роты заняли траншеи и окопы своего боевого охранения — рубеж атаки. До рассвета без артподготовки бойцы поднялись и броском достигли вражеских позиций. Дежурные пулеметчики, дав две-три очереди, пустились наутек. Немцы нашей атаки не ожидали. Полуодетые, они выскакивали из блиндажей, отстреливались.
Наши ворвались в первую траншею; штурмовые группы блокировали бронеколпаки и блиндажи, остальные по ходам сообщения и поверху побежали ко второй траншее. И вторая траншея осталась позади. Покуда все нормально.
Дугинец не отрывался от стереотрубы. Серел рассвет. У подножия высотки торчал врезавшийся носом в землю самолет — на крыльях крест, на хвосте свастика, подле самолета наши артиллеристы тащили пушечку. За кустарником вповалку лежали убитые немцы. Горящий танк по останавливался, шел на немцев. Серые шинели бойцов сливались со жнивьем, с буроватым перестоявшим льном. На левом фланге — лес, справа — красная труба кирпичного завода, дома. Городок у пас останется в стороне, обойдем его, это — забота соседей.
Цепь еще не достигла гребня, когда на высоту обрушился сильнейший артиллерийско-минометный огонь. Разрывы сметали кусты, вырывая землю с травой, и желто-бурый склон почернел от разрывов. В цепи кто попадал, стал окапываться, кто побежал вперед, броском. Дугинец сказал командующему дивизионной артиллерией:
— Бог войны, успокой малость противника. Моложавый, бравый, с гвардейскими усами и со шпорами полковник ответил:
— Есть, товарищ генерал.
За высоткой, в немецком тылу, загрохали разрывы, и огонь по высоте ослаб. Зато из-за железнодорожной насыпи выползли танки, сопровождаемые пехотой. Шарлапов доложил: контратакуют. Дугинец сердито ответил: вижу, не слепой, отбивайся, подмоги не проси. Он всегда сердился, когда у него просили помощи, если даже эта помощь действительно требовалась и он мог оказать ее. Сейчас же Шарлапову можно было и не заикаться о помощи, и он отбивался сам.
Отбился — и продвинулся на полкилометра. Продвинулись и другие полки, но также незначительно. Немцы контратакуют. Плотный заградительный огонь, за железнодорожным полотном гул танковых моторов.
Блеклое утро перешло в сумрачный, придавленный рыхлыми тучами день, погода нелетная, а то бы вызвать «илы». На наблюдательный пункт, накрытый маскировочной сетью, заносило листья, дождевые капли. Дождь пока не разошелся, но тучи разбухают, ворочаются, зальет — и развезет дороги, по грязище наступать трудно.
Промозгло. Дугинец нахлобучил фуражку, поднял воротник шинели. Адъютант налил ему из термоса чаю, он выпил, снова приник к окулярам. Все то же: разрывы снарядов, пулеметная стрельба. Начали обещающе, с ходу захватили две траншеи, вышли на высоту, сейчас топчемся.
Однако после того как артиллерия и гвардейские минометы потрудились, полки стали продвигаться.
— Можно НП менять, товарищ генерал? — спросил начальник штаба.
— А не повременить? — сказал Дугинец, — Поле боя отсюда еще видно.
— Уже не все просматривается, — сказал пунктуальный начштаба. — Правый фланг заворачивает за насыпь.
— Это так, Вячеслав Самойлович. Давай команду, будем перебираться, пожалуй.
Дугинец отошел от стереотрубы, потер глаза, сказал:
— Синоптики обещали прояснение к полудню. Верь им после этого.
— Известно, небесная канцелярия, — сказал начштаба.
— Концентрация танков меня беспокоит.
— Танкоопасные направления учтены, товарищ генерал.
— Вячеслав Самойлович, милый, разве в бою все заранее учтешь?
У стереотрубы стоял майор, начальник оперативного отделения, покашливал, бормотал:
— Что за дьявольщина? Не может быть… Быть не может…
— Что такое? — спросил Дугинец.
Оперативщик повернул красное, растерянное лицо. Дугинец прильнул к окулярам и в первый миг не поверил увиденному: на участке шарлаповского полка на насыпь взбирались немецкие танки, а с насыпи бежали наши бойцы. Улепетывают от танков?!
— Шарлапова вызвать! — крикнул Дугинец телефонисту, но телефон зазуммерил, и телефонист сказал:
— Подполковник Шарлапов сами звонят. Приглушенный расстоянием и стрельбой голос Шарлапова:
— Танки прошли боевые порядки, движутся на мой КП.
— Не слепой, вижу, — сказал Дугинец. — Что случилось?
— Хозяйство Наймушина… — начал Шарлапов и пропал.
Телефонист сказал:
— Товарищ генерал, наверно, связь перебита.
— Вызывайте по радио! Начальник связи! Всполошились в соседнем укрытии, стали вызывать своих наблюдателей, свои подразделения. Телефонисты прикипели к трубкам, радисты — к наушникам. Дугинец сказал начальнику штаба:
— Переехали, называется.
— Я отменю распоряжение, товарищ генерал?
— Отменяйте. Как бы наш НП не переместился — только не вперед, а назад.
— Товарищ генерал, — сказал начштаба, — приданные и поддерживающие командиры готовы, можно ставить им задачу.
— Артиллеристы пусть пока дадут заградительный огонь. На направление движения танков выбросить противотанковый дивизион. Танкисты нанесут контрудар отсюда, из леса, из засады. А вообще надо знать, что скажет Шарлапов.
Связались наконец по радио с Шарлаповым: батальон Наймушина неожиданно повернул в сторону городка, обнажил фланг, в этот разрыв и вклинились немецкие танки.
Дугинец спросил: почему Наймушин повернул в сторону. Шарлапов ответил: не знаю, моего согласия не спросил, самовольно.
— А кто знает? Дядя? Каково сейчас положение?
— Не из легких. Управление батальонами потеряно, танки на моем КП, ведем бой.
Он не заикнулся о помощи, но Дугинец сам сказал:
— Посылаю истребительно-противотанковую батарею, подвижный отряд заграждения и роту автоматчиков. Восстанови связь с батальонами. Держись.
— Буду держаться, — сказал Шарлапов. — Положение выправим.
Просто сказать — выправим! Прежде чем выправили, весь день, до темноты, жгли танки, отсекали пехоту, ходили в рукопашную — немцы прорвались в дивизионные тылы, на НП к Дугинцу, пришлось и ему браться за гранаты.
Все-таки удалось приостановить отход, сомкнуть фланги, закрепиться, уничтожить прорвавшиеся танки и пехоту, а к вечеру — атакой вернуть утраченные позиции.
Часов в десять вечера Дугинцу позвонил командарм, голос недовольный, язвительный:
— Ну-с, Григорий Семенович, как там у тебя, чем возрадуешь?
— Я докладывал в корпус, — сказал Дугинец. — Положение восстановлено.
— И на том спасибо! На безрыбье и рак рыба… Меткая пословица?
— Меткая, — сказал Дугинец и без паузы продолжил: — У меня погиб брат. Его тело только что привезли на КП.
После тягостного молчания командарм сказал:
— Сочувствую тебе, Григорий Семенович, разделяю твое горе. Но утешать не умею и не буду. Ты солдат, справишься. Уточнишь обстановку — доложи мне. Поднимай в любое время. До свидания.
— До свидания, — сказал Дугинец.
Он отошел от телефона, сел на стул возле походной кровати. На кровати, завернутый в плащ-палатку, лежал Саня. На бледном лице синели ссадины и кровоподтеки, кровь, залившая лицо при ранении, была стерта ватой или бинтом, но неаккуратно, размазана. В волосах слиплась, засохла. Глаза ему уже закрыли, рот полуоткрыт, блестели зубы. Крепкие белые зубы…
Когда бой уже стихал, вечером, он услышал обрывок фразы: «Убит… роты автоматчиков?» Начальник штаба, говоривший по телефону, переспросил: «Командир автоматной роты?» — и быстро посмотрел на Дугинца. II у Душица блиндаж поплыл перед глазами: убит командир роты автоматчиков, той роты, которую он посылал Шарлапову из своего резерва. Значит, убит Саня?
Ноги будто отнялись, и правая рука будто отнялась, и сердце останавливается. Овладеть собой, во что бы то ни стало овладеть! Он зажмурился, отгоняя черные круги, закрывшие от него блиндаж, глубоко вдохнул, шевельнул пальцами руки, шагнул к начштаба:
— Брат убит?
— Да, — сказал начштаба и отвел глаза.
— Распорядись, Вячеслав Самойлович, чтобы тело доставили сюда.
Все отводили глаза, и Дугинец сам боялся встретиться с чьим-то взглядом. Стараясь не шаркать, он прошел в угол, сел и стал ждать. Круги, то черные, то оранжевые, разрастаясь из точки, возникали и пропадали. Голова, ноги, здоровая рука были непослушными, словно не его. Адъютант подал воды, Дугинец выпил, движением бровей отослал его.
За окошком шумели на ветру редкие листья осин, отжившие, лишенные соков. Шумели больше по старой памяти. Хлопали осветительные ракеты, высвечивая мокрые осиновые стволы в окошке. Капли с потолка падали в таз на столе, будто кто дергал басовитую струну, будто играли на хуре. Дугинец слышал, как играют на хуре, в Кяхте слышал, когда командовал батальоном — в то время его произвели из конников в пехотинцы. Саня был совсем молоденький.
Загудела машина, Дугинец поднял голову. Неразборчивые голоса, стукнула входная дверь. Заляпанные грязью люди внесли в блиндаж носилки.
— Положите на кровать, — сказал Дугинец.
— Прямо на одеяло? — спросил один из них.
— На одеяло, — сказал Дугинец.
Они приподняли тело, уложили на кровать, поправили голову, затоптались, не зная, куда девать руки, которыми укладывали Саню. Дугинец оказал:
— Благодарю. Как он погиб?
Тот, что спрашивал, класть ли прямо на одеяло, ответил:
— Старший лейтенант шел с ординарцем со своего КП. Немцы засекли, обстреляли из минометов. Ординарца убило на месте, старший лейтенант умер через десять минут у меня на руках. Ранение в голову, в грудь…
— Он был без сознания?
— Без сознания, товарищ генерал.
— Вы свободны. Идите, — сказал Дугинец.
Саня лежал на его постели, словно намаявшись на изнурительной, непосильной работе. На подошвах комья грязи, носки сапог забрызганы. Так у мужчин в грязную, дождливую погоду всегда. У женщин — задники забрызганы. Походка разная… О чем я?
Он просидел у тела брата несколько часов. Подходил к телефонам, если его вызывали, сам звонил командарму и снова садился у кровати, смотрел на Саню. Белые крепкие зубы, твердый подбородок, жесткие черные волосы, косой разрез глаз — Саня походил не на мать, а на того, на отчима, на Мингазеева. В детстве походил еще больше, с годами сходство стиралось. Стиралось, но не стерлось. Он давно перестал замечать в брате это сходство, а сейчас оно проступило, как будто сквозь черты брата проглянули черты того чужого человека — Мингазеева.
Мать вторично вышла замуж, когда отца задавило сосной в лесу. Отчим был угрюм, жесток, охоч до водки. Напиваясь, колотил и мать, и его, и Саньку. Он и помер от запоя, в белой горячке. И мать недолго протянула. И остался Санька на его руках.
Брат не был трусом, не прятался за чьи-то спины, даже за мою — генеральскую. Он попал в мою дивизию из госпиталя, уже из роты отправил открытку: так, мол, и так, волею судеб — к тебе. Мы повидались два или три раза, накоротке, без пространных разговоров, все было недосуг.
Свет от лампы сбоку освещал лицо, и одна половина его была бледнее, другая смуглее. Синели кровоподтеки и ссадины, острился нос. Черные волосы спутаны, черные брови вскинуты — словно Саня недоумевает, что это сделали с ним. А что сделали — убили. Убили брата.
Родился Саня черный-черный, и мальчишки со двора дразнили его: «Татарчонок». Он прибегал домой в слезах. Мать гладила ему волосы, успокаивала, с испугом глядя на отчима. Я говорил: «Татарчонок — это как галчонок, ты же любишь птиц, Санек?» Добрый был малец, ласковый. Если обижался, шептал: «Какой-то» — и отходил прочь. Я таскал его по всем гарнизонам, куда забрасывала воинская судьба, парень взрослел, мужал. Кончил техникум на Урале, обзавелся семьей.
Пока, посвечивая ручными фонарями, гроб опускали в яму — легкий, из тонких досок, он скрипел и трещал; пока засыпали разрыхленной сырой землей — она мягко стучала о гроб; пока устанавливали в изголовье фанерный обелиск с латунной звездой — он кренился, его подправляли, — из-за горизонта выплеснулся синий свет, затем голубой, затем розовый, и стали видны осунувшиеся лица. Фонарики погасили.
Дугинец стоял у могилы, не уходил, и остальные не расходились. Ночь уползала, рассвет крепчал, наливался светом, облака розовели. Он смотрел на облака, на могилу и, еле держась на ногах, думал: «Сразу — слабость, сразу — старость, дряхлость… Саня убит, как и тысячи других… Прощай, брат…»
— Папашенко, чайку!
— Сей секунд, товарищ комбат!
Ординарец вылил из фляги в кружку трофейного рома, Наймушин, не морщась, в несколько глотков, выпил, заел конфетой. Надо полагать, в батальоне уже раскусили эту уловку с чайком, но и шут с ними. Надобно согреться и настроение поднять. Теплота разливается в груди, хочется что-то скомандовать, громко, властно, сделать что-то необычное.
Сбоку окопа — сосна со стволом, наполовину снесенным миной, внизу, сдавленная буграми в засохших лопухах и репейнике, засыпанная полусгнившими шишками и прелой хвоей, лощина, где студено дышит родничок.
— Папашенко, чайку!
Ординарец шепотом сказал:
— А не будя, товарищ комбат?
— Папашенко, ты же с Кубани. Потомок запорожских казаков, а говоришь: «Будя», как последний кацап. А вообще не рассусоливай. Полкружки!
Эх, крепок, черт. Обжигает. Теперь — конфетку. И — поглядеть в бинокль.
Наймушин достал из футляра «Цейс» — штуковина великолепная, мощная, но громоздкая. Потаскай-ка!
На проселке, как туши добытых зверей, лежали два подбитых «оппеля» — один открытый, в нем штабеля ящиков; второй — с брезентовым верхом. Над ними, тупорылыми, с удлиненными кузовами, в зеленовато-розовых разводах маскировки, кружилось воронье. На железнодорожном полотне крючились взорванные рельсы, кособочилась платформа с откинутыми расщепленными бортами. Из будки путевого обходчика вел огонь пулемет. Надо поставить артиллеристам задачу подавить. Возле ферм подорванного моста — танк, трава вокруг него тлела, а он лежал, задрав днище. Так мы и с другими танками разделаемся, танками нас не запугаешь.
Перед окопом, на склоне, мешая наблюдать, — кусты рябины и калины с оранжево-красными гроздьями ягод. Сорока, тряся хвостом, уселась на ветку, склюнула Ягодину и улетела. В окопе сказали:
— Не понравилось. В данный момент невкусно. Ежели б зазимком прижгло…
— Ноне уже спелые.
— Рановато.
— Тю!
Кто-то за спиной выскребал ложкой кашу из котелка: «Почему так? Винтовка большая — каждому по одной, котелок маленький — один на двоих». Это дежурная на фронте острота, Наймушин слыхал ее раз двадцать.
В лощине тоже болтовня:
— Кончится война, с Гитлером чего совершим? Шлепнем а ли повесим?
— Сожгем, пеплом зарядим пушку и выстрелим в ту сторону, откеда пожаловал. Скумекал?
— Скумекал.
— Тогда садись на чем стоишь.
— Отставить разговорчики, — громко сказал Наймушин.
Враз смолкли. Так-то! Приказал, — значит, все. А то трещат, мешают сосредоточиться. В голове разброд и шатания, а нужно сосредоточиться. Как идет бой, какие принимать решения? Думай, комбат, думай.
Бой разворачивается ни шатко ни валко. Малость продвинулись, залегли, окапываемся. Контратаки отбили. Огонь у немцев плотный, запросто не поднимешься. За насыпью гудят танки. Пускай гудят. Они уже выползали, получили по зубам, умотали обратно, да и не так уж их там много, видимо. Тьфу, черт, даже в мыслях спотыкаюсь, слов слишком обильно. Подмывает рассмеяться. Но смеяться ни с того ни с сего — глупо. Держись! Переложил — виду не подавай. Хорошо, хоть Орлова нет. Тот бы учуял! Без него как-то легче. Свободнее. А так, в общем, он ничего.
Низкое небо. Морось. Ветрено. Пулеметная стрельба, взрывы снарядов и мин. Возле окопа, под сосной со снесенным стволом, — убитый солдат. Рослый, широкоплечий, с мускулистой заматеревшей шеей. Когда ж достали из кармана комсомольский билет, с фотокарточки на Наймушина глянул пацан в пиджаке и косоворотке, с нежным курносым личиком. Наверно, в комсомол вступал еще в школе. Пискунов. Связист. Убило, когда наводил связь. Музыканты будут хоронить, уже роют братскую могилу в лощине. А Пискунов лежит, дожидается своих не пышных похорон. Да и у нас, если что, похороны не будут слишком торжественными.
На корню лениво дымился лен, уходящий под дожди и снега. Справа дым в городке, в бинокле окраинные домишки, не городские, деревенские. Потемневшие от непогоды и лет наличники, в пазах — мох, соломенные кровли, дворы, огороженные сучковатыми жердинами, колодезные журавли вытягивают шеи, линуются огородные гряды, по выгону — железнодорожная колея. Подальше, к центру, дома каменные, двухэтажные, а то и трехэтажные, выше всех — труба кирзавода. Городок не ахти, но и за такие иногда присваивают почетные наименования, за Духовщину, например, или за Рудшо. Не скупятся на ордена. Живым — жить. И воевать.
Городок — вот он, а надо миновать, сосед возьмет. А что, если немного повернуть батальон? Дойти до насыпи — и вдоль нее, в город. Для немцев это будет неожиданным, удар во фланг? Свой фланг открою? Оставлю прикрытие! Волков бояться — в лес не ходить!
На выгоне — проволочные заграждения, прерывистые, траншеи не везде. Огневые точки нацелены на восток. Я ударю с юга, вдоль узкоколейки. Кстати, там лощинка, по ней можно сблизиться с противником, не понеся лишних потерь, а развернуться уже перед выгоном. Весь батальон я не уведу в сторону, прикрывать оставлю третью роту. Фактически это взвод, но большим не располагаю, хватит. Сам принимаю решение? Замов, слава богу, нет. Орлов бы без приглашений полез с советами.
— Юрий, я принял решение… Дослушав, Муравьев сказал:
— Товарищ капитан, не вижу в этом необходимости.
— А я вижу!
Все! Нужно только согласовать с Шарлаповым, убедить старикана.
— Линия с полком повреждена, товарищ капитан, — сказал телефонист.
Наймушин выругался:
— Рация разбита… выходит, нет связи?
— Выходит, товарищ капитан, — отрывисто сказал сержант Чиненов, подымая набухшие веки.
— Чиненов, Чиненов, я ж тебя поставил командиром взвода связи, а ты оставляешь меня без связи!
— Связь будет, товарищ капитан. Ушли на линию. Отремонтируем, — сказал Чиненов.
— Мне сейчас нужна!
Пошлю к Шарлапову связного и начну наступать на городок. После согласую, уломаю старикана: повинную голову не рубят, победителей не судят!
Наймушин вызвал ротных, поставил задачу и лично повел роты по лощине, вдоль железнодорожного полотна. И все складывалось удачнее, чем он предполагал: до полотна добрались почти без потерь. На выходе из лощины роты развернулись в цепь, солдаты поползли по-пластунски к заброшенной осушительной канаве — рубежу атаки. Оттуда — на выгон, в атаку. Успех наверняка поддержат соседи, комбат-три Хомяков подходящую ситуацию не упустит.
Наймушин приткнулся в каком-то ровике, возбужденный, взмокший, фуражка заломлена, ватник расстегнут, на шее автомат. Набил трубку табаком, щелкнул зажигалкой — из зева Мефистофеля стрельнул язычок огня, — затянулся. Перебросил трубку во рту, зажал зубами. Руки — на автомате. И автомат, и трубка — трофейные, подарок разведчиков. Пришлось бросить папиросы и сигареты, привыкать к трубке. Привык, попыхивает, как Илья Эренбург на газетном снимке.
Дымит, горит городок, по которому вяло бьет наша артиллерия. Солдаты ползут к канаве, некоторые доползли, скатились в нее — дозаряжают оружие, вставляют запалы в гранаты, стерегут красную ракету. Будет вам красная ракета! И вы побежите по выгону, на штурм деревенских, не городских, домишек, а дальше — уличный бой.
Густой, утробистый гул вырвался из-за насыпи, будто толкнул Наймушина в спину. Он обернулся и — ничего не увидел. Но гул рос, ширился, давил на уши, толкал в грудь. Танки! Пошли танки?!
Наймушин крикнул:
— Папашенко, рому!
— Чайку, стало быть, товарищ комбат? — спросил ординарец, дивясь бледности и ярости начальника и тому, что начальник раскрывает условное наименование.
— Рому!
Танки уже появились на насыпи. Три, Средние, на бортах черно-белые кресты, орудийные стволы расчехлены, покачиваются, гусеницы молотят по рельсам, по шпалам. Эти перевалили насыпь, а на нее взбирались другие, облепленные автоматчиками. И в проходе под взорванным мостом гудели танки… сразу не сосчитать сколько. Стиснув зубами трубку, Наймушин считал:…восемь… десять… двенадцать… еще один выполз из-под моста, тринадцать… чертова дюжина. Средние и тяжелые. Куда пойдут, что будут делать? И что ему делать?
Танки шли на участок, который должен был оборонять весь батальон, а обороняет третья рота, фактически — взвод. Окопчики не дорыты, от танка не схоронишься. Стреляли бронебойщики, стреляли противотанковые пушки, но танки шли. Смело, тесно, будто подпирали друг друга плечами, — и не открывали огня.
— Вот это газуют! — сказал Папашенко.
— Петрушка получается, — в тон ему сказал посыльный.
«Свалял я петрушку, — подумал Наймушин, — Отольется она кровавыми слезами».
В танковый гул вторглись, словно раздвигая его, удары танковых пушек, а Наймушин оцепенело смотрел воспаленными глазами, как стреляют танки, как гусеницами молотят никлый лен, и думал, что молотят ведь не лен, а хлеб, и не гусеницами, а цепами, и думал, что он, наверно, сходит с ума: при чем цепы?
Он пришел в себя, когда увидел: танки ерзают по окопам, утюжат, третья рота бежит от них, за солдатами гонятся три танка, остальные разворачиваются веером. От третьей роты теперь и взвода не останется, никого и ничего не останется. Полку придется туго.
Два танка двигались к ровику, где приткнулся Наймушин. Правый выстрелил, снаряд разорвался вблизи, и посыльный свалился на дно, уронив к ногам Наймушина автомат: ствол погнут, казенник вырван, и о стенки ровика заколотился вопль смертельно раненного человека. Папашенко был бледен, но жив: испугался. И он, Наймушин, наверно, бледен, хотя теперь пугаться поздно.
— Занять круговую оборону! — Наймушин швырнул трубку в кусты, поправил ремень автомата. — Связных ко мне!
— Товарищ капитан! Связь с полком дадена!
— Что? — спросил Наймушин.
— Полковая линия работает! Можно говорить! Алло, алло! — Чумазый, вихрастый телефонист крутил ручку аппарата, тряс трубку, продувал: — Алло, алло! Замолчала, стерва! Неужели вдругорядь провод перебило, товарищ капитан?
— Ну-ну, — сказал Наймушин и потер виски,
В вечернем мозглом мраке, под дождем, оскальзываясь, прихрамывая, Наймушин отыскал наконец командный пункт Шарлапова, остановился перед землянкой, Папашенко сказал:
— Ни пуха ни пера, товарищ комбат.
— Спасибо.
— Ой, что вы! Надобно ругнуться: к черту!
— К черту, — сказал Наймушин и вошел в землянку. Папашенко остался у входа, с часовым, под елью, поглядывая на дверь, сквозь которую цедился свет.
В щели дуло, и Шарлапов ежился, поглубже уходил в накинутую на плечи шинель, прихлебывал горячий чай.
— Садись, — сказал он Наймушину.
Тот проковылял к табуретке, присел, отставив ногу.
— Что с ногой? Ранена?
— Царапина, товарищ подполковник. Пройдет.
— До свадьбы заживет, так, что ли? Ты же не женат?
— Не женат, — сказал Наймушин, поднимая на Шарлапова глаза. Когда дали связь, Шарлапов кричал на него — трубка дребезжала от крика. Распекал, сулил трибунал, а сейчас говорит тихо, вежливо и не о том, ради чего явился Наймушин.
— Чаю желаешь? — спросил Шарлапов.
— Не беспокойтесь, товарищ подполковник.
— А может, водки? Угощу! — сказал Шарлапов зазвеневшим вибрирующим голосом, задышал одышливо, передернул мясистым носом. — Скажи, Наймушин, откровенно скажи: ты был пьян… сегодня в бою?
— Я пил ром, но не в этом дело. Выслушайте меня.
— Говори.
— Я совершил тяжелую, непоправимую ошибку…
— Или преступление?
— Или преступление. Называйте как угодно. И понял это я до вашего разноса по телефону, понял, когда на моих глазах танки стали давить отступавших бойцов. На мне — их кровь, их гибель. Мне нет оправдания, и я готов к любой каре.
— К любой?
— Да, товарищ подполковник.
Шарлапов помешал ложечкой в стакане, отпил, задвигал носом. Похвально — Наймушин не выкручивается. Осознал, что натворил. Перекорежило его основательно: глаза ввалились, щеки ввалились, голос потухший. Верх фуражки пробит пулей, телогрейка изорвана, вата торчит клочьями — в штыковую ходил, танки подрывал, личное геройство проявлял. Лучше бы не было повода для этого геройства, не было бы этой авантюры с городком. Самонадеянный, честолюбивый мальчишка.
— И я буду с тобой откровенен, Наймушин. Я не в состоянии предопределить твою судьбу, ее решит комдив, но мое мнение: тебя надо судить.
— Я готов ко всему.
— Ну, коли ко всему, то ответь на вопрос: что тебя толкнуло на эту внезапную авантюру?
— Внезапную? Да нет, мне давно хотелось отличиться…
— Отличился.
— Я считал себя обойденным наградами. Приятно было, когда говорят о тебе, хвалят…
— Тщеславие точило?
— Рано или поздно я бы что-нибудь подобное сотворил…
— Я бы не поверил, если б ты не выворачивался сейчас наизнанку.
— А что же мне скрывать?
— Плохо я тебя знал, Наймушин.
— Я сам себя плохо знал, товарищ подполковник.
— Свихнулся ты, Наймушин.
— Свихнулся.
— Ну ладно, — сказал Шарлапов. — Утром поедешь к комдиву, объяснишься. Тебе известно, что у него убит брат?
— Известно.
— Известно, — повторил Шарлапов. — Ну, коли известно… А чаю испей, не отказывайся.
Он налил из чайника в кружку. Наймушин, обжигаясь, выпил, вытер мгновенно выступивший на лбу пот, встал.
— Иди, — сказал Шарлапов.
Со свету Наймушин ничего не увидел, словно ослеп. Папашенко спросил:
— Товарищ комбат! Ну как, нормально?
— Нормально, — ответил Наймушин.
Он закрыл глаза, постоял так, затем открыл. И уже разобрал кое-что в темноте: блестит лужа, чернеют еловые ветки, две фигуры — часовой и Папашенко. Ординарец зажег фонарик, луч упал под ноги.
— Бывай, — сказал Папашенко часовому.
— Бывай, — ответил часовой, не выходя из-под ели.
Мерцали, забиваемые дождем, ближние и дальние ракеты, в тучах рокотал самолет, стреляла немецкая пушка — снаряды перелетали, плюхались в болото, то взрываясь, то не взрываясь. Наймушин шел впереди, поскальзываясь и прихрамывая. Папашенко сзади, неотступно, докучая разговорами:
— Товарищ комбат, можа, вам палку срубать? Это я в два счета. Опираться будете. Разрешите срубать?
— Не надо.
— Товарищ комбат, ось туточки, за «пантерой», яма с водой, осторожненько, заберем правея… Правея! Точно вы подметили, товарищ комбат: с кубанской станицы я жительством, происхождением — с Запорожской Сечи, а балакаю, как тот последний кацап. Помесь хохла с кацапом!
— Папашенко, давай помолчим, — сказал Наймушин.
— Как прикажете, товарищ комбат. Пожалуйста, молчок… Только я хотел вас спытать: чего разогреть на ужин — американскую тушенку либо германскую колбасу?
Наймушин не ответил. Ныла нога, ломило виски — в них как будто что-то переливалось. Голова несвежая, усталая, слипались веки. Добраться бы до постели, замертво свалиться.
Он коснулся плащ-палатки, разостланной на сене, и свалился не раздеваясь, запрокинув голову. Проспал, не переменив позы, без сновидений. Утром Папашенко едва добудился его. Он взялся за бритье, увидел в зеркальце свои поникшие, в каких-то крошках усы, которые некогда жестко, победно торчали, — и состриг их, и сбрил. Он брился, ополаскивал лицо, пил чай, и все его клонило ко сну, и он широко, судорожно зевал, а Папашенко вздыхал тайком. Без усов комбат не тот — мужчинского убыло. И походка вроде бы не та: шаркает, сутулится, а бывалоча — летал, орелик. Пообломало, видать, орелику крылья, вот напасть-то.
Утро желтело, небо сочилось дождем, срывались хлопья мокрого снега, кружили на ветру, перед тем как нехотя упасть. На передовой постреливали — тоже нехотя, не предвещая боя.
Коновод привел оседланную лошадь. Наймушин вдел ногу в стремя, морщась, перекинул другую, «монголка» вскинула морду.
— Прощай, Папашенко.
— Ни пуха ни пера, товарищ комбат!
— К черту, — сказал Наймушин и сжал каблуками лошадиные бока,
— Дюже правильно ответили, товарищ комбат! Дожидаюсь вас к обеду! На кухне узнавал: свеженькие щи будут, гарные!
Наймушин ехал шагом, сгорбившись, кутаясь в плащ-накидку, рассеянно поглядывал по сторонам, чтобы согреться, покуривал сигарету. И зевал. «Монголка» грызла удала, вскидывала морду и подвязанный хвост. Из-под копыт взлетали черно-серые вороны, раздраженно каркали, усаживались на будто обугленные ветки кустарника, окруженного усохлым желтоцветом…
К комдиву его провели без задержки. Генерал сидел за столиком, над картой. При появлении Наймушина посмотрел на него из-под нависших клочковатых бровей, взглядом указал на стул. Генерал слушал, не перебивая, наклонив голову, — Наймушин повторил ему то, что говорил и Шарлапову, — сквозь седину просвечивала плешина, под глазами брякли мешки, резкие морщины недвижно залегли у рта.
— Я не прошу, товарищ генерал, ни о каком снисхождении или там мягкосердечности… — закончил Наймушин.
— Снисхождения не будет. Воздадим должное.
Он возвратился восвояси до обеда. Папашенко засуетился, забренчал котелками:
— Щи со свежей капустки, чую — пальчики оближете, товарищ комбат, наведаюсь на кухню, можа, сготовили.
Наймушин присел и сидя уснул, и Папашенко, принеся обед, долго не осмеливался будить. С чего так спится комбату? Он потрогал Наймушина за руку, потолкал, раскачав плечо, Наймушин открыл глаза:
— А? Что?
— Обед стынет. Кушайте, товарищ комбат.
— Ну, давай пообедаем. — Наймушин зевнул. — Пристраивайся, вместе пообедаем.
— Да что вы, товарищ комбат! Как можно?
— Комбат приказывает — выполняй, — сказал Наймушин. — На ложку. Рубанем из одного котелка.
А назавтра завертелось: дознание, приказ об отстранении, сдача батальона Муравьеву. Муравьев покашливал, Супил брови, старался не смотреть на Наймушина.
«Было время — он смотрел на меня влюбленно, как девушка», — подумал Наймушин и спросил:
— Юрий, ты помнишь тот вечер?
— Какой вечер?
— Ну, мы были четверо: Катя, Наташа, ты и я, в апреле было…
— Помню.
— И я помню. Хороший это был для меня вечер, только я тогда не понимал того.
— И для меня он был хорошим, счастливым: Катерина еще была жива.
— Любишь ее?
— Да. — Муравьев покашлял в кулак, почесал кончик носа. Исхудавший, блеклый, с несвежим подворотничком, с неумело заштопанной дыркой на гимнастерке. От апрельского — юного, румянощекого, кудрявого, счастливого — Муравьева остались шпоры да кавалерийская фуражка, впрочем, и шпоры звенят не столь малиново, как полгода назад.
— Я ведь с матерью Катерины переписываюсь, — оказал Муравьев. — Она в Ярославле проживает, кондуктор трамвая. Кроме Катерины еще две дочки, младшенькие. Переписываемся… и все про Катерину…
Он, Юрий, как больной, надломленный. Надломленный, но не сломленный. А я — сломлен.
Муравьев принял дела, и Наймушин стал никто. Как будто числился в некоем резерве. Болтался в батальоне, затем велели собираться в полк. Надо было прощаться с Папашенко. Но тот не совсем разумел, зачем уезжает капитан, и говорил, разводя длинными, до колен, клешнятыми руками:
— Товарищ комбат, заберите меня с собой.
— Забрал бы. да мне теперь не положен ординарец.
— Отчего так? На которую ж вас должность, ежели ординарец не положен? Дюже понизют?
— Смахивает на это, — сказал Наймушин.
— Неправильно, товарищ комбат, что вас понижают.
— Я уже не комбат, Папашенко.
— Извиняйте… товарищ капитан! Извиняйте. Но я вас прошу: заберите меня с собой!
— Да пойми: забрал бы с радостью, однако не могу. Не полагается ординарец.
— А когда должность повыше дадут, при ординарце, заберете?
— Заберу… Игнат Прокофьевич.
Папашенко сморкался, вытирал глаза рукавом. Крутолобый, крепкий. Из тех пожилых мужичков, что дадут молодому сто очков форы. Заботился, как о родном сыне, называл батькой, а в одном бою выручил, раскидал насевших на меня троих дюжих немцев. До Папашенко был Джатиев, осетин, прикрыл собой: немецкая очередь, предназначавшаяся Наймушину, вошла в Джатиева. Вот они, ординарцы, а я болтал: челядь.
— Товарищ капитан, — сказал Папашенко, — вы извиняйте, можа, что было не так. В другой раз обед не подогретый, чаек не всегда. Балакал я, то ись говорил, коряво: то по-русски, то с хохляцкими словами. Сам я с Кубани, жинка о Дону. Все языки перемешались…
Когда-то Папашенко веселил его: «Встретимся после войны, лет через десяток, вы гвардии генерал-майор, я гвардии плотник, выпьем по чарке». Не встретимся и не выпьем, Игнат Прокофьевич, скорей всего так.
— Можа, чем-то не угодил, извиняйте…
— Все было как надо, Игнат Прокофьевич, — сказал Наймушин. — Прощай.
— Прощайте, товарищ капитан, — сказал Папашенко. И чуть подался вперед, не решаясь обнять Наймушина и ожидая, что тот сделает это первый. И Наймушин обнял его, поцеловал.