Глава 3


Следующие сорок лет и один год жизнь Элис и Мэри Осгуд, выращивавших Осгудское чудо после смерти отца, текла довольно однообразно – во всяком случае, так казалось со стороны. В чем-то суждение было верным. Единственным праздником в доме сестер был их общий день рождения; из-за того, что жили они на отшибе, их почти никуда не приглашали. Каждое утро они просыпались с петухами (спали они по-прежнему на своем детском соломенном тюфяке), потирали больную спину (Мэри) и затекшую шею (Элис), свешивали ноги с кровати и тянулись за юбками, блузами и жакетами, разложенными на стульях, а затем спускались на первый этаж. Ступали они тихо – детская привычка, чтобы не разбудить отца, хотя уже много лет в этом не было нужды.

Случались и события, нарушавшие привычный уклад, – ночь в одиночестве, когда одну из сестер заставала в городе метель, недели болезни, которые одна, затем другая проводила в постели. Но подобные случаи были редки. Если жизнь, как принято говорить, это песня, то жизнь сестер больше походила на припев. Однако утверждать, что теплое весеннее утро, когда шагаешь по земле, устланной яблоневым цветом, есть то же самое – по сути, по духу, – что и морозный зимний полдень, проведенный за обрезкой деревьев, или вечер после уборки урожая с запахом сока и сена в воздухе, – утверждать это значило бы обнаружить невежество относительно не только деревенской жизни, но и тысячи времен года (поры лягушачьих песен, летних гроз, первой оттепели), кроющихся в канонических четырех.

Вот и сосед, глядя на сестер, мог подивиться тому, как прилежно копирует Природа свои творения, и решить, что они одинаковы во всем. Но это говорило бы лишь о скудости его фантазии. Хотя Элис и Мэри были так похожи, что, проходя мимо зеркала или ручья, каждая порой улыбалась своему отражению, принимая его за отражение сестры, со временем обе осознали, что в чем-то важном они различны и с годами различаются все сильнее.

И если бы их спросили – хотя их никто об этом не спрашивал, – они бы ответили, что осознание пришло к ним одним теплым сентябрьским утром на пятый год их жизни в северном лесу, когда, стоя бок о бок, они смотрели, как отец торжественно срывает с ветки первое яблоко, задумчиво разглядывает его, а затем, подмигнув, восклицает: “Прекраснейшей!” – и протягивает им. На этом бы все и закончилось – шутливое толкование легенды о мстительной богине и прекрасном царевиче, слышанное уже много раз. Они бы со смехом бросились к яблоку, выбили его из отцовской руки, повалились на теплую землю, зная, что, кому бы оно ни досталось, они разделят его пополам.

Так и должно было произойти, так и происходило все прошлые годы. Той роковой осенью все начиналось как обычно, а потом, когда отец поднес им яблоко, обе почувствовали, что на кратчайший миг, вовремя не спохватившись, он едва уловимо повернулся к Элис.

Ведь Элис и правда была прекраснейшей. Они были одинаковы, с одинаковыми светлыми глазами, с одинаковыми щечками-яблочками, сиявшими сквозь загар, с одинаковыми губами, точь-в-точь как у отца, чьему лицу эти губы придавали ангельски-невинное выражение, с одинаковыми кудрями, выглядывавшими из-под одинаковых шляпок, с одинаковыми мозолистыми руками и крепкими жилистыми ногами. Они были одного роста – могли дотянуться до яблока, недоступного для олененка, но не для его матери; пол одинаково поскрипывал под их башмаками. И все же с ранних лет, даже до папиного промаха, обе чувствовали, что Элис чем-то притягивает к себе внимание, а Мэри этого лишена. Неужели так было с самого начала? Мать осталась в их памяти угасающей кашляющей фигурой в ночной сорочке; няньки, насколько они помнили, поровну раздавали и тумаки, и похвалу. Обе девочки сидели по бокам от отца во время переезда в горы, от той жизни к этой, и если Элис в первое утро заметила в окно стаю оленей, то Мэри увидела, как мимо яблони крадется рысь. Сестры этого не знали, но отец иногда стоял над их кроватью и дивился тому, что они даже дышат в одном ритме, а просыпаясь, одновременно открывают глаза.

И все же они чувствовали. “Какая очаровательная девочка!” – говорили гости об Элис; Мэри же, если ее замечали, называли рассудительной, находчивой, благоразумной. Поэтому отцовская оплошность не удивила их, а подтвердила догадку. Годами – нет, до конца жизни – Элис будет нести в себе воспоминание о том дне и сопутствующих ему чувствах – сперва радости и нежности, затем стыде, грусти и тревоге за сестру. Мэри – тоже годами, нет, до конца жизни – будет таскать сестру к зеркалу под предлогом очередной игры или чтобы посмеяться над тем, как они похожи, но на самом деле – чтобы изучить. Она видела различие, она не видела различие, и ей претила мысль, что больше всего оно заметно со стороны. Однако Мэри понимала, как и Элис, что, когда они вместе, воспоминание о том дне стирается и они снова становятся одним.

* * *

Когда Осгуды переехали в северный лес, сестрам было по четыре года, и, хотя со временем само путешествие изгладилось у них из памяти, в семейном кругу эту историю повторяли столько раз, что подробности словно и не забывались: снег, летящий из-под лошадиных копыт, скрипящие сани, стонущие струны фортепиано. Они рассказывали друг другу о ночи в шумном трактире близ Корбери, впоследствии снискавшем дурную славу; о высоких тсугах, об этих друидах в белых мантиях, росших вдоль длинной заснеженной дороги из Оукфилда; о соседских фермах вдалеке, о людях и возможностях, скрывавшихся внутри. На самом деле отчетливо им запомнился лишь последний отрезок пути: ледяной дождь окутал все травинки на поляне хрустальным коконом, солнце дробилось тысячью призм, и, спрыгнув с повозки, чтобы промчаться наперегонки с лошадью, они ощутили, и услышали, и увидели, как бьется вдребезги трава.

Годы спустя сестры, ветераны стольких зим, называли свое переселение в горы безумием и при мысли о бедствиях, которые могли постигнуть столь неопытных пионеров, смеялись и качали головой. Задумывался ли их отец о темных холодных ночах, которые им предстояло провести у кухонного очага вместе с Энн, Рамболдом и кобылой? О долгом пути в город за провизией? О рыскающих волках, что воют после метели? И все же они ничего не боялись, ни в чем не испытывали нужды. Склон над домом был словно создан для катания на санках, которые смастерил для них Рамболд. На этом склоне и росло то самое дерево, чьи плоды они пробовали осенью, когда отец вернулся из поездки с горящими глазами, взъерошенными волосами и весь в дорожной пыли.

С самого начала их жизнь была подчинена яблокам. Отец привез из Олбани десяток книг по их разведению – от Эвелина[14] до “Руководства садовода”, которое штудировал перед сном, точно Библию. Лишь годы спустя сестры поймут, что подобное предприятие – покинуть дом, чтобы выращивать яблоки в лесной глуши, – казалось окружающим чудачеством. В детстве им все поступки взрослых казались чудачеством, и слушать, как отец читает вечерами из Плиния, было для них занятием столь же привычным, как и музицирование (Мэри поет, отец аккомпанирует ей на фортепиано, а Элис – на флейте). С самого начала они знали, какая их ждет работа. Одно дерево еще не сад, говорил им отец, и, когда пришел февраль, он бережно срезал с голых ветвей яблони сотню черенков, а девочки помогли отнести их в дом.

В столовой и гостиной у них хранилась сотня холщовых мешков с землей, и в каждом было по саженцу из оукфилдского питомника. Отец обрезал ветки саженцев и плотно прикладывал к ним черенки, а девочки бинтовали стык (их собственный полевой госпиталь!) и замазывали его варом из сала, пчелиного воска и смолы, быстро застывавшим на зимнем воздухе.

Тем весенним утром, когда распустились первые почки, Мэри проснулась раньше всех и растолкала сестру. Всякий раз, когда они заходили домой в последующие недели, их взгляду открывался заколдованный мир буйной зелени, столь отличный от мира снаружи. Как они мечтали оставить яблоньки в доме! Но вскоре отец сказал, что земля оттаяла и пора сажать, и, пока они с Рамболдом рыли ямы, разлиновывая склон, сестры по одному таскали саженцы во двор. “Вперед!” – ревел отец, когда девочки останавливались, затем трубил в воображаемый рог и рисовал им картины прекрасного будущего с бесконечным запасом яблочных пирогов.

Наступил июнь. Каштаны засияли кремовым цветом. На обочинах появились лютики, по утрам у пруда собирались светло-коричневые лягушки. Иногда отец находил девочкам работу в саду, но ему помогали Рамболд и местный батрак, поэтому чаще всего он брал дочерей в лес на прогулки, а когда они запомнили тропинки, стал отпускать одних.

Маршрутов было много, но один им особенно полюбился. Через вырубку, где летом росли дикая тыква и картофель, от дома к лесу вела тропа. На опушке она разветвлялась на множество мелких тропок, которые сворачивали, исчезали и неожиданно появлялись вновь. Хитрость была в том, чтобы идти прямо, пока извилистые тропки опять не сойдутся в одну.

Даже летом в лесу было прохладно. В зарослях папоротника и змеиного корня паслись белохвостые олени. Сестры шагали бок о бок, и когда на пути у Элис попадалось поваленное дерево, она проходила по стволу, не отставая от сестры, а дойдя до вывернутых корней, соскакивала вниз. Бок о бок продолжали они путь, пока не попадалось новое дерево, на этот раз со стороны Мэри. И теперь уже она запрыгивала на поваленный ствол и шла по нему в ногу с сестрой.

Первой остановкой был ручей, сбегавший по синевато-серым скалистым порогам. На деревьях были толстые чулки из мха, папоротники растопыривали листочки, словно пальцы. Карабкаясь по камням, сестры добирались до бассейна у подножия водопада, который то стекал тонкой струйкой, то обрушивался мощным потоком. Здесь камни по берегам ручья были так высоки, что девочки преодолевали их с трудом и за это прозвали Лестницей великана. На гладкой коре бука, над кустами калины, они вырезали свои имена. Белки, точно дозорные, смотрели со скал, как они скидывают платья и прыгают в воду и каждый год подбивают друг дружку нырять все с большей высоты.

От ручья пологая оленья тропа вела дальше в гору. По пути сестры отдыхали в дупле старого дуба, представляя, что в прежние времена там укрывались индейские матери с детьми, а потом (когда они сами чуть подросли) – что индейские юноши целовались там со своими возлюбленными. От дуба вела тропинка к дому, но в те дни, когда отцу не требовалась помощь, девочки сворачивали на другую тропу и, пробираясь по заросшим папоротником глыбам, получившим название Угроза, попадали в совсем иной лес – с каменистой почвой и низкими, извилистыми деревцами, торчавшими из-за кустов черники и кальмии. Недавно в этом лесу был пожар, дубы и сосны стояли обугленные, а между ними рос сассафрас с забавными листьями-рукавицами.

От Лондонского пожара, как они называли это место, можно было выйти на поросший редким лесом пригорок, откуда открывался вид на долину и вершину горы, на темно-зеленые тсуговые рощи, высокие каштаны и качающиеся дубы.

Гору сестры прозвали Синей горой – именно такой она впервые предстала их взгляду, но в зависимости от настроения самой горы она бывала то ярко-зеленой, то черной, то сиреневой, то белой от снега, то золотой от солнца, то серебряной ото льда. Выходя на скалистый уступ, они видели свой дом, разрастающийся сад, а ниже по склону – ферму священника, и каждый год, когда он продавал очередной участок земли, в лесу появлялись новые вырубки, над которыми поднимался дым костров. Летом по небу шествовали грозовые тучи, и сестры подолгу смотрели на крадущиеся тени и очищающие дожди; вскоре они стали знатоками облаков и с растущим нетерпением ждали, когда ливень доберется до их укрытия.

К вечеру одна из них спохватывалась, что они слишком задержались и отец, вероятно, уже сердится, впрочем, когда сестры стали старше и выше, а их шаги – длиннее, они поняли, что их путешествия никогда не были такими дальними, как им представлялось в детстве.

Добраться до дома можно было двумя путями: вернуться той же дорогой или пойти навстречу закатному солнцу, через древний величественный лес, где деревья были такими большими, что, даже забираясь друг другу на плечи, сестры не могли выглянуть из-за поваленного ствола. Попадали они туда обыкновенно уже вечером, отчего все вокруг казалось еще темнее и таинственнее, чем прочие темные таинственные места, встречавшиеся им на пути, а их отец, тоже любивший этот лес, назвал его в честь леса из легенды о Мерлине – Броселиандом.

* * *

Когда сестрам стукнуло девять и они, по словам Энн, совсем одичали, отец сказал, что пора заняться их образованием и отныне они будут посещать занятия в доме священника.

Священник и правда открыл школу у себя на дому, он объявил об этом как-то после воскресной службы, а отец, сам редко ходивший в церковь, услышал новость от Энн, бывавшей там постоянно. Он купил девочкам новые туфли и шляпки и отвел их к священнику.

В классе, кроме них, было двенадцать детей из четырех семей. День был поделен между пятью предметами: законом Божьим, письмом, географией, математикой и историей. Быстро стало понятно, что в географии, истории и математике священник ничего не смыслит. На уроках письма они копировали с доски пословицы и цитаты из Библии:

Соблазн губит многих.


Праздные руки – подспорье дьявола.


Возмутители живут ради зла; они будут сурово наказаны.

На законе Божьем священник излагал теорию, явленную ему минувшей зимой, что события Ветхого Завета на самом деле разворачивались в Новой Англии.

Он быстро разгадал, как все было. Моисея положили в корзину из рогоза и пустили по волнам реки Коннектикут; обломки ковчега можно найти в озерах Уиннипесоки и Понтусак; бегемот из книги Иова – это лось; неопалимая купина – зимний сумах; первый зверь из книги Откровения – волчья стая, а не один зверь со множеством голов. Что до Чермного моря, то недалеко от Шеддс-Фоллз есть пруд, по берегам которого растут тсуги, окрашивающие воду в тона кларета благодаря веществам в своей коре, а зимой, если проползти до середины этого пруда по трескающемуся льду, можно увидеть на дне “египетскую колесницу”, которую все ошибочно принимают за почтовую карету из Нью-Йорка.

Однажды он отвел детей в лес на вершине горы и показал им то, что с виду напоминало скелет оленя и поваленную березу, но на самом деле было Ионой и китом.

Он смеялся, зачитывал места из Библии и указывал на небеса. И все же в торжестве его было нечто трагическое. Элис считала, что ему нужна новая жена, а Мэри – что в глубине души он знает, какая это все чепуха, но отступаться уже поздно, поэтому он продолжает нести чепуху – это как накладывать поверх старого навоза свежий. Из-за этой теории его жена, вероятно, и умерла, заключила Мэри, – угасла от отчаяния.

Каждый день ученики возвращались домой и рассказывали родителям, что проходили в школе, а те задавались вопросом, стоит ли такое образование утраты лишней пары рук, и вскоре в классе остались только Элис, Мэри, сын священника и бедняжка по имени Эбигейл, которая все время спала, положив голову на парту. Никто ее не будил – даже когда преподобный Картер, охваченный внезапным озарением, смолкал на полуслове и отсылал детей, чтобы не мешали его раздумьям.

Сестры же отправлялись гулять с сыном священника.

Джордж Картер-младший, которому на момент их знакомства было семь лет, знал об этих краях все. От отца он унаследовал имя и риторику проповедника, но в остальном был существом иного рода – в дырявой рубашке, с грязными ногтями и чумазым лицом. Он слегка шепелявил, но это ничуть не мешало ему ораторствовать. И если сапоги отца всегда были начищены до блеска, то сын от своих давно отказался, не из бедности, но потому что “индейцы ходят бофиком” – убеждение, расставаться с которым он никак не желал, сколько бы ему ни напоминали о мокасинах.

Он знал местоположение шестнадцати медвежьих берлог и кличку самой уродливой собаки Массачусетса, знал, где растет лучшая голубика и какие деревья пахнут мятой, а какие миндалем. У него даже водились деньги: он собирал пиявок и сбывал их оукфилдскому торговцу, который уже с наценкой продавал их бостонскому хирургу – для высокородных задниц богатых клиентов.

Людей он тоже знал. Ближайшим соседом священника был Роберт Джонс – разносчик, торговавший всякой всячиной, пивший прямо из бочки, отпугивавший сборщиков налогов при помощи таблички “Оспа” на калитке и угрожавший всем, кто приближался к его дому или просто проходил мимо. Следом был участок Эфраима Эша, которому достался “лучший надел”, но “худший удел”: его жена сошла с ума, отравившись баклажаном, а горный лев, которого он подстрелил, но не убил, вернулся и растерзал его лошадей. Дальше жили ван Хассели – чета квакеров, перебравшаяся сюда из Хадсона еще до священника, их дочка вышла за оукфилдского кожевника, а сами они любили запираться в хлеву и возиться в грязи.

Сестры подумали, что не расслышали, Джордж объяснил подробнее – они не поверили. И вот однажды, когда священника посреди урока осенила догадка, что жена Лота стала солончаком, и он распустил детей, чтобы пересмотреть свою теорию в свете этого открытия, сестры пошли с Джорджем к дому ван Хасселей, где полутра просидели в кустах, шлепая комаров и называя его обманщиком. Энн уже рассказывала девочкам, каким образом муж и жена скрепляют свой вечный союз, и как раз когда Мэри набожно объясняла Джорджу, что при столь священном действе, как зачатие, присутствует сам Господь, неподалеку хлопнула дверь, затем фермер с супругой пересекли двор и вошли в хлев.

Джордж велел сестрам подождать еще немного, чтобы “они это… разогрелись”. Когда наконец послышалось блеянье, он шепнул “Пофли!”, и все трое, пригнувшись, как индейские разведчики, побежали к хлеву, где у стены лежал большой камень, который Джордж принес туда в прошлый визит, чтобы дотянуться до щелочки. Мистер ван Хассель стоял на коленях, а миссис ван Хассель – на четвереньках. На них были только сапоги. С каждым толчком он истошно ревел, а ее огромные груди так раскачивались, что шлепали ее по лицу. Элис и Мэри наблюдали по очереди.

– Любят в животных играть, – пояснил Джордж, предвидя вполне справедливый вопрос, ибо ван Хассели жили в доме одни, а их кровать с балдахином, которой завидовала вся долина, гораздо лучше подошла бы для такого действа. Джордж встал на камень, прищурился, изучил картину взглядом оценщика и повернулся к сестрам. – Сегодня они козы, – сказал он, затем добавил: – Бывает по-разному.

Потом настал черед Мэри, потом Элис, потом снова Джорджа, и так они менялись, пока не устали балансировать на камне.

– Экий выносливый, – сказал Джордж, словно оправдываясь, но девочки уже отвлеклись на чету нарывников, занятую тем же делом, только более деликатно. – Пофли ловить лягуфек? – предложил он.

– Пошли!


В другой раз Джордж повел их знакомиться с индейцем.

Сперва они снова ему не поверили, но оказалось, что в пяти милях от дома священника от дороги ответвляется тропинка, которую они никогда не замечали, а в конце тропинки стоит хижина. Какое разочарование, подумали девочки, они-то представляли себе вигвам с медвежьими шкурами. Дверь отворилась, и из хижины вышел старик, одетый в точности как их отец. Джордж представил сестер как “мисс Мэри Осгуд и мисс Элис Осгуд”, а индейца как “мистера Джо Уокера”, хотя, когда тот представился сам, ничего похожего на “Джо Уокера” они не услышали.

Сели снаружи. Из хижины вышла женщина с длинными седыми косами и в выцветшем клетчатом платье, Джо сказал ей что-то на языке, звучавшем по-индейски, и тогда она вынесла пирог, который ничем не отличался от обычного английского пирога, и даже чашки у них были английские. Но лицо у старика точно индейское, подумали девочки. Стали есть. Разговаривал в основном Джордж Картер, он рассказал индейцу, где они успели побывать, умолчав лишь о визите к ван Хасселям. Затем спросил, доводилось ли Джо есть дикобраза или гремучую змею, и, не дав тому ответить, принялся объяснять сестрам, как индейцы готовят их со смородиной и черноплодной рябиной. Еще он рассказал, что означают названия местных племен и сколько индейцев перебили европейцы. Люди только и говорят о том, как индейцы скальпируют женщин и детей, но он, Джордж, сделал бы то же самое, если бы кто-нибудь – скажем, шведы – явился сюда, заразил всю его семью и вытеснил с собственной земли.

– Уф я бы надавал этим фведам! – сказал он.

Джо говорил мало. С бесконечным терпением он ждал, пока Джордж покончит с объяснениями, и лишь раз – когда сестры сказали, что живут в доме в конце дороги, – проявил любопытство и спросил, известно ли им что-нибудь о предыдущих хозяевах. Но они ничего не знали, только историю отца о том, как он обнаружил это место, нашел в доме головку топора, к которой приделал потом рукоятку, и старую Библию, такую ветхую, что трогать ее сестрам было запрещено. Да и Джордж не давал им и слова вставить. Мэри, чья любовь к точности и ясности распространялась и на язык, пожалела, что нет слова, которое описывало бы желание мальчиков объяснять девочкам все на пальцах, а Элис смотрела на старика и чувствовала с ним родство – вот человек, научившийся отвязывать частичку своей души, чтобы она гуляла на свободе, пока сам он связан обстоятельствами. Меж тем, покончив с рассказом о войне короля Филипа (“кровавейфей из всех”), Джордж внезапно спросил, нельзя ли им взглянуть на аптеку, и тогда Джо повел их в дом. Внутри тоже не было ни шкур, ни скальпов, лишь полка книг с потрепанными или оторванными корешками и столы со скамьями, на которых были разложены пучки трав и букетики мелких цветов. Сестры замерли от изумления. В городе имелся врач, но от любых недугов он прописывал чеснок, а тут они словно забрели на разложенный по полочкам луг.

Должно быть, лес для него выглядит совсем иначе, подумала Элис, а в Мэри сразу же пробудился дух соперничества, ведь некоторые растения она видела впервые.

Огромную охапку цветов на краю стола девочки узнали, это был посконник пурпурный, и Джо объяснил, что делает из него настойку от гнилой горячки, растяжений и разбитого сердца.

Сердце, перебил его Джордж, разбивается от пчелиных укусов. Одна девушка в Оукфилде от этого умерла, а его отец служил панихиду. Она раздулась, как свинья.

– Чуть не лопнула, – добавил он и горестно покачал головой.

Какой ужас, подумала Элис, но терпение Мэри иссякло.

– Сердце разбивается от тоски, – сказала она. – Это любой дурак знает.

И все трое посмотрели на Джо, а тот открыл было рот, но говорить передумал, словно эту загадку им надлежало разгадать самим.


Когда сестрам было тринадцать, священник умер, и его старая служанка Дженни осталась смотреть за домом, а Джорджа-младшего отослали к бостонской родне. До ближайшей школы было пятнадцать миль, и майор решил обучать девочек самостоятельно, хотя это нравилось ему так же мало, как им – учиться. Да и сезон обрезки наступил. Работницы из них были хоть куда: они легко управлялись с плугом, ощипывали курицу быстрее отца и не боялись засунуть руку в коровье лоно, чтобы перевернуть теленка.

К тому времени саженцы превратились в девятилетние деревья, дающие плоды, и Чудо прославилось на всю округу. Иногда сестры по-прежнему отправлялись на свои прогулки, но чаще Элис ходила одна. Чем старше она становилась, тем меньше казалась ей отцовская ферма, и порой ей хотелось уединения. В жаркие дни она лежала на подстилке из мха в темноте Броселианда. Над зарослями брусники покачивались папоротники величиной со страусиные перья. Она брала с собой флейту и песенник, но играла редко. На деревьях пели птицы. Мох был мягкий и прохладный, и порой она прижималась к нему, расстегнув рубашку или приподняв юбки. Ее мысли блуждали, останавливаясь на знакомых юношах и девушках: как они проводят дни? Им так же холодно зимой, так же сонно в жару?

Энн научила ее шить, и однажды летом, когда девочкам было шестнадцать, втайне от отца и сестры Элис купила в Оукфилде рулон розового ситца и сшила два одинаковых платья с кружевными манжетами и драпировками сзади. Отец пришел в полный восторг и, чтобы отметить богатый урожай того года, заказал художнику портрет сестер в этих платьях и с блестящими яблоками в руках. Мэри не противилась, но после сказала, что платья слишком нескромны, и больше своего не надевала, даже когда их пригласили на танцы в Беттсбридж.

Да и зачем им танцы, говорила она. Отец чудесно играет на фортепиано, у Элис есть флейта, у нее, Мэри, хороший голос, и вместе они сочинили столько баллад в духе Старой Англии, что в музыке у них недостатка нет. Зато работы полно.

Она предпочитала работать, любила работать, любила, когда отец хвалил ее – за силу и деловой склад ума, за ревностность, с которой она оберегала сад от свиристелей, расхаживая под цветущими яблонями с ружьем в руках. Она прочитывала “Фермерский вестник” даже раньше отца, а перед сном рассказывала Элис о новых сортах и своих планах сделать Осгудское чудо известным на весь мир.

Она придумала особый цеп, чтобы быстрее собирать каштаны, смастерила корзину, надевающуюся на плечи, а в семнадцать лет объявила, что раз Господь ценит Трудолюбие, то она больше не станет тратить день субботний на долгую дорогу до церкви. Чего она не сказала, так это того, что в церкви, как и на танцах, повсюду таилась угроза, что каждый раз, когда юноши улыбались Элис, она вновь видела, как отец протягивает яблоко сестре. Мэри боялась, что придут они вместе, а назад она будет возвращаться одна.

И все же избегать людей постоянно было невозможно. Когда Эбигейл, спящее дитя их школьных лет, в одночасье превратилась в краснеющую кокетку и вскоре нашла жениха, сестер пригласили на свадьбу. Танцы начались в полдень. Мэри целую вечность простояла в углу амбара, заполненного кружащимися парами, пока юноша за юношей проходили мимо. Наконец один из них подошел. У нее перехватило дух. Но юноша искал ее сестру. Она случайно не знает?..

Элис ушла гулять с Амосом Крофордом, старшим сыном оукфилдского инспектора заборов[15]. Когда она вернулась, Мэри заявила, что уходит, и зашагала прочь, нахлестывая буковым прутиком папоротник и золотарник, росшие вдоль дороги. Элис в недоумении пошла следом, держась чуть поодаль, затем впереди показалось гнездо бумажной осы, и Мэри ускорила шаг. “Нет!” – воскликнула Элис и, подбежав к сестре, поймала ее руку.

Ночью разразилась гроза. По долине прокатывался гром, дождь обрушивался на крышу и стены дома. Стоя у окна, сестры глядели на вспышки молний над долиной. Каждое дерево высвечивалось на фоне склона, вершина горы блестела; девочкам чудились убегающие олени, медведь, горный лев, серый, точно камень. Ветер проносился по склону, дом скрипел, с длинного ската крыши лилась вода. Наконец гроза отбушевала. Сестры опустили взгляд и увидели, что так крепко держались за руки, что у них побелели пальцы.

Между бурей и Амосом Крофордом нет никакой связи, сказала себе Элис, и все же ее не покидало чувство, будто небеса выразили свое неодобрение. Рядом Мэри думала о том же.

Позже, когда они лежали в постели, Мэри приподнялась, взглянула на сестру, спящую в прямоугольнике лунного света, и подумала, что имеет все, чего только можно пожелать.

Тем летом были и другие танцы, но близилась уборка урожая, и сестры вплотную занялись садом. Забравшись на лестницу, обрезали верхние ветки деревьев, высматривали вредителей, смазывали повреждения смолой. Удаляли поросль и сорняки, ставили заборы от оленей и гоняли осмелевших куропаток.

Вот где они были в мае, девятнадцатилетние, когда на дороге показался дядя, привезший вести о битве при Лексингтоне и новое назначение для их отца; вот где они были в феврале, оценивая ущерб от бури, когда Рамболд вернулся домой один.

* * *

Элис и Мэри поставили отцу памятник в саду, а летом отправились на военное кладбище в Пенсильвании, откопали его останки, привезли домой и погребли на холме над садом. Церемонию они не устраивали: по долине прокатилась волна патриотизма, а всем было известно, за кого сражался майор Осгуд.

Следующие три года они боролись с плодовой гнилью и коконопрядами, отражали атаки свиристелей и обвинителей в лоялизме. Гниль они победили уксусом, коконопрядов – обильным окуриванием, а свиристелей и обвинителей – при помощи двух пугал в красных мундирах, которые и птиц отгоняли, и высмеивали Корону. Опасаясь, что соседям этого будет мало, Мэри обязалась ежегодно жертвовать часть урожая в пользу местного революционного гарнизона.

Поначалу Элис была против. Пугала оскорбляют память отца, говорила она, а из-за войны пожертвования им не по карману. Мэри напомнила сестре, что по ту сторону долины у лоялистов отбирают фермы и по-настоящему они предадут отца, если потеряют Чудо. А что касается трат, урожайность у них высокая и, если новые саженцы дадут плоды, волноваться не о чем.

Элис сдалась. Она не была сильна в расчетах и давно отдала деловые вопросы на откуп сестре.

К тому же у нее появился ухажер.

Артур Бартон был горшечником из Гринфилда, но, лишившись ступни в результате несчастного случая в гарнизоне, приехал в Оукфилд работать в дядиной мастерской. Они познакомились в хозяйственной лавке на Ист-стрит, где Элис разглядывала недавно поступившие салфетки, а мистер Бартон присматривал веревку для уздечки, хотя на самом деле он все покупал у Лема, а туда зашел, потому что увидел ее.

Он вызвался подержать ее корзину для покупок, несмотря на свои костыли, а когда они вышли из лавки, предложил проводить ее до окраины города. В армии он был барабанщиком, и по пути настукивал дроби и парадидлы. Он рассказывал, как над полем битвы со свистом проносятся пушечные ядра, как одного сержанта спасла краденая репа, спрятанная в шляпе, когда ему грозила верная смерть от британской сабли, как он увидел Хау[16] при Банкер-Хилле, но не успел хорошенько прицелиться. Ногу он потерял во время учений из-за того, что у пекаря из Кембриджа выстрелило ружье на полувзводе. Учитывая род его занятий, добавил он, повезло еще, что он не лишился руки. А затем стал рассказывать о соляной глазури.

Элис он почти ни о чем не спрашивал, зато, когда она назвала свою фамилию, воскликнул: “Как сорт яблок!” Дважды он задерживал на ней взгляд и говорил, что в жизни не встречал никого краше. Элис хотелось, чтобы он спросил о ее семье, но она сознавала, что отец сражался не на той стороне, и смутно ощущала, что сестра представляет собой угрозу, о которой лучше не упоминать. Он столько всего повидал, сказала она себе, почему бы не предоставить слово ему? Он был широкоплеч, с костылями управлялся ловко и показал ей кожаные подкладки, которые смастерил для ладоней и подмышек.

Когда они подошли к перекрестку, где заканчивалась долина, он попросил позволения ее подержать. Решив, что речь идет о корзинке, Элис растерялась, ведь он и так ее нес.

– Нет, вас!

Ее еще никогда не обнимал мужчина, разве только на танцах, и на миг она заволновалась, что ее ждет удел миссис ван Хассель. Но они совсем недалеко отошли от города, у него были добрые глаза, ей было его жалко, а с каждого дерева доносились брачные песни птиц – сама природа располагала к любовным играм. Право же, птицы просто настаивали, чтобы она согласилась! По-це-луй, по-це-луй, по-це-луй. Элис кивнула. Он поставил корзинку на землю, взял оба костыля в одну руку, а другой обхватил ее за талию и притянул к себе. Сначала он поцеловал ее в щеку, потом она поцеловала его в губы – совсем легонько, – и тогда он улыбнулся и прижался щекой к ее щеке. Так они и стояли. Затем она прошептала: “Нас могут увидеть!” – и осторожно отстранилась, чтобы он не упал. Его лицо заливал румянец, а сам он глупо улыбался, и Элис поняла, что, вероятно, выглядит так же.

На прощанье он подарил ей охапку луговых флоксов, которые нарвал по дороге. До дома было еще восемь миль, но Элис словно парила над землей. Она достала флейту и, не сбавляя шаг, сыграла подряд “Златокудрого мальчугана”, “Красавиц и кокеток” и “Скорей на свадьбу”, а затем в смущении остановилась. Ах, но какой же дивный выдался день! Пока ее не было, распустились венерины башмачки, в лужицах солнечного света купались фиолетовые бабочки, а как пели птицы, как они заливались – такого ликования прежде она не слышала. Элис хотелось рассказать кому-нибудь о своем счастье, но стоило ей подумать о Мэри, и над ней словно сгустились тучи.

“Но зачем? – слышала она голос сестры. – Зачем, когда мы есть друг у друга?”

Как ей не хватало отца… Бесцеремонного, с крепкими ругательствами и пристрастием к сладкому, заигрывающего с деревенскими девушками. Уж он бы урезонил Мэри, убедил ее, что вторая любовь не умаляет первой. Их старая служанка Энн подтвердила бы, что замужество – дело благое, но Мэри рассчитала ее, когда из-за войны им пришлось потуже затянуть поясок. Элис открылась бы даже Рамболду, доброму, верному Рамболду, однако тот после смерти хозяина уехал в Канаду. В их краях была традиция поверять тайны пчелам, но некоторые утверждали, что говорить с пчелами следует только об умерших. Элис подождала, когда поднимется сильный ветер, и прокричала: “Я люблю его!” И ощутила то же тепло, что разливалось по ее телу на ложе из мха и в объятьях горшечника.

Она покраснела и вдруг расплакалась – благо, до дома было еще далеко.

Вернулась она ранним вечером.

– Цветы! – удивилась Мэри, когда Элис протянула ей корзинку, и Элис вдруг испугалась, что сестра все поймет по тому, как собран букет, как примяты стебли, сорванные широкой мужской рукой.

Но Мэри лишь критически осмотрела содержимое корзины, одобрила свечи, спросила, у кого Элис купила колокольчик для коровы, и выразила надежду, что она не переплатила за сыр.

Затем смерила Элис долгим взглядом, словно заметила что-то у нее на лице, хотя та уже успела посмотреться в зеркало и знала, что слезы давно высохли.

Весь день, всю неделю Элис думала об Артуре Бартоне, о его мозолистых руках, о том, как они смачивают глину, мнут глину, придают глине форму, как горшок раздувается под его пальцами. Засушивая меж страницами “Мелодий для флейты” цветки астры, она гадала, скоро ли он покажет ей свою ногу, представляла, как бережно дотрагивается до культи, видит стыд на его лице и говорит, что для нее это неважно, что он герой, храбрец и раненым она любит его еще сильнее.

Накануне следующего базарного дня Элис будто бы невзначай обмолвилась, что собирается сходить в город.

– Но нам ничего не нужно, – возразила Мэри.

Элис ответила, что им не помешал бы новый кувшин для сидра.

– У нас и так прекрасный кувшин, – сказала Мэри.

Элис была иного мнения. Он изрядно попахивает плесенью. Она недавно видела хороший кувшин в одной лавке. Или, быть может, им купить горшочек для сливок?

– В какой лавке? – спросила Мэри.

– У Бартона, – ответила Элис со всем спокойствием, на какое только была способна.

– У которого племянник калека?

Элис замешкалась.

– Я… да… Он солдат.

– Возможно, мне стоит самой посмотреть, – сказала Мэри.

И ее уже было не отговорить.

Элис пыталась. Что проку им обеим идти в Оукфилд? На ферме столько работы, да и дороги нынче ужасны.

А впрочем, если подумать, ей ничего и не нужно.

Но Мэри была непреклонна.

– Сперва тебе понадобился кувшин, а потом ты их видеть не хочешь.

– Вовсе нет. Просто старый не так уж и пахнет.

– Рада слышать, – ответила Мэри. Затем сказала, что пойдет сама.

Элис понимала, что сестру не переубедить. Поэтому в субботу они зашнуровали ботинки, положили в карманы по краюшке хлеба, повязали чепцы и отправились в путь.

Утро было теплое. Ночью прошел дождь, и змеиный корень, росший в лесу повсюду, покрывали капельки влаги. Мэри, по своему обыкновению, шла быстро. Сестры почти не разговаривали, а когда встретили Дженни, старую служанку священника, с которой им было по пути, Мэри почти тут же сказала, что им надо спешить. В город они пришли вскоре после полудня, и Элис нарочно долго бродила по рынку, останавливаясь у прилавков с сукном и столовыми приборами в надежде отвлечь внимание сестры.

– Хватит слоняться, – сказала Мэри. – Я хочу увидеть кувшин.

Артур Бартон стоял у входа в горшечную лавку, где были рядком выставлены сосуды, и разговаривал с покупателем. Тщетно пытаясь догнать сестру, Элис увидела, как он заметил Мэри, шагающую ему навстречу, как расплылся в улыбке, подумав, что это она, как улыбка померкла, когда Мэри на нее не ответила, его удивление при виде их обеих. Элис не говорила, что у нее есть сестра, но предполагала, что он и так знает, – как все знают, у кого бывают припадки, кто овдовел, а кто лишился ноги.

Он и правда знал, просто не ожидал…

– Моя сестра, – сказала Мэри, добравшаяся до него первой, – заинтересовалась гончарными изделиями.

Элис остановилась возле нее, заламывая руки. Пожалуй, впервые в жизни она понятия не имела, что сейчас сделает Мэри.

Почуяв, что назревает скандал, покупатель отошел в сторонку, но ровно настолько, чтобы ничего не упустить.

Артур Бартон перевел взгляд с одной сестры на другую.

– Здравствуйте, – сказала Элис.

– Она ищет посуду, – сказала Мэри.

– О…

– У вас ведь есть посуда?

– Я…

Он растерянно посмотрел на Элис, а та попыталась предостеречь его взглядом и одновременно дать понять, что она тут ни при чем.

Мэри протолкнулась внутрь.

Элис вошла следом. Прежде в этой лавке она не бывала; внутри веяло холодом и сырой землей. Как и полагалось, повсюду стояли гончарные изделия: огромные вазы на полу, ряды кувшинов и крынок цвета слоновой кости на полках, а на нижних ярусах – скромно притулившиеся ночные горшки. Не считая дюжины тарелок, покрытых бордовой глазурью, единственными цветными пятнами были кобальтовые рыбки, олени и цветочные узоры. На каждом изделии стоял крошечный оттиск “Бартон”. Элис ощутила прилив гордости, смешанной с нежностью из-за тайной угрозы.

– Можно? – спросила Мэри, подойдя к шкафу в глубине лавки, и, не дожидаясь ответа, взяла с верхней полки большой кувшин. На нем был нарисован олень с печальными глазами. Мэри небрежно вертела кувшин в руках, но за чепцом не видно было ее лица. Когда она потянулась поставить кувшин на место, Элис увидела, что у нее дрожат руки.

Артур, должно быть, тоже это заметил.

– Давайте я помогу, – предложил он.

– Поможете?

Лицо Мэри по-прежнему было скрыто, но голос ее дрожал. Элис в ужасе огляделась по сторонам, тщетно надеясь, что другой покупатель проследовал за ними внутрь. Но они были одни, и Элис внезапно ощутила всю мощь назревающей бури, увидела в сгорбленных, трясущихся плечах сестры ярость, способную вмиг смести на пол целую полку горшков. Пожалуйста, мысленно взмолилась она, не надо. Элис помнила, как остановила руку сестры над осиным гнездом. Теперь же она боялась, что, прикоснувшись к Мэри, выпустит ее гнев наружу. Мэри шумно вдохнула и протянула Артуру кувшин. Когда она взяла с полки новый, Элис увидела слезы у нее на глазах. Испугавшись, что она сейчас расплачется и что-нибудь уронит, Элис тронула ее за руку:

– Мэри, пожалуйста, пойдем…

Но Мэри ее даже не слышала. Она вернула кувшин Артуру, взяла крынку, повертела в руках, поставила обратно. Еще одну. Затем горшочек для сливок, украшенный розой.

– Мэри…

– Замолчи, Элис!

Мэри схватила две одинаковые формы для пирога, на которых были нарисованы маленькие птички, презрительно поморщилась и сунула их Артуру в руки. Он посмотрел на Элис, безмолвно умоляя ее предотвратить катастрофу.

– Мэри, пожалуйста. Пойдем.

Но Мэри не двигалась с места, и Элис было стыдно даже встретиться с Артуром взглядом. Ей отчаянно хотелось уйти, оказаться дома, обвить Мэри руками и попросить прощения, отвернуться от Артура навсегда. Разве может она покинуть сестру? Они лишились матери, а теперь еще и отца и все равно построили жизнь, полную радости и смысла. А она, Элис, все поставила под угрозу. Это она небрежно обращалась с хрупкими вещами, чуть не разбила самое ценное. Теперь она это понимала.

Но Мэри еще не готова была уходить, и позже Элис подумала, что, несмотря на ярость, клубком свернувшуюся у сестры в груди, та еще ничего не решила. Она пришла в лавку, чтобы взвесить – сперва в одной руке, затем в другой – жизнь, о которой мечтает Элис, и понять, насколько сносна эта жизнь для нее самой.

По щеке Мэри прокатилась слеза. Она отдала Артуру последний кувшин.

– Нам ничего не нужно.


В последующие годы были и другие ухажеры – молодые, затем постарше; они появлялись в жизни сестер и, убедившись, что их усилия тщетны, вскоре исчезали.

Кузен Лукреции Парсонс, поцеловавший Элис в темноте за амбаром, где проходили танцы, и пощупавший ее грудь. Молодой врач, лечивший Мэри, когда та болела плевритом, и две недели спустя приехавший к Элис. Солдат, возвращавшийся домой из Олбани, увидевший Элис на дороге и предложивший уединиться с ним в поле.

Как она томилась…

В каждом украденном прикосновении, в каждой тихой беседе, проведенной в полумраке гостиной, пока Мэри караулила где-то поблизости, в каждом смелом предложении ей виделся призрак Артура Бартона, который, как она узнала, умер на следующее лето после их короткой истории любви от брюшного тифа, подхваченного на спрингфилдской ярмарке. Она мечтала вновь оказаться в его объятьях, жалела, что он не был смелее, не повел ее на луг, поросший посконником, который, по словам Джо Уокера, помогает от разбитого сердца. Воспоминание о блеющих ван Хасселях, прежде смешное, теперь бередило ей душу, и она все чаще воображала, что могло бы случиться, если бы она отвела Артура в Броселианд, задрала юбки и позволила уложить себя на ложе из мха. А потом преподнесла бы сестре вести о необратимом, о сыне, о молодом побеге, и они бы что-нибудь придумали. Не было бы никакой сцены в гончарной лавке, и Артур остался бы с ней, а не поехал в Спрингфилд. Она мечтала о счастье, которое подарила бы ему, им, и в самых нескромных фантазиях представляла целый выводок – шесть, восемь, десять детей. Да, десять – это в самый раз, думала она, глядя на большие, шумные семьи, едва помещавшиеся в телегах в базарный день, но она была бы рада и восьмерым, и шестерым. Она была бы рада и одному.

Порой, не в силах сдержаться, Элис все-таки обнаруживала свое томление, спрашивая, почему они не могут найти себе в мужья двух братьев.

Но Мэри, знавшая силу желаний Элис, быть может, даже лучше ее самой, не шла на поводу у ее фантазий. Нет, погремушка на распродаже у Лема не кажется ей прелестной, а вешать на ребенка такой бант – сущее расточительство. В том же уголке сердца, где Элис хранила список детских имен, у Мэри был список иного рода – с примерами и примечаниями, – список местных мужчин, которые напивались и колотили своих жен.

Еще Мэри любила невзначай упоминать о матерях, умерших родами, а вскоре после танцев в амбаре, когда их корова отелилась, она взглянула на мокрое, блеющее создание и сказала: “У женщин все не так просто”. И без конца приводила примеры. Ребенок Хэтти Мартин застрял поперек утробы и умер. Как и сама Хэтти. Из нее торчала только ручонка, добавила Мэри, машущая, словно матрос, упавший за борт. А у Сепфоры Патни, запятнавшей свое имя в кладовой…

– Я помню! – сказала Элис.

– Нет, не помнишь, – ответила Мэри. – Иначе перестала бы этого желать.


Годы шли, и сестры старели.

И все же Элис порой мечтала о другой жизни, где все сложилось иначе. Она в одиночку ходила в лес, но больше не прижималась ко мху. Когда высоко в ветвях дятел выстукивал свои дроби и парадидлы, она представляла, что это призрак Артура Бартона играет в ее честь. Их с Мэри имена, вырезанные на буке у ручья, расползлись и почернели. Сад давал богатые урожаи. В тридцать девять лет они начали экспериментировать со скрещиванием, и десять лет спустя, попробовав крапчатые плоды с розовой мякотью, выросшие над отцовской могилой, решили их разводить.

Это событие они отметили в оукфилдской таверне. За соседним столом сидела семья, и отец то и дело поглядывал на них, а потом подался вперед и спросил, не Осгуды ли они – “те, что с яблоками”. “Они самые”, – гордо ответила Мэри, а Элис вспомнила, как много лет назад Артур Бартон спросил о том же. Когда подали десерт, Мэри, загадочно исчезнувшая днем, как только они пришли в город, подарила ей два одинаковых силуэта, нарисованные лицом к лицу, для которых позировала одна.

Время оставляло все более заметный отпечаток на их телах. По вечерам после тяжких трудов у них болели суставы, а Мэри в пятьдесят лет упала с дерева, сломала бедро и с тех пор хромала. Прочитав, что табак помогает от ревматизма, сестры обзавелись курительными трубками. Зимой, когда кожа становилась сухой и трескалась, они втирали друг другу в пятки мазь из шерстяного жира и воска, а поскольку чулки в доме они не носили, сходясь во мнении, что это лишь добавляет штопки, их босые ноги оставляли маслянистые отпечатки по обе стороны кровати, спускавшиеся на кухню. В гостиной они бывали, только когда сочиняли песни.

Если одна из них сердилась, она перекладывала подушку в другой конец кровати и спала головой в ногах – так гнев стал пахнуть овцами и пчелами. Но как бы сестры ни ссорились, врозь они не спали никогда.

Да и ссоры случались редко; они давно выучили очертания обид друг друга и прийти к согласию не надеялись. Элис поздно вставала, забывала лестницу в саду, чистила трубку пальцем, ходила с расстегнутым воротником, раздавала слишком много яблок на пробу, покупала баллады на базаре, когда можно писать свои, и позволяла оленям пастись в саду, чтобы ими любоваться.

А еще она по-прежнему куда-то забредала. Мэри, взявшей на себя починку одежды, потому что Элис слишком долго возилась и украшала все лентами и кружевами, хотелось порой пришить сестру к простыням и не выпускать из дома до утра.

Обиды Элис были не столь определенны и не так часто упоминались, ведь они были связаны с тем, что Мэри сломала ей жизнь. Иногда ее охватывало желание убежать. Это случалось по утрам, когда Мэри складывала поленья в две одинаковые башни, хотя запасов и так с лишком хватило бы на всю зиму. По вечерам, когда Мэри выводила пословицы, или штудировала аграрные календари, или точила старый топор, и без того острый. В тот день, когда выяснилось, что Мэри отклонила приглашение на свадьбу Рамболда в Канаде. Не говоря уже об истории с овцами.

* * *

История с овцами началась, когда сестрам исполнился пятьдесят один год и Мэри увидела в Корбери племенного испанского мериноса по кличке Кристобаль. Овцы в долине были и до него, большую часть земель уже превратили в пастбища. Сестры и сами держали овцу, когда им было чуть за тридцать, – сухоточную матку по кличке Сьюки, дававшую кислое молоко и в ужасе прятавшуюся во время течки. По сравнению с Кристобалем Сьюки на ощупь была как наждак, и Мэри с вожделением пробегала пальцами по образцам ткани в Парк-сквер. Беда была в том, что один ягненок стоил больше, чем сад приносил за год, – все из-за эмбарго на вывоз овец, наложенное испанской короной. Тем же вечером Мэри помолилась о плодовитости Кристобаля и падении испанских Бурбонов. И если Кристобаль мог делать не больше, чем позволяла природа, то Наполеон услышал ее молитвы и вторгся в Испанию.

Три года спустя в их горы прибыли первые мериносы, и на сей раз уже Элис усмиряла страсть Мэри. Во-первых, цены на шерсть слишком низкие. Во-вторых, овцы все равно слишком дорого стоят. И в-третьих, сад дает прекрасные урожаи и будет кормить их до самой смерти.

– Нам ничего не нужно, – сказала она, вспоминая приговор сестры в гончарной лавке и ежась от мстительного удовольствия.

Но Мэри не отступалась.

Не прошло и года, как первое возражение Элис сошло на нет – против Англии была объявлена война, и пошлина на английскую шерсть повысилась.

Второе возражение постепенно теряло силу благодаря природному вожделению мериноса.

Что касается третьего, однажды утром на исходе апреля, когда сестрам было пятьдесят девять, небо окрасилось в фиолетовые тона, а в следующие несколько дней солнце стало тусклым красным диском с темными пятнами. Внезапно похолодало. Ночью ударили заморозки, и цветы на яблонях повяли, шестого июня выпал снег и погубил клубнику, а вторые заморозки в августе повредили кукурузу в молочной спелости.

Впервые в жизни сестры боялись, что им придется голодать.

По всей долине творилось то же самое. Погибшие зерновые покрылись плесенью, фермеры стали забивать дойных коров. Цены на овес на базарах выросли впятеро. В Оукфилде повозки с лошадьми и воловьи упряжки, где теснились тепло укутанные дети, выдвигались по следам молвы в Огайо. Что ни день Мэри ворчала. Если бы у них были овцы, если бы Элис послушалась, если бы они не полагались на одни яблоки, все могло бы сложиться иначе. Когда по долине вновь прокатилась весна – на этот раз настоящая, – Элис сдалась.

Так сестры решили заняться овцеводством.

Но для этого требовалось пастбище, а маленького участка, который их отец расчистил для коровы и лошадей, было недостаточно.

Вместе они вновь прошлись по тропинкам, которыми ходили в детстве. По Лестнице великана, по глыбам Угрозы (медленнее, ведь им уже было не семь лет), а потом, не в силах устоять, искупались в реке, и их бледные руки и ноги казались желтыми в янтарной воде. Затем они продолжили путь – через Лондонский пожар к скалистому уступу. Но все эти земли имели слишком крутой уклон, и расчистить их было бы трудно, поэтому сестры стали спускаться через Мерлинов лес.

– Ну что? – сказала Мэри.

– Ты о чем? – спросила Элис. И тут же поняла, что сестра водила ее по горе не в поисках пригодного места для пастбища, а чтобы доказать ей, что им придется вырубить Броселианд.

Неужели Мэри знала о ее тайных походах в лес, о ложе из мха, где она представляла своих призрачных возлюбленных? Так вот чего хотела сестра: уничтожить последнее прибежище ее души?

Нет, не может быть. Слишком сложно, слишком расчетливо. Им нужен луг, только и всего.

– Но… – начала она. И вспомнила старого Джо Уокера, и грудь ей пронзило странное чувство – быть может, так разбивается сердце?

– Ты согласилась, – сказала Мэри. – И я уже заплатила сто двадцать долларов за овец.

Элис ответила, что согласилась на овец, а не на убийство.

– Еще один такой год, и нам конец, – сказала Мэри. Разве Элис не устала чинить свои башмаки и шить юбки из старых простыней?

Элис много от чего устала, и починка с шитьем тут были ни при чем. Но она знала, что на этот раз проиграла.

Чтобы расчистить десять акров, они наняли пятерых рабочих в Оукфилде. Мэри, орудовавшая топором не хуже мужчины, трудилась вместе с ними, но Элис под разными предлогами держалась от вырубки подальше. Стук падающих деревьев напоминал ей крики, а от того неистовства, с каким работала сестра – рукава закатаны, лицо влажное от пота и в деревянной стружке, – Элис становилось не по себе.

Не нравилось ей и то, что рабочие вытоптали все на своем пути, – отец учил ее ступать мягко.

Когда она сказала об этом, Мэри ответила:

– Так отправляйся в Огайо. Иди, собирай вещи.

Элис промолчала. Казалось, молчание – единственное оружие, которое ей еще доступно.

– Отец вырубал лес, чтобы разбить сад, – сказала Мэри, и хотя это действительно было так, Элис не смягчилась. Не подействовало и напоминание о том, что за вырубкой тянутся акры и акры лесов. Но те леса мне чужие, подумала Элис. Она чувствовала, что между ней и Броселиандом существует негласный договор, но об этом не стоило даже упоминать, Мэри тотчас бы ее засмеяла. “Договор? – так и слышала она. – Ты его подписала? А лес тоже подписал? И чем же? Грязью? Древесным соком?”

С тех пор что-то новое и темное спустилось на сестер и их жизнь.

С поваленных деревьев содрали кору, и так они и лежали – бледные, влажные, дикие. Пни сожгли, и Мэри принялась собирать камни, чтобы огородить пастбище стеной. Работала она рьяно, нагружая в тележку в два раза больше камней, чем любой из мужчин, и толкая ее по августовской грязи и сухим сентябрьским колеям. Не останавливали ее и октябрьские дожди, и по вечерам, когда она приходила домой, от нее валил пар, как от стога сена, – казалось, еще немного, и она воспламенится. Старый перелом давал о себе знать, но Мэри ничего не говорила, и Элис тоже ничего не говорила, хоть и видела, как сестра морщится от боли. Обе знали, что Мэри совершает искупление, и обе знали, что, когда участок будет расчищен, искупление будет окончено.

* * *

Миновала зима, затем весна. Пришло лето. На яблонях, наверстывая упущенное, зрели плоды, овцы блеяли на пастбище, а в июле, вскоре после шестьдесят первого дня рождения сестер, на дороге, ведущей к дому, показался человек.

Роста он был невысокого, но держался прямо и с таким видом оглядывался по сторонам, словно пытался что-то припомнить. Его черная куртка не походила на фермерскую, но на голове у него была фетровая шляпа, а в руках трость. Он назвался Джорджем Картером, сыном священника.

Сын священника! Сестры помнили лопоухого коротышку, показывавшего им среди прочих чудес природы медвежьи берлоги и поляны с голубикой.

Элис пошла в дом и вернулась с кувшином воды и тарелкой земляники, а Мэри притащила третий стул и поставила его в тени под вязом, который посадил еще их отец. Усевшись, Джордж снял шляпу, вытер пот со лба и воскликнул:

– Ну и пекло!

Затем он рассказал им свою историю, половину которой явно выдумал, загвоздка была в том, чтобы понять какую. После смерти отца он жил с родней в Бостоне, поступил в Гарвард, думая стать священником, затем пошел на войну и точно словил бы пулю во время какого-нибудь сражения, не будь он таким низким. Однажды он расстелил перед Эбигейл Адамс[17] свой плащ, чтобы она не наступила в лужу, а та со словами “Это Америка!” пошла в обход. После войны он отправился повидать мир. Побывал в Лондоне, Париже, там его так “затянуло в революцию”, что он едва не расстался с головой. Пятнадцать лет провел в Вест-Индии и Бразилии, где видел играющую в шахматы свинью и лошадь с раздвоенными, как у дьявола, копытами, а еще исцелил одного малого от безумия, вырвав у него зубы.

– Бразилия!

Кроме того, он увлекся ботаникой, путешествовал по джунглям Амазонки, написал труд о бразильских кактусах, а последние годы жил в Рио-де-Жанейро, где работал над философским трактатом о свободе и правах человека и мутил воду.

Говоря “мутил воду”, он имеет в виду “обращал рабов против хозяев”.

– А здесь ты не мог этим заниматься? – спросила Мэри, которая выписывала два аболиционистских журнала и каждый год жертвовала один доллар в пользу местного подопечного Саймона – беглого раба из Джорджии, который страдал туберкулезом и должен был кормить троих детей.

– Мы мыслим сходно, – сказал он, подмигнув, но ничего больше не добавил. Осенью, получив письмо от поверенного с новостями о том, что его дядя собирается заявить права на эту землю, Джордж решил, что пора вернуться домой. Он всегда мечтал вернуться, закончить жизнь там, где начал, – в деревне.

– А твоя жена? И дети? – спросила Мэри.

Джордж рассмеялся. Так ведь он холостяк!

Воцарилось молчание. Затем Элис заправила под чепец прядь волос и сказала:

– Ну и ну!


С тех пор Джордж Картер стал у них частым гостем.

Быстро выяснилось, что хозяин из него никудышный. Дженни, служанка священника, по-прежнему жила в домике на краю надела, но сейчас она была в Спрингфилде – ходила за больной сестрой. К концу первого месяца крысы опустошили его погреб с зерном, а сам он устроил на кухне пожар, не говоря уже о том, что он не мог заставить себя убить не только свинью, но даже курицу. Его фасоль погрызли олени, репу – кролики, а с молодыми персиками мигом расправилась парочка дикобразов.

– Зиму он не переживет, – сказала Мэри.

– Ему нужна жена, – ответила Элис. В последнее время она все чаще вспоминала Артура Бартона, и Амоса Крофорда, и кузена Лукреции Парсонс, и дерзкого солдата, предложившего ей пойти с ним в поле.

– Думаю, – сказала Мэри, – служанки будет достаточно.

Осенью они повели Джорджа в сад и, гуляя между деревьями, показывали ему яблоки.

Элис отреза́ла от них ломтики. Сок стекал по ее пальцам и запястью.

– Они всё такие же, – сказал Джордж. И поведал им о том дождливом дне, когда отвел майора к яблоне, пока его долговязый слуга ждал с лошадьми у дороги.

Элис воскликнула:

– Так это был ты?

Мальчишка из отцовских рассказов тоже был частью легенды.

– Пожалуйста, возьми яблок домой, – сказала Элис.

– Ну что ты, не стоит, – ответил Джордж Картер.

Но так уж вышло, что он прихватил с собой мешок.

После этого Джордж приходил уже не раз в неделю, а через день и помогал Элис с уборкой урожая. Она снимала яблоки с ветвей, а он держал корзину и, когда ей нужно было подняться на лестницу, чтобы дотянуться до верхних ветвей, придерживал ее за талию.

А Мэри наблюдала. Однажды вечером, когда сестры лежали в постели, она сказала, что Джордж Картер, по ее мнению, развратник.

– А по-моему, он джентльмен, – ответила Элис.

– Он старый развратник, – сказала Мэри. – Касаться тебя в таком месте! Он словно корову перед дойкой обследовал!

Загрузка...