Сержант Родионов уезжал из города и сдавал свой участок старшине Лебединцеву, недавно демобилизовавшемуся из армии. Поезд уходил в час ночи. Родионову надо было еще собрать вещи, попрощаться с товарищами и хозяевами квартиры, но, как назло, Лебединцев останавливался около каждого дома, подолгу беседуя с жильцами.
Сержант переминался с ноги на ногу, поглядывая то на смуглое от загара лицо Лебединцева, то на ручные часы, циферблат которых светился в сумерках.
— Дождь будет! — проговорил сержант первое, что пришло на ум, чтобы поторопить старшину.
Старшина вскинул голову, придерживая фуражку за козырек, и долго, сощурив строгие серые глаза, смотрел вверх. Догоняя друг друга, с востока на запад, где еще светился краешек неба, мчались разорванные облака. Они то совсем застилали небо, то расходились, открывая звезды.
Лебединцев наконец взглянул на сержанта:
— Куда теперь?
— Домой, — неуверенно ответил сержант.
— Ну, раз все осмотрели…
— Одно домовладение осталось. Километра два туда, немощеной дорогой… Вы бы завтра сходили.
— Давай, как положено, — нахмурился Лебединцев. — Ты сдал, я принял.
Сержант с сожалением взглянул на свои начищенные до блеска сапоги и шагнул вперед. Грязь захлюпала под ногами. Ветер дул в лицо. Он пытался сорвать фуражки, вытягивал из-под пояса гимнастерки и надувал их горбом на спине.
— Ведмячье место! — пробормотал сержант, остановившись закурить у забора с навесом. — Раньше улица была, в войну спалили.
— И не строится?
— Да нет… Парк запроектирован. Только какой же тут парк! Сами видите — ветра. Человек не выдерживает, не то что дерево.
Дальше шагали молча. Редкие фонари освещали лужи, за которыми темнел бесконечный забор. Впереди мелькнула и стала приближаться высокая тень.
— Сержант? — окликнул хрипловатый голос.
— Он самый.
— На ловца и зверь бежит, — продолжал человек, окликнувший Родионова, платком стирая с разгоряченного от быстрой ходьбы лица капельки водяных брызг. — Происшествие произошло…
— Будь добр, старшине докладывай, Дмитрий Павлович.
— Старшине? — близоруко щурясь, переспросил говоривший. — Будем знакомы — управдом Карагинцев. Происшествие произошло шесть часов назад. У Рыбакова стекло в окне выбили. Я уговаривал: «Заявим, Петр Варсонофьевич, завтра утром». А он ни в какую. Говорит: «Пока представители власти не прибудут, никаких мер не приму. Пусть всю комнату зальет».
— Кто разбил? — нахмурился старшина.
— Муромцевы — Сева с Савкой.
Лебединцев и Родионов зашагали вслед за управдомом к высокому зданию с ярко освещенными окнами, высящемуся за поворотом пустынной улицы.
Комната Петра Варсонофьевича Рыбакова представляла собой бедственное зрелище. В разбитое окно врывались водяные потоки. Ветер расшвырял все, что мог. Придавленная лампой скатерть полоскалась по ветру, как парус, сорванный с мачты.
— Смотрите! — проговорил хозяин. Он сидел в глубоком кресле, закутав ноги шерстяным пледом. — Я, товарищ сержант, предвидел это событие…
Рыбаков сделал движение, будто хотел приподняться с кресла, но не поднялся, потому что на коленях спал огромный рыжий кот.
— Вы к старшине обращайтесь, товарищ Рыбаков. Он теперь участковым.
На этот раз Рыбаков счел необходимым встать. Кот соскользнул с колен и, свернувшись на полу, сонно замурлыкал.
— Петр Варсонофьевич Рыбаков, — представился хозяин квартиры, — местный житель и начальник городского парка. Будучи человеком откровенным, прямо заявляю: смене руководства рад. Сержант твердости не проявлял, а твердость — она основа…
…Петр Варсонофьевич Рыбаков поселился в Степном три года назад и с тех пор все мечтает перебраться в краевой город, где он жил раньше, а может, даже в столицу. Это человек лет пятидесяти — что называется, пожилой, но не старый. Лицо у него полное, с тугими, тщательно выбритыми щеками. Снизу оно завершается маленьким подбородком, покрытым редкой белобрысой растительностью.
В краевом городе Рыбаков заведовал парком культуры и отдыха и был оттуда уволен, как он говорит, за то, что со всей твердостью боролся с безнадзорниками. По некоторым же другим сведениям, дошедшим в Степное окольными путями, его сняли с этой должности после того, как он привел в запустение парковый детский городок.
В Степном Рыбакову не понравилось с первой минуты. Парк только называется «парком»: ни ресторанов, ни киосков, ни гуляющих. На самом деле это пустырь. Старых, укоренившихся деревьев совсем нет; прутики молодых посадок трепещут среди лета на ветру желтеющими листьями.
Каждый год в конце июля на город налетает суховей. Из степи пробираются сотни сусликов и роют норы среди битого кирпича. Когда кажется, что самое трудное позади: ветры перестали дуть, суслики присмирели, — обнаруживается, что кто-то оторвал несколько досок и через пролом в заборе ворвались козы.
В глубине души Петр Варсонофьевич уверен, что из парковых посадок ничего путного не выйдет. Когда на заседании горсовета Илья Фаддеевич Муромцев, человек горячий и увлекающийся, в десятый раз повторял, что дело не в климате, надо только руки приложить, ведь не из-за климата козы потравили лучшую аллею, Рыбаков пожимал плечами.
Илью Фаддеевича он не любит. Да и вообще он недолюбливает людей излишне горячих и сующихся не в свое дело.
Старшина обвел глазами полутемную комнату.
— Вы человек новый. Разрешите, я вас ознакомлю с делом, — проговорил Рыбаков.
Он осторожно миновал лужу у окна и скрылся в соседней комнате.
— Злая, между прочим, скотинка, — сказал сержант, когда заглохли шаги хозяина.
— Вы про кого? — строго спросил старшина.
— Про Громобоя… про кота.
— Лютый! — подтвердил управдом. Стоя у окна, Карагинцев заделывал его захваченным по дороге листом фанеры.
Ветер еще раз прорвался в комнату и затих. Хозяин вернулся минуты через две. Он оседлал короткий нос очками в металлической оправе, приблизил к лицу ученическую тетрадь в косую линейку, откашлялся и, отчетливо выговаривая каждое слово, прочитал:
— «3 апреля. Проникновение Муромцевых в парк. 5 апреля. Проникновение в парк и стрельба из рогатки. 12 апреля. Уничтожен голубь-турман, собственность жильца Готовцева».
— Ну, это уж вы, Петр Варсонофьевич… — неуверенно перебил управдом.
— Что «Петр Варсонофьевич»? Сорок пять лет Петр Варсонофьевич, а в клевете не обвинялся. Были обвинители, да на чем приехали, на том обратно укатили… — Рыбаков снял очки и гневно взглянул на управдома. — И Громобоя, чтобы он голубя изничтожил, никто не видел!
Рыбаков подождал, не вызовут ли его слова возражений. Но сержант и старшина Лебединцев внимательно слушали, а управдом пристально смотрел в потолок.
— Если ясно, продолжаем! — проговорил Рыбаков, снимая и вновь надевая очки. — «3 мая. Савелий и Всеволод Муромцевы проникли в парк. 7 мая. Инцидент с дочерью нашей Марией Рыбаковой: дергание косичек. 9 июня. Проникновение на территорию парка и рытье земли около дубков. 15 июня. Снова проникновение и рытье».
— Клад они, что ли, ищут? — спросил старшина, когда чтец замолчал, чтобы перевести дыхание.
— Может, и клад… Безотцовщина, всего надо ожидать… Да вы вызовите нарушителей и сами допросите, как положено…
Рыбаков закрыл тетрадку. Все молчали. Старшина сидел, положив руки на колени, видимо не испытывая никакого неудобства от затянувшейся паузы.
— Вызвать… нарушителей то-есть? — спросил наконец управдом.
— Мальчиков? — не сразу отозвался старшина. — Позовите, если не спят.
Сержант поднялся и обратился к Лебединцеву:
— Разрешите убыть, товарищ старшина! На поезд не поспею.
— Счастливого пути… И Муромцевых по дороге кликни. Знаешь, где живут?
Квартира Ильи Фаддеевича Муромцева в том же подъезде, этажом выше.
Надо сказать, что квартира эта, прежде совсем необжитая, за последние годы неузнаваемо переменилась. Теперь она представляет собой необычное смешение музея, школьного класса и детской.
На стенах прежде всего бросаются в глаза карты области. Синяя лента Волги пересекает листы чуть наискосок, с северо-запада на юго-восток, растекаясь ближе к морю десятками протоков. Одинокие курганы намечены кругами высот. Цепь озер как будто движется на степь. Длинные тонкие линии, врывающиеся с юго-востока, показывают направление господствующих ветров. Придавленные жарким воздушным потоком, островки древесных посадок жмутся к поймам рек, селам и станицам.
Наброски на отдельных листах воспроизводят овраги, степные речушки, прибрежные осыпи. И надо всем этим, маслом, акварелью, а чаще всего жирным свинцовым карандашом, на небольших холстах, кусках фанеры и картона, на застекленных и незастекленных листах изображены дубы.
Они развешаны в две шеренги, одна над другой, вдоль всех четырех стен просторной комнаты. Они изображены с той удивительной точностью, с которой и начинается настоящая красота; следя за изгибом стволов, переплетением узловатых ветвей, все время чувствуешь рядом с собой другой, во много раз более зоркий глаз, помогающий воспринять своеобычную прелесть каждого дерева.
Ниже — на подоконнике, специальных стеллажах и на полу — стоят глиняные цветочные горшки, где высажены молодые дубки. Чтобы дать растениям место, письменный стол темного дерева отодвинут к середине комнаты. Остальное пространство занимают книжный шкаф, диван и так называемый «Ромкин угол» — с игрушками, трехколесным велосипедом, детской кроватью.
Окрашенная белой краской дверь ведет в соседнюю комнату — владения Севы и Савки.
Комната Ильи Фаддеевича ясно отражает жизненные интересы ее владельца. С юношеских лет Муромцев географ, ботаник и неутомимый краевед. После окончания Московского университета он вернулся в родной город и двадцать лет преподавал географию в школе. Войну он провел на фронте — пропагандистом политотдела пехотной дивизии. Демобилизовавшись, временно, до восстановления школы, пошел работать заместителем директора краеведческого музея, да так здесь и остался.
Работа в музее привлекала Илью Фаддеевича прежде всего тем, что позволяла без устали бродить по области, составляя и пополняя коллекции, — об этом он мечтал еще со студенческих времен.
Первое время Муромцев чувствовал себя счастливым на новой работе. Но это продолжалось недолго. Как-то неожиданно Илья Фаддеевич заметил пустоту письменного стола, где больше не лежали стопы ученических тетрадей, тягостную незаполненность своей жизни и после долгих размышлений о том, не стар ли он, чтобы воспитать и вывести в люди сына, подал в сталинградский детский дом заявление о желании усыновить ребенка.
Через две недели он получил ответ и выехал в Сталинград.
Оформляя документы, заведующая предупредила Илью Фаддеевича:
— Сева — ребенок трудный. Четырех лет остался без родных в разбомбленном эшелоне, долго болел, умирал от дистрофии. Это наложило отпечаток на его характер — гордый, обидчивый, дерзкий, но в основе своей благородный.
— У меня тоже характер в основе своей трудный, — не задумываясь, ответил Илья Фаддеевич. — Как-нибудь столкуемся. И потом, если двадцать лет проработаешь учителем, можно наконец понять, что трудных ребят не бывает, а бывают чорт его знает какие трудные обстоятельства жизни… Можно это понять?
— Можно, — проговорила заведующая, поднимая глаза на Муромцева.
— Вот и я думаю, что можно…
Они прожили вместе с Севой почти год, и этот год был, вероятно, самым счастливым в жизни Муромцева. Во время поездки по юго-востоку области Илья Фаддеевич нашел и описал своеобразную разновидность дуба, отличающуюся необычайной жизнестойкостью в здешних засушливых местах, на неблагоприятной, засолоненной почве. Дуб этот был назван «степной солончаковый».
Около парка, среди развалин взорванного немцами кирпичного завода, Муромцев расчистил небольшой участок, где выращивал деревья различных пород. В семье Муромцевых участок этот получил наименование «дубовый огород», так как большую его часть занимали «степной солончаковый» и другие дубы.
Поздней осенью, за месяц до годовщины усыновления Севы, вернувшись домой, Илья Фаддеевич нашел короткое письмо из детского дома, с предложением возможно скорее приехать для переговоров по очень важному — эти слова были дважды подчеркнуты — вопросу.
Почувствовав тревогу отца, Сева не спуская глаз смотрел на него, пока тот перечитывал письмо.
Илья Фаддеевич попытался придать лицу прежнее шутливое выражение и с необычайным аппетитом принялся за еду. Отложив вилку, он оживленно рассказывал о встрече со степным волком во время последней экспедиции.
— Всю ночь ходил кругом и выл, да так жалобно, что мы наконец выбросили ему кости от обеда. Поел и пошел; оказывается, он от голода выл, а не от свирепости.
Только когда Сева лег и сквозь неплотно притворенную дверь послышалось ровное дыхание мальчика, Муромцев разрешил себе согнать с лица улыбку и, ссутулившись, погруженный в невеселые мысли, зашагал из угла в угол. Разгадать письмо было нетрудно. Случилось то, что волновало Илью Фаддеевича; все это время: нашлись родители, потерявшие сына в страшную военную ночь, когда разбомбили эшелон. Если так — вывод один: надо вернуть Севу в семью.
— Логично! — вслух проговорил Илья Фаддеевич, останавливаясь посреди комнаты.
Но от этого вывода ему стало во много раз тяжелее. Муромцев сжатым кулаком растирал изрезанный крупными морщинами лоб и принимался распутывать ниточку сначала.
«Как ни верти, другого не придумаешь».
Неожиданно Илье Фаддеевичу стало ясно, что он не в силах расстаться с Севой. Мальчишка прирос к его сердцу, как не прирастал ни один другой человек.
Илья Фаддеевич встал из-за стола и прошел в Севину комнату. Поправив одеяло, он несколько секунд постоял около кровати.
— Я от вас никуда не поеду, — вдруг, не открывая глаз, сказал Сева.
— Ты что, письмо прочел?
— Прочел, — все так же, изо всех сил сжимая веки и удерживая слезы, отозвался Сева. — Только я от вас никуда не уеду, так и знайте!
…Всю дорогу в Сталинград Илья Фаддеевич продумывал линию поведения. Около часу он бродил вокруг детского дома, раз десять поднимался по ступенькам невысокого крыльца и сходил обратно, пока наконец решительно не распахнул дверь.
— Ну вот! — встретила его заведующая. — У Севы отыскался брат. Надеюсь, вы понимаете, что наш общий долг дать им возможность жить вместе? — Заведующая пристально смотрела на Муромцева.
— А где он, Севин брат? — спросил Илья Фаддеевич.
— В Кирове.
— Кем он работает?
Удивленно подняв брови, заведующая негромко рассмеялась:
— Да вы что, думаете, он взрослый? Сава на два года моложе Всеволода. Ему девятый год. Живет в кировском детском доме.
— А я, знаете… Я другого ожидал, — после длинной паузы, с трудом подыскивая слова, проговорил Илья Фаддеевич.
…Вернувшись из Сталинграда, Муромцев попросил двухнедельный отпуск и выехал в Киров. Поездка прошла без особых происшествий, кроме одного, очень, впрочем, важного. Выяснилось, что под покровительством восьмилетнего Савки состоит Рома, слабенький четырехлетний мальчик с белобрысой головой, не по возрасту серьезным, как бы чем-то опечаленным лицом и испуганными голубыми глазами. Сава и Рома вместе попали в этот детский дом; их связывала глубокая братская любовь: суровая и покровительственная — со стороны Савки, бесконечно преданная и благодарная — со стороны Ромы.
— Я думаю, ребята привыкнут к разлуке, — закончил рассказ об этом обстоятельстве заведующий учебной частью детского дома. — В таком возрасте все переносится легче…
— Обычное заблуждение! — хмурясь, перебил Муромцев. — Взрослые слишком быстро забывают детство. Ребенок переживает горе иной раз острее, чем мы с вами. Не спорьте, пожалуйста. Разрешите мне, как старому педагогу, это утверждать. Тяжелое горе, перенесенное в детстве, накладывает отпечаток на всю жизнь. Особенно такое — несправедливое, ненужное, неоправданное горе.
— Зато оно закаляет, — проговорил заведующий учебной частью.
Отлично понимая тяжесть предстоящей разлуки, он хотел успокоить Муромцева.
— Об этом уж совсем не к чему говорить… Если ребенок теряет всех близких, да и сам чудом спасается, — какая еще, к чорту, нужна закалка?! Горе нужно ненавидеть. Всеми силами души ненавидеть, а не оправдывать!
Помолчав, Илья Фаддеевич спросил:
— По существу, соединяя братьев, одновременно мы разлучаем брата с братом. Это логично?
— Не знаю.
— Несправедливо это, в высшей степени несправедливо! И выход я вижу только один: отпустите и Рому ко мне…
— Вам не будет трудно?
— Трудно, голубчик, человеку бывает при одном обстоятельстве: когда он остается один. Мы с вами люди немолодые и прекрасно это знаем.
…Вот каким образом в доме на Парковой улице появились трое братьев Муромцевых: Всеволод — Сева, Савелий — Сава и Рома.
Проходит минут десять, раздается стук, и в комнате Рыбаковых один за другим появляются Сева, Сава и Рома.
Они становятся близко друг к другу в простенке между дверью и углом комнаты. Ближе к двери — высокий, худой Всеволод, рядом с ним — коренастый Сава и наконец тоненький белобрысый Ромка. Старшие братья очень похожи друг на друга, загорелые, с выпуклыми, упрямыми лбами. Сева и Савка стоят, наклонив головы, поблескивая из-под длинных ресниц темными зрачками. Что касается Ромы, он, повидимому, совсем не чувствует тревожного настроения братьев.
Старшина внимательно смотрит на мальчиков, так плотно прижавшихся друг к другу и к стене, как будто им угрожает опасность и они могут положиться только друг на друга.
Теперь и Рома, не улыбаясь, держится за Савку.
Смотри зорче, старшина! Сколько десятков, а может быть, сотен человек прошло через твои руки, пока ты был старшиной третьей роты второго батальона гвардейской механизированной бригады, — и разве ты ошибся хоть в одном? Разве ты не видел геройское сердце сквозь новенькое, только что надетое обмундирование, еще не промытое дождями, не выцветшее под солнцем, не потемневшее от земли, не пропахшее порохом, дымом и потом? Смотри зорче и помни то, что много раз говорил командир бригады Александр Бойко, которого ты не забудешь до самой смерти: «Разгляди в человеке главное, поверь в него, поверни его так, чтобы он засверкал, чтобы он сам удивился себе, — и он уж никогда не обманет. Редко бывает такой случай, чтобы человек, в которого ты поверил, обманул тебя».
— Чья работа? — негромко спрашивает старшина, показывая на разбитое окно.
— Не знаю, — пожимает плечами Сава.
Всеволод скользнул черными зрачками по лицу старшины, по серебряному ордену Славы и переводит взгляд на брата:
— Правду говори!
— Я разбил. Вот она, рогатка.
Старшина кладет на ладонь рогатку с тугой красноватой резинкой.
— Зачем? — спрашивает он.
Слышно, как мурлычет Громовой и неровно дышит Савка.
— Нечаянно.
— Из рогатки — «нечаянно»! — ехидно усмехается Рыбаков.
— А он!.. Он почему… — вскидывает Сава покрасневшее лицо.
— Погоди! — властно перебивает Сева. — Иди, Рома, спать!
Рома нехотя выходит из комнаты.
— Говори! — обращается Сева к брату.
— А зачем он Ромку дразнит?
— Как дразнит? — спрашивает старшина.
— Луковицей кривоногой и по-всячески… Ромка приходит — ревмя ревет.
Рыбаков сердито сопит; старшина, понурив голову, задумался.
— Вот что, хлопцы, — поднимается он со стула: — марш за тряпками!
Ребята исчезают. Круто остановившись перед Рыбаковым, старшина спрашивает:
— У вас какое воспитание, разрешите узнать?
— Как, то-есть, какое воспитание?
— Начальное, или среднее, или высшее?
— Я институт окончил.
— Человек имеет высшее образование и позволяет себе такие поступки!
— Хм… да… Однако по какому праву вы мне выговор делаете? По какому, знаете, праву? — бормочет Рыбаков.
Ребята возвращаются с ведром и тряпками. Вот уже вымыт и насухо вытерт пол.
Мальчики, молча кивнув старшине, направляются к двери.
Лебединцев поднимается вслед за ними.
— Хм… постойте, однако… — Петр Варсонофьевич старается смягчить голос: — Что это вы так решительно, товарищ старшина… Кругом марш… по-военному… Эх, молодость, молодость!
— Слушаю! — вполоборота поворачивается Лебединцев.
— Присели бы, товарищ старшина… Вы меня перебили, а я что говорил: безотцовщина! Сегодня стекло выбили, а завтра такое приключится, что нас же с вами привлекут к ответу.
— Ведь у ребят есть отец. Почему «безотцовщина»? — нахмурившись, спрашивает старшина.
— Приемный отец! Разница. Не родной. Да и приемного отца сейчас нет.
Старшина молча смотрит на Рыбакова.
— Разъяснить? Извольте… В начале лета Муромцев уехал с ботанической экспедицией в Черные земли. Собирался на две недели, а в дороге тяжело заболел. Годы — ничего не поделаешь… О годах надо бы раньше подумать, когда ребят из детских домов брал.
— Где же он сейчас?
— Третий месяц лежит в Астрахани. Я не поленился, запрашивал старшего врача. Пишет, что один раз сделали операцию, но безуспешно. Ждут, пока больной соберется с силами, и попытаются еще раз. Во всяком случае, Муромцев из строя выбыл, на полгода, на год, а может, и… насовсем.
Петр Варсонофьевич прошелся по комнате и закончил:
— Я не о себе думаю. Ребят надо устроить и дом спасать… от дурных влияний. Как спасать? Отвезти Севу и Рому в детские дома, где они проживали. Очень просто… А Савелия — а колонию для трудновоспитуемых. Твердо надо действовать…
Ребята поднялись к себе, на цыпочках прошли мимо спящего Ромки и, не зажигая света, сели на застеленные кровати друг против друга.
— А обещал рогатки не трогать, — не глядя на брата, проговорил Сева.
Ильи Фаддеевича нет, и Севе приходится быть за отца. Только теперь он понимает, как это трудно.
— Отцу обещал…
Нарушение честного слова считается в семье Муромцевых самым тяжким проступком. Сева поднимает голову, видит наполненные крупными слезами глаза брата и круто меняет разговор:
— Нюнить совсем не из-за чего.
Братья молча раздеваются.
Тихо, как бывает только в глухую полночь. Упала дождевая капля, и дождь кончился, скрипнула пружина в матраце, раздался протяжный вздох, и нечего прислушиваться, нечего вздрагивать — это ты сам вздохнул. Вероятно, ты один не спишь во всем городе, а может быть, даже на всем белом свете, потому что одному тебе так плохо.
Но сколько можно горевать!
Тучи разошлись, и сквозь слезы, сквозь прозрачную тюлевую занавеску на окне Сава видит звезды. Не так давно показалась одна, еще одна, еще десять, а теперь сколько их… Теперь они сверкают по всему небу. Это уж так получается, что в одиннадцать лет человек рассматривает звезды, только когда у него совсем плохо на душе. В другое время, намаявшись за день, он засыпает раньше, чем голова коснулась подушки.
Впервые в жизни Савка видит, что звезды разноцветные. Есть белые, зеленоватые, голубоватые, как лезвие ножа, когда его только что наточил на наждачном круге точильщик.
Савка смотрит затаив дыхание, точно звезды можно вспугнуть и они разбегутся. На столе стакан с водой, там тоже купается отражение звезды. Качается и не тонет. А отец обещал этим летом научить лежать на воде на спинке. Так можно и Волгу переплыть, и даже море… Полежал, отдохнул и опять поплыл… Сказал, что научит, — когда же? Вот уж и лето скоро кончится. Отец говорил, что вернется через две недели, а прошло два месяца. Где он? Что с ним случилось?
— Сева, ты спишь?
— Сплю!
— Сева, почему отец не возвращается?
Сева не отвечает.
Савка лежит с полузакрытыми глазами, и в полусне перед ним проплывает вся его жизнь… Первая встреча с Ильей Фаддеевичем, которая запомнилась навсегда. День отъезда из детского дома…
Поезд из Кирова отходит рано утром. За окнами лес. Покачиваются медные стволы сосен, с зеленых лап елей падают хлопья снега, испуганная белка перепрыгивает на соседнее дерево и исчезает в столетнем бору. На опушке елочки выглядывают из сугробов. Заячий след легкой штриховкой вьется вдоль пути. Вот заяц остановился — след чуть поглубже. Постоял, прислушиваясь, и, присев на задние лапки, изо всех сил оттолкнувшись от снежного наста, прыгнул.
— Вон он где опустился, смотрите скорее! Вон у той сосны. И пошел петлять. А наперерез ему темнеют на снегу следы гончей и лыжня…
Илья Фаддеевич рассказывает, а Сава с Ромой слушают.
— А что с зайкой будет? — еле слышно спрашивает Рома.
— Убежит. Видишь, как прыгает.
Сава просыпается рано. На рассвете и леса, и снег, и дороги, вьющиеся между деревьями, и стекла в окошке купе такие красные, как будто все горит холодным пламенем. На станциях Илья Фаддеевич первым выбегает с медным чайником в руке. Сава все боится, что он отстанет от поезда. Но паровоз прогудит и ждет, пока Илья Фаддеевич вскочит на ступеньку; только тогда, скрипнув колесами, лязгнув буферами, поезд пойдет отстукивать по рельсам, мимо городов и бревенчатых деревень, мимо лесосек, где электрические пилы валят огромные деревья, мимо станций и полустанков…
На столике купе горячий чайник, хлеб, масло. Илья Фаддеевич заваривает и разливает по кружкам крепкий чай. Савка режет хлеб и намазывает маслом толстые ломти, Рома кладет в кружки сахар.
…Поезд идет на юг. Уже не видно лесов по сторонам. Снегу так мало, что чернеет зябь на полях, рыжеет кое-где прошлогоднее жнивье.
— Ну как, хлопцы, нравятся наши края? — спрашивает Илья Фаддеевич.
Савка не знает, что ответить.
— А я привык, — говорит Илья Фаддеевич. — Главное, что просторно. Вон видишь ту деревеньку — до нее километров тридцать, за день не дойдешь… А леса? Что ж, леса тоже будут…
Они уже давно приехали и привыкли к новому месту. Савка перестал замечать, как голо и неприветливо вокруг, потому что из лесовика он стал степняком, как шутя сказал отец.
На дворе у Савы появляются друзья и враги, но больше друзей. Как-то раз он сидит на крылечке и решает задачу. Три речки впадают в озеро. Из первой речки каждый день вливается двести ведер воды, из второй…
— «Три речки впадают в озеро»! — передразнивает тоненький голос.
Это Маша Рыбакова, маленькая девочка с темными, серьезными глазами, одетая в коричневое, хорошо отутюженное платье с белым передником.
— А тебе что? — воинственно поднимается Сава.
— Ни-че-го, — пожимая плечами, отзывается девочка.
— Ну и катись своей дорогой!
— Сто лет думай — не решишь…
— Почему?
— У тебя по арифметике тройка.
— Это «страус» придирается.
— Пионеры прозвища не дают, — строго говорит Маша.
Три речки впадают в озеро… Светит солнце, пахнет сеном, со стороны Гусинки доносится тонкий свисток и всплески воды — это паром отправляется на ту сторону реки. А Сава все сидит, не отрываясь от задачника.
Через две недели они втроем — Маша Рыбакова, Сава и Виктор Ломакин, Савин товарищ, — изо всех сил натягивают тетиву громадного лука. Ясень туго сгибается, тетива из жилы, которую Виктор раздобыл на городской бойне, дрожит, как струна. На конце стрелы переливаются красные, зеленые и оранжевые перья, потому что сегодня у Рыбаковых на обед жареный петух.
Маша уходит первой: ей больше гулять нельзя, а то рассердится отец.
Савке вдруг становится скучно.
— Пойдем, Витька, домой, — предлагает он упавшим голосом.
…Из комнаты доносится голос Рыбакова, и Савка невольно прислушивается.
— Мария, как вам известно, единственная наша дочь. Она и языки изучает, и музыку, и в школе отличница. И мы не потерпим дурных влияний со стороны ваших… воспитанников! — раздраженно говорит Рыбаков.
— Сыновей, — поправляет Илья Фаддеевич.
— Не потерпим — заранее предупреждаю! Девочка стала из дому бегать, приходит возбужденная, громко смеется, дерзит, беспризорные манеры… Так что решительно попрошу внушить вашим воспитанникам, чтобы они об этом знакомстве забыли.
— Это, милый человек, дружба, — понимаете вы такое слово? Это самое лучшее на земле, а вы «не разрешу»! Даже смешно… простите меня, старика. Это важнее в жизни даже, чем музыка и чем языки, и ничего, кроме хорошего, не даст ни вашей дочери, ни моим ребятам.
— А я попрошу не вмешиваться! — почти кричит Петр Варсонофьевич. — По-про-шу! Я из дочери вам в угоду беспризорницы не сделаю!
Петр Варсонофьевич пробегает по коридору, мимо прижавшегося к вешалке Савы, и, хлопнув дверью, исчезает.
Конечно, у Савы больше друзей, но есть и враги; наверно, так всегда бывает в жизни.
…По воскресеньям Муромцевы всей семьей отправляются за Гусинку, в степь; иной раз, когда Петр Варсонофьевич в отъезде, и Маша с ними.
В степь… Сава знает места, где весной травы поднимаются выше головы. Заберешься в травяной лес — и никого нет кругом, все утонуло в зеленом море; даже страшно, даже хочется окликнуть Севу, или Машу, или отца. Но страшно по-хорошему, как бывает, когда слушаешь сказку. Кружит коршун над головой, не то насмешливо, не то испуганно попискивает перепел, и тебе кажется, что ты, как Остап, едешь на могучем коне по безбрежной степи в Запорожье.
Сава и Сева знают озера, вокруг которых, как серебряные зеркала, лежит соль, и другие, заросшие камышом, где весной видимо-невидимо птиц. Запрячешься в камышах — и совсем рядом, отталкиваясь от воды лапками с перепонками, проплывет дикий селезень. Испугавшись шороха, взлетит в воздух — вот уж и не видно его.
Савка стал настоящим степняком. Он может зажечь костер первой спичкой в такой ветер, когда, смотри, как бы тебя самого не унесло, когда все свистит и ревет в ушах, а огонь горит себе в старом, заросшем травой окопчике.
Он умеет очистить рыбу, наловленную отцом и Севой, сварить уху. Ничего, что уха иной раз бывает пересолена или недосолена, — этого никто не замечает, потому что она вкуснее всего на свете и пахнет степными травами, которые ветер, не спросясь, бросил в котелок.
Савка стал настоящим степняком. Он знает степь, когда созревает пшеница и поля, как из литого золота, горят под солнцем. И за Гусинкой, от колхоза «Искра», плывут, чуть покачиваясь, комбайны, и дороги пылят от машин с зерном. А потом знакомые комбайнеры проезжают через город на аэродром, чтобы улететь в Сибирь, где скоро начнется уборка. И обязательно кивнут Савке, когда он выскочит за ворота, провожая машину. Как же иначе, Сава — человек знакомый, степняк. Может быть, и он, когда вырастет, станет комбайнером, полетит в Сибирь, убрав урожай у себя в приволжской степи.
Ночь. Спит весь этот большой дом на окраине далекого степного городка. Спит. Погашены лампы, опущены занавески и шторы. Спит и Сава.
Фашистские бомбы убили твоих родителей в годы, которых мы никогда не забудем. Ты начинал свой путь так страшно, так трудно, как не должен его начинать ни один человек на земле. Ты встречал огонь в годы, когда надо знать только теплое дыхание матери, только великую нежность, которая на всю жизнь наполнит тебя мужеством. Ты потерял семью, но она возникла вновь силой большого человеческого сердца. Семья степняков Муромцевых — Илья Фаддеевич, Севка, Савка и Ромка.
…Сева проснулся от тревожного стука. Рано. Сава и Рома крепко спят. Сева полежал несколько секунд прислушиваясь. Стук повторился.
Сева поднялся и, босиком пробежав в коридор, отворил дверь. На пороге стояла Маша.
— Что случилось? — спросил Сева, нахмурив брови.
Девочка молчала. Она дружила с Савой, а Севу немного побаивалась. Вчера вечером Маша услышала конец разговора отца со старшиной, а потом всю ночь думала, должна ли она рассказать про то, что узнала. Она и теперь стояла с бьющимся сердцем и спорила сама с собой. Конечно, пионеры не подслушивают, но ведь она нечаянно услышала разговор, и Сава ее друг. И какой же Сава «трудновоспитуемый», зачем увозить его в какую-то колонию? Все это неправильно, несправедливо!
— Что случилось? — повторил Сева.
Маша залпом выпалила все, что знала, и убежала.
Сева не сразу понял слова девочки. Не может быть, чтобы их увезли, отправили в разные места… Зачем? И как же отец?
О болезни отца Сева узнал три дня назад от Татьяны Ивановны, соседки Муромцевых, на попечении которой ребята оставались во время путешествий Ильи Фаддеевича. Сыновьям Муромцев присылал каждую неделю короткие веселые открытки, ни словом не упоминая о своем тяжелом состоянии.
Хотя Татьяна Ивановна сказала, что отцу сейчас лучше, эти три дня Сева испытывал ни на секунду не прекращающуюся тревогу. Ему необходимо было повидать отца. Хоть ненадолго. Тогда он бы успокоился и мог ждать даже целый год.
Босиком, большими шагами Сева ходил по комнате. Неожиданно он остановился, помедлил несколько мгновений; подойдя к шкафу, достал рюкзак и с лихорадочной поспешностью начал укладывать вещи. Отец в Астрахани. Он поедет туда, найдет его, расскажет о том, что случилось, и вернется.
Уложив вещи, Сева подошел к карте и отыскал Астрахань. Ниточкой измерил расстояние, как делал Илья Фаддеевич, собираясь в путь. Получилось не так уж много: семьсот километров, если напрямик. Из ящика стола достал компас. Астрахань лежала на юго-юго-востоке, где-то за Гусинкой, полями колхоза «Искра», за озером, куда они прошлым летом ездили на охоту, за Сталинградом.
Сверяясь с картой, Сева записал маршрут. Карта была маленькая, не подробная, без железнодорожных путей, и Сева отметил только самые крупные пункты: Сталинград, Солодовка, Тамбовка, Красный Яр, а там недалеко и Астрахань.
Рома и Савка спали, и Татьяна Ивановна не показывалась. Сева подошел к столу и, не садясь, крупными, неровными от волнения буквами написал на листке клетчатой бумаги:
«Савка! Я уехал к отцу, скоро мы вместе вернемся. А ты не вздумай реветь и никому не рассказывай, что я уехал».
Нахмурился и приписал то, что говорил обычно, уезжая в командировку, отец:
«Ты, Савка, остаешься за старшего. Помни это».
Сложил записку и положил ее на подушку рядом с Савкиной головой. Потом вскинул рюкзак, постоял, огляделся, тихо открыл дверь и вышел на улицу. Паромщик переправил через Гусинку бесплатно; это кстати: у Севы в кармане лежало всего-навсего двадцать рублей — его собственные деньги, подаренные отцом перед отъездом на покупку рыболовных снастей.
Были дни уборки урожая, и мимо Степного на Сталинград одна за другой шли колонны автомашин с зерном. Сева поднял руку, и передняя машина остановилась. Шофер оказался знакомый; ребята знали почти всех шоферов, работавших вблизи Степного.
— Куда собрался? — спросил он, закуривая и бросая взгляд на вещевой мешок.
— К отцу! — ответил Сева. — Мне в Сталинград.
К машине подошел, почти подбежал, седой человек в промасленном комбинезоне.
— Авария, что ли? — спросил он, на ходу расстегивая кожаную сумку с набором ключей и отверток.
— Да нет, товарищ Гришин, мальчишка просит до Сталинграда подбросить. Это Ильи Фаддеевича…
— А что, Муромцев в Сталинграде?
Гришин не дождался ответа. Сзади окликнули: «Товарищ колонновожатый, что ж такое творится!» — и он побежал в хвост колонны.
— Сажай парнишку и жми! — бросил Гришин на прощанье.
Сева забрался в машину и лег на брезент, покрывающий зерно.
Мотор загудел, тряхнуло, и машина рванулась, набирая скорость.
«Шестьсот девяносто девять километров до отца. Шестьсот девяносто семь. Шестьсот девяносто шесть», — считал про себя Сева километровые столбы.
Мелькнула тревожная мысль: а как же будут братья, без него? «Они ведь не одни остались. Татьяна Ивановна не даст их в обиду».
Почему-то Сева совсем не мог себе представить Илью Фаддеевича больным, и все-таки острое беспокойство за судьбу отца не оставляло его ни на мгновение.
«Шестьсот восемьдесят четыре, восемьдесят три, восемьдесят два…»
Небо было спокойное, бледноголубое. Заяц выбежал из-под колес и исчез в кустах. Широким клином раскинувшись на небе, летела птичья стая. Потом отстала. Грузовик шел со скоростью шестидесяти, может быть даже семидесяти километров в час, но на ровной степной дороге быстрота почти не чувствовалась. На ходу из кабины высунулась загорелая рука шофера и протянула хлеб с салом и огурец. Поев, Сева свернулся клубком, прижавшись к кабинке — там меньше дуло. Несколько минут он еще следил за километровыми столбами, считал про себя: «Шестьсот шестьдесят, пятьдесят девять, пятьдесят восемь…» Он и не заметил, как уснул…
Закончив разговор с Рыбаковым, Лебединцев спустился вниз по лестнице. Резким движением открыл входную дверь и, опершись о дверной косяк, остановился. Ночь была по-осеннему холодная и звездная. Из темноты кто-то негромко сказал:
— Закуривайте, старшина!
— Дмитрий Павлович? — узнал Лебединцев управдома.
Карагинцев протянул старшине коробку с папиросами.
— Чего не спите? — спросил старшина, сильно затянувшись.
Вместо ответа Карагинцев предложил:
— Идемте ко мне. Я вон тут живу, на первом этаже… Поговорим.
Видя, что старшина медлит, Карагинцев добавил:
— У меня свободно. Старшие — в лагере, а младшего — хоть из пушки бей: не разбудишь.
— А жена?
— Жена в Сталинграде осталась… С сорок второго бобыль, — отозвался Карагинцев.
Лампа под плотным абажуром, опущенная низко над столом, освещала белую скатерть и до блеска начищенный самовар.
Минуту старшина и Карагинцев, поглядывая друг на друга, пьют крепкий чай.
— Вот какие обстоятельства, — говорит Карагинцев, доливая чай гостю и себе. — Ознакомились?
— Ознакомился, — односложно отвечает старшина.
— Главное, что и обратиться не к кому. Матвей Игнатьевич, школьный завуч, в лагере, Литошин, музейный директор, в Москве… А Татьяна Ивановна женщина хорошая, но верно, что слабая. Разве возможно ей с тремя хлопцами управиться?
— Я сам седьмым в семье рос, — кивает старшина.
— И сколько еще это продлится?! — продолжает Карагинцев. — Вчера Татьяна Ивановна письмо получила. Муромцев сообщает, что поправляется и скоро приедет. А от врача приписка: Илья Фаддеевич не понимает всей серьезности положения. Самое трудное позади, но раньше чем через два-три месяца о возвращении и думать не приходится… Шутка ли, еще три месяца!..
— А Рыбаков говорит…
— Знаю, что Рыбаков говорит, — перебивает Карагинцев. — Он на этот счет и меня и жильцов агитирует, и в гороно ходит, и в милицию. Да разве можно рушить семью! Об этом и думать совестно, не то что…
Дмитрий Павлович поднимается, стелет гостю на тахте и раздвигает брезентовую раскладушку для себя. Хозяйничая, Карагинцев продолжает:
— Не война… Илья Фаддеевич вернется, как мы ему в глаза глянем, если что… Я вот думал к себе ребят взять… Не пойдут. Гордые. И Севка скажет: на меня отец дом покинул и книги, и дубки, как же…
Секунду Карагинцев стоит с одеялом в руках, погруженный в глубокое раздумье.
— Ни за что не пойдут.
Карагинцев ждет, пока Лебединцев разденется, повесит одежду на спинку стула и прикроется одеялом, потом закуривает и гасит свет.
— Спишь? — после долгой паузы окликает Карагинцев.
Вместо ответа старшина негромко спрашивает:
— А если мне за это дело взяться?.. Как считаешь?
Карагинцев всем телом поворачивается в сторону старшины на своей узенькой раскладушке.
— Я бы со всей душой, — заканчивает старшина.
— А верно, — говорит Карагинцев. — Самое верное решение. Человек приезжий, военный… Ребята примут хорошо и не обидятся. А ты понаблюдаешь, в руки хлопцев возьмешь. Тут самое главное — чтобы мужская рука. И Петр Варсонофьевич затихнет: он милицейских очень уважает.
Уже сквозь сон, глухо, из-под одеяла, Карагинцев повторяет:
— Самое верное решение.
Когда рано утром старшина собрался на службу, Карагинцев напомнил ему:
— Приходи с вещами.
— Сразу?
— Сегодня же перебирайся, а то, сам видишь, Рыбаков землю роет, и ребята тревожатся. Не положено, чтобы хлопцы тревожились. Не война!
В отделении Лебединцев получил приказ отправиться в станицу Волковскую для охраны хлебного элеватора. В пять часов старшину сменили, и он с попутной машиной вернулся в Степное.
Когда Лебединцев появился в отделении, дежурный, младший лейтенант милиции, не дав ему отрапортовать, торопливо сказал:
— Во-время! Секретарь горкома три раза звонил. Там происшествие на твоем участке. Мальчик сбежал, Муромцева сын. Знаешь такого?
— Так точно.
— Сейчас «газик» из горкома придет. Может быть, догонишь. У Кринского оврага мост после вчерашнего ливня снесло, все машины задержались. А мальчик к шоссе пошел — видели его.
У подъезда длинными, прерывистыми гудками прогудела машина.
— Счастливого пути! — сказал младший лейтенант. — Обедал? Ну, ничего, потом перекусишь. Если по дороге не догонишь, ищи в Сталинграде, на вокзале справься… Тебя учить не приходится… Да, вот еще — мальчику скажешь, что секретарь горкома в Астрахань звонил. Муромцеву лучше, через месяца два приедет.
…Стрелой мчится горкомовская машина через Степной по Парковой улице и, обгоняя грузовики с зерном, по ровному Сталинградскому шоссе.
Иногда «газик» круто затормозит, из машины, на ходу открыв дверцу, выглянет старшина и спросит у водителя встречного грузовика, не видал ли он по пути высокого темноволосого мальчика лет тринадцати-четырнадцати с вещевым мешком.
…У Кринского оврага скопились сотни машин. Они выстроились вдоль шоссе в несколько рядов. На берегу оврага, где, восстанавливая мост, работает саперный батальон, стоит колонновожатый Гришин. Когда Лебединцев спрашивает его о мальчике, он хмурится, вспоминает, потом говорит:
— Есть такой пассажир. У Пономаренко на машине. Точно, есть!
Вслед за Гришиным старшина пробирается по сонному табору. Загорится яркая фара, посветит секунду и погаснет. Дежурный окликнет: «Кто идет?» — и снова тихо.
Колонновожатый останавливается около «ЗИСа», прикрытого брезентом. Шофер спит, высунув лохматую голову в открытую дверцу кабинки. Посветив фонариком, Гришин трогает его за плечо.
Еще не проснувшись, Пономаренко рывком усаживается на сиденье. Столбы света от фар ложатся на жнивье.
— Что?.. Пора?..
— Чего всполошился?.. Мальчишку нам надо.
— Севу? Он под копной спит. Не пора, значит…
Столбы света гаснут, скрипит сиденье, и вновь лохматая сонная голова выглядывает из дверцы кабинки.
Сева лежит в трех шагах от машины, укутанный теплым пономаренковским кожухом. Целый день он наравне с шоферами помогал саперам, подтаскивал к мосту доски и другие материалы; теперь он спит, раскинувшись на мягком сене.
Гришин наклоняется над ним. Во сне Севины губы шевелятся; может быть, ему снится, что он подъезжает к Астрахани и считает последние километры. От света фонарика Сева морщится и, не раскрывая глаз, отворачивает голову.
— Гасите! — еле слышно шепчет Лебединцев.
Старшина просовывает руку сквозь сено и осторожно поднимает мальчика.
— Помочь? — тихо спрашивает Гришин.
— Я сам…
Старшина шагает к шоссе. Мягко шуршит жнивье под ногами, доносится сонное дыхание шоферов, будто сама степь спокойно и глубоко дышит во сне. Старшина укладывает мальчика на заднее сиденье машины. «Газик» набирает скорость.
Положив руку на спинку сиденья, старшина поворачивает голову назад и долго, внимательно смотрит на мальчика. Лицо Севы окутано густой темнотой, но иногда свет фар встречной машины падает на «газик», и тогда можно различить каждую черточку в этом смуглом мальчишеском лице, каждую длинную темную ресничку крепко зажмуренных глаз, твердо очерченные, упрямые губы чуть полуоткрытого во сне рта.
В световом столбе летит и не может вырваться большая ночная птица, потом она исчезает. По сторонам дороги то и дело возникают огни: движущиеся — это комбайны, машины; неподвижные — полевые станы, села, станицы. Вдали, за полоской реки, показался Степной.
— Вот и дома, — проговорил старшина.
Он взглянул на мальчика, который попрежнему крепко спал, и подумал: если его довезти сонного и, не разбудив, перенести в квартиру, утром он проснется рядом с братом, и все прошедшее покажется ему сном. Это и хорошо.
Машина, спустившись по крутому берегу Гусинки, остановилась у парома.