«В саду шиповник алый цвел,
Стояли темных лип аллеи…»
Речь пойдет о Вале.
Той самой, о которой написал поэт.
Она все-таки была.
Когда-то я учился на блатных курсах, где мастера натаскивали будущих киношников. Им платили за это зарплату плюс почет и уважение бесплатно. Нам отваливалось на законом основании – стипендия и возможность бездельничать в эпоху закона о тунеядстве. Мастера были разные, мы их по глупости недооценивали. Мы не понимали, что из одного азарта и озорства они готовы были и нас сделать тоже мастерами. Мы – мелко плавали. Им становилось скучно. Кто-то из них попивал (мы выпивали почти все, за исключением двух-трех самых упертых в идею Успеха, который через годы к ним и пришел, нам же в основном был вручен судьбой большой шиш с маслом), другие все-таки возились с ретивыми, вытягивая из них эскизы сценариев и другие свидетельства равндушия и слабой одарености, что в сущности одно и то же.
Одни мастера ушли, отчаявшись, на смену им добавились другие. Прошло много лет (к курсам я еще вернусь), я обнаружил стихи одного из мастеров, самого тихого, скромного и непритязательного драматурга и сценариста, уже тогда в летах, он сделал несколько нашумевших сценариев и тихо сошел в небытие. Если бы я знал, что к нам приходил написавший эти строчки, я бы вцепился в него и… И что? Не знаю, но я верю, что моя судьба была бы другой, и его судьба тоже сложилась бы по-иному. Вот эти строчки:
В Третьяковской галерее есть картина
Гуси пролетают в облаках.
Где теперь ты ходишь, Валентина,
На своих высоких каблуках?
Дальше там была еще строфа, я приведу ее позже, но натолкнувшись на эти строчки, я и тогда и сейчас должен остановиться и перевести дух.
Мятежная Валентина стучит своими каблуками в моем сердце. Без остановки. Стук моего сердца – это и есть стук ее каблуков.
Я присобачил к первой строфе свой «припев», я должен был оформить задним числом этот текст в форме чего-то вроде текста для песни, танго, под которое я намеревался и намереваюсь прожить-протанцевать остаток дней.
Валя, Валя, Валя, Валентина!
В черной юбке, в кружевных чулках!
Как же я посмел тебя покинуть,
Когда ты была в моих руках?
Валентиной звали девушку, которая работала секретаршей Директора того заведения, где вершились курсы и судьбы. До нас и после они выдали на гора дюжину сценаристов и полдюжины режиссеров, что окупило затраты на нас и оправдало усилия мастеров. Валя напрямую к курсам не относилась. Ее шеф возглавлял контору, которая давала приют курсам, позже их перевели. Но тогда сосуществовали мы бок о бок – курсы и контора.
К ней забегали позвонить по телефону или поболтать и выпить кофе, если на то была ее воля – она иной раз заваривала растворимый и угощала любимчиков. Нечего говорить, что я быстро попал в их число, но к кофе меня не тянуло. В нижнем буфете нам из-под полы – действовал какой-то там очередной полусухой закон – наливали в кофейные чашки водку, на закуску можно было взять бутерброд или салат из огурцов. Чего еще надо человеку для счастья? Разумеется, еще надо женщину. Так я зароманился с Валей.
Я до нее и после никогда не видел такого естественного симбиоза непорочности и испорченности в одной человеческой, точнее – женской, – оболочке.
Перманентная Невинность – самое точное название такому симбиозу. Этой невинности ее лишить было невозможно. Если бы дело сводилось только к восстановлению и нарушению девственной плевы – она бы с утратой оной ничем бы не отличалась от других женских особей. Но у нее невинность души и ее цветка как-то так были связаны, что первая бывала еще поколебленной ненадолго, вторая же – будучи нарушенной когда-то кем-то – словно восстанавливалась и требовала новых атак, чтобы превратить хозяйку в Женщину по образу и подобию всякой Женщины этой Земли!
Я не о физологии, хотя она тут играла роль и зарастание какое-то происходило, иначе чем объяснить вечную кровь после ласк, если перерыв между ними затягивался? Правда, маленькая деталь – кровоточила моя «открывалка» этого рода консервов с непорочностью. Казалось, побудь мы подольше друг без друга, и я вообще не войду в этот храм без риска переломить копье и умыться кровью, как палладии после поединка.
Повторяю: речь идет не о физиологии – просто и душа Вали и ее цветок периодически превращались (или имели тягу превратиться!) снова в бутон! Невозможно было нанести ей то самое заветное увечье, которое делает девушку женщиной, а безгрешного ребенка – грешницей. Что и отражалось на моем атакующем единороге.
Светлые, серые, чуть навыкате глаза Вали с крупными белками смотрели на вас с такой искренней открытостью, таким наивом и неискушенностью, что становилось неловко за любую «нечистую» мысль, любое поползновение с грязноватым оттенком.
А взяться таковым было куда как просто: сбитая из упругой молодой плоти, налитая яблочной крепостью, она напоминала куклу Мальвину, сделанную из первозданной материи, из той глины, которой оперировал Создатель Евы. Высокая и с высокой грудью, которая не нуждалась в ВН – упаковке, она играла при ходьбе такими же ягодицами, из которых росла пальма позвоночника, переходя в ложбинку между лопаток, а потом – ложбинку пушистой шеи. Светлые, почти пепельные волосы с таким младенческим неистовством венчали пальму, что на расстоянии чувствовался запах молока и птичьего пера – какая уж тут искушенность!
Улыбалась Валентина так, что прежде губ и щек начинали улыбаться глаза – зажигаясь огнем, так фары сближающихся автомобилей предупреждают об опасности не разъехаться.
Белые, не знаюшие дантистов зубы, яркие розовые губы – все принимало участие в игре, которая и называлась ее улыбкой. Причем улыбалась она часто и и без всяких особенных поводов, как и следует улыбаться детям: просто от полноты роста, жизни, ожидания чудес и вечного праздника.
Не верилось, что эта улыбка, эта плоть, эта воинствующая невинность когда-нибудь износится.
Она и не успела износиться, умерла Валя рано, оставив мужу маленькую, похожую на себя дочку
Как легки твои лукавые дороги!
Так ли дни твои по-прежнему легки?
О какие чертовы пороги
Ты свои ломаешь каблуки?
И то, что в песнях называется припевом: Валя, Валя, Валя, Валентина…
В черной юбке, в кружевных чулках… Как же я посмел тебя покинуть, когда ты была в моих руках?
Вот как она меня чуть не убила.
Я довольно беспорядочно жил в те годы, пил больше нормы, почти не спал, писал пьесу, в которой, помимо других персонажей, действовала моя тогда еше недавно умершая мать. Она и в пьесе и в жизни завещала мне все свое имущество, усугубляя и без того назойливый и из-матываюший комплекс вины. По пьесе она сокрушается, глядя на мои беспутства, по жизни она очень хотела, чтобы я женился на Вале. В пьесе герой, мое альтер эго, как-то уклонялся от любых обязательств, считая, что в скособоченном мире даже идеалы слегка покоробило, а уж строить семью и рожать детей – такого кощунства этот тип, герой пьесы, и вообразить себе не мог. Там хоронили молодых ребят, прибывших грузом двести из Афгана, курили план, играли на гитарах что-то из «Роллингов» и «Дип папл», дрались, любили на «свободный манер», в общем, романтика очередных Холденов Колфилдов или даже героев Керуака и Осборна с Силлитоу.
Романтика романтикой, однако крышу от легких наркотиков и тяжелого пьянства сносило хорошо. Я перестал спать, в ушах не смолкали группы с моей стереоустановки в триста ватт на две колонки, а с улицы я уже слышал призывные крики, звавшие не церемониться и шагать в гости к серебряным деревьям, что «как всадники, съехались в нашем саду», прямо с моего балкона на последнем, пятом этаже моей хрущевской, очень прочной на вид пятиэтажки.
На мое счастье или беду балкон стал потихоньку рассыпаться, и люди из жилищной конторы пришли и забили выход на него. Мне как-то стало легче, словно дело было в этом треклятом балконе.
Каждый вечер я ждал в гости Валентину, готовил что-нибудь изысканное, вроде кислых щей, и решал проблему: выпить или сделать перерыв, дать организму своеобразную встряску, как говаривал мой знакомый художник-карикатурист. У меня как-то прижилось несколько человек, с некоторыми из которых я еше даже не успел познакомиться, но уже ввел их в пьесу, которую без конца переписывал. На курсы я почти не ходил, только разве что выпить в долг в буфете или посмотреть какую-нибудь совсем уже запредельно стремную картину вроде «Пугала» или «Бумажной луны». В башке у меня было мутновато, но края я еще видел.
Валя смотрела на меня с тем чисто детским обожанием, с которым смотрит на новую игрушку пятилетний пацан, который не успокоится, пока не завладеет ей, чтобы потом капитально сломать. Иногда мы уходили домой вместе. Из моих комнат я оставил себе так называемую «темную», или кладовку. Там нам никто не мешал.
В тот вечер дом мой пустовал – публика смоталась на какое-то крупное отрубное панк-мероприятие в Таллине. На плите у меня были кислые щи, в холодильнике – бутылка, на журнальном столе благодарные постояльцы оставили серьезную Ключевскую сопку из травы.
Валентина пришла с румянцем в обе щеки и облаком октябрьского морозца. Она первым делом свернула газету с травой в комок и выбросила все в ведро. Потом она открыла холодильник и обнаруженную водку спрятала под раковину в кухне, место, куда я и сам простодушно прятал ее от самого себя. Потом она принялась убираться. Так, как это она умела. Энергии после целого рабочего дня у нее оставалось на удивление много. С треском она распечатала балкон, даже не заметив, что его заколачивали умельцы из ЖЭКа. Я проморгал этот момент или как-то не обратил на него внимания, не отследил ситуацию.
– Как ты можешь существовать без воздуха?
Она выбила мой лысый текинский ковер – наследство от отца, и шотландский плед – оставленный матерью. Для процедуры избиения она с ременной древней выбивалкой выходила на балкон, я в это время был в кухне, спасал траву и перепрятывал пузырь. Балкон ее выдержал, но вряд ли укрепился после тряски.
Когда я вошел в комнату, она уже смирно сидела перед телевизором, оцепенев, как все, кто привык смотреть эту штуку регулярно. Такая она мне нравилась – во-первых, передышка в ее бурных атаках, которые кончались всегда в кровати, а иной раз и на полу; во-вторых, уж очень она непосредственно воспринимала всю ту ерунду, которую делают дебилы для дебилов на ТВ. Мне с трудом удавалось сдержать слезы умиления: «О, санта симплиситас!» Что-то сродни чувствам Сеймура Гласса из рассказа «Хорошо ловится рыбка-бананка», в конце которого он стреляется из армейского пистолета.
– Пойдем щи хлебать! – позвал я.
– Ага… Ой, что ж ты, дура, варежку-то раскрыла – он у ней и был! Ой, не могу! – она оторвалась от «дуры» и мгновенно забыла про коварство и любовь в интерпретации Рен-ТВ или ТВЦ. – Только ни капли! Ты обещал!
– Да ладно, ладно! – выпить мне было необходимо, но я смолчал. Приложусь, когда она потеряет бдительность.
В рассеянной озабоченности я потянулся на балкон с сигаретой. Меня тянула все та же сила, что щебетала и звала прошлой ночью.
Деревья стояли, как под водой на дне водоема, испарения котельной пополам с изморосью клубились и скрадывали высоту. Чего-чего, а щей совсем не хотелось. Или не хотелось «щастья» и любви на выбитых покрытиях тахты и пола.
– Ой, – доносилось из кухни, – вкусно-то как! – звякала ложка, чувство, противоположное аппетиту, подступило к горлу.
«Ну, что ты? Из-за щей вот так подвергнуть сомнению святое чувство любви?!»
Я сделал шаг. Закурил.
– Можно, я съем чеснок? Только и ты тоже… Ладно? – щебет со стороны кухни.
Я сделал еще шаг и рухнул с балконом вниз. Что-то продрало спину и дернуло, как свинью на крюке на бойне. Я висел, а обломки все еще летели вниз, на газон. Меня спас халат. Старый мамин халат, который я все никак не собрался выбросить. Надевал его по привычке, когда ждал женский пол. Я висел на нем, а он трещал.
Подо мной был такой же, как мой, балкон, еще целый. Остатки от моего частично осели на нижнем, большая же часть улетела ниже, во двор. Мне ничего не оставалось, как испытать на прочность и тот, что внизу, балкон. Я легко вынул руки из рукавов халата и спланировал на рухлядь и обломки. Конструкция выдержала. Хуже прошли испытание жильцы квартиры внизу. Они уже набирали телефон милиции, когда я открыл их балконную дверь.
Кое-как объяснившись, я поспешил наверх – спина моя была мокрой, я понимал, что это – моя кровь.
Валентина вызвала скорую, они приехали вместе с милицией.
Щей я так и не попробовал.
Через несколько дней я уже сидел в нижнем буфете, в ожидании, когда закончтся просмотр и посыпятся коллеги-сценаристы. Валя у меня в больнице не была ни разу. Я дулся на нее. Спина зажила. Я немного начал флирт с девушкой с параллельного курса Курсов – с режиссершей (будущей) детского кино или документалисткой, сейчас уже стерлось. Эффектная провинциалка, она была дочкой какой-то сановной шишки, элегантно одевалась, но лицо подвело – она переболела оспой или ветрянкой, тон и пудра скрадывали эту фактуру, но мне она нравилась такой, какой была. Я все время хотел взять платок и вытереть ее лицо, а потом поцеловать. Виной тому были синие глаза, полные самой забубённой страсти, неги, даже, я бы сказал, – блядовитости. Святой, добавлю, блядовитости.
Она сидела в тот день явления меня народу в нижнем кафе и пила на равных водку.
Валька ссыпалась сверху и орлицей пикировала на мою собеседницу.
– Это как называется! – звенел ее оскорбленный голос. – Хочешь, я скажу, как это называется?
– Уймись, Валентина! – я едва сдерживал смех, моя визави его не сдержала и весело закатилась.
На глазах Вальки сверкнули крупные, почти хрустальные подвески слез. Она плюхнулась на свободный стул и дала им волю.
Валя, Валя, Валя, Валентина!
В черной юбке, в кружевных чулках!
Как я только мог тебя покинуть,
Когда ты была в моих руках?
Мы тогда слегка поссорились. Потом на вешалке, которую спустя рукава охранял хромой пенсионер, пропали дорогие вещи: итальянская дубленка девицы-документалистки, той самой, и моя роскошная шапка из колонка, купленная у промысловиков в Томске, во время моих гастролей там с престижной группой юмористов. Я какое-то время подвизался на этом поприще записных смельчаков-ежей, предлагающих присесть на них робкую власть.
Ни мне, ни богатой и красивой, несмотря на оспины, курсистке не было жалко вещей. Она была богата, я – бесшабашен. Шапки вообще плохо приживались на моей голове, особенно породистые. Предыдущую, «цековскую», привезенную из Вятки – тогда Кирова – я пропил. Огорчилась всерьез одна Валентина. Она рыдала надо мной так, словно мне отрвали вместе с шапкой голову. На невозмутимую девицу, которая слегка пострадала от ветрянки, она смотрела с плохо скрытым презрением пчеловода, озирающего коллегу, не уберегшего пчел от заморозка. «Не зря черти у ней горох на физиономии молотили!» Мы помирились и провели что-то вроде медовой недели. Дома она соврала про курсы повышения квалификации, ее начальник был в отпуске, проверяющие звонки матери повисали в пустоте, а она сама круглосуточно повисала на мне. Мне было стыдно перед женатым другом, который обзавидовался. Печальный Пьеро-неудачник, он как раз и был создан для Мальвин, но женат был на трудолюбивой филологине, которая слегка поддавливала его своей интеллигентностью.
Во время просмотров Валентина по ногам моих сокурсников пробиралась к месту, где я сидел, плюхалась рядом или на колени, если места рядом не было, и громогласно сыпала уменьшительными именами. На нас шушукались, на экране Майкл-Эль Пачино расстреливал доверчивых недругов Крестного отца, Марлона Брандо, или Марлон Брандо занимался непотребством с молоденькой девчонкой высоко над Парижем, чтобы потом шарахнуть в себя опять же из армейского пистолета. Валентина была далеко от Парижа и проблем экзистенциального неуничтожимого одиночества, без которого, вероятно, в Париже не обойтись.
Она родилась под Москвой, в рабочем поселке. Отец то ли бросил их с матерью, то ли погиб. Подозреваю, что он пил и попал под поезд. Не знаю, почему я так решил. Провожая ее до дому, я обращал внимание по дороге на обилие переездов, насыпей, шлагбаумов и переходов, вознесенных над путями. Совсем близко грохотали составы, гундосил диспетчер по громкой связи, ослепительные глазищи лампионов на мачтах ослепляли бегущих по путям, вопреки запретам. Встречно идущие трехглазые чудовища рыскали наощупь в туманной тьме, грохотали стрелками… Иначе он не мог погибнуть.
Мы нашли однажды часы. Кто-то выбросил настенные часы с фарфоровым циферблатом. С маятником в деревянном футляре из ореха. Я испытал их на готовность тикать и болтать маятником – они подчинились и пошли. Обнаружила их первой Валя.
– Они будут твоими, когда мы поселимся вместе, – спокойно и деловито сообщила мне Валентина. Она заметила, как загорелись мои глаза от находки. Я любил всякие такие штуковины, вроде не антик, но старье, не ширпотреб. Да еще отмеряющий удары стальных челюстей вечности механизм.
Я смолчал тогда. Где-то висят эти часы сегодня? От чьего века откусывают тонкие ломтики жизни, пахнущие кровью?
После нашего расставания Валентина прожила еще тринадцать лет. Через год после разрыва она вышла замуж и еще через год родила девочку. И еще через одиннадцать лет умерла. Через один солнечный год.
Наш роман шел легко, его не омрачали ни предчувствия, ни подозрения, что редкость в романе немолодого и тертого карабаса с молодой и еще не выпитой жизнью Мальвиной.
Когда пьеса моя была закончена, закончился и целый период жизни, а вместе с ним кончились и курсы кинодеятелей, бесследно для меня кончились. Если не считать романа с Валентиной. Она почти все время теперь была у меня. Мои постояльцы рассеялись сами по себе, их не устраивала постоянная подруга у хозяина флета, как тогда говорили.
Музыка еще гремела временами, хотя это уже были «Пинк Флойд» и Би Би Кинг.
Я почти не выпивал и не курил траву. «При ребенке, – укорял я себя. – Стыдись!»
Пьесу принял один московский театр, но я почему-то не верил в успех предприятия и в итоге оказался прав. Но тогда еще ходил в театр, обсуждал макет и еще какую-то формальную чепуху. Режиссер театра хлебнул успеха, закрутился с модным и рскрученным уже автором. В театр наведывались популярные люди на белых машинах, увозили главрежа в ресторан ВТО, где их ждали заказанные столики и красавицы, как я мог понять из телефонных бесконечных переговоров людей, легко закидывающих ноги на стол в кабинете Главного. В том кабинете, куда я входил, робея и прижимая к груди текст, в котором оживала моя умершая мать и хоронили афганцев. Войска уже выводились, мы оказывались лишними всем скопом, включая матушку.
Позже я узнал, что Главный нацелился на пьесу, в которой героиня долго и витиевато морочит голову сложному человеку, или, наоборот, сложная женщина проверяет на вшивость беспонтового бизнеса. В общем, Милашко или Мал ежик или еще кто-то там замутил на тему «ребята, давайте жить друг с дружкой сложно»! Было такое время, накануне всех канунов, когда еще не решались испекать «голубых» афганцев, но уже не хотели розовых героев Розова, которые решают не жениться, стоя под венцом, только под грузом полного отсутствия стоя у драматурга. У меня с этим было все в порядке, но и голубые мне по инерции были не в масть, выражаясь по-нынешнему, в духе всех этих новых авторов, которые успешно заразили своей лексикой и мою речь.
Мой конкурент смел меня одной левой – он был репертуарным, медийным – не вылезал с экрана ящика, и у него были друзья и деньги. Никакие, даже самые светлые идеалы против такого расклада не прокатывали, говоря языком позднейших худпроизведений.
Пришли ребята из цеха декораций и сообщили, что поступило указание не колотить молотками по поводу голландской пьесы. В моей пьесе действовали голландцы, не настоящие, а так, сбоку – они учили Петра прорубать окно не в Европу, а сразу в Азию.
Так иносказательно я передаю мысль пьесы – не бежать, задрав штаны, за датским комсомолом и норвежскими сексуальными свободами, а жить своей непритязательной жизнью, без сексуальных и прочих революций, потому что просто жить на поверку у нас все еще не получалось. Мы на тот исторический момент еще не зажрались, и подобное светило далеко впреди и далеко не всем.
Наклевывались призывы с другим знаком. Нормальное выходило из моды. Ненормального еще стеснялись. Шипенко, Коляда и Гришковец только писали свои революционные опусы, но уже были на подходе, а все постановки Вампилова выглядели безнадежной архаикой.
Братья Пресняковы еще ходили в школу. Одних героев пьес передержали в девицах, других выталкивали на панель, не дожидаясь получения ими гражданского паспорта. Петрушевская ушла в шляпный бизнес, а «Трупой жив» уже ставили в театре андерграунда.
Больше всего мне было жалко не пьесу, не себя, а Валю. Я понимал, что накрывается моя мечта предъявить ей себя в качестве мэтра, а значит – побеждала выложенная ей карта: семья – ячейка общества, дети – наше будущее, верность – не порок, а осознанная необходимость нищих, в которых рискуют превратиться пишущие, если они не принадлежат к категории избранных. Валя на своей работе видела знаменитостей каждый день, они получали посвящение где-то там, куда мне был ход заказан. Она видела, как я учился на сценариста и не могла воспринимать такое серьезно. Меня она отодвигала своей любовью в стан перебегающих пути на станции «Рабочий поселок», таких, какими были ее отец, ее брат, ее мать и даже ее кошка. Ей дорога была синица в руке, журавлям она оставляла небо. Ее любовь была земной и чуждой зависти или социальной неполноценности. Она знала свое место и звала меня занять место рядом, свободное пока.
Еще чуть-чуть, и я заработаю ходики на стену. Надо было рвать когти, Валя этого не заслуживала. Я страдал, представляя, как завтра будет страдать она.
Как легки твои лукавые дороги,
Так ли дни твои по-прежнему легки?
О какие чертовы пороги
Ты свои ломаешь каблуки?
«Моя» Валя летала по воздуху. Она была легка и жила в ритме танго. Она не могла, не имела права получить с возрастом отекшие после беременностей ноги, требующие элластичных бинтов. Она не могла себе позволить подвязываться теплым платком по талии, чтобы не запустить женское заболевание. Слово «цистит» и моя Валя были несовместимы. Я звал себя художником и не знал жизни совсем.
Мне предлагалась «не моя» Валя. Я сам превращался в ходики, которые шли с фатальной скоростью, показывая по желанию все этапы эволюции советской семьи, которая еще не подозревала, что и такой ей долго быть не позволят.
В те же времена ко мне приблудился пес. Шустрый фокс-двор, с приметами лайки и таксы, с преданными и умными глазенками. Он не терпел никакой дисциплины, сам приходил и уходил, когда вздумается. Ждал у двери или скребся в нее. Получал без угодливости свой корм, но не побирался, не клянчил, приняв игру, в которой у меня была обязанность его кормить, у него – приходить ночевать, ложась в ногах кровати.
Появление Вали он перенес спокойно, но ложиться у нас в ногах, когда она оставалась на ночь, он не хотел. На такие дни, точнее – ночи, он облюбовал себе лысый ковер.
Он стойко переносил нашествие варягов, не высказал сожаление с их исчезновением. Но в те решающие дни, когда решалась судьба пьесы и забрезжившей ячейки общества, пес исчез.
У меня в запасе был ход, который действовал безотказно. Я сделал вид, что запил горькую.
Валя не боролась и не вмешивалась. Приходила, не снимая пальто или шубки из кролика, садилась, смотрела молча на мои бутылки, просила сделать музыку тише и уходила, напившись воды в кухне прямо из-под крана.
– Ты там случайно не видела моей собаки?
– Нет, твоей собаки я не видела. – Она подчеркивала двумя чертами слово «твоей».
Подбиралась гнилая европейская весна, в которую превратились ядреные мартовские московские утренники и апрельская соловьиная нежность. Я подумывал о бегстве на коктебельские юга. Бог с ней, с собакой. От судьбы не уйдешь.
Валя ухитрилась простудиться. Всегда здоровая на зависть, такая, «что об асфальт не расшибешь», она кашляла и температурила. Ей дали больничный, и она могла без помех лежать и болеть у меня. Дома она сказала, что уезжает в командировку, к телефону кроме нее никто на работе не подходил. Проверить мать не могла – нет и нет. Если бы не больничный, они бы болтали по пять раз на дню.
Я купил билеты до Феодосии, рассчитав, что к этому времени, дате отъезда, Валентина выздоровеет. «Это ей бы не мешало поехать сейчас в Крым! Ой, только не надо! Тоже мне! „Цветы запоздалые"!»
Пьесу пытался ставить в своей студии азартный режиссер из Батуми. Но тоже, не выдержав московской весны, укатил в субтропики.
Валентина была тихая и печальная. Покорная и нетребовательная. Незаметно мы перестали спать вместе.
– По-моему, ты окрепла уже для этих дел? – скзал я наигранно бодрым голосом как-то утром, пытаясь вернуть номинально статус кво.
– Нет, что ты… Я еще долго не… смогу заниматься «этими делами»…
Врач выписал ее на работу. Я уехал, не простясь. «Позвоню из Коктебля», – решил я и позвонил только через неделю из будки у столовой Дома творчества писателей. Слышно было ужасно. Я еле разобрал что-то вроде «любишь – не любишь». Голос был бодрый, она была на работе, где всегда сияла молодой подтянутостью.
Мне поакзалось, что у меня гора свалилась с плеч.
В Коктебеле я жил в молодежной коммуне, точнее – в содружестве хиппи. Со мной хороводились сразу две девицы, скучать было некогда.
Так и канул тот май.
Потом я узнал, что Валя вышла замуж по любви и согласию. Муж – ее поклонник с давних времен, – был известным кинокритиком и полиглотом. Состоятельный человек, но Валя не оставила работу. Теперь с ними домами дружили весьма продвинутые тусовочные семьи. Я как-то встретил ее в гастрономе на Смоленской, она покупала сыр. Сразу килограмма полтора. «Унас сегодня в гостях Олег Ефремов!» «Ну, вот, – про себя усмехнулся я, – а со мной какой бы был Ефремов?» Я никогда не покупал такой дорогой сыр такими кусками.
Расставаясь, мы постояли немного молча, недалеко от угла теперешней Поварской и площади тогда еще Восстания.
– Эх, ты! – сказала она. – Эх, ты, любила я тебя, а ты… – она озорно и коротко посмеялась и посмотрела на меня глазами, которых я раньше у нее не видел. Мне показалось, что она с трудом сдержала кашель.
Годы шли и шли. Не могу сказать, что они мчались, но и девались куда-то тоже с завидной беспощадностью.
Не в моих правилах жалеть о чем-то. Но что-то тяжело заныло, когда попалась на глаза статья про умершего мастера и вставленные в статью полторы строфы стиха его сочинения. Там не было только концовки. Стихи кончались «каблуками», которые трещали от «чертовых порогов».
Мне страстно захотелось что-то присочинить свое. «Я же никуда не буду посылать!»
Сначала сочинился тот самый припев.
Потом померещилась заключительная строфа. Но я не сладил с ней. Мысль как-то расплывалась.
Прошло еще достаточно лет. Двое или трое ребят с тех курсов стали знаменитыми. Двое или трое – невероятно знаменитыми. Умер довольно нелепо друг-неудачник, бедный Пьеро, так не сумевший закончить роман о любви к Мальвине.
Валентина, мне сообщили, умерла от чего-то неизлечимого. Ефремов пережил ее на внушительное количество лет…
Я долго не хотел узнавать, от чего погибла Валя. Словно причину я должен был в какой-то степени сочинить сам. Как недостаюшие строфы стихотворения мастера.
Одни говорили про самое плохое, другие – про менее страшное, но тоже с тем же исходом, на который натыкается жизнь и без болезней. В этом смысле мы подравниваемся. В смысле – с Валентиной подравниваемся по мере моего продвижения к финалу. Я имею ввиду и стихи и этот вот фрагмент.
Уже за кордоном сочинил я финальный «куплет», последнюю строфу. Пусть и несколько топорная, она мне понравилась. Может, еще чуть подшлифую. Вот она:
Жить осталось мне совсем немного.
Бьется сердце и стучит в висках,
Словно это ты спешишь к порогу
На своих высоких каблуках…
Валя, Валя, Валя, Валентина,
В черной юбке, в кружевных чулках.
Как же я посмел тебя покинуть,
Когда ты была в моих руках?
Не то опять.
Откровенно говоря, я, кажется, знаю, как сделать лучше. Чувствую, что знаю и что смогу.
Но если только я попаду «в точку», угадаю тот, не дописанный мастером текст, откроется дверь, и Валентина войдет, громко стуча каблуками – она обожала туфли на таких вот «гремучих» каблуках.
Остаток дней, таким образом, мне придется потратить на то, чтобы ни в коем случае не написать хорошо, «в точку»! А это так же трудно, как написать о любви «плохо».
В рассказе использованы фрагменты неоконченного стихотворения Михаила Львовского.