Он тоже высунулся в окно, к звездам. Задумался, прежде чем ответить. Что ответить? Непросто сейчас ему было ответить. Он не смел советовать. Решительный в своих поступках человек, он вдруг расте­рялся, испугался. Так мы пугаемся за близких людей, больше пугаемся, чем за себя.

— Он хочет поговорить с вами,— шептала Таня.— Но кого он любит, меня или режиссера Лосева? Не пойму! Он верит в легенду. Он вцепился в нее! Теперь вы понимаете?..

К ним подошел Чары.

— О чем вы шепчетесь?

— О тебе. Правда, правда.

— И что решили?

К ним подошла седенькая Айкануш.

— Андрей Лосев, ты затащил меня в дом через окно. А из дома тоже через окно будешь провожать?

— Да, да, я провожу тебя, Айкануш! — обрадовался, засуетился Лосев.— Нет уж, а теперь по всем правилам, через дверь!

— Я недалеко живу. Пойдем.— Она взяла Лосева за руку, повела к двери.— До свиданья, дети. Простите, что нарушила ваш вечер. У вас их еще много будет, а нам, старикам, надо спешить.

Гурьбой вышли из квартиры. У всех на глазах, замкнув дверь, Таня сунула ключ под коврик.

— Андрей Андреевич, если вернетесь первым, ключ вот здесь.

— Где лежит этот ключ, знает весь город,— сказала Елена Коше­лева.— Спасительный ключ, До свиданья, Андрей Андреевич!

— До свиданья!

— Я завтра заеду за вами, свезу в «Фирюзу», на границу,— посу­лил капитан в штатском, шагнув в темноту двора.— До свиданья!

— До свиданья!

— Уж как хотите, я притащу вам завтра свой последний сцена­рий! — пообещал сценарист.— До свиданья!

— До свиданья!

— А я, уж как хотите, а затащу вас к ребятам в университет! — крикнул бородатый философ.— Подискутируем об уровне современного кинематографа.

— Твои ребята собирают хлопок, — сказал Чары.

Все уже разбрелись, скрылись в темноте, перекликались, не видя друг друга.

— Ничего! На Лосева народ соберется! Условились, Андрей Андре­евич? До свиданья!,

— До свиданья, друзья, до свиданья!


10


Какими-то переулочками сразу повела его Айкануш, где почти не было фонарей, где дома были одноэтажными и с высокими огра­дами-дувалами. В старый, в былой Ашхабад ввела. Лосев знал, что и эти дома и дувалы недавней постройки — ведь после землетрясения во всем городе уцелело лишь здание банка и здание бывшей женской гимназии,— но сейчас, в темноте, перешагивая арычные желоба, Лосев снова шел по своему Ашхабаду, вступал в былое. И рядом была Аня, Айкануш. Когда-то куда-то так же вот шли они. Когда-то куда-то...

— Не поздно к тебе? — спросил Лосев.— Наверное, у тебя строгий муж. Еще шуганет.

— У меня нет мужа. И не было.

— Помнится, за тобой ухаживал один паренек. Боксер. Я помню, как он однажды в «Фирюзе» раскидал целую кучу хулиганов. Лихой был парень!

— Он погиб в землетрясение.

— Ты любила его?

— Как смешно ты спрашиваешь. Другие мне были не нужны.

— Так и живешь одна?

— Почему одна? Я еще нужна людям. Ты знаешь, какая у меня профессия?

— Забыл.

— Я акушерка. Половина тех, кто живет здесь, лежали вот на этих ладонях.

— А Таня?

— Не спеши. Дойдет очередь и до Тани. Ты надолго к нам?

— Не знаю. Дня на четыре, на неделю. Я сорвался даже без вещей. Таня позвонила, я приехал к ней в аэропорт, и вот...

— Так это Таня тебе позвонила? А я подумала, что ты сам разы­скал ее.

— Но я даже не знал о ее существовании.

— Да. Верно, Уехал — и все. Ты хоть справлялся о судьбе Нины у кого-нибудь из ашхабадцев?

— Нет.

— Уехал — и все. А теперь приехал. Мы пришли, Андрей. Я тебя не к себе в дом привела, а к своей подруге. Она говорит, что вы были знакомы. Ждет нас. Входи.

В высоком дувале, выше роста человеческого, темнела узкая низ­кая дверца с тяжелым кольцом. Дверца эта отпахнулась бесшумно и сама по себе, не понадобилось колотить кольцом. Зато залился тоненько собачий голосок, захлебывающийся от радости.

— Здравствуй, здравствуй, Макс,— сказала Айкануш.— Принимай гостя.

Лосев шагнул во двор, страшась наступить на крошечную собачон­ку, тойтерьерчика, вившегося у его ног. Выстланная камнями тропа вела к крыльцу дома, на ступенях которого стояла женщина. Скудный свет из приоткрытой двери в дом освещал ее загадочно, предвещая. Показалось, что он бывал уже в этом доме, по такой же из камней ступал тропе к крыльцу, такой же беззлобный, заливистый встречал его лай. Свет может чудеса творить. Свет так положил на землю тень женщины, стоявшей в дверях, что тень эта вытончилась, выстройнилась, много моложе став своей владелицы, и тень эта тоже была из знако­мых снов, из былой поры.

— Свиделись все-таки,— сказала женщина.— Входи, Андрей. Вхо­ди, полуночник.

«Полуночник»! Это слово принадлежало ему, частенько говорилось о нем тогда, в той жизни. А все-таки у женщин не стареют голоса.

— Кира?! Ты?!

— Я, кому же еще быть?

Лосев медлил, не решался приблизиться к женщине, коснуться ее опустившейся ему навстречу руки. Он знал, что шаг только ступит, как все разрушится, как нагрянет снова эта мука узнавания неузнаваемого лица.

— И все тот же Макс у тебя? Он даже вроде узнал меня.

— Хватился! Тот, что узнавал тебя, погиб в землетрясение. А этот Макс у меня четвертый. Ну входи, не страшись.— Кира повернулась, вошла в дом, широко распахнув дверь. Свету прибавилось, и все стало сегодняшним.

Кира, известная всему городу буфетчица из ресторана «Фирюза», не такая уж и красавица, но с огоньком женщина, стройная, стреми­тельная, остроглазая, сейчас шла перед Лосевым, тяжкими поводя бед­рами. Макс, той же породы собачонка, вился в ногах, но был четвертым Максом, старым, облинялым, раскормленным.

В комнате, где все лампы были зажжены — и над столом, и над тахтой, и в торшере возле кресла,— сидел за столом прямой, строгий, со вскинутой головкой Петр Рогов.

— Со мной не пошел, а все равно пришел,— сказал Рогов.— Давай выходи на свет.

— Вот ведь чудной,— сказала Кира.— Все лампы запалил.

— А мы света не боимся.

— Вам что, а каково нам, женщинам? Да, это я! — Кира рывком обернулась к Лосеву с такой решимостью, как в воду бросаются.

Он ждал утраты, обвала этого, когда сминается в памяти былой образ, когда глазам остаются одни, руины, он был уже готов солгать, что узнал, конечно же. Но не пришлось, к счастью, лгать. Удивительно убереглось лицо женщины, живым проступило из прошлого. Только было оно тогда худым, подпаленным внутренним огоньком, с втянуты­ми смуглыми щеками, а стало теперь полным, успокоенным, румяным. Но — красивым, чуть ли не более красивым, чем прежде.

Что было у них прежде? Она была подругой Нины, не очень близ­кой, точнее сказать, приятельницей. И вот эта приятельница, когда Нина лежала в бакинской больнице, оказалась рядом с Лосевым. Горо­да не было, домов не стало, все ютились где кто мог, в отрытых наско­ро землянках, в палатках. А уже кончался октябрь, нагрянули небыва­лые для этих мест холода. Было промозгло, руины и времянки в них были погружены в темноту, черная пыль все еще блуждала над горо­дом, смрадным духом тянуло из-под каждой стены. Было сыро, жутко­вато, мир вокруг был озвучен стонами женщин, день и ночь оплакивав­ших потерю детей. И вот в этом во всем, оказавшись рядом в какой-то землянке, они сблизились. Не собирались, не тянулись друг к другу, а так вышло. Он вспомнил ее шепот в ту ночь: «Грех-то какой, грех какой! Как я Нине в глаза погляжу?» Уж добродетельной-то эта Кира никогда не была, а тут устыдилась. Вскоре он уехал в Москву. Все оборвал.

Оказывается, ничего не обрывается в жизни. Уж эту-то Киру он начисто забыл. И вот она перед ним, а он перед ней. И еще перед Ай­кануш. И перед Петром Роговым, с которым тоже — это уж совсем уди­вительно — не оборвана нить. Прожита целая жизнь, иная, ничем не на­поминавшая ашхабадскую его юность, а связи остались. Эти люди, по сути чужие, имели на него какое-то право, могли обсуждать его поступ­ки, выговаривать за что-то. Вот запалил Рогов, бывший оператор, все светильники, так сказать, поставил свет на него, на Лосева, будто собрался снимать. А что за сцена будет сниматься? О чем пойдет раз­говор? Лосев огляделся усмешливо. Стены комнаты были увешаны коврами, и дорогими. Много хрусталя столпилось в серванте. Стол был застлан дорогой, ручной вышивки скатертью. На столе было изобильно, но на женский вкус. Не было водки, стояли сладкие вина, «Тербаш», «Безмеин»—тоже позабытые ашхабадские вина, изготовленные из слад­чайшего туркменского винограда. Чайники маленькие стояли, заварен­ные гок-чаем, даром что тут не было туркмен. И пиалы высились горкой вместо стаканов. Здесь не было туркмен, но жившая тут русская жен­щина сроднилась с Туркменией. И ее друзья тоже были от этой земли побегами. А он был чужаком здесь. Но не оборвались связавшие их нити, сейчас натянувшиеся так, что, казалось, был слышен их звон. Все ясно: эти трое собираются судить его, Лосева. За что, собственно? Что уехал тогда? Буфетчица, натаскавшая в свой дом столько ковров, что уж не ей быть праведницей, женщина, сама же согрешившая с ним; и этот пьянчужка, по целым дням гоняющийся за бутылкой; и эта незнакомая старушка, оставившая в прошлом былую Айкануш,— они вознамерились судить его, выговаривать ему, будто был он дезер­тиром.

— Садись, Андрей, чай станем пить,— сказала Кира.— Вина на­лить? Сладенького?

— Нет, голова утром расколется, если еще вина добавить.

— И мне нет,— сказал Рогов, сам себе изумляясь.

— А я бы выпила,— сказала Айкануш.— Мужчины у нас пьяноватые, надо подравняться.

Не было перерыва в их общении почти в тридцать лет, не было разницы в их положении в жизни — ровней они ему были.

— И я чуть выпью,— сказала Кира.— Андрей, помнишь, как чай зеленый наливают? Сперва чуть плесни в пиалу, потом вылей назад в чайник, а уж потом опять в пиалу. И под карамельки его пьют, впри­куску, под самые дешевенькие конфетки. Ты что, собираешься все архи­вы перерыть, чтобы доказать, что Таня твоя дочь?

Вот! Началось!

— Пускай, Петя, мотор. Камера!—сказал Лосев и стал на эту камеру работать, стал наливать из чайника в пиалу, а потом из пиалы в чайник, а затем назад в пиалу. Ловко у него получалось, дубля не по­требуется.

— Отца в бумагах Нина не обозначила,— сказал Рогов.— Не захо­тела. Чего рыться, зачем?

— Вся ее комната увешана моими портретами,— сказал Лосев.— Зачем?

— Ну, ценила как режиссера. Киношница же.

— Петя, ты этот разговор прямо веди,— строго сказала Айка­нуш.— Документы одно, а сердцу не прикажешь.

— Айкануш! — вскинулся Лосев.— Ты должна все знать! Ты не можешь не знать! Скажи правду: Таня дочь мне или нет?

Если отец, так должен знать об этом, а если не знаешь, так какая она тебе дочь?

— Ну, так случилось! Развела жизнь. Скажи, прошу тебя: дочь мне Таня или нет?

— Не знаю. Я ведь тогда тоже в больницу угодила. Нина лежала в Баку, я в Ташкенте.

— А потом, потом?

— Зачем тебе это потом? — спросила Кира.— Потом тебя не стало, а Нина вернулась из больницы калекой. Больше года пробыла в Баку и вернулась на костылях.

— С ребенком?

— Не знаю. Я избегала тогда встречаться с ней. Стыдно мне было. Забыл почему?

— Не забыл.

— Нет, забыл. Помнил бы, была бы такая дрянь, как я, хоть в одном твоем фильме. А у тебя все чистенькие. Забыл. Только сейчас вспомнил. Сразу, вместе — и меня и Макса.

— И Нины в его фильмах нет,— сказал Рогов.— Вычеркнул из памяти.

— Неправда! Есть Нина, она есть!

— Развеселая такая, с ямочками, быстроногая? Мы ту забыли, мы с палочкой помним.

— Ту я не знал.

— Об том речь! А до палочки года два на костылях проходила. Соображаешь, легко ли в нашем городе в сорокаградусную жару гу­лять на костылях? Теперь дальше. Сообрази, если девочка твоя, то родилась она у Нины еще в больнице. Родилась у калеки. Костыли и ребенок~на руках. Сообразил?

— Ну чего ты насел с этим словом? — сказала Кира.— Тут никто не сообразит.

— Как же, а ставит фильмы! Про жизнь людскую. Имеет премии. В таком случае должен соображать.

— Но почему она мне не написала, почему?! — выкрикнулось у Лосева.

— Бывают, встречаются гордые женщины, Андрей,— сказала Кира.

— Так ты же почти сразу женился там, в Москве,— сказала Айка­нуш.— Я наводила справки. Актрису взял. А тут костыли.

— Я бы написала, она не написала,— сказала Кира.— А вот фото­графии стала собирать. Как первый фильм твой вышел на экраны, так и начала. Я бы не стала собирать.

— Все же скажите мне, я все равно дознаюсь, месяц тут проживу, а дознаюсь,— скажите, Нина из Баку вернулась уже с девочкой?

— Я этого не знаю, в больнице еще валялась,— сказала Айкануш и по-птичьи подняла сухонькие плечи, втянулась в черное платье.

— Я этого не знаю,— сказала Кира, смело выдерживая взгляд Лосева.— Говорю, стыдно мне было ей на глаза показываться. И не расспрашивала о ней. Тогда у нас столько было костылей этих, столько горя.

— Я этого не знаю,— сказал Рогов, крутя головкой, нервно закиды­вая ее.— С год в психиатричке продержали.

— Хорошо, сам узнаю! — Лосев поднялся, так резко поставив пиа­лу, что она опрокинулась, чай залил скатерть.

— Да ты не убегай, не спеши,— сказала Кира и снова налила в пиалу чай, протянула пиалу Лосеву.— Ну узнаешь. Скажем, ты отец. А что такое отец — ведь этого ты не знаешь? А как дальше с Таней тебе быть, если ты отец,— про это ты знаешь? Что за жизнь у нее, как скла­дывалась, какое здоровье? Ничего не знаешь.

— Все для себя, для себя старается! — вскрикнул Рогов.— Папоч­кой захотелось стать на старости лет! Как же, занятно! Взрослая дочь имеется! Миленькая! Славненькая! В случае чего, позаботится, чаек к постельке поднесет! А что эта дочь тяжко болела — про это известно тебе?!

— Что у нее было? — спросил Лосев, снова присаживаясь.— И не кричи на меня, Петя. Ну, можно сейчас на меня кричать, момент под­ходящий, а ты все-таки не кричи, сдержись.

— Вот, умеет осадить! — не унимался Рогов.— Это они умеют, баловни судьбы!

— Он прав, не надо кричать,—сказала Айкануш.— У нее, у Танюши нашей, Андрей, с голосовыми связками что-то приключилось. Только начала в школе преподавать, голос отказал. Но сильная девочка, ушла из учителей, стала учиться на врача. Сама про себя теперь лучше всех понимает. Обошлось, заговорила.

— А стронь ее, взбудоражь — и опять может начаться,— сказала Кира.

— Если нужны врачи, самые лучшие, если нужны лекарства, лю­бые, из Кремлевки, я...— Лосев опять порывисто встал, готовый вот прямо сейчас кинуться за самыми лучшими врачами и редчайшими лекарствами.— Вы подтверждаете, я — отец!

— Да погоди ты вступать в права отцовства,— сказала Кира.— Не доказаны еще твои права.

— Узнаю! Докажу!

— А ты, Андрей, если можешь, просто так помогай девочке,— ска­зала Айкануш.— Вот видишь, какой ты. Тебе сперва надо узнать, что это родная кровь тебе, а уж тогда...

— Нет! Все не так! Но должен же я знать правду! Если я отец...

— Хватился!—усмехнулась Кира.— Пока ты собирался к нам сюда, давно отыскался Танин отец.

— Кто?!

— А вот я, Айкануш, Петя. Еще с десяток имен могу назвать. Все мы единый ее отец. А она нам дочь. Она нам души наши лечит своей добротой. Она нужна нам больше, чем мы ей. Ты пойми, умный-разум- ный, что она для нас значит. И Нина такой же была. Беды не озлобили ее, не оттолкнули от людей, а отворили душу. Все для других — вот она какой была. Это редкость нынче — такие люди. Я бы хуже была, еще хуже была б — признаюсь! — если бы не Нина, не Таня. И Петя бы наш давно спился, если б не Нина, не Таня. Можешь ты это понять?

— А он ее в чемодан — ив Москву! — совсем разволновался Рогов, в забывчивости наливая себе в пиалу вина. Хлебнул, яростно покривил­ся, поник.—А он ее в чемодан... Крадут же картины, скульптуры, ико­ны... Из церквей крадут... Им что!

— Понял,— сказал Лосев.— Велите уехать мне?

— Не понял,— сказала Айкануш.— Раз позвонила, ты нужен девоч­ке. Ты не о себе сейчас думай, о ней. Вот этот Чары, режиссер этот молодой, твой коллега, он почему к нашей Тане потянулся? Потому что любит или потому, что тебя уважает?

— Как же, Лосев подсобит, протолкнет! — Рогов зло затряс голо­вой.— Покровительство нынче в ходу!

— Петя, замолчи! — прикрикнула Кира.— Пей уж лучше!

— Мне показалось, он искренен с ней,— сказал Лосев.

— И мне так кажется,— сказала Кира.— Но вы артисты, вам при­кинуться ничего не стоит. Таня не красотка у нас и не такая уж моло­денькая. Что — вдруг?

— Он учился у тебя в Москве,— сказала Айкануш.— Скажи, каким был?

— Прямой. Взрывной. Но и скрытный. Часто уходил в себя.

— Вот! — насторожилась Кира — Скрытный! Нина была права.

— Она колебалась,— сказала Айкануш.— То он ей нравился, то нет.

— И что ни говори, туркмен,— сказал Рогов.— Я подмечаю, он своим обычаям очень предан. У них как — в Москве он за столом, а дома на ковре, в Москве женщинам ручки целует, а дома у него жен­щина на кухне содержится.

— Туркмены — хорошие мужья,— сказала Айкануш.— Это на лю­дях они иногда чудят, а дома, в семье, не они командиры. Уж я-то знаю, нагляделась.

— Я не про то, что мы лучше, а про то, что каждому свое.

— Мой жених был мне женихом, дорогим человеком, я о его национальности не думала,— сказала Айкануш.— Не стало его, не стало никого — ни армян, ни туркмен, ни русских.

— Так как же, как же нам быть? — спросила Кира.— Благослов­ляешь их, Андрей?

Благословляешь! Каким словом она его одарила! Признала? При­зналась? Он — отец?!

Не успел вдуматься, обрадоваться. Надо было отвечать. Надо было на себя брать ответственность, ибо, благословляя, отпускаешь близкого человека, рискуешь им. Ну решайся, Лосев!

— Он честный парень,— сказал Лосев.— Я верю ему.— Помолчал, поискал еще слова в том гуле, какой возник в нем, путая мысли, не нашел.— Я, пожалуй, пойду,— сказал он.— Устал смертельно. Завтра поговорим, послезавтра поговорим. Я понял вас.

Он пошел к двери, Макс Четвертый, ласково, как кошка, вился вокруг его ног. И скулил.


11


Близко светились звезды, когда Лосев вышел на улицу. Небо было все тем же самым над этим новым городом. Душно было. Ночь не при­несла прохлады, ветер шумел где-то поверху.

Возле маленькой двери, врезанной в дувал, увиделась Лосеву скамейка. Он сел на нее, чтобы переждать рвавшийся в нем гул. Белый дувал на противоположной стороне переулка и белые стены одноэтаж­ных домов показались ему экранами. Любой белый прямоугольник все­гда казался ему экраном. И всегда хотелось населить это пространство, оживить пустоту. Сейчас множество экранов встало перед глазами. Ну как в монтажной, где в ряд выстроились несколько мувиол. Или как на пульте в телевизионной студии. Белое пространство между двумя дома­ми — один экран, дома сами по себе — тоже экраны, а дальше опять дувал-экран и опять дом-экран.

Лосев всмотрелся в эти прямоугольники. Он попытался населить их чем-то памятным для себя, удачами своими, теми вот кадрами, которые жили в фотографиях на стене в Нининой комнате. Но стены Нининой комнаты не пришли сюда, на эти дувалы.

А пришла, подобралась к ногам, вжалась в его тень у скамьи та ночь, их последняя с Ниной ночь на такой же улочке, у такой же ска­мьи. Лосев поднялся, его тень легла поперек дороги, вошла в прямо­угольник на той стороне.- А вторую тень, Нинину, не увидел, но вспом­нил. Вот так они стояли тогда, истончившиеся, колеблющиеся. Нет, ее тень была недвижна. Это его тень все переминалась с ноги на ногу. Ломкая, кренящаяся, зыбкая. Прямая тень Нины была строга, и серь­езны были слова Нины. О чем она тогда говорила? Лосев вгляделся, напрягся, мучительно вспоминая. Он вспомнил лицо Нины, губы, гото­вые сказать что-то важное. Он вспомнил свою тень, откачнувшуюся от этого разговора, засуетившуюся. Он повторил себя тогдашнего в белом прямоугольнике дувала. Он тогдашний куда-то спешил, звал куда-то, не хотелось ему стоять на месте, вслушиваться в слова. О чем слова? Что испугало его в начатом Ниной разговоре? Не вспоминались слова. Они и не были еще произнесены, к ним только подступ был сделан. Но и этого было довольно, чтобы он испугался. Чего, чего же? От какой грозной вести пытался он тогда по-мальчишески удрать?

Белые прямоугольники, эти пустые экраны, терзали его память. Он вспомнил. Нет, не слова, слов еще не было. Он вспомнил свой испуг тогда. Что-то произошло, что-то такое, что могло посягнуть на его сво­боду. Господи, какую свободу?! Нина сказала, поняв его смятение: «Беги. Завтра поговорим...»

У этого лишь начавшегося разговора была дата: он случился в ночь с 5 на 6 октября 1948 года, за час до землетрясения.

Завтра пришло сегодня, через тридцать лет. Она ждала ребенка. Вот о чем она хотела ему сказать. Дочь! Таня его дочь! Уразумел!

Он снова опустился на скамью, и вдруг скамья качнулась под ним, странно обезножев. И взорвалась непереносимая боль в груди, куда добрался гул. Терта сознание, погружаясь в неболь, Лосев успел по­думать: «Неужели землетрясение?..» И не испугался.

Загрузка...