День клонился к вечеру, растеплилось перед холодами, и народ разморено тянулся к своим домам. Глядя на людей, кивая им в ответном приветствии, Скосов постепенно приходил в себя. Прошли нагруженные сумками две дородные тетки из крайнего дома, прошла молодая парочка — плечо к плечу, появился сосед Вася из дома напротив, длинноволосый сорокатрехлетний поджарый мужик, не расстающийся со своей прической с вокально-инструментальной юности. Вася зашел во дворик к Скосову, пожал руку, сел рядом покурить за компанию. Стал выкладывать свежую новость:
— А слышь, поймали солдата. Иду мимо почты, смотрю: стоит “ЗИЛ” бортовой… Добегался парнишка, повязали.
— Где? — пробовал сообразить Скосов. — Кого?…
— За прудом прятался, мальчишки увидели, а тут машина из гарнизона. Повязали бегуна… Там “зилок”, еще не ушел.
— Мне не интересно, — наконец ответил Скосов. Лицо его стало неподвижно и багрово.
Вася еще говорил о чем-то, но Скосов отмалчивался, и сосед ушел, стал хлопотать напротив, у себя во дворе: кормил кур, которые, сбегаясь на его клич, высоко несли озабоченные головки с выпученными глазками и свернутыми набок гребешками. Скосов обулся и пошел к зданию администрации.
Напротив раскрытых настежь дверей почты стоял работающий мощный грузовой “ЗИЛ”. Мерно тарахтел вхолостую мотор, а водитель — солдат-крепыш в расстегнутой телогрейке, из-под которой перли крепенькие грудь и пузцо, стоял в кузове, расставив широко ноги, и у ног его из-за борта выглядывала голова дезертира. Глушков поднял к Скосову худое лицо, на котором теперь красно-синими ожирелостями вздулись синяки и кровоподтеки, и опять потупился. У почты толклась любопытная пацанва, молчаливая и внимательная. Скосов хотел было погнать их отсюда, но из почты выбежал знакомый радостный капитан с рыжими вихрами из-под заломленной на затылок фуражки, воскликнул для Скосова:
— Что ж ты будешь делать, не могу в гарнизон дозвониться!… Наше вам!… — сунул горячую ладошку в руку Скосова, побежал назад, оборачиваясь на бегу, кивая в сторону грузовика и вещая опять же для Скосова: — Оружие бросил, негодяй… Ну, добегался, гад! — И пригрозил пальцем крепышу: — Антошкин, карауль!
— Да я уж… — заулыбался крепыш.
Скосов взялся за высокий борт и, встав на колесо, заглянул внутрь.
— Попался… — сказал он неопределенно.
— Куда он денется, — бодро ответил Антошкин и носком сапога несильно, теперь уже только для порядка, поддал сидящему на дне кузова Глушкову под зад. Почти все пуговицы на шинели дезертира были оторваны, руки сзади связаны ремнем, и брюки без ремня сползли почти до самого паха, так что из-под гимнастерки высовывалось замызганное белье.
— Что же вы без подмоги? — Скосов ступил с колеса на землю.
— Щас капитан позвонит, будет подмога, пойдем автомат искать. — Румяное щекастое лицо крепыша вновь удовлетворенно заулыбалось. — А мы-то на РДОТ приехали, а тут пацаны ваши: “Бегуна видели!”. Мы — на пруд… Боялись, постреляет он нас, а он, вишь ты, автомат где-то бросил… — И солдат опять пихнул сапогом Глушкова.
Скосов рассеянно обошел машину. Дверца со стороны водительского места была приоткрыта, мотор тарахтел. С улицы было видно, что баранка любовно обмотана вперемежку синей и красной изолентой, так что получилась она в косую полоску. Плексигласовый набалдашник ручки скоростей с вмонтированной в него аляповатой розой сотрясался от вибрации. Скосов совсем спокойно и незаметно сел в кабину, взялся за баранку, накрыл ладонью теплый плексигласовый набалдашник с розой и вдруг, выжав сцепление, включил скорость, прибавил газ и отпустил сцепление. Грузовик рванулся с места. В кузове что-то грохнулось, заорало. А Скосов до упора выдавил газовую педаль: мощный трехосный грузовик с разбега мимоходом размешал с грязью встретившийся штакетник, куры побежали квелыми драными старушками перед бампером. В кабину замолотили, крепыш визгливым, испуганным голосом закричал:
— Стой! Ты что?! Стой! Ты что, га-ад?!.
Скосов захлопнул болтающуюся дверь. В кабину грохали и орали. А Скосов, приноровившись, наконец, к сильной машине, включил третью скорость и, выдавливая газ до упора, вырулил на выезд из поселка. Машина, ревя дизелем, могуче пошла по грунтовке, выметывая из-под колес лужи и грязь. Отъехав с километр, Скосов затормозил, поднял из-под ног валявшийся тяжелый гаечный ключ, выбрался на подножку, сделал движение, будто хотел забраться в кузов. Крепыш, вытаращившись, метнулся к противоположному борту:
— Ты чего, сбрендил, мужик?! А, сбрендил?!
— Беги отсюда, — негромко сказал Скосов.
Крепыш полез через борт, и Скосов видел, как в полуприсядку, вывернув назад верхнюю половину туловища и накручивая указательным пальцем у виска, он побежал к поселку.
Скосов вернулся за руль, повел машину дальше. Грунтовка по прямой пересекла несколько километров открытого пространства и у подножия лесистых сопок запетляла. Деревья, переплетенные лианами, увешанные мохнатыми серебристо-зелеными и белыми лишайниками, встали над дорогой сводом, который издали казался плотным, непроницаемым для света, но стоило въехать под него, как он обрел воздушность и прозрачность. Дорога пошла на подъем, спустилась в распадок, опять поползла вверх и вновь — вниз. У мелкого прозрачного ручья с блестящими камушками Скосов остановился, заглушил двигатель, забрался в кузов, размотал ремень на руках Глушкова, который бочком лежал на железном дне и всхлипывал.
— Ну ты что же, парень? Что же ты?… – сердито приговаривал Скосов. — А теперь уже не плачь, теперь не плачь…
— Я не плачу, — отвечал Глушков, садясь и вытирая рукавом разбитое грязное лицо. — Я так… Я не плачу…
— Цел? Ноги целы? Идти можешь?
— Могу.
— А тогда не кисни, пошли, пошли, надо идти… — И первым грузно спрыгнул с машины, опустился на колени у ручья, стал горстями черпать из него, ломая, расплескивая мелодию, которую выпевало переливчатое журчащее течение, поднимал желтую песочную муть со дна. Пил крупными глотками и плескал в лицо, на голову, от чего короткие седеющие волосы его намокли и встопорщились, как у белобрысого мальчишки, и сквозь них стала светиться пепельно-серая кожа на голове. А потом замер, отдыхал, не поднимаясь с колен, и опять пил, плескался, подолгу прижимая к лицу ладони, словно пытался распознать и навсегда запомнить вкус ручья и его холод, все, что вынесено было из чистейших артезианских глубин, да так и не мог уловить это ускользающее от него наслаждение.
Глушков тоже пристроился попить и умыться, но Скосов скоро поднялся, призывно махнул рукой и зашагал по дороге в обратном направлении, и Глушков, похватав холодной воды, от которой заломило зубы, прихрамывая, догнал его, пошел рядом широкими, но уставшими шагами, нагнувшись вперед и переставляя свои мосластые ходули так, будто их нужно было каждую по очереди брать в руки и с усилием тащить вперед. Но и тащился он все-таки молча, не хныкал. А Скосов словно не замечал парня, отяжелевшему от своего душевного груза человеку было так горько и отчаянно теперь, что не мог он ничего слышать и замечать.
— Почему так происходит? — невпопад бормотал он. — Почему сволочи всегда берут верх?… Я всю жизнь готовился сделать доброе дело: придушить какую-нибудь сволочь собственными руками, а ведь так и не выпало мне случая…
Они поднялись на гряду и стали медленно спускаться по дорожной крутизне в следующий распадок. И тут словно очнулся Скосов. Отсюда видно было, как южная часть острова уходила к морю широким зеленым крылом, а справа за проливом поднимались сопки соседнего Хоккайдо, очерченные желто-алыми небесными наплывами от уходящего солнца. И была эта земля, по которой они шли, до последнего холмика знакома Скосову. Остров за три десятка лет будто влился в человека со всеми своими сопками, вулканами, речушками, родниками, лесами, человеческими селениями, дорогами, тропами… Или, может быть, наоборот, человек влился в остров, который съел его, всосал со всеми его мечтами и делами. И как же порой Скосов проклинал, а порой любил эту чужую землю, ставшую ему второй родиной.
— Вот так и живем, — сказал Скосов. — Посмотришь на запад, в сторону России — увидишь Японию. Посмотришь на восток — океан, а за ним Америка. — Он зашагал дальше и добавил с горьким упреком: — Зачем же ты ушел?… Эх ты…
Они прошли еще с километр в молчании, и Глушков испуганно сказал:
— Там что-то едет…
Они замерли, прислушиваясь к неразборчивому механическому шуму впереди, который сначала вырвался из сопок и тут же стих, а потом вновь прорезался энергичным рокотом моторов. Скосов молча дернул солдата за рукав, они вошли по пояс в заросли низкорослого бамбука, стали продираться к деревьям и едва успели скрыться, как на дороге показались два крытых брезентом грузовика.
За деревьями, под раскидистыми ветвями, они легли на землю и не шевелились. Глушков, глядя в сплетенную глубину густой травы, в путаницу стебельков и листьев — живых и умерших, и боясь приподнять взор, слушал со все возрастающим страхом приближающийся шум машин, и его все глубже вдавливало в землю ощущение, уверенность, что тяжелые машины уже свернули с дороги и, вминая колесами это густотравие, движутся в сторону беглецов.
Грузовики прошли мимо, и Скосов вскочил, хлопнул Глушкова по плечу:
— Вставай, вставай. Не кисни… Мы твою жизнь задешево не продадим, сынок. Может, у тебя все еще выгорит в будущем…
— Я и не кисну, — промямлил в ответ Глушков.
Скосов решил на дорогу не возвращаться. Потащились напрямик, через заросли, медленно карабкаясь на обросшие лесом гребни и спускаясь к студеным узким речкам, по берегам которых стеной поднимались двухметровые травы.
— Зачем же мы идем назад? — задыхаясь, спрашивал Глушков. Ноги его заплетались, он отставал. — Ехали куда-то, а теперь идем назад?
— Вот и пускай нас там ищут, куда мы ехали.
Ночью, когда земля на горизонте уже слилась с небом, так что и самого горизонта не стало, выбрались на старую заросшую колею и почти час безостановочно шагали по ней, прежде чем увидели редкие электрические огни впереди. Стали спускаться к поселку, но опять свернули, зашуршали отсыревшей скошенной травой и скоро наткнулись на гору какого-то мусора: из земли вырос силуэт трактора со свернутой набок кабиной, а рядом — перевернутый вверх тормашками грузовик без колес. Глушков догадался, что идут они по едва уловимой дорожке через свалку. Попалось непонятное кубическое строение среди взгорков мусора, потом еще одно, и лишь подойдя ближе, сообразил, что это железные рубки с маленьких морских судов, лишенные стекол в квадратных и круглых иллюминаторах, приросшие теперь на веки вечные к земле, омываемые не волнами, а бурьяном. И не было уже в них ничего морского — лишь темное пустоглазое свалочное уныние.
Возле одной рубки Скосов остановился, стал слушать ночную округу и украдкой — в кулак — закурил.
— Если кунгас не перегнали к пирсу, значит, живем, — громким шепотом сказал он, не глядя на Глушкова. Он глубоко и торопливо попыхал сигаретой, чтобы накуриться впрок, бросил окурок под ноги, накрыл огонек сапогом. — Сиди здесь и жди. Еще раз сбежишь — уши надеру. — И сказал это без тени иронии, словно был совершенно уверен, что так и сделает. Посмотрел в темноту, примериваясь к ее непроходимости, и ушел, унося с собой еле слышимый шорох в траве.
Глушков прислонился плечом к холодной ржавой рубке. Из поселка приносило человеческие голоса, но где-то настойчиво работал в одном режиме мощный двигатель, перемешивая и дробя голоса в неразборчивость. Через некоторое время двигатель замер, свет в поселке погас, и на минуту все оцепенело, заслушалось неподвижностью, Глушков еще больше насторожился, боялся даже дышать громко. А потом позвали кого-то по имени, и теперь голос был звонок и ясен: “Валя!”. И опять позвали: “Валя!”. Следом раздался смех: грубый мужской и женский — наигранно-испуганный. А скоро и вовсе проревел на большой скорости мотоцикл, кто-то пьяно гнусаво запел, и вновь зарокотал мощный дизель, свет вспыхнул на редких фонарных столбах и в окнах. Глушков нащупал выступ из рубки, присел, обхватив себя, сунув ладони под мышки, и стал безотчетно думать о том, что бы говорили сейчас и что делали все эти не видимые ему люди, если бы знали они, что всего в какой-то сотне метров от них прячется дезертир: побежали бы они тогда ловить его, или ограничились простым доносом в гарнизон, а может быть, и вовсе ничего не стали предпринимать, а разошлись в праздной усталости по домам?
Но голоса постепенно стихали, поселок засыпал, и на Глушкова с прежней настойчивостью продолжал накатывать только гипнотизирующий ровный гул электростанции. Он не знал, сколько просидел здесь, дрожа от холода. Все это время его тяготило чувство, которое он не смог бы объяснить себе, и если бы у него были сейчас силы на размышления, он, наверное, подумал бы, что ему так же скверно, как бывает скверно и тяжело обязательному человеку, не способному вернуть старый унизительный долг, или скрупулезному строителю, вынужденному на посмешище себе бросить начатое дело. И он был даже рад, когда сбоку стремительно разрослись шаги. Скосов появился из темноты, придвинул к нему пахнущее табаком лицо, сказал хрипловатым шепотом:
— Пойдем тихо. — Он тяжело дышал, несколько минут назад ему пришлось таскать тяжести. — Пойдем, пока чисто…
Они осторожно двинулись, обходя горы металлолома, свернули в сторону, и Глушков на время потерял ориентацию — освещенный поселок закрыли деревья — шел, боясь посмотреть по сторонам, только и видел темную широкую спину перед собой. Но скоро впереди опять поднялись силуэты домов, окруженные желтым свечением. Скосов молча показал рукой на приземистое строение на отшибе. Подошли ближе. Перед глухой стеной широкой россыпью белели кучи опилок, шаги здесь стали мягкими и совсем неслышными, будто ступали они по мягким матрацам. Терпко, чрезмерно пахло опилками, запах напоминал что-то знакомое, но ускользающее из сознания.
Скосов остановился, и Глушков едва не ткнулся ему в спину. Издали донесся глухой собачий лай. Глушков напряженно прислушался и при этом подспудно, отвлеченно продолжал принюхиваться к смолистому знакомому духу, и где-то на стороне бежали, путались его мысли, отыскивая то единственное, с чем был связан этот запах. Скосов, полуобернувшись, что-то произнес шепотом, но, еще не вникнув в его слова, не разобрав их дребезжания, за какую-то секунду, прежде чем их смысл достиг его сознания, Глушков вдруг вспомнил и тот не узнанный сразу запах, и все те обстоятельства и события, сопряженные с ним: густо до головокружения, которое бывает, когда хватанешь после духоты свежего воздуха, пахло новогодней елкой. И сознание Глушкова будто просветлилось, он вдруг увидел и почувствовал все по-новому, с необычайной свежестью и чуткостью: и этот запах лесопилки, и услышал взволнованное хрипловатое дыхание Скосова и свое, прерывистое и нервное, и холодный воздух на щеках, и все проблески косого света от фонаря на темной земле впереди, и какие-то далекие неясные звуки, разросшиеся и пугливые; и от этого ощущения легкости сам он сделался легким и словно прозрачным.
— Возьми канистрочку, вон там, у стены, — повторил Скосов, и лишь теперь Глушков увидел, что он показывает на белевший чуть в стороне предмет у стены. Глушков поспешно выполнил приказ. А сам Скосов поднял пухлый вещмешок, взял его на одно плечо.
Они постояли с минуту за углом лесопилки и перебежали к штабелям досок. Прятались там, выглядывая в щели между уложенных в трехгранный колодец досок на освещенную улицу, ждали, когда пройдет под фонарем пошатывающийся мужик в распахнутой длиннополой куртке. Потом выпрямились и демонстративно неспешной походкой пересекли неровно укатанную бугристую дорогу, вошли в густую тень и спустились к морю. Пошли вдоль плещущейся воды, у ног непроглядно черной, а дальше наполняющейся мерцающими бликами от далеких огней, и скоро наткнулись на большую лодку, почти целиком спущенную в воду и только носом упершуюся в берег. Глушков с опаской дотянулся до теплого шершавого носа лодки.
— Полезай в кунгас, накройся брезентом и жди, — зашептал Скосов. Он забрал у него канистру, сунул ее вместе с вещмешком в лодку и опять исчез, а Глушков, не успев ни подумать, ни возразить, в растерянности остался у лодки. Он так и держался за нее вытянутой рукой, и с удивлением думал, что впервые в жизни ступил на берег моря, и оно, укрытое ночью, прорезанное редкими огнями на горизонте, не показалось ему ни впечатляющим, ни грозным, ни бездонным — как если бы стоял он на берегу ночной шелестящей реки, а светящиеся огни были редкими малолюдными поселениями вдали. Он забрался в лодку, присел на корточки и стал перебирать остывшими руками бесформенную массу брезента, но сам при этом вытянул шею и смотрел по сторонам на берег.
Спустя несколько минут Скосов, кряхтя, принес на плече тяжелый подвесной двигатель, кое-как положил его внутрь и стал выталкивать лодку в море, упираясь плечом в задранный нос и хукая горлом от напряжения.
— Сядь на корму, — задыхаясь, сказал он.
Глушков суетливо посунулся назад, не поднимаясь с корточек и вцепившись растопыренными руками в оба борта. Лодка поддалась, коротенькая волна часто зашлепала по борту, и Глушков почувствовал, как твердь исчезла из-под днища, лодка закачалась, душа Глушкова замерла от неожиданности, и в голове мелькнуло: так вот оно, море…
Скосов шумно ввалился внутрь. Он поставил весла, развернул лодку и стал отгребать от берега, сначала медленно и тихо, а потом все энергичнее, ворочая длинными тяжелыми рычагами весел мерно и мощно, выдыхая после каждого рывка: “Ух-ха… Ух-ха…”. И наверное, с полчаса он греб, не произнося больше никаких звуков, кроме этого “ух-ха”. Береговые огни поползли вправо, и самые дальние стали соединяться с ближайшими низкими звездами. А с другой стороны по носу тоже мерцали огоньки, и Глушков уже не мог понять, в какую сторону движется их потерявшаяся в тихом заливе лодка. Стало заметно качать, и Глушков, преодолевая головокружение и тошноту, с удивлением обнаружил, что ему кажется, будто качается не лодка, а вся ночь вокруг, и звезды, многократно отраженные в волнах, и береговые огни, так что временами трудно было сообразить, где здесь верх, где низ, у него перехватило дыхание от навязчивой, но восторженной мысли, что сейчас все это мировое устройство потеряет вес, утратит равновесие и перевернется вверх тормашками.
— Как в космосе… — вымолвил он. Он теперь начинал понимать, откуда взялся этот восторг, эта легкость в груди. Словно только теперь он окончательно и обрубил, отсек от себя все прошлое. И чем бы оно ни было наполнено — плохим ли, хорошим ли, негодяями или, напротив, до боли родными людьми, удачами, катастрофами, просчетами, надеждами, мечтами, радостями, огорчениями, обязательствами, обещаниями… — всего этого уже не было с ним, оно руинами громоздилось там, куда ему теперь была заказана дорога. И вот целый мир, непочатый, огромный, раздавшийся огромным океаном, лежал перед ним, надо было только ступить в него своими некрепкими ногами.
— Как в космосе… — повторил он.
Скосов не услышал его, он толкал и толкал кунгас вперед. Но он хорошо знал, что в такие ночные переходы на веслах, когда тишина и усталость охватывают тебя, может настать момент, когда ты начнешь вдруг ясно понимать, что так и обречен вечно висеть в этом пространстве, и сколько ни греби, не тронешься с места, а это твое “ух-ха”, сопровождающее равномерные скрипы, всхлипы, стоны весел и уключин, хлюпанье воды под днищем, оно в конце концов утратит всякий смысл, одеревенеет, омертвеет. И тогда станет тебе неотвязно казаться, что ночная тьма так и пожрет все отмеренное, отпущенное, дарованное тебе время, что не успеешь ты и опомниться и догрести куда хочешь, как окажется, что времени у тебя больше нет.
Наверное, в полутора-двух милях от берега он осушил весла, невидимые струйки полились в темень, которая горбато и почти бесшумно — с легкими всхлипами — шевелилась под ними. Лодка еще некоторое время скользила вперед, посланная последним рывком. Ничто не звучало в воздухе, кроме слабейшего, долетавшего из ночной дали урчания. Скосов мельком подумал, что это, может быть, машина идет береговой дорогой или японская браконьерская шхуна крадется по закраинам широкого залива.
— Даст Бог, проскочим… — сказал он. — Даст Бог, проскочить потом и мне назад…
Он велел Глушкову перейти в нос, а сам перетащил на корму двигатель, долго прилаживал его. Наконец замер, обвел невидящими глазами ночь.
— Ну, с Богом… — выдохнул он и рванул шнур стартера.
Мотор не поддался с первого рывка, тогда Скосов перевел дух и рванул второй раз, мотор оглушительно затарахтел, сразу разваливая ночь и обнажая лодку посреди всеобщей тишины. Скосов уверенно прибавил газ, доводя тарахтение до жуткого рева, лодка пошла вперед с нарастающей скоростью, и море, утрачивая свою мягкость, жестко и громко стало биться в днище. Глушков вцепился в борт, напряженно всматриваясь вперед и ничего не разбирая там, чувствуя, что схватившиеся за борта руки его временами обдает холодными брызгами.
— Ха-ха!… – громко и наигранно захохотал на корме Скосов. И бесшабашность его захлестнула Глушкова, который тихо, судорожно засмеялся в ответ. Мокрый ветер напирал в обнаженные, выставленные в ночь лица. Они словно не разбирали пути. А потом Скосов затих — устал от всего, что было, что есть, от того, что их еще ждало впереди. И ни о чем больше не желал думать, только рвал кунгас вперед на огоньки по ту сторону десятимильного пролива, которые множились и становились ярче, словно выныривали из морской пучины.
И вдруг на них обрушилось что-то, они не сразу поняли, что случилось, будто попали в эпицентр взрыва — издалека, вдогонку им темноту разнесло снопом света. Ярчайший прожекторный луч развалил купол ночи надвое. Но заметили лодку не сразу — луч сначала отбежал в сторону, ослепляя море, окрашивая его в желтизну, светясь фосфором на изгибах. Но потом вновь накрыл беглецов, вжавших свои мигом отвердевшие головы в плечи. И двое эти повернули бледные лица к пылающему ночному оку, так что со сторожевого корабля в бинокль можно было увидеть, как блеснули их глаза.
Скосов резко подал кунгас в сторону, ушел из луча. Прожектор метнулся влево, вправо, настиг их.
— Держись! — крикнул Скосов и закусил губу, упрямо выворачивая ручку газа до упора. Лодка скакала на морских пригорках, постанывая деревянными сочленениями. Но световой поток теперь не отставал от нее, замигал вслед, и Глушков догадался: приказывают остановиться.
— Врешь, не достанешь! Весь океан — мой! – крикнул Скосов.
Огненный глаз смещался чуть влево и, кажется, медленно вырастал, увеличивался в диаметре.
— Весь океан — мой!…
И тогда в воздухе дробно и тяжко застучало, пронеслось над головами, ударило в освещенное море впереди, разметанными гейзерами вспыхнули несколько фонтанчиков. Прожектор еще отрывисто помигал, и минуту спустя опять застучало, выметывая фонтаны по ходу кунгаса.
— Дима! Сынок! — заорал Скосов. — Ляг в носу, ляг! — И он заложил крутой вираж вправо, так что кунгас накренился в повороте.
Поднявшийся веер воды на вираже вспыхнул неимоверным светом в мощном луче, и Глушков увидел — да, увидел, ему это ничуть не показалось: радугу. Маленькую ночную радугу, которая переливчатым глазом развернулась на фоне ночной темени, моргнула потрясенному человеку и угасла…
Из теплой рубки корабля наблюдали, как лодка приоткрылась своим содержимым, почти черпнула волну, но вытянула из поворота, выпрямилась и по дуге стала уходить вправо от корабля.
— Уйдет, Борис Петрович. Уйдет, — настойчиво говорил молодцеватый человек в лихо заломленной на ранней лысине черной аккуратной пилотке другому мужчине, находившемуся в рубке, но несколько тучноватому и уставшему, который вовсе и не казался командиром корабля, а словно был пребывающим в некоторой задумчивости пассажиром-отпускником. “Пассажир” все-таки разомкнул уста.
— Возьми вправо тридцать градусов, — сказал он рулевому.
— Уйдет, — повторял старший помощник и гнулся к карте. — Можно сказать, что уже ушел: два кабельтовых…Нет, кабельтов…
Капитан же смолчал, и никто из окружающих не мог знать, что в эту минуту у него родилось странное ощущение, будто корабль застыл во времени. Все было по-прежнему: громко работала машина внизу, вибрировал корпус, волны от быстрого хода бухали в стальной нос, — но капитану все равно навязчиво показалось, что мир оцепенел. Это оцепенение пришло в человека из того напряжения, с которым теперь каждый его подчиненный смотрел на него, а если не смотрел, то напряженно слушал динамики громкой связи. И капитан вдруг почувствовал всех этих людей – от старпома до последнего гальюнщика, — их внимательную скованность, и у себя за спиной, и там, за переборками, в отсеках, в машине, в башенке носового орудия. Они все застыли, повернув головы туда, откуда должен был раздасться его голос.
— Огонь на поражение, — сухо сказал капитан.
“На поражение! На поражение!” — разнеслось по кораблю, который весь охватило чувство необыкновенного воодушевления, как если бы речь шла о немедленном взлете корабля со всем его экипажем в небеса.
— Носовое орудие — огонь на поражение!…
И там, в тесноте носовой башенки, куда набилось трое: мичман Капуста, старшина срочной службы Курицын и молодой матрос Рымников, зашевелились. Краснощекий широкий старшина вдруг стал выбираться из-за панорамы, скорее для приличия спрашивая:
— Разрешите, товарищ мичман, Рымников заместо меня.
Этого старшину командир пообещал уволить в запас на две недели раньше, если тот подготовит себе хорошую замену.
— Будет ему экзамен в деле, — говорил Курицын, вовсе не дожидаясь, что там в ответ промямлит мичман, а уже заталкивая на свое место нескладного хлипкого Рымникова.
— Валяй, — сказал вдогонку всем его словам и уже свершенным действиям мичман. — Но он промажет.
— Слышал, Рымник? Валяй за панораму, балласт… И помни мою доброту. — Голос его и тяжелая рука, легшая сзади на тонкое плечо Рымникова были снисходительными на этот раз.
И Рымников, длинношеий, нескладный, длиннорукий, слабый, ударяющийся обо все выступы на корабле, послушно уселся на место наводчика.
— Промажешь, сучий потрох, головой в клюз засуну! — сказал ему над ухом Курицын.
— Промажет, — усмехнулся мичман, — уже промазал… Нейтральная вода уже кончилась, у него всего двадцать секунд…
Но матросик почему-то не боялся в этот момент старшину Курицына, его охватила дрожь совсем по другому поводу, он впервые сел за панораму не для учебной, а для настоящей боевой стрельбы. Он припал глазами к окулярам, и сразу переместился из тесного освещенного приглушенной желтой лампой пространства в дивный ночной мир океана, залитый резким зеленым искрящимся светом.
“Как здорово! Здорово! Здорово!…” — возликовала его душа.
— Огонь на поражение!…
— Промажешь – будешь заместо якоря…
— Промажет…
“Промажу?” — подумал Рымников. И эта ночь, и стремительно набегающее море, и вспыхивающие брызги, и огни трассеров, похожие на летящие звезды, и звезды где-то на отшибе, и несущийся корабль, и петляющая, улепетывающая за нейтральные воды лодчонка — все вдруг завертелось в глазах Рымникова веселой, безумной, жуткой каруселью, да так, что захотелось ему самому плясать и петь, захотелось беситься от безумной радости, охватившей весь отчаянный мир.