ЧАСТЬ III САНКТ-ПЕТЕРБУРГ

В СТОЛИЦЕ

По прибытии в Санкт-Петербург Василий Михайлович получил чин капитана первого ранга и был назначен сперва командиром 2-го флотского экипажа, а затем помощником директора Морского корпуса.

Василий Михайлович знал, что это назначение ненадолго, но оно его устраивало: давало возможность осмотреться, приобрести необходимые знакомства, а главное, завершить письменные работы, начатые на «Диане» и продолженные на «Камчатке».

Кроме того, надо было написать адмиралтейству доклад о состоянии Российско-Американской компании и соображения об общем положении дел в Америке и на Тихом океане. Он решил также сообщить правительству некоторые собственные мысли о российском мореходстве на дальних морях, с целью подсказать необходимые, вызываемые жизнью новшества.

В Петербурге Василия Михайловича ожидала невеста — Евдокия Степановна Лутковская. После свадьбы Головнины поселились на Галерной — казалось, насквозь морской улице! По соседству жили моряки, а по близкой Неве то и дело проплывали речные и озерные и даже мелкие морские суда.

Морской корпус из Кронштадта уже был возвращен в Петербург, в обширное здание на набережной Васильевского острова. В Петербурге не было недостатка в знающих и даровитых преподавателях. Но развитие дела требовало привлечения свежих сил, создания новых учебников и пособий.

Головнина уважали в корпусе за спокойный, но настойчивый нрав. Овеянный штормами трех океанов, он был крупной фигурой, человеком с широким кругозором. В плавании Головнин, изучая вопросы мореходства, не забывал и об общем развитии. Его библиотека на «Диане» и «Камчатке» росла за счет приобретений в Лондоне и других портах.

Многое, что писали иностранцы об отсталости России, глубоко задевало патриотические чувства Головнина. Особенно огорчало его ослабление российского флота, с которым были связаны его личная судьба и надежды. Головнин с огорчением наблюдал упадок «морского патриотизма» в среде кронштадтских и столичных моряков, и в душе его росло чувство протеста. Кому, как не ему, дважды совершившему кругосветные плавания, было ясно значение флота для России, значение океанских путей. Аляска, Восточная Сибирь, дальний Север... Русское государство шло к своему будущему — к естественным границам, к рубежам морей. Это историческое движение не могло быть успешным без могучего морского флота.

Уже второй раз Головнин возвращался в столицу после долгого отсутствия, и это давало ему возможность отчетливее, чем другим, видеть перемены, совершавшиеся в управлении государством и в общественных настроениях.

Начало царствования Александра I казалось многообещающим. Очутившись на троне, испуганный убийством отца и многочисленными подметными письмами, напоминавшими, что и у него одна шея, одна жизнь, Александр в первое время готов был купить сочувствие подданных реформами. Но таких реформ, кои нравились бы всем, и помещикам и крестьянам, не находилось. Бунт в Семеновском полку положил предел его трусливым шатаниям. А что, если есть и другие такие полки, таящие угрозу престолу? Александр не стал медлить. Пусть ни у кого не будет сомнений. Монарх выполнит свой долг перед престолом и династией...

Разбор дела и наказание мятежников он передал в руки Аракчеева. И «Без лести преданный» взял все на себя, избавив царя от неприятных подробностей.

С этого момента власть Аракчеева становилась все более широкой и жестокой, порождая в стране чувство тревоги у одних и отупение у других. Но тем прочнее во многих, даже аристократических, домах укреплялись передовые идеи, подсказанные Французской революцией.

Париж встревожил сердца и головы русских офицеров. На бульварах и набережных Сены можно было свободно купить произведения Руссо и Вольтера, ознакомиться с «Монахиней» Дидро, «Законами» Монтескье, с идеями энциклопедистов.

Человеческий мозг с жадностью схватывает все новое и с трудом расстается с ним даже под насилием, по чужой воле.

Младший преподаватель Дмитрий Иринархович Завалишин пришел к Головнину в первый день появления Василия Михайловича в корпусе. Вместо того чтобы представиться по форме, он пошел к Василию Михайловичу, протягивая обе руки. И в этом движении, в ярком юношеском пламени больших круглых глаз было столько порыва, что Головнин, несмотря на обычную официальность, невольно протянул ему свою руку!

— Вы не представляете себе, как я рад! Вы будете у нас в корпусе. Это такая удача! Я следил за вашими кругосветными походами. За вашими подвигами. Да, да, вы не просто замечательный капитан-мореплаватель. Вы богатырь! Русский богатырь!

Головнин попытался остановить юношу, и тот, спохватившись, принял официальный тон, расправил плечи, щелкнул каблуками:

— Мичман Завалишин, младший преподаватель! Простите меня, господин капитан первого ранга. Но, узнав о вашем прибытии, я позабыл все.

Фамилия мичмана показалась Головнину знакомой.

— Садитесь, раз уж пришли, — указал он на кресло. — Что вы преподаете?

Завалишин перечислил длинный ряд разнообразных предметов. Головнин удивился:

— И все эти предметы вам хорошо знакомы?

— К сожалению, я не могу этого сказать. Но, чтобы не отстать, я сам беру уроки у одного из замечательных преподавателей нашего корпуса, Шулепова. И вообще, я ни на минуту не забываю учиться.

В дверь постучали. Завалишин поднялся:

— Могу я надеяться, господин капитан первого ранга, что вы позволите мне хотя бы изредка знакомиться с вашими трудами и в особенности с еще не опубликованными записями?

Головнину не чуждо было чувство авторской гордости:

— Хорошо, мичман, заходите после классов.

— А этот пострел уже забежал к вам, — сказал, входя, инспектор классов. — Понравился?

Головнин еще не решил для себя этот вопрос.

— Весь в отца, — продолжал инспектор. — Юноша, разумеется, не без способностей. Но с одним недостатком. Влюблен в свою особу и считает, что все должны держаться того же мнения. Совершенно не терпит чужого превосходства или хотя бы равенства. Но надо отдать справедливость — работает. Поучает, но и учится. Поменьше бы самоуверенности и хвастовства, и все было бы в порядке.

Завалишин явился и на следующий день.

— Господин капитан первого ранга, вы обещали позволить мне ознакомиться с вашими журналами и записями.

— Вы, я вижу, задумали это не на шутку.

— Я никогда ничего не делаю наполовину.

— Тогда прошу вас пожаловать ко мне на квартиру.

Завалишин не замедлил явиться. Он очаровал Евдокию Степановну, быстро подружился с Феопемптом и вскоре стал своим человеком в доме Головниных.

Строгий, временами до суровости, Головнин привык к этому живому, но не суетливому юноше. Недостатки и достоинства уживались в нем: блестящая память, недюжинные способности и... полное отсутствие скромности.

Отец его был известным государственным деятелем. Должен был получить титул графа, но, не желая подчиняться Аракчееву, вышел в отставку.

Юный Завалишин был своим человеком в самых аристократических домах. В его рассказах пестрели имена Мордвиновых, Цициановых, Тенишевых, Волконских, Воронцовых как личных и семейных знакомых.

Из бесед с Завалишиным Головнин убедился в солидности его знаний и в настоящем стремлении к серьезному изучению общественных и математических наук. Но самоуверенность юноши была бесподобна. Он не мог и представить себе, что кто-либо может быть ему равным в знаниях, культуре, личном обаянии.

Впрочем, перед Головниным Завалишин если и не терялся, то заметно сдерживался. Его нескрываемое желание войти в доверие, завоевать симпатии Головнина встречало ровное, доброжелательное отношение, но углубить его, доведя до полной дружественности, Завалишину не удавалось.

Разница в возрасте всегда создает трудно преодолимые преграды. То, что стало прошлым, что изжито в спорах с самим собой и другими, чаще всего не просто отметается как лишнее — оно еще становится враждебным, вызывая резкое отрицание, а иногда и презрительное осмеяние.

Эти два несхожих по возрасту и характеру человека во многом одинаково воспринимали события, но откликались на них по-разному. Завалишин открыто, резко высказывался о новых настроениях в государственной и дворцовой жизни. Он передавал слухи и пересуды околодворцовых кругов, чувствуя, что и Головнин воспринимает все, что связано с именами Аракчеева и Фотия, также критически. Но Головнин всегда был сдержан и никогда не задавал излишних вопросов.

К тому времени круг знакомых Головнина значительно расширился. Знаменитый мореплаватель был желанным гостем в петербургских гостиных. Прибавились родные Лутковских. У Головниных не было людно, но не было и пусто. Много оживления вносил молодой Феопемпт Лутковский, поселившийся у сестры и зятя.

Если Завалишин оставался с Феопемптом вдвоем, разговор сразу перерастал в спор или же выливался в столь шумное выражение согласия, что Евдокия Степановна находила нужным выходить к ним и напоминать, что глава дома работает или принимает посетителей. Ей было невдомек, что муж со всем вниманием прислушивается к спорам молодых.

Особенно резко звучали речи Завалишина, да и других юных моряков, когда речь заходила о русском флоте.

Сам Головнин больше молчал. Но его глаза приобретали стальной оттенок. Он знал, что его прочат на высокую должность генерал-интенданта флота. Знал также, что в морских кругах не все были склонны поддержать его кандидатуру. Боялись. Прямота, честность, жесткость — эти качества Головнина не всем по душе.

Твердостью характера Головнин завоевал себе особое положение в Морском ведомстве.

Работая помощником начальника Морского корпуса, Василий Михайлович упорно продолжал научную работу. Он закончил перевод обширного труда англичанина Дункена «История кораблекрушений», прибавив описание ряда крушений судов российского флота. Вслед за этим закончил «Тактику военных флотов» и напечатал «Искусство описывать приморские берега и моря». Попутно он приводил в порядок свои заметки о двукратном кругосветном походе, о пребывании в плену у англичан и в Японии.

Среди морских офицеров того времени нельзя было найти равных ему по столь напряженной и разнообразной научной деятельности, и имя Головнина в среде моряков пользовалось широкой известностью. Это давало Василию Михайловичу не только внутреннее удовлетворение, но и возможность отстаивать свои идеи и мнения.

— Как ни пытаются некоторые государственные деятели принизить наш флот, — говорил он среди своих, — я убежден, что это временное затишье. Даже сейчас российский флаг не уходит с морей. Кто знает, какое будущее у полярных океанов? А когда на помощь парусам придет паровая машина, многое изменится. По существу, соревнование держав и народов начнется сначала.

— Вы верите в то, что паровая машина заменит паруса? — удивился Феопемпт.

— Вопрос сей не вызывает сомнений, — твердо сказал Головнин. — Сейчас есть сторонники совмещения парусов и пара. Паруса и машины одновременно — это слишком громоздко. Поэзия парусного флота отойдет и уступит место соревнованию машин. И для России важно не упустить этот момент. История предоставляет нам возможность начать соревнование на равных.

Головнин непривычно разволновался.

Феопемпт, как зачарованный, смотрел на зятя.

— Только враг может думать и поступать иначе! — воскликнул он.

— Хорошо, что ты это понимаешь.

Василий Михайлович любил пылкого, иногда несдержанного, но искреннего Феопемпта. За этим юношей Головнин видел его сверстников. Сч итал, что они и есть надежда России. И вместе с тем набегали сомнения.

Юность самого Головнина — это шумные дни Екатерины, славные для флота дни Ушакова и Сенявина. В дни Александра шли великие битвы на полях Европы. Нашествие Наполеона, пожар Москвы, победный марш на Париж. Новый век явно не походил на век минувший. Как для каждого нового поколения, открывающиеся горизонты казались только началом новых путей.

Головнин чувствовал, что новая молодежь лучше, светлее, значительнее его современников. На это у него хватало чувства справедливости. Но он и лучше многих представлял себе трудности, встающие на пути нового поколения. Все, что он слышал об императоре, о его окружении, в особенности об Аракчееве и Фотии, говорило не в пользу верховной власти и не сулило молодежи легких побед. А самое главное, он не видел за лучшими из этой молодежи таких сил, которые могли бы одолеть закостенелый порядок огромной России. Он слушал внимательно и Феопемпта и Завалишина, не вступая с ними в споры. Слова негодования то и дело срывались с их уст, когда они за столом или у него в кабинете пускались в обсуждение событий, слухов, доносившихся со всех концов страны в столицу.

Военные восстания в Чугуеве и на Дону говорили о неблагополучии, напоминали о пугачевщине.

Молодые были убеждены, что все делается не так, как надо. Что надо учиться у передовых народов. Что России пора подумать о расширении образования, об отказе от косных, неуклюжих пережитков.

Завалишин воинствовал:

— Вы бы послушали, что говорили вчера в доме Васильчиковых. Я ведь там принят как свой. Всему виной Аракчеев. Там не хотят слышать его имени. У Остерманов, где я бываю как у родных, не произносят это имя без гримасы.

— Неужели так смело? — с волнением спросил Феопемпт.

— Дорогой мой, если бы вы посещали, как я, офицеров-преображенцев, семеновцев, вы бы наслушались такого!.. Мы сходим как-нибудь с вами к Остерманам. Александр — это безвольное орудие Меттерниха. Я дам вам почитать о греках, о восстаниях в Италии и Испании.

Он неожиданно перешел на другую тему, буквально подавляя своей эрудицией молодого Феопемпта, готового слушать его часами.

Евдокия Степановна тревожно посматривала то на мужа, то на речистого мичмана. В семье ее отца — преображенского офицера — подобные речи были немыслимы.

— Что же это такое? — спросила она мужа, оставшись с ним наедине.

— Многое у нас нехорошо, Дуня. Скрыть это нельзя. Но хуже другое. Нет у нас такой силы, чтобы все переменить. А такие юнцы, как Завалишин, — еще не сила. Это только начало...

— Я все-таки скажу Феопемпту...

— Что ты скажешь? Чтобы замолчал? У нас замолчит, а в других местах заговорит еще громче. Пусть уж лучше выговорится здесь...

Александра раздражало всякое упоминание о морском патриотизме отца. Победы Ушакова и Сенявина не пробуждали в нем энтузиазма. Прославленные флотоводцы при молодом императоре ушли в тень, в вынужденную бездеятельность. Российский флаг покинул воды Средиземного моря еще в дни континентальной блокады, когда Россия оказалась вовлеченной в войну с Англией.

Создавая «Священный союз» с главной целью подавлять революцию, где бы она ни проявлялась, Александр был убежден, что интересы «Священного союза» на морях полностью обеспечены морскими силами Англии, и, следовательно, нет нужды восстанавливать дорогостоящий российский флот.

Еще в 1814 году британское правительство постаралось поддержать такое направление мыслей союзника-победителя. В честь Александра была организована внушительная демонстрация. В Портсмутском порту было собрано восемьдесят военных кораблей. Сам генерал-адмирал герцог Кларенс представил российскому монарху восемьдесят девять адмиралов английского флота.

Александр рукоплескал доблестному флоту союзной Англии. С обольстительной улыбкой приветствовал представляемых ему лордов адмиралтейства. На адмиральском корабле ласково беседовал с матросами, опробовал их кушанье и с царственной щедростью выложил за ложку супа полную горсть червонцев с отчеканенным на них собственным изображением.

Возвращаясь через Дувр, Остенде и Амстердам на родину, он посетил Саардам, где с топором в мозолистых руках трудился его великий предок.

Александр разыграл здесь спектакль, в коем самовлюбленность и лицемерие сменяли друг друга.

Когда сопровождавший его принц Ольденбургский показал ему мраморную доску с латинской надписью «Петру Великому — Александр», которая должна была украсить дом, где проживал его предок, он скромно заявил, что не заслужил такой чести, но тут же согласился на то, чтобы рядом с именем Петра на другой такой же доске вычеканили надпись: «Александру Благословенному».

Кто, какой льстец придумал эту надпись? Читая ее, император не мог отделаться от чувства легкого неудобства. Но раз все принимают ее как достойную и справедливую, ему остается склониться перед общей волей.

В историю он войдет как «Благословенный».

На Венском и Веронском конгрессах «Благословенного» обвели вокруг пальца. Где же хитрецу домашней выучки было бороться с такими мастерами дипломатии и обмана, как Меттерних и Талейран.

Под звон венских литавр шла позорная распродажа русских судов, осевших в английских и испанских портах. Даже и после победы над Наполеоном Средиземное море оказалось закрытым для кораблей, совершавших под водительством Ушакова и Сенявина чудеса военного искусства, удивлявшие самого Суворова. И впредь, во все долгие годы царствования Александра, для его приближенных не было секретом равнодушие царя к морской славе предков.

Истинных патриотов морского дела и морской славы не могли обмануть ни торжество в день столетия Санкт-Петербурга, когда стопушечный линейный корабль «Гавриил» встал у памятника Петру I, имея на борту петровский «ботик», «дедушку русского флота», с четырьмя ветеранами в почетном карауле, ни редкие посещения царем Кронштадта или Архангельска, с соответствующими смотрами, парадами, салютами и молебнами.

Двуличие императора сказалось и в выборе руководителей морских сил империи.

Управляющий морским министерством Николай Семенович Мордвинов, вельможа, человек замечательный, пережил времена Екатерины, Павла, Александра, а позднее и Николая, сохранив достоинство и самостоятельность в суждениях. В энергии ему нельзя было отказать, в военном патриотизме тоже. Это был человек, преданный идее сильного российского флота, человек, «сиявший», по словам Пушкина, «доблестью и славой и наукой».

Но даже этот «исполин Екатерины славных дней», как называл его Рылеев, оказался бессильным в борьбе с таким недругом флота, как граф Воронцов, во всем подпевавший Александру. И Мордвинов подал в отставку после «ста одиннадцати дней» бесплодной борьбы с придворной камарильей.

Сменил Мордвинова Павел Васильевич Чичагов, человек сильного характера и недюжинного ума. По иронии судьбы, Чичаговых преследовали неудачи. Отец, Василий Яковлевич, прославился тем, что выпустил шведский флот, заблокированный в Выборгской бухте, а сын упустил остатки наполеоновской армии при переправе через Березину, за что и был осмеян Крыловым.

Вынужденный расстаться с Чичаговым, Александр не нашел на его место никого лучше, чем маркиза де Траверсе, французского эмигранта, на взгляд которого русский флот нужен был разве только для парадов. Маркиз соглашался с Александром, что огромная континентальная могучая Россия не нуждается во флоте. Даже судьба Наполеона в устах маркиза становилась доказательством этого положения. До тех пор, пока «Великая армия» не потерпела крушения на полях России, Наполеон был хозяином Европы вопреки господству английского флота на морях. Маркиз был добр, вежлив, внимателен, весел, отменно остроумен. С ним легко было ладить. Он покровительствовал начинаниям, которые не требовали ни крупных затрат, ни особого риска. Александра и его приближенных устраивала такая фигура. Но флотскую молодежь, знавшую о недавних славных днях российского флота, не могли удовлетворить редкие выходы русских кораблей за пределы Балтики. Единственной отдушиной оставались кругосветные походы, когда на небольших судах отважные мореходы совершали плавания по Тихому и Ледовитому океанам.

Всего сорок девять судов вышли из портов Балтийского моря в океан за время царствования Александра. Два корабля в год!.. А Невская губа Финского залива при маркизе де Траверсе приобрела у моряков презрительное прозвище «Маркизова лужа».

Балтийское море стало тесной клеткой для русского флота и русской славы.

Казалось, ничья воля не в силах изменить ход вещей. И нужно было много энергии, спокойной силы, уверенности в себе, чтобы в этой обстановке серьезно думать о какой-то плодотворной деятельности, направленной к возрождению русского флота.


ГЕНЕРАЛ-ИНТЕНДАНТ

Головнину не потребовалось много времени, чтобы узнать и понять обстановку. Она не радовала морехода. Назревал соблазн уйти в тень, устраниться, заняться обширными материалами кругосветных походов. Соблазн был велик. Удалиться в рязанскую усадьбу, пером воскрешать все виденное и пережитое за годы странствий. Сколько переживаний хранила цепкая память.

Слух о таких намерениях Василия Михайловича дошел до молодых офицеров корпуса и петербургских знакомых. Молодые лейтенанты разводили руками: «У кого же нам учиться морскому делу?»

У Сульменевых, где Василий Михайлович бывал запросто, его спросили — верны ли слухи об уходе в отставку? Головнин долго не отвечал собеседникам. Потом лаконично заметил:

— А если и так?

Такой ответ вызвал взрыв протестующих голосов: «На вас так надеялись! Никто на это не согласится!»

Сам Сульменев — генерал-аудитор флота — увел Василия Михайловича в угловую гостиную, освещенную китайскими фонарями, и, усадив гостя в глубокое кресло, долго молчал, а затем положил ему руку на колено — это был его излюбленный жест и одновременно знак того, что разговор будет серьезным.

— Хорошо ли вы знакомы с делами нашего военного флота?

Головнин молчал.

— Не сомневаюсь, — продолжал его собеседник,— что вы, как человек умный и наблюдательный, а к тому же помощник начальника единственного морского училища, многое усмотрели и поняли. Но знакомо ли вам истинное отношение государя к делам морским и морскому могуществу нашей державы?

— Слухи кое-какие доходят. И то, что я вижу, заставляет насторожиться и нередко, сознаюсь... недоумевать.

— Вы, разумеется, понимаете, что после походов «Дианы» и «Камчатки» вы на виду, и ваше назначение в корпус только временное. Люди, близкие ко двору, считают, что вам вскоре предложат стать во главе строительства флота. Кому, как не вам, знакомо все лучшее на флотах морских держав? Их сильные и слабые стороны. Ваша популярность на флоте среди молодежи...

— И потому меня хотят упрятать в нестроевые? — вырвалось у Головнина с горечью.

— Ну, зачем же так! — развел руками Сульменев.— По тону вашему чувствую, что попал в точку.

— Ну, согласимся пока на том, что где-то недалеко от точки.

— Так-то лучше. Пусть уж без лукавого.

Оба собеседника мрачно усмехнулись.

— Покладистым быть не сумею.

— И не надо. Но и лезть на рожон тоже не следует. Позвольте мне рассказать, чем заслужил в свое время доверенность государя Павел Васильевич Чичагов.

— Прошу вас.

— В восемьсот первом году, вступив на престол, молодой царь посетил Кронштадтскую крепость и порт. Встреча была устроена самая восторженная. Флаги, гром пушек, приветствия. Матросы, разбегаясь по реям, кричали «ура». Словом, в грязь лицом не ударили. И государю оставалось только благодарить адмиралов и прочих кронштадтских чинов. Чичагов скептически слушал это и громко заявил: «Попробовал бы Александр Павлович заглянуть туда, где семьдесят пять лет не ступала нога ни одного из монархов, он увидел бы совсем иное». До государя дошли эти слова. Он пожелал еще раз посетить Кронштадт, но на этот раз в сопровождении Чичагова. Проводник показал себя в полной мере. Он водил царя по таким трущобам и закоулкам, где и пройти-то было трудно, — по гнилым лестницам и покосившимся, утопающим в грязи набережным. Босые, с засученными до колен брюками матросы на себе таскали здесь многопудовые бревна. В заключение Чичагов провел императора мимо приземистых домиков с выбитыми стеклами в «здание палы», где ждали своей очереди корабли, предназначенные на слом и сожжение. Вести монарха дальше не рискнул и отважный Чичагов. Для изнеженного Александра и этого было достаточно...

— Слышал я что-то подобное, — сказал Головнин.— Думал, анекдот.

Si non ё vero ё ben trovato![1] — сказал, улыбаясь, Сульменев. — Говорят, что Чичагов с тех пор пребывал неизменно в милости и доверии у Александра.

Собеседники помолчали.

— Александр лукав, — продолжал после паузы Сульменев. — Лукав и труслив. И ведь у царей всегда в запасе проверенный прием — опала!

В глазах Василия Михайловича появилась скука.

— Куда как мне это противно!

Сульменев встревожился:

— Не вздумайте считать, что я вам предлагаю нечестную игру или хотя бы сдачу каких-то позиций.

Головнин поднял на собеседника глаза, в которых ясно читался вопрос.

— Думаю, вам остается играть ва-банк! Ставьте условия. Но ставьте их так, чтобы управляющий министерством не мог увидеть в них урона своему престижу. Дворцовый и чиновничий язык многообразен и тонок.

— Вот уж я не мастер!

— Напрасно так полагаете. Я знаю вас давно. Александр и его министры, которым вообще чуждо само понятие прямоты и искренности, поймут вас по-своему... Пусть они считают, что это их личный выбор, что ваше назначение — это желание царя отнестись к делу воссоздания русского флота серьезно.

От Сульменевых Головнин пошел по набережной Невы...

За годы странствий его характер окреп. Ему свойственна была энергичность, но она не имела ничего общего с горячностью. Что ж! Если ему удастся положительно повлиять на судьбы русского флота, которому он отдавал всего себя, — то надо выдержать и словесный бой.


Дома Головнин прошел к себе в кабинет, собираясь заняться рукописью, когда раздался стук в дверь.

— Войдите!

Вошли Феопемпт Лутковский и Завалишин. Повзрослевший Феопемпт, теперь уже мичман, буквально сиял.

— Пришел прощаться.

Головнин смотрел на шурина с теплотой, а может быть, и с завистью. Молодой мичман отправлялся в кругосветное плавание на шлюпе «Аполлон».

— Кто у вас капитан? — спросил Завалишин.

— Капитан первого ранга Тулубьев.— Значит, надолго, — сказал Головнин. — Увидишь скалы Кодьяка и Ситку, может быть, встретишь старых знакомых. Если доведется встретить Рикорда, передай ему, что я хотел бы видеть его здесь. Все, что он мог сделать для Камчатки, он сделал. Сейчас надо быть здесь.

Эти слова Головнин произнес особенно значительно. Завалишин горячо поддержал Василия Михайловича:

— Золотые слова! Здесь сейчас особенно сильно бьется сердце и совесть страны. Все отсюда. Все сильное, бодрое, святое.

— Как я понимаю вас! — воскликнул Феопемпт.— Я то радуюсь этому походу, то думаю: на целых два года — лишь море и небо!..

— И море, и небо, — твердо повторил Головнин. — Учитесь многое видеть издали. Приближение рассеивает. Мелочи застилают глаза. Море хорошо приводит в порядок мысли. Океан объемлет земли, а не наоборот. Я сам охотно пошел бы в третий раз кругом света, побывал бы у южных берегов Азии.

Отпуская Феопемпта, Головнин непривычно разволновался. Он любил этого пылкого, непокорного, но искреннего юношу.

— Пойдем к Евдокии Степановне. Она, небось, все глаза проплачет.

— Оставляю вас в семейном кругу. Проводы моряка — это таинство. Тут есть что-то отличное от проводов сухопутных, — поднялся, прощаясь, Завалишин. — Если позволите, я к вам еще зайду побеседовать...

— Всегда рады вас видеть, Дмитрий Иринархович.


Василий Михайлович со всей серьезностью относился к своей деятельности в Морском корпусе. Внешне суровый, он пользовался любовью воспитанников и воспитателей. В глазах юношей это был рыцарь морского дела, пропитанный солеными ветрами трех океанов. У него было чему учиться. Его присутствие в корпусе поднимало и учеников и учителей в собственных глазах.

Но и Василий Михайлович, и его сослуживцы понимали: в корпусе он ненадолго. Не может же бесконечно продолжаться пренебрежение морским флотом, хотя бы это и исходило от самого монарха.

Взгляды Александра были выражены в докладе председателя особого комитета по созданию отечественного флота графа Воронцова:

«По многим причинам, физическим и локальным, России нельзя быть в числе первенствующих морских держав, да в том ни надобности, ни пользы не предвидится. Прямое могущество и сила наша должна быть в сухопутных войсках... Посылка наших эскадр в Средиземное море и другие далекие экспедиции стоили государству много, делали несколько блеску и пользы никакой».

Такая политика грозила вообще свести на нет морское могущество России. Она открывала стратегические фланги государства на севере и юге. И, естественно, находились влиятельные люди, выступавшие против губительных взглядов Александра и Аракчеева, Воронцова и других. Ссылались при этом на Петра Великого и даже на Павла. Больше всех недовольны были моряки. Их начали считать второстепенной силой, держали в черном теле. А они за чаркой вспоминали времена Ушакова и Сенявина.

Царю приходилось считаться с этими настроениями. Надо было намекнуть, что монарх думает о флоте и намерен предпринять шаги к его воссозданию. И в своих рескриптах этот лукавец стал призывать извлечь флот из «мнимого существования» в «подлинное бытие».

Головнину предложили стать генерал-интендантом флота с подчинением ему корабельного строительства. (Сфера Черного моря из-под его начала исключалась.)

Нужна была большая решимость и любовь к своему делу, чтобы взяться за такую многотрудную работу, имея в виду высокую цель возрождения российской морской силы и хорошо при этом зная, что верховная власть вместо помощи будет вставлять палки в колеса.

Служба в адмиралтействе захватила Головнина целиком. В подчиненном ему департаменте царил застой, своеобразный вид деятельного безделья. Это было возможно только при круговой поруке, когда подчиненные создают видимость дела, а начальство с умным лицом скрепляет эту бумажную суету своими подписями и докладами. Головнину потребовалось напрячь всю волю, чтобы сдержаться и с первых же шагов не обрушиться на эту бесплодную канцелярщину. Надо было терпеливо изучить ее, найти в ней бреши, узнать людей, отделить тех, кого еще не засосала рутина, собрать их и внушить им веру в свои силы и высокие цели.

Ни один человек, даже жена и ближайшие друзья и родственники, не знали, каких усилий стоит генерал-интенданту этот медленный перевод стрелки адмиралтейской жизни на упорную созидательную работу.

Вечерами дома, в тиши кабинета, Головнин готовил план обширного строительства отечественного флота. Одновременно он подбирал материал о современном состоянии этого строительства — материал убийственный, неотразимый.

Отдать все силы делу воссоздания российского флота — вот что отныне стало целью всей его жизни. Он хорошо понимал, что ни один великий народ не может развиваться нормально только на суше. История показывает, что нация, замкнутая сухопутными границами, никогда не сможет развернуться во всю ширь и мощь, если не найдет выхода к Мировому океану.

В адмиралтействе Василий Михайлович работал со всей энергией, стремясь не только отвоевывать кредиты и закладывать корабли, но и ежечасно и всемерно побуждать ближайших сотрудников к действию.

Уже в первый год были заложены новые линейные корабли и фрегаты и, что было ново и смело, начата подготовка к строительству паровых военных судов. До Головнина никто в адмиралтействе даже не помышлял ставить паровую машину на больших кораблях, хотя бы в помощь парусам.

Моряки-парусники встречали в штыки «грязнуль», «угольщиков», закрывали уши при доказательствах преимущества силы пара, и в первую очередь независимости паровых судов от погоды. Старое обычно сдается с трудом. Новое должно пробиваться сквозь рутину.

Молчаливый и упорный Головнин долго был загадкой для чиновников своего ведомства. Они склонны были считать его храбрым деловым капитаном на море и кабинетным ученым, писателем, составителем сложных проспектов и исследований — на суше. Ждали, что всю практическую деятельность он оставит многочисленным чиновникам, для которых адмиралтейство было полем почетного бездействия и... наживы. Но эти ожидания оказались напрасными.

На первом этапе своей адмиралтейской деятельности Головнин решил объединить существовавшие порознь отделы: кораблестроительный, комиссариатский и артиллерийский. Такое решение было дальновидным и разумным, но невыгодным для дельцов и чиновников и потому задерживалось без особых оснований. С разных сторон были пущены в ход хитрости и изощренное бумагомарание. Но вера в перемены, в лучшее будущее поддерживала Головнина в его трудной работе. Он писал в дневнике:

«Действуя, нельзя исходить только из нынешнего положения вещей, как нельзя вечером не думать о том, что неизбежно придет утро».

В 1822 году вернулся с Камчатки верный друг Василия Михайловича Петр Иванович Рикорд. Он получил назначение комендантом Кронштадта.Рикорд сиял, он действительно был рад. Рад и за Головнина, и за флот.

— Но я что-то не пойму — сам-то ты доволен? Нет? Мне, правда, не нравится твое производство в генерал-интенданты. Лучше бы в контр-адмиралы.

— Меня это тоже не порадовало. Не хочется кончать жизнь по интендантской линии. Но, в конце концов, это не так уж важно. Важно другое: буду ли я стоять во главе живого дела или только подписывать бумажки. Как всегда, я поставил вопрос ребром.

— Обещали? Успокоили?

— Обещали, но не успокоили. Не так уж я наивен, чтобы довольствоваться обещаниями. Я оговорил себе возможность подбирать сотрудников, а это уже многое. Я, разумеется, не собираюсь взорвать изнутри департамент...

— Я знаю твою манеру. Ты будешь поворачивать его на оси с настойчивостью часовой стрелки.

Головнин промолчал.


НА СЕВЕР

Федор Литке был удивлен, когда узнал, что своим назначением на бриг «Новая Земля» он обязан Головнину. Но, поразмыслив, решил, что иначе и быть не могло.

Вспомнился разговор с Василием Михайловичем в гостеприимном доме Рикордов на Камчатке. Речь шла о трехтысячеверстном путешествии Головнина с Филатовым по полуострову, чуть не окончившемся гибелью Головнина. Литке в душе сомневался: неужели так уж необходимо было, рискуя жизнью, мчаться на нартах нехожеными тропами по неисследованным горным хребтам этого дикого края? И кому? Моряку, командиру судна, у которого все будущее — это плавание, а под старость почетная работа в адмиралтействе. Когда он робко намекнул об этом, Головнин спокойно, но с обычной настойчивостью сказал:

— Корабль и сани там, где вместо берегов льды, всегда будут в тесном содружестве.

А затем, задумавшись, словно увидел что-то пока далекое и неясное, добавил:

— Нас, русских, ждут великие испытания и великие подвиги на далеком Севере, у берегов Сибири и Аляски. Наши кровные национальные интересы лежат в закованных во льды, пока еще недоступных землях. Не следует ли нам, российским морякам, помнить об этом ежечасно?

Обрадованный мыслью Головнина, Литке заговорил с несвойственным ему пылом:

— Я убежден, что эти земли станут доступными и будут изучены еще нашим поколением!

— Совершенно с вами согласен, — поддержал его Головнин. — Первейший интерес для нашего народа изучить и освоить эти земли Севера. Это было бы равносильно открытию нового материка.

Литке, Врангель и Матюшкин невольно тогда посмотрели друг на друга. И потом, на «Камчатке», в часы ночных бесед под южным небом, мысли о Севере, сперва робко, а затем все ярче и сильнее, занимали их воображение. Мимо Головнина это не прошло. И вот теперь для этих трех спутников Головнина по второму его походу возможность стать исследователями Севера обернулась реальностью, — правда, для всех порознь....

Прибыв в Архангельск, Литке с первых дней понял, какая трудная и своеобразная задача поставлена перед ним.

Встретившись с мореходами Севера, он увидел новых для него людей. Слышанные им не раз рассказы о мореходах русского Севера и легенды о викингах здесь, на берегу Ледовитого океана, приобретали в его глазах новую жизнь.

На берегу встречал он рыбаков, уходивших на лов и возвращавшихся из дальних походов на Грумант и Медвежий. Перед ним проходили волевые люди, воспитанные в повседневной борьбе с морем и стихиями, одновременно вольные и деловые, люди слова и чести, гордые русским именем.

С невольной, тщательно скрываемой робостью он иступил на палубу «Новой Земли». Его встретили вежливо, по чину, но в пытливых глазах людей, с которыми ему предстояло идти в океанский поход, не было ни униженности, ни равнодушия, ни выжидательного опасения, с коим смотрели на него когда-то матросы «Камчатки».

Он почувствовал, что этих людей ему еще предстояло завоевать. Он весь подтянулся внутренне, ища в себе силы и находя их в воспоминаниях о двух годах на «Камчатке» с Головниным.

Но на «Камчатке» он долго был далек от матросов. Он не страдал высокомерием. Ему не чужды были передовые идеи века, понятие «человек» никак не совпадало для него с понятием «раб». Но что-то стояло стеной между ним и матросами. Здесь же он неожиданно нашел путь к людям...

Вековое рабство не придушило север. Помор дышал морозным воздухом смело и уверенно. Он строил свой дом окнами на юг, а флюгер закреплял так, чтобы он принимал ветер всех румбов, и прежде всего с севера. Здесь в окраске ставен и наличников, ворот и крылец на каждом шагу Федор Литке чувствовал любовь к красоте. И когда пылала, охватив три четверти небосклона, северная заря, ему становилось понятным, у какого художника взяты поморами эти краски.

Долгие годы существования Архангельского порта в качестве единственных морских ворот России создали здесь высокую мореходную культуру. Короткое лето, опасные ледоставы Двины порождают в Архангельском порту необычайно напряженное движение. Дельта Северной Двины сложна, извилиста, изобилует узкими местами, кривыми протоками. Сто пятьдесят островов с окружающими их мелями по-настоящему известны только лоцманам-старожилам. Впрочем, все это сложное устье многоводной реки в день прибытия Литке было затянуто льдом и покрыто снегом.

По всему услышанному, по настроению и рассказам опытных людей Литке видел: задача, поставленная перед ним, если и выполнима, то только ценой героических усилий и при большой удаче.

Бриг «Новая Земля» нуждался в некоторых переустройствах. Для этого его следовало перевести из Лапоминской гавани к Архангельскому адмиралтейству. Зимой подобный переход был попросту невозможен. Оставалось ждать тепла.

Литке решил не терять времени и знакомиться с краем, в первую очередь с опытом мореходов, уже побывавших на островах Новой Земли, составлявших цель экспедиции.

Что знал сам Литке о Новой Земле? Очень мало. На картах берега островов были показаны оледенелыми, с неустойчивой линией. Он изучил записи олонецкого промышленника Саввы Лошкина. Этот удивительный герой-мореплаватель еще в елизаветинские времена совершил поход вокруг обоих островов.

Знаток российского мореплавания в северных морях Сульменев посоветовал Федору проштудировать хранящуюся в адмиралтействе опись Маточкина Шара и другие записи и наблюдения энергичного мореплавателя Федора Розмыслова.

Не ушли от внимания Литке и первые по времени записи голландца Виллема Баренца и штурмана Поспелова, давших описания отдельных участков обледенелого побережья Новой Земли.

Но с особенным вниманием знакомился он с печальными результатами состоявшейся всего пять лет назад экспедиции лейтенанта Андрея Петровича Лазарева. Экспедиции так и не удалось высадиться на берег, а цинга свалила половину команды. Трех матросов приняло студеное море.

Печальная слава обледенелого острова не испугала Литке. Чем труднее дело, тем больше чести.

Он стоял однажды на высокой набережной Архангельска. Уже прошел двинский лед. Мимо по течению реки шли до десятка карбасов с тремя-четырьмя гребцами на каждом. Они буксировали тяжелую барку в сто футов длиной. Литке, не отрываясь, следил за удивительной согласованностью движений рулевых этого сложного каравана. Нет, с такими людьми не пропадешь. Ни во льдах, ни в бурю!

Суровы архангельские берега. Волна бьет в камни, покрытые мхом, засиженные птичьими стаями, бьет с шумом, гневно, даже когда нет бури, и рыбачьи лодки под косым, серого полотна парусом, тяжело покачиваясь, покидают порт, чтобы вернуться с трюмом, набитым рыбой. Дыхание у северного моря могучее, трудное. Низкое небо, высокая волна — таков северный океан.

И люди севера не похожи на южан, ленивых, обласканных солнцем и дарами богатой природы. Они высоки и кряжисты, похожи на героев морских легенд и сказаний. Шершавы их руки с хваткими пальцами, с обломанными ногтями, с потрескавшимися от соли ладонями.

Сухопутному человеку не вытерпеть и малой доли того испытания, какое предлагает северное море архангельскому рыбаку или корабельному матросу. Пеньковый обледенелый канат не поддается слабым пальцам сухопутного. Ему не завязать, не развязать морской узел. Одежда моряка на севере — это щит против неизбывного холода, против дождя и снега, против ветра, способного, кажется, пробраться сквозь железо.

В странствованиях «Камчатки» было всего — и жары, и холода. Гавайи и Филиппины, Камчатка и Аляска. Опыт плавания с Головниным, вдумчивым и предусмотрительным, научил Литке, как тщательно надо готовиться к походу еще дальше на север, к окованным льдом островам Новой Земли.

На поход к Новой Земле было отпущено мало времени. Часть июля, август, часть сентября. После неудачи Андрея Лазарева адмиралтейств-совет был осторожен в определении задач, поставленных перед новой экспедицией. Общее обозрение островов, определение их размеров. Самое главное — обследование Маточкина Шара — пролива, отделяющего северный остров от южного. И ни в коем случае не зимовать! Как только льды воспрепятствуют плаванию — возвращаться в Архангельск. Но ведь зимовка может оказаться вынужденной. На этот случай все необходимое имелось на бриге из расчета на шестнадцать месяцев.

— Смотрите на этот поход как на рекогносцировку,— сказали Литке в Петербурге.

Молодому Литке была свойственна самоуверенность. Про себя он подумал: «Конечно, неплохо иметь развязанные руки, но я буду не я, если не сумею сделать больше, чем от меня ожидают».

Но уже в первые дни похода молодому мореплавателю пришлось убедиться в коварстве северного моря. Еще не выйдя из горла Белого моря, к северу от острова Моржовец, «Новая Земля» села на мель. И только прилив снял судно с мели. В августе «Новую Землю» застиг жестокий северный шторм. Направление ветров не благоприятствовало походу.

Литке понял, что с Северным океаном шутки плохи. Самое досадное было то, что все попытки найти и точно определить положение пролива Маточкин Шар так и не увенчались успехом.

Когда Литке вернулся в Архангельск, он мог похвастать и некоторыми успехами: вся команда была здорова, а на картах Ледовитого океана был сделан ряд уточнений. Зимой в Архангельске он тщательно проработал записи и материалы и только после этого отбыл в Петербург.

С чувством робости появился он у Головниных. Головнин пошел навстречу Литке с распростертыми объятиями.

— С успешным возвращением, с успехом!

— Смеетесь надо мной, Василий Михайлович, — смущенно говорил Литке.

— А я еще раз повторяю, дорогой Федор Петрович, — с успехом! Вы сделали многое. Не погубили судно, не потеряли ни одного человека. Бегло я уже ознакомился с вашим докладом. Правдиво, достойно, убедительно вы показали, какие трудности встретились вам. Мне особенно понравилось, как уважительно вы отнеслись к предшествовавшим попыткам обследовать Новую Землю.

Оба ушли в кабинет, где Евдокия Степановна уже сервировала чай и готовила грог.

— Дуня считает, что вас в первую очередь нужно отогреть после севера.

— Представьте, у Сульменевых сестра тоже вела себя так, как будто первой ее заботой было отеплить мое бренное тело.

— В следующую навигацию вы пойдете во всеоружии приобретенного опыта. А это уже многое.

— Назначат ли меня, неудачника? — с искренним огорчением проговорил Литке.

— Официально не уполномочен говорить с вами по этому поводу, но... убежден, что и следующую экспедицию возглавите вы.

— Тогда уж буду я не я, если не разыщу этот таинственный Маточкин Шар. Я бы, конечно, и в этот раз нашел, но уж очень коротко северное лето. И потом эти льды. Год на год не похож. Иногда они идут сплошной стеной там, где год назад было открытое море. Самые опытные мореходы не узнают места, где проходили год-два назад.

— Потребуются десятилетия упорных, беспрерывных усилий, пока создадутся примерные карты, где, кроме очертаний земли, островов, скал и мелей, будут отмечены и течения, и передвижки льдов, и устойчивые ледяные поля. Мы делаем сейчас первые шаги. Вы, Федор Петрович, пионер северного мореплавания. Готовьтесь к великим трудам. Это даст вам удовлетворение. Впрочем, за вас я спокоен.

— Глубоко тронут вашим участием, уважаемый Василий Михайлович. И позвольте мне доложить вам, что в знак моего к вам глубокого уважения я позволил себе назвать вашим именем одну гору на побережье Новой Земли. Это весьма заметная пирамидальная гора, на семьдесят пятом градусе северной широты. Я приблизительно вычертил ее положение.

Литке вынул из портфеля папку с чертежом, передал ее Головнину, и они склонились над калькой.

— Весьма польщен и сердечно благодарю вас.

— И я, — сказала Евдокия Степановна.

— Я слышал, на вас произвели впечатление северные люди? — заметил Головнин.

— Еще бы! — воскликнул Литке и пустился рассказывать о своих встречах с поморами, архангельскими моряками, с рыбаками, которые уходят на все короткое северное лето то к берегам Груманта, то к Карским Воротам.

— Я приглядывался, Василий Михайлович, к работам в Архангельском адмиралтействе и думал, что вам в деле строительства флота понадобятся люди... Там, на севере, настоящие мастера, художники своего дела. Я даже записал имена и фамилии. Авось пригодятся.

— Это по-деловому, — сказал Головнин, принимая от Литке листы с записями и пометками.

— Как-то теперь наши друзья — Врангель, Матюшкин? Слышно что-нибудь?

— Потонули в просторах Сибири. По донесениям, которые приходят не так часто, экспедиция достигла Иркутска; переждав зимние холода, двинулась к Якутску, а дальше Матюшкин двинулся на санях к Нижне-Колымску, а Врангель по льдам и торосам — к Медвежьим островам. Почта в этих местах, сами знаете, случайна. Но пока все благополучно.


В ГОСТЯХ

Евдокия Степановна чуточку завидовала Людмиле Рикорд. Сам Василий Михайлович целыми часами мог говорить с ней о Камчатке, где она с мужем провела несколько лет, о камчадалах, о школах, лечебницах и о многом другом.

Знакомые говорили, что у Людмилы особая улыбка, что ее можно полюбить за одну эту улыбку. В нее был влюблен Федор Матюшкин, влюблен пылко, с первого взгляда.

Людмила все звала Головнину в гости. Евдокия Степановна хотела посмотреть, как устроились Рикорды, да все не получалось. Дети требовали каждодневных забот, старший болел. Не до выездов. Но однажды Василий Михайлович сказал:

— Собирайся к Рикордам. Надо съездить.

Людмила Ивановна приняла Головниных как самых дорогих гостей — шумно, с приветливостью, свойственной украинке.

Головнины переходили из комнаты в комнату. С откровенным восхищением, радовавшим хозяйку, они рассматривали убранство, картины, предметы дальневосточного обихода.

На стенах в умело подобранном соседстве были развешены изображения японских изящных бамбуковых домиков с крошечными нарядными садами, бамбуковыми рощицами, яркими цветами и искусно построенными каскадами и озерцами. Тут же рядом, в резкой контрастности, — изображения чумов и неуютных, овеянных ветрами камчадальских поселков.

— Никогда не забуду эти годы! — воскликнула хозяйка. — Если мы с Петром сделали на своем веку что-то доброе, то это то, что удалось нам начать... да, только начать, на Камчатке.

— Ну, а теперь, Василий Михайлович, дадим волю нашим дамам. У Людмилы, я знаю, есть какие-то сюрпризы для Евдокии Степановны. Ведь мы только сейчас получили наш тяжелый багаж, шедший морским путем. А мы с тобой перед обедом по восточному обычаю раскурим трубку мира. Нам давно не приходилось поговорить по душам.

Что-то было в голосе Рикорда, заставившее Головнина насторожиться. Это не было похоже на обычную манеру Петра начать с шутки, в шутливую форму облечь выношенные размышления и закончить острой фразой, отточенным bon mot[2], годным и для салона и для дружеской беседы.

— Помнишь нашу последнюю встречу на Камчатке? Я, как апостол Фома, погрузил персты в рану. Порой мне казалось, с пальцев капает кровь. Люда сперва сама звала меня на подвиг, на служение людям, а потом, испугавшись за меня, настаивала на отъезде. И вот — Петербург...

Последняя фраза была сказана упавшим, совсем не рикордовским тоном.

Головнин молча ждал продолжения.

— Не кажется ли тебе, мой друг, что, пока мы с тобой бороздили моря, здесь, на Неве, не все оставалось неизменным?

— Годы есть годы... Прошел большой срок. Произошли перемены, и ты их чувствуешь...

— Но... загляни в Кронштадт! Это огромное кладбище российского флота! Я в ужасе. Я просто не понимаю.

— Поживешь подольше — поймешь.

Рикорд вскочил и резко зашагал по большому полупустому кабинету.

— Аракчеев! — воскликнул он с раздражением.— И это после Петра Великого! Этот солдафон отдает приказы именем монарха... Внутренние заболевания опаснее и труднее наружных...

— Помнишь Китайское море? — тихо спросил Головнин.— Духота навалилась подушкой. Все, кажется, отдашь за глоток свежего воздуха. Но его нет. Неоткуда ему взяться. Затоскуешь по хорошему тайфуну, по буре, по шторму.

Оба замолчали. Потом Головнин продолжал медленно и тихо:

— Вернувшись из второго похода, я все писал. Исписал горы бумаги. В адмиралтействе смотрели на меня и уважительно, и снисходительно. Дескать, чего в нем больше — морехода или писателя? Не думай, я не был наивен. Но опускать руки я не собирался и не собираюсь.

— Завидую твоей настойчивости.

— Да, тихая упорная настойчивость это не в твоем стиле. И тем не менее... Я вспоминаю твою борьбу за мое освобождение, твои три тысячи верст по льдам и сугробам на собачьих упряжках, верхом на некованых оленях...

— Ты хочешь сказать, что мне и здесь...

— Совершенно верно, мой друг! В нашем положении не остается выбора. Либо опуститься в тину, либо бороться... Нам есть за что бороться. Я засыпаю, просыпаюсь и все вижу перед собой освещенное восходом море и бесконечный строй фрегатов, корветов и линейных кораблей. И русский флаг!

— Иногда ты становишься поэтом.

— Заражаюсь от пылкого итальянца.

— Нам надо работать всегда вместе.

— Но ведь мы и так рядом.

— Рядом, мой друг, плечом к плечу!

— А как настроение в твоем экипаже?

— Два полюса, — после раздумья ответил Рикорд. — Застой втянул многих. Пьют, играют, бездельничают. Этих, пожалуй, большинство... Другие живут нервами. Возмущаются. Некоторые уходят с флота. А впрочем, судить не берусь. Еще мало знаю.

— Рекомендую подбирать людей не спеша.

— Вот ты говоришь — не спеша. Я согласен. Но молодежь... Она нетерпелива... Будет ли она выжидать?..

— Поспешность всегда вредна. Но почему ты так говоришь?

— Я пока не хотел говорить. Все это еще... — Рикорд развел руками.

— Генералы, вы закончили свой совет? — ворвались в кабинет жёны. — Пора за стол!

— Необычный случай, Василий Михайлович, жены закончили дела раньше нас!

— Положим, мы еще не кончили. После обеда вы пойдете курить, а мы продолжим.

— Видишь, Петр Иванович, даже дамы считают необходимым делать все во благовремении.


НАВОДНЕНИЕ

С вечера и всю ночь дуло порывами. Было слышно, как на Неве бурлили волны, перехлестывая брызгами и пеной через парапет. На мостовых уже стояли лужи. Ветер придавал им вид неспокойный и необычный.

Утром Евдокия Степановна, как всегда деятельная, старалась не шуметь. Она успела осторожно заглянуть в кабинет и, увидев, что муж углубился в бумаги, решила его не беспокоить: из адмиралтейства курьеров не было, можно было надеяться, что в такую погоду Василий Михайлович задержится дома.

Но ее надеждам не суждено было исполниться. Еще до утреннего чая к ней торопливо вбежала горничная и тревожным шепотом сообщила:

— Барыня, вода!

— Какая вода?

— По двору все залило. Дрова из подвалов вынесло...

— Что ты мелешь? — рассердилась Евдокия Степановна. — Как это дрова вынесло?

— А вы в окошко выгляните.

Евдокия Степановна отдернула тяжелую занавеску, выглянула на двор и, забыв, что еще в пеньюаре, вбежала в кабинет:

— Василий Михайлович! Ты видел? — Но тут же осеклась.

Головнин стоял у окошка и смотрел на улицу.

— Дуня, детей надо наверх! А где Феопемпт? Конечно, у Завалишина. Пусть кучер скачет, пока есть возможность, в адмиралтейство. Надо вызвать шлюпку.

— Василий Михайлович, что же это делается?

— Наводнение. Это такое бедствие!.. Корабли, недостроенные корпуса, лодки, все может унести в море!

Вода во дворе поднималась все выше, подбираясь к окнам. Ветер порывами хлестал в стекла. Прислуга и денщик Григорьев поспешно, кое-как хватая, несли вещи наверх. Сам Головнин в библиотеке освобождал от книг нижние полки. Забыли о завтраке, о чае. Наверху истошно плакал ребенок.

Григорьев успел немного успокоиться, и голос его раздавался увереннее. Он велел горничным одежду носить на чердак, а мелкие вещи класть на столы, шкапы и даже на верх печей. Так дело пошло скорее.

К Головнину пришли какие-то матросы. Подвернув брюки, они побрели обратно по колено в воде. За ними пришли другие. Что-то докладывали и уходили. Наконец с трудом вошла во двор адмиралтейская шлюпка, и Василий Михайлович надел шинель и высокие сапоги.

Евдокия Степановна не удерживала мужа. Она понимала, что он всем сердцем там, где подвергаются опасности плоды его трудов.

— Я пришлю вам лодку и людей, — сказал он, целуя жену. — Будь мужественна!

— О себе сообщай, — взмолилась она.

— Хорошо, хорошо! Не век же это будет продолжаться.

Головнин вышел, плотно прикрыв за собой дверь. Растерянная Евдокия Степановна осталась в передней. Судьба мужа не зависела от ее забот. Мысли ее обратились к брату Феопемпту, который после возвращения из плавания снова жил с ними. Она вспомнила, что он собирался к жившему поблизости, тоже только что вернувшемуся из двухлетнего похода лейтенанту Завалишину.

— Григорьев, — позвала она. — Надо послать вестового к Завалишину. Там ли Феопемпт? Да поскорее, пожалуйста.

Через полчаса вестовой вернулся.

— Думал, не вернусь, — докладывал он. — Такое на улице!..

— Ладно... Расскажешь. А где брат?

— Их нет. Они ушли в адмиралтейство.

— Как ушли? По воде? Пешком?

— Так точно.

Евдокия Степановна только развела руками. Но и в собственном доме дел было тьма. Она носилась по лестницам, спасала платье, обувь, посуду, эти тысячи мелочей, составляющих хозяйство, незаметных в обычное время и неудобных, ломких, бьющихся в часы переполоха. И только после полудня, когда стало ясно, что подъем воды на Неве прекратился, пришла в себя.

И тут мысли ее вновь обратились к мужу.

— Григорьев, лодка у нас есть?

— Так точно. Генерал прислали.

— И гребцы есть?

— А как же.

— Ты останешься дома, а я поеду.

— Куда вы поедете?

— В адмиралтейство. Не могу я так. Собери пакет с едой. Бутылку с кофе.

Григорьев стоял истуканом и только смотрел на барыню.

— Скорей же, пожалуйста!

— Никуды вы не поедете. Да если я вас отпущу, генерал... не знаю, что со мной сделает.

Евдокия Степановна прикрикнула:

— Делай, что приказано!

Она смотрела на него с гневом. Григорьев стоял неподвижно под ее вдруг засверкавшим взором.

— Хорошо, — наконец сказала генеральша. Голос ее срывался, руки дрожали. — Обойдусь без тебя. — Она рванулась к лестнице на кухню.

Григорьев преградил ей дорогу:

— Ладно уж. Только я сам с вами поеду. Посмотрю пойду лодку. Постелить что-то надо. А вы извольте тепло одеться. Зима небось. Даром что нет снега.

Горничная Саша испуганными глазами смотрела на барыню, часто крестясь и что-то пришептывая.

— А ты что? — напустилась на нее Евдокия Степановна.

— Барыня, не ездите, — залопотала Саша. — Потонете. Монашка говорила.

— Какая монашка?

— Что на Спаса приходила. Говорила, бог прогневался на город — быть ему пусту.

Евдокия Степановна сердито оборвала девушку, но, помолчав немного, уже спокойно сказала:

— Ты это при генерале не вздумай сказать, если не хочешь заработать на орехи. — И стала смотреть в окно. — Господи, что вокруг делается! Чья-то лодка набита людьми. И старики и дети. И куда они едут? И раздетые... Они же простудятся. Маша, Саша, давайте что лишнее! Одежду... Несите в лодку. И хлеба, мяса, что есть...

Она была захвачена сочувствием к пострадавшим.

Лодка, нагруженная одеждой, гонимая свирепым ветром, вышла на улицу, потом на набережную. Высокие волны с рваными, пенистыми гребнями взрыли всю поверхность реки. На открытом, не защищенном зданиями месте ветер неистовствовал. Гребцы повели лодку к адмиралтейству улицами.

У самого адмиралтейства не было проезда. Здесь скопилось множество лодок. Несколько небольших кораблей, выброшенных на берег штормом, лежали на боку, мачтами задевая крыши. Военные шлюпки и конные патрули не пропускали частные лодки к Дворцовой площади.

Наряды матросов и солдат на катерах и многовесельных шлюпках подбирали мальчишек, забравшихся на деревья. Кто-то плыл, как на плоту, на сорванных воротах. Какие-то смельчаки, большей частью военные, офицеры, держась за стены и заборы, пробирались к семьям, к местам службы.

— Все попростужаются, — сочувствовала Евдокия Степановна. Если бы она могла, она подобрала бы всех, но душа ее тосковала больше всего по мужу.

— Куда вы? В такую погоду? — раздался знакомый голос.

Высокий худой офицер кричал ей с затопленного тротуара. Это был один из братьев Кюхельбекеров, бывавших в доме Головнина. Порывом ветра у него сорвало фуражку. Один из матросов веслом пригнал ее к борту лодки и вытащил из воды.

— Садитесь, мы довезем вас... — позвала Евдокия Степановна.

Но Кюхельбекер быстро, насколько позволяли ему волны, зашагал по воде к Дворцовой площади. Он размахивал рукой, что-то кричал. Разобрать было невозможно: ветер относил слова в сторону.

На всем просторе реки и улиц, холодная, злая, бесновалась буря. Она срывала шелестевшие жестью фонари, как картон срывала листы железа с крыш. На волнах качались бочки, доски, трупы утонувших животных. Носились какие-то изуродованные домашние предметы.

— Барыня, — сказал рулевой, — вода начинает спадать. Как бы нам не сесть на мель.

Головнина испугалась. До мужа не добраться. Дома дети. Она передала на большую военную шлюпку все свои запасы и направилась домой.

— Ради создателя, — умоляла она, — ни слова генералу о том, что мы выезжали на шлюпке.

Тревога долго не оставляла ее. Но к вечеру Нева присмирела. Город приходил в себя.

Василий Михайлович, прибыв в адмиралтейство, пережил один из самых трагических моментов своей жизни. По положенным наспех доскам он поднялся на помост, с которого была видна картина разрушений. Еще не достроенные суда лежали на боку, наполовину в воде, посреди строительного материала, хаотически вздыбленного ворвавшейся стихией.

Он молча выслушал жалобы и объяснения начальника работ. Что, в сущности, мог ему сказать этот взволнованный и огорченный человек?

Мало-помалу Головнин освобождался от первых ощущений этой оглушающей картины стихийного разрушения. В нем оживал деловой ум организатора, начальника, отвечающего за все.

Наводнение ворвалось в жизнь столицы, как пенная штормовая волна врывается на палубу корабля, делая ее ареной роковых и необоримых сил. Размеры бедствия выявлялись не сразу. Каждый час приносил новые вести о причиненных несчастиях.

В памяти стариков еще живы были страшные дни наводнения 1777 года. Тогда вода затопила большую часть города. Фонтанка, Мойка, каналы вышли из берегов. Даже крепкой кирпичной кладки церковь в Галерной гавани была повреждена, а унесенные водою дома насчитывались десятками. Корабли, стоявшие у набережных Невы, бросало из стороны в сторону, они попадали на мель и превращались в обломки, теряя мачты и такелаж. Сорок семь пушек Кронштадтской крепости были снесены с места, повреждены, избиты, несмотря на свою многопудовую устойчивость.

Но бедствия, причиненные наводнением 1824 года, далеко превзошли наводнения екатерининских времен. Только в одном Кронштадте были разрушены двести тридцать казенных и частных домов. При этом в воде нашли свой конец семьдесят шесть человек.

С волнением рассказывал Головниным обо всех этих бедствиях приехавший в Петербург Рикорд.

— Казалось, что весь остров уходит в морскую пучину. Вода смывала не только обыкновенные дома, но и крепостные валы. За Петербургскими воротами снесло пеньковый магазин.

— Невозможно было выйти на улицу, — вторила мужу Людмила Ивановна. — Я не могла смотреть, как падали под ударами ветра и подхватывались волнами дети и женщины. Нет, никогда не забыть этой картины!

— Больше ста кораблей были в тот день в Кронштадтских гаванях. Вряд ли уцелел из них десяток, — продолжал Рикорд. — Канаты не выдерживали. Корабли срывало с места, они носились по гавани, сшибались, превращали в уродливый лом мелкие суда. Волны швыряли их друг на друга, разбивая в щепы. Словом, тебе, Василий Михайлович, предстоит начинать все сначала.

Головнин молчал. Он мог бы рассказать о разрушениях в адмиралтействе, но не находил слов. Это были не просто корабли, фрегаты, бриги. Это были его дела, его детища. Никакое побоище, никакое поражение не могло по своим последствиям сравниться с этим стихийным бедствием.

Предстояло действительно начинать сначала. Одна уборка обломков, прочно засевших на мелях, и выброшенных на набережные разбитых судов будет тянуться месяцы, а то и годы. Вскоре наступят морозы, скуют льдом и обломки, и бревна, и щепу. Даже снег не сразу укроет эту картину разрушений.

А народ, населявший гавань и острова, потерявший и кров, и имущество, с ужасом ждал первых морозов запоздавшей зимы, не менее грозной для них, чем наводнение.

Большинство столичных представителей власти после наводнения сразу же приступили к обсуждению его последствий. А сам миропомазанный монарх больше и сильнее переживал, так сказать, его мистическую сторону. Если бог царит всевластно и всеразумно где-то там, на небесах, откуда нисходят вихри и бури, светит солнце и падают на землю град и иссушающая жара, — то и это бедствие послано на землю его волей, перед которой остается склониться и рабу, и помазаннику.

В свой черед предстали перед Александром с докладом управляющий морским министерством фон Моллер и Головнин, приглашенный по личному приказу царя.

— Как ни горько это сообщать, — начал Головнин, — но начатые с соизволения вашего величества первые шаги по восстановлению отечественного флота если не сведены на нет стихийным бедствием, то во многих случаях возвращены к исходному положению.

— Бог не благословил твою деятельность, генерал, — произнес император, глядя в дальний угол обширного кабинета.

Головнин продолжал, игнорируя и смысл, и тон этой сентенции:

— Встает задача с удвоенной силой трудиться над созданием отечественного флота, для чего я всеподданнейше ходатайствую о новых кредитах в размере...

Глаза Александра приобрели оловянный оттенок, который был свойствен всем детям Павла I и свидетельствовал о наступавшем внутреннем ожесточении. (Аракчеев лучше других умел угадывать эти приступы и пользовался ими с ловкостью гипнотизера.)

— Я ценю твою настойчивость и преданность делу, — перебил Головнина император, — но сильно опасаюсь, что после понесенных потерь будет возможно остаться в пределах прежних планов.

— Совершенно верно, ваше величество. Сами стихии указывают нам новый путь. Если начинать снова, то с более решительными усилиями. С новой мыслью.

— Что ты имеешь в виду, генерал?

Стоявший, подобно облаченной в мундир кукле, Моллер вздернул плечами, но тут же принял обычную почтительную позу. Он ведь предупреждал, что этот путешественник — своеобразная фигура.

— Вашему величеству, разумеется, известно, что в семьсот девяносто девятом году первый в мире английский королевский флот потерпел сокрушительное поражение от самого молодого американского флота, состоявшего всего из шести фрегатов и нескольких мелких судов. И притом не в американских, а в английских водах. Один американский фрегат взял в плен английские суда «Гербер» и «Ява», другие овладели «Македонией», корветом «Васп» и бригом «Фролик».

— Чему же ты приписываешь такой успех?

— Американские суда были больше, новее, лучше вооружены. Огонь американцев был меток и быстр. Мореходная наука находилась на новом рубеже.

Моллер счел уместным вставить слово:

— Идет спор, ваше величество, — паруса или пар? Генералу уже было кое-что разрешено, но он хочет теперь крутого перелома.

— Паруса или пар? — невольно повторил император. — Твое мнение, генерал?

— Мыслю, спора нет. Паруса сказали свое слово, а пар...

— А пар — это только лепет, — опять не выдержал Моллер. — Пар движет, притом по рельсам, всего лишь телегу. По воде — небольшую лодку. Но какие же огнедышащие машины надо сооружать, чтобы двигать огромные фрегаты, линейные корабли?

Ногти Головнина впились в ладони. И лишь выработанная твердая воля помогла ему сохранить выдержку.

— Ваше величество, финикияне и греки ставили косой парус, который тоже способен был двигать только лодку. Стопушечный линейный корабль вашего величества «Павел Первый» несет целую систему парусов. Император Наполеон с презрением отвернулся от дымной, дурно пахнущей лодки Фультона. А если бы у него хватило дара предвидения, он завоевал бы Англию.

Брови Александра сдвинулись, образуя как бы навес над ушедшими в глубину глазами.

«До чего договорится этот мореход?» — про себя кипятился Моллер. Он готов был дернуть Головнина за рукав, вопреки строгим заповедям дворцового этикета.

— Державе, которая первой начнет широкое строительство флота на новой основе, принадлежит будущее! — твердо произнес Головнин.

— Ты мыслишь смело... как и подобает человеку твоего опыта и твоих заслуг, — сказал, поднимаясь, монарх.

Аудиенция окончилась.

Но в последнюю минуту Александр сообразил: зачем делать из этого прославленного моряка скрытого врага?

— Твой план глубоко заинтересовал меня. Он будет внимательно и со всей благожелательностью рассмотрен в адмиралтейств-совете и доложен мне.

Говоря это, Александр смотрел мимо почтительно склонившихся перед ним собеседников.

Моллер вышел первым, явно недовольный. Про себя бранил глупую затею свести Головнина с монархом. Все дело в том, что этот человек привык играть не по правилам. Это оригинально, но рискованно.

Выйдя из дворца, он через плечо бросил:

— Как это вы еще не упомянули в беседе с его величеством название победоносного американского рейдера?

— Я не помню его, ваше превосходительство.

— «Конституция», — едко произнес Моллер. — Прошу завтра ко мне в адмиралтейство, к одиннадцати.

Головнин козырнул, не сказав даже: «Слушаюсь, ваше превосходительство!»

Дома, на Галерной, со всеми признаками нетерпения, его ожидал Завалишин. Но Головнин прошел прямо в кабинет, на ходу бросив:

— Дуня! Квасу, холодного!

Евдокия Степановна поняла: взволнован!

— Можно поздравить? — спросил Завалишин, входя в кабинет.

— С чем? — спросил, сбрасывая мундир, Василий Михайлович.

— Вы еще спрашиваете! Договорились?

— С царями не договариваются, — сказал тоже ожидавший Головнина Рикорд. — Принято повергать свои дела и ходатайства к стопам монарха на высочайшее благоусмотрение. Так-то, лейтенант!

— Господа адмиралы! При всем моем уважении к вам я, простой лейтенант...

— Положим, не простой, — перебил его Рикорд. — И мы еще не адмиралы. Вы же — трам-тарарам! У вас родня — вся знать с Английской набережной и Миллионной... трам-тарарам!

Завалишин хотел было запротестовать, но Рикорд не дал:

— Да, с Миллионной, улицы салонной. Сами вы без пяти минут граф. И потом вы, говорят, в личной переписке с самим государем.

Завалишин, который хотел было взорваться, вдруг, как это с ним бывало не раз, сник. Разводя руками, он сказал:

— Я ничего не понимаю. Я начинаю думать, что Василий Михайлович прав.

Рикорд вопросительно смотрел на Головнина.

— Василий Михайлович уверен, что государь меня вообще не примет.

Рикорд рассмеялся с открытой итальянской веселостью:

— А знаете, лейтенант, за годы совместных с Василием Михайловичем путешествий я убедился, что он удивительно удачно предсказывает погоду.

Но к Завалишину уже вернулась его почти мальчишеская уверенность.

— Я хотел было рассказать вам, как мы с Михаилом Кюхельбекером спасли семьсот человек.

— Даже в Кронштадте это уже известно, лейтенант! Честь вам и хвала. А царь вас все-таки не принял и не примет.

— Чем хуже, тем лучше, господа!

Завалишин сорвал с вешалки шинель, схватил белые перчатки.

— Куда, на бал? — опять не выдержал Рикорд.

— Вы любите посмеяться надо мной, но это меня не задевает. Я убежден, настанет день, когда вы скажете: «Дмитрий Иринархович, я не знал вас по-настоящему!»

Рикорд смотрел на это открытое, изменчивое лицо. Глаза его на секунду лишились веселого блеска.

— Что же, может быть, может быть...

Лихо козырнув, Завалишин исчез за дверью.


ДВОРЕЦ МОЛЧИТ

Два года тому назад, в 1822 году, Завалишин отправился в кругосветный поход на фрегате «Крейсер», которым командовал Михаил Петрович Лазарев.

Еще из Лондона Завалишин написал письмо Александру I в Верону, где происходил тогда очередной Европейский конгресс победителей. Наполеона. Получив уже в русско-американских владениях вежливый ответ царя с приглашением посетить Зимний дворец, Завалишин только и говорил о предстоящем свидании. Он ни на минуту не сомневался в искренности, а следовательно, и в глубокой заинтересованности монарха.

Неизвестно, чего было больше в этом молодом человеке— самоуверенности или наивности. Впрочем, эти два качества нередко отлично уживаются в одном человеке.

Пройдя три океана, посетив Русскую Америку, Завалишин преисполнился новыми впечатлениями, а заодно и вновь возникшими идеями, которыми счел нужным, в дополнение к мыслям, содержавшимся в его первом письме, поделиться с царем.

В Охотске Завалишин сел в кибитку и помчался через бескрайнюю Сибирь в столицу.

Наблюдения в Русской Америке привели его к мысли, что вопрос о дальнейшей судьбе и развитии этих обширных земель надо решать неотложно и основательно. Либо Россия завладеет всей северной неиспанской частью американского побережья Тихого океана, либо она должна уйти из Америки вовсе.

Проехав в кибитке Сибирь, Завалишин, как он сам говорил, «вложил персты в раны». К вопросу о колониях прибавился еще один — состояние и судьба этой огромной части страны.

Со всей горячностью юных лет он выслушивал всех, кто, принимая его за персону важную и облеченную полномочиями, молил повергнуть к стопам царя их письменные и устные просьбы и жалобы. Страшную повесть о нищете и бесправии несли эти слезные рассказы.

Завалишин не уставал внимательно выслушивать просителей и жалобщиков, вел запись бесед. Оставаясь один, он группировал жалобы по городам, губерниям и вопросам, уверенный в том, что делает большое государственное дело.

Он проехал только часть пути, но его уже нельзя было ничем удивить. Обширный и богатый край был поражен язвой бесправия и казнокрадства. Он был отдан в руки чиновных насильников, отделенных от верховной власти неодолимыми пространствами и круговой порукой.

От города до города надо было ехать неделями, от поселка до поселка — сутками. Времени на раздумья хватало. Везде царил внешний покой. Величие и первозданность сопрягались в единое целое, имя которому оставалось одно — Сибирь. На паромах или по льду он пересекал могучие реки, равных которым не было в Европе.

Он наносил визиты губернаторам и городничим. Самоуверенность этого молодого человека наводила местных сатрапов на подозрения, но Завалишин уже усвоил правило — оглушать их письмом самого царя, вежливо приглашавшего юного флотского офицера в Зимний дворец.

Местное начальство пожимало плечами. Черт его знает, что за птица! Ничем не корыстуется, ничего, кроме свежих лошадей, не просит, не требует. К намекам глух. О столичных персонах говорит как о равных. И одно только подозрительно — все свободное время, даже у церкви, у бани, у крыльца губернского или уездного управления, с записной книжкой в руках с необычайным терпением пишет и пишет, а что пишет — неизвестно.

Кончилась подобная зеленому океану тайга, прошли скучные бескрайние степи, мягкие холмы и глубокие реки Урала. Сибирский говор ямщиков сменился волжским оканьем.

Даже родной Симбирск, даже златоглавая Москва не задержали путешественника. Он рвался в столицу. В столице — Зимний дворец. Во дворце — царь. О, сколько он должен рассказать монарху, одного слова которого достаточно, чтобы встряхнуть, оживить, осчастливить страну.

Сутками покачиваясь в кибитке, он искал, находил и записывал наиболее убедительную форму для будущих доверительных бесед с Александром.

И вот — столичная застава. Полосатые будки, дома, соборы. Затянувшаяся осень, черная вода Обводного и, наконец, Галерная. Свои дорожные мысли Завалишин в первую голову обрушил на Василия Михайловича.

Головнин, дважды побывавший в российско-американских владениях и основательно изучивший положение в этой отдаленной части земного шара, выслушал юного прожектера не перебивая. Его уже не поражала легкость суждений лейтенанта, с плеча рубившего большие и малые гордиевы узлы и убежденного в том, что его доводы .неотразимы и что все, от императора до канцеляриста, живут по законам его, завалишинской, логики.

Многое из рассуждений Завалишина напоминало Головнину его собственные мысли и рассуждения. В свое время он трудолюбиво привел в порядок все свои дальневосточные впечатления, сделал все, что только мог, чтобы заинтересовать ими учреждения, комиссии, департаменты столицы, но ничего, кроме лестных слов в свой адрес, не достиг.

А этот юноша считает, что его наблюдения и соображения будут подобны взрыву пороховой бочки, а то и целой крюйт-камеры. По его рассказам, он торопился в столицу через бесконечную Сибирь, вместо того чтобы совершить более удобный вояж на одном из судов Российско-Американской компании, исключительно из политических и государственных соображений.

О молодость! Разве она может познать и оценить силу и упорство зла! Мимо ушей пропускает она скептические намеки людей опыта и разочарований... Каждое новое поколение считает, что время отцов и дедов, уходя, уносит нравы и обычаи, от которых одуряюще несет застойным запахом праха. Оно полагает, что именно с ним нисходит в мир благословенное, долгожданное царство правды и разума.

Завалишин был убежден не только в силе и правильности своих наблюдений, но и в убедительности и неотразимости своих выводов. Получив приглашение ко двору, он еще больше убедился в своем предназначении. Это он усмотрел необходимость перемен, он описал со спокойной ясностью, подобающей государственному мужу, болезни страны, которую проехал из конца в конец и о которой прочел все, что было написано до него. С той же ясной, спокойной убедительностью он указал путь оздоровления. Надо быть безумцем, чтобы не воспользоваться так легко идущими в руки мудрыми советами, тем более что сам советчик готов отдать все свой силы для последовательного выполнения подсказанных им предначертаний.

Голова Завалишина действительно была начинена рядом мыслей, достойных недюжинного государственного деятеля, а сердце — глубокой верой в их неотразимость.

Между тем шли дни за днями, а из Зимнего дворца не было, как говорится, ни ответа, ни привета.

— Это все проклятое наводнение! — успокаивал и утешал себя Завалишин.

— Кое-кто за это наводнение благодарит бога. Пудовые свечки ставит, — говорил повзрослевший, также вернувшийся из второго путешествия Феопемпт.

— Как это? — удивлялась Евдокия Степановна. — Такое горе, столько беды, а ты говоришь — благодарят бога.

— Говорят, в Зимнем после наводнения до сих пор не могут опомниться. По примеру царя считают его божьим наказанием. Попам, кликушам раздолье. Совесть нечиста! — раздражался Завалишин. — Вот и получается: вместо дела — одни молитвы.

— Напрасно так говорите, — останавливала его хозяйка. — Нечего бога гневить.

Но Завалишин говорил еще резче:

— Вместо возни с монахами да богомольцами надо бы делом заняться. Всюду люди не те. Не тем занимаются. Для всех уже, кажется, ясно, что положение стало нестерпимым. Казнокрадство доведено у нас до узаконенного состояния... И я не побоюсь прямо обо всем сказать государю! — горячился Завалишин. — Только бы он меня принял.

— Да вот примет ли? В этом вся штука, — скептически размышлял более трезво настроенный Феопемпт.— Василий Михайлович ведь уже предсказал тебе, что не примет.

— Ну, если не примет, — тогда...

— Что тогда?

— Увидите! — загадочно бросил Завалишин и, попрощавшись, ушел.

Наивный Завалишин не знал, что царь ответил ему по подсказке Аракчеева. Можно было отказать и сразу поставить юношу на место. Но у Аракчеева был свой расчет. Теперь этот вольнодумец и опасный прожектер — на уздечке ожидания, и за ним легко будет следить.


НО ТАК НЕ БУДЕТ ВЕЧНО

Обильно выпавший пуховый снег украсил улицы столицы. Было свежо, но не ветрено. Лошади легко несли опушенные мехом барские саночки. Тяжело, со скрипом тянулись деревенские обозы. Дворники, закончив дневные работы, усаживались у ворот особняков, построенных на главных улицах богачами и знатью. День кончался. Солнце по-зимнему рано спряталось за постройками, оставив небосклон догорать, а окна слегка золотиться последними отблесками потухающей зари.

Завалишин шел легким, молодым шагом. Поскрипывали новые сапожки, в такт им скрипели промерзлые доски деревянного тротуара, и под этот бодрый, веселый перебор шагов уверенно думалось.

Он шел к старейшему вельможе Николаю Семеновичу Мордвинову, в чьем особняке, вопреки общему состоянию умов российской знати, высказывались свежие мысли, пусть и непоследовательные и противоречивые, но все же самостоятельные и деловые.

Завалишин шел по набережной и был полон энергии. Если сам Мордвинов зовет его к себе, значит, он, Завалишин, произвел на него большое впечатление. Да и как могло быть иначе?! В прошлую встречу в правлении Российско-Американской компании Николай Семенович, не перебивая, слушал его бойкую, можно сказать, вдохновенную речь о будущем Русской Америки — речь, в которой он призывал сановников, возглавлявших Российско-Американскую компанию, посмотреть на дела в этой части земного шара, как подобает представителям великой империи. Сейчас идет раздел земных пространств. Российские предприимчивые люди перешагнули из Азии в Америку. И они остановились на достигнутых рубежах только потому, что государство не поддержало их по-настоящему. Ему, моряку, эти отдаленные, но богатые берега Монтерея и Калифорнийского залива уже кажутся вторым парадным крыльцом обширной русской земли. Нужны только решимость, инициатива и, конечно, большой, сильный флот.

С этими мыслями он вступил в обширный темноватый коридор мордвиновского дома.

Граф принял его, сидя в глубоком вольтеровском кресле, в шлафроке екатерининских времен. На коленях лежала книга с золотым обрезом, в кожаном, с тиснением переплете.

Поздоровавшись, он указал Завалишину кресло. Рядом, у дубового с резьбой стола, в вольной позе примостился молодой человек в штатском. Это был секретарь Российско-Американской компании Кондрат Рылеев.

— Решил, что вам надо быть друзьями, — сказал Мордвинов. — Вот и пригласил вас поскучать со стариком.

Молодые люди поклонились друг другу.

— Я знаю, вы знакомы. Но я считаю — этого мало. Вам подобает быть друзьями. Сойдетесь ли вы во всех вкусах и мыслях — не знаю, но не сомневаюсь во взаимном доброжелательстве.

— Сейчас каждый порядочный человек, не уклоняющийся от полезного общественного действия, дорог и желателен, — медленно, выбирая слова, произнес Рылеев.

— И люди, полагающие свой общественный долг выше эгоизма, должны действовать совместно! — горячо подхватил Завалишин. — Всякое живое начало может возродиться только в живой личности. Поэтому в начале всего лежит личный подвиг!

Настроение, которое донес до мордвиновского особняка Завалишин, все еще не рассеялось. Этот белый покров зимы! Эта величавая, закованная в лед Нева!.. Нет, он не в силах говорить сдержанным языком аристократической гостиной.

— Я шел к вам и думал о совершенстве человека, о великой, заложенной в нем гармонии и о несовершенстве общества, которое препятствует ему быть самим собой.

— Ну, ты известный филозоф! — засмеялся Мордвинов. — Со времен греков известно, что филозофы суть украшение общества и вместе элемент беспокойный и, по большей части, бесполезный.

— Мысль бесплотна, но придайте ей силу, и она победит грубое противодействие.

— А отсюда и смысл общественного устройства, — вдруг вступил в разговор Рылеев. — Для нас порядок и свобода суть понятия нераздельные и немыслимые одно без другого.

— Совершенно с вами согласен, — подхватил Завалишин.— Но позвольте заметить — развитие политических понятий и нравственных не может быть предметом дарения свыше, а должно идти с ростом сознания, научного образования и накопления истин.

Мордвинов слушал молодых со вниманием, стараясь по доброй старой привычке увидеть за словами, вошедшими в обиход за последнее время, нечто такое, что было бы доступно пониманию без досадного тумана.

— Мое дело сделано, — сказал он, дергая сонетку комнатного звонка. — Как я понимаю, вы найдете путь друг к другу. А теперь вспомним старую русскую поговорку: не красна изба углами, а красна пирогами.

Он сделал знак появившемуся лакею и поднялся с кресла.

Отсидев за столом в оживленном разговоре и распрощавшись с хозяином, уже на улице Завалишин воскликнул:

— Каков старик! Сколько в нем ума и силы.

— А не кажется ли вам, что эти сила и ум на холостом ходу? — заметил Рылеев.

— В условиях наших... но если бы...

— Если бы? А что, если бы?

— Знаете, что я вам скажу? — Завалишин вдруг остановился. — Зачем он пригласил нас к себе познакомиться, уже зная, что мы знакомы?.. А не осведомлен ли он о тайном обществе?.. И быть может, хотел послушать нас, втайне сочувствуя нашему делу?..

— Не будем стоять, двинемся дальше, — предложил Рылеев.

Несколько минут оба шагали молча.

На углу, где пути их расходились, Рылеев сдержанно сказал:

— Вы, пожалуй, правы... И это весьма печально.

Завалишин остался недоволен собой. От встречи с Мордвиновым он ожидал большего. Присутствие Рылеева помешало ему развернуть перед Мордвиновым все свои идеи, только в общем плане изложенные на собрании правления Российско-Американской компании...

По укоренившейся привычке, несмотря на поздний час, он зашел на Галерную. В кабинете Головнина окна были темны. Этот мрачноватый, серьезный человек все больше становился судьей его мыслей и поступков. Он редко высказывался, но в его лице Завалишин все чаще улавливал то, что ему было необходимо.

Было десять часов, и Завалишин чувствовал, что для него день еще не кончился. Он перебирал в памяти друзей и товарищей по службе. Но одни были уже семейные, другие жили далеко.

— Что вы бродите, юноша, так поздно?

Завалишин даже вздрогнул. Голос был знаком, но темнота скрывала говорившего. Впрочем, акцент и высокий рост встречного помогли Дмитрию Иринарховичу признать Михаила Кюхельбекера.

— А вы откуда?

— Хотел поговорить с Головниным, но, как ни странно, его до сих пор нет дома... Какой человек! Какой опыт! Какие мысли! Вы прочли его описания кругосветных путешествий?

— Я имею честь быть своим человеком в этом доме.

— Это мне известно... Знаете, о чем я думаю? Как много хороших, умных и добродетельных людей есть у нас и как они одиноки.

В голосе Кюхельбекера дрожала болезненная нотка, свидетельство искреннего переживания. И тут же он заговорил быстро и взволнованно:

— Но так не будет вечно!

Волнение передалось легко воспламенявшемуся Завалишину, и он со всем жаром повторил:

— Да! Так не будет вечно!


ЗАГОВОРЩИКИ

Завалишин был настроен строптиво. Уверенность в том, что ему удалось поразить и увлечь своими идеями царя, испарилась. Теперь он все громче и откровеннее говорил о неспособности жестокой и бездарной верховной власти руководить страной.

Феопемпт слушал лейтенанта со всем азартом восприимчивой юности. Евдокия Степановна, как могла, журила обоих, но нельзя было не видеть — все вокруг нее то и дело бранили двор, Аракчеева, министров. Она никогда в жизни не видела Аракчеева, но инстинктивно чувствовала к нему отвращение. Даже в самом сочетании букв фамилии временщика было что-то жестокое.

Завалишин и Феопемпт сговорились осмотреть новый дворец, богато отстроенный для младшего брата царя — Михаила. Дворец был выгодно поставлен, замыкая пустынную площадь в ста саженях от Невского.

— Не хотел бы я жить в этих палатах, — сказал Феопемпт, смотря на великолепное здание за высокой ажурной решеткой.

— Здесь не живут, а пребывают, — поправил Завалишин.

Осмотрев дворец, приятели двинулись дальше.

— Я слышал, ты собираешься жениться? — спросил Феопемпт.

— Ты тоже слышал? Почему-то все стараются женить меня. Предлагают самых лучших невест. Кто-то сообщил, что я намерен жениться на испанке. Всю нашу толстовскую родню охватила паника. Мне открыто стали рекомендовать богатейших и знатнейших невест, только бы отвлечь от католички.

— Так в чем же дело?

Лицо Завалишина приняло строгое, даже суровое выражение.

— Я не считаю себя вправе связывать судьбу какой-либо девушки со своей. — Завалишин увел задумчивый взор в сторону. — Я не позволяю себе говорить женщинам даже обычные комплименты. Я весьма серьезно смотрю на отношения между мужчиной и женщиной. Я посвятил себя задаче великой, но опасной. Вправе ли я связывать свою судьбу с другой?

Феопемпт хотел было задать новый вопрос. Он любил подразнить приятеля, но в это время их догнал высокий, с барственным лицом и светскими манерами офицер-кавалергард.

— Вы к братьям?..

— Вы угадали, ротмистр, — ответил Завалишин. — Идите первым. Мы на несколько минут задержимся.

Особняк у Синего моста был удобен для встреч. Двухэтажная постройка обегала клумбу. Двор хранил вид деревенской усадьбы с двумя небольшими флигелями. Один, одноэтажный, ближе к воротам, был для служителей, другой, в два этажа, занимали два брата-гвардейца. Позади усадьбы был канал с болотистыми берегами.

Завалишин весело приветствовал дворника с широчайшей бородой-лопатой, которую он то и дело оглаживал рукой.

— Бодрствуют? — с нарочитой развязностью показал на окна второго этажа Завалишин.

— Так точно, ваше сиятельство! В карты режутся.З

авалишин многозначительно посмотрел на Феопемпта, — мол, как дело поставлено...

В передней флигеля сидел денщик. При виде их он вскочил. Завалишин небрежно сбросил ему на руки шинель и подошел к зеркалу. Феопемпт на секунду задержался у порога.

— Что же ты?

— Да как-то это...

— Что это? Со мной ведь. Считай, ты все равно что свой.

— Так-то так...

С верхнего марша лестницы, наклонясь через перила, смотрел вниз офицер с буйно разросшимися вихрами на висках.

— Ты, Дмитрий? Ждем тебя. Там страсти разыгрались... Вопрос — освобождать крестьян до политического преобразования или после него?

Завалишин снисходительно улыбнулся.

Хозяин распахнул дверь. Левой рукой отдернул портьеру, и перед пришедшими открылась обширная комната. Вдоль стен на турецких диванах и низких тахтах, в густом дыму, с трубками и кальянами, располагались офицеры разных родов войск и несколько штатских. Высокий офицер-гвардеец стоял, возвышаясь над сидящими на угловом диване, и говорил, энергично жестикулируя. Один из сидевших на краю, отчужденно глядя в сторону, лениво перебирал струны гитары. На лице его, холеном и скучающем, бродила снисходительная улыбка.

— Чтобы такая акция, как освобождение крестьян, прошла мирно и с наименьшими потерями для страны, надо сначала убрать с исторической сцены этих зубров, кои сейчас составляют ареопаг. Скорее можно вообразить, что горы потекут молоком, нежели представить себе Аракчеева или ему подобных дарующими волю своим рабам. Таких надо будет принудить, если не уговором, то силой. А для сего необходимо заранее лишить их самих силы и влияния.

— Господа, — вмешался толстяк с моноклем, — опыт испанской державы и многих ломбардских владетелей...

— Какие тут ломбардские владетели! — перебил его резкий голос хозяина. — Вы забываете, что мы — Россия. Мы не похожи ни на азиатскую деспотию, ни на европейскую демократию. У нас своя история, своя судьба.

— При всех условиях нам необходимо единство цели и взглядов, а у нас что ни вопрос, то споры.

— А знаете, господа, в чем основа основ? — подкрепляя слова перебором струн, спросил гитарист.

— А ты скажи.

— Скажу. Есть, пить, спать и любить женщин.

Феопемпт, который пришел сюда в настроении почти благоговейном, был поражен.

— Это что такое? — спросил он у соседа по угловому дивану, где устроился среди незнакомых.

— Вы что, не знаете Никиту Муравьева? Шутит...— бросил через плечо сосед.

Молодой чиновник, стоявший у окна, поднял руку, заявляя о желании говорить. Все сразу умолкли, а Муравьев приставил гитару к борту дивана.

И серьезность выражения лица, и порывистость жестов, и вспыхнувшие глаза, и голос, подкупавший искренностью, — все свидетельствовало, что это не рядовой член общества, а один из его вдохновителей.

Завалишин был в этот момент в другом углу комнаты. Он поднялся, пересек комнату по диагонали и, не обращая внимания на говорившего, зашептал что-то на ухо офицеру инженерных войск.

— Давайте послушаем Рылеева, — перебил его тот. И, чтобы смягчить неловкость, добавил: — Я слушаю его впервые.

Завалишин с неудовольствием отошел от сапера и устроился подле Феопемпта.

— Вот настоящая звезда этого тусклого небосклона,— бросил он Феопемпту так, что слышали и другие.

«Рылеев, — соображал между тем Феопемпт. Он уже слышал эту фамилию. — Ах, да! Он служит в правлении Российско-Американской компании. Василий Михайлович считает его одним из наиболее толковых и, главное, неравнодушных работников компании».

Между тем Рылеев говорил... И как только раздался его звучный баритон и, все ускоряя ритм, потекла его речь, — тишина в зале углубилась еще больше. Теперь оратор говорил порывисто и властно. Он говорил о великих исторических задачах, стоящих перед российским обществом, о его священном долге перед народом. О серьезности момента, о позорном поведении царя и его министров в деле Семеновского полка. С гневом и возмущением говорил он о палаче и мракобесе Аракчееве.

Феопемпт слышал трудное, громкое дыхание собравшихся членов общества. Волнение охватило его самого. Он с трудом сдерживался от желания вскочить и куда-то бежать, что-то сейчас же сделать. Было такое ощущение: если эта гневная речь поднимется еще на одну ступень — надо будет немедленно дать выход накопившимся чувствам.

С кресла у клавикордов поднялся офицер, в сдержанной напряженности которого было что-то трагическое. Он вышел на середину зала, составил каблуки и твердым голосом заявил:

— Поручите мне. Я убью тирана.

Его слова вызвали взрыв: почти все вскочили с диванов.

— Ты безумец! — кричали одни.

— Революцию делают герои! — возражали другие.

Рылеев поднял руку, давая понять, что он еще не кончил. Но возбужденные офицеры, перебивая один другого, не давали ему продолжить.

Завалишин, бледный от охватившего его волнения, сидел закинув голову назад. Руки его в широком жесте охватили подлокотники кресла. Он оставался недвижим, но видно было, что все в нем бушевало.

— Господа! — громко воскликнул, перекрывая шум, Муравьев. — Приберегите ваш энтузиазм и энергию до нужного момента. Так мы никогда не придем к соглашению. Чем больше шума, тем меньше дела.

Эти слова несколько охладили собравшихся.

— Господа, — воспользовался паузой один из хозяев.— Я предлагаю выслушать прибывшего к нам одного из членов Южной управы.

Постепенно все возвращались на свои места. Хозяева вполголоса совещались с плотным, плечистым полковником. Спокойные, сдержанные жесты этого человека выдавали его властный, волевой характер. По его лицу было видно, что он чем-то недоволен и не очень расположен высказываться.

— Господа,— выйдя на середину зала, сказал старший из хозяев. — Уже поздно. Кроме того, чтение важнейшего документа, привезенного полковником Пестелем, требует серьезной подготовки. Я предлагаю сегодня всем разойтись. Чтение назначим на один из ближайших дней. О месте и времени все будут оповещены.

Завалишин подошел к хозяину и недовольно заметил:

— Вот так всегда. Я, господа, хочу предложить более тщательно готовить наши встречи и не устраивать их без крайней необходимости. Огонь, пылающий в наших душах, надо беречь. Расточительство энергии хуже расточительства материального. Она невозобновима.

Он, видимо, собирался произнести длинную речь, но хозяин перебил его, взяв под руку:

— Дмитрий Иринархович! Ты, конечно, прав, и это сознаем мы все, но сейчас важнее всего добиться деловитости, серьезности, последовательности всех наших действий.

Завалишин досадливо освободил свою руку. Эти люди не понимают, что он более, чем кто-либо, владеет секретом истинной деловитости и государственного размаха мысли и действия.

Выходили постепенно, по два-три человека. Оглядевшись, шли в разные стороны. С набережной уходили в переулки.

Седая луна, кивая и вздрагивая, проплывала среди мелких высоких облаков. Она отражалась в черных водах узкого, кривого канала, и эти воды казались глубже и таинственней. Собаки брехали где-то в усадьбе, и редкие прохожие и еще более редкие извозчики почти не нарушали тишину петербургской ночи.


МОСКОВСКАЯ ВСТРЕЧА

Яковлев, в лицее его называли «паяс», встретил Матюшкина взрывом радости.

— Всесветный бродяга!.. Ты у кого остановился? У Бакунина? Ах да! У тебя же мама здесь, милейшая Анна Богдановна. Но скоро я тебя не выпущу. Ты, конечно, начинен впечатлениями. Ты же неоценимое сокровище! Чтобы не сбежал, будешь выходить на улицу по особому разрешению с провожатым. Сейчас же пошлю человека объехать всех наших.

Он помогал Матюшкину снять шубу, вертел его во все стороны, не переставая говорить. С таким шумным радушием Яковлев встречал всех проезжавших через Москву бывших лицеистов. А этот, путешественник, как слышно, побывал в таких местах, куда и Макар телят не гонял, где и человеческая нога не ступала.

Матюшкин не пытался протестовать. Он весь отдался этому гостеприимству. Он подчинялся, как ребенок. С милой, покорной улыбкой он садился за стол, ел, пил, чокался, присоединялся к тостам. Объятиями встречал появлявшихся один за другим друзей. В Москве их оказалось немало. И Пущин, и Кюхельбекер, и Данзас, и Елович, и Пальчиков, и Бакунин. Все лицейские.

Матюшкина забросали вопросами... Здесь было все — и Перу, и Камчатка, и остров Святой Елены с Наполеоном, и Иркутск со Сперанским, и Аляска, и Колыма...

— Нет, так дело не пойдет, — решил Пущин. — Давай по порядку и давай больше о Сибири — о последней экспедиции. Сибирь — это наше будущее!

— Ну, ты еще напророчишь! — перебил его Данзас.

— Сибирь — океан земли... Леса, недра!

— Царство стужи и льдов...

— Золота и алмазов...

Матюшкин пожалел, что нет с ним его писем к Энгельгардту. В них были не только отчеты о путешествии с точным указанием месяца, числа и дня недели, они зафиксировали и настрой его души, его реакции на мелкие и крупные события трехлетиях странствий.

В самом деле — три с лишним года, где редкий день проходил спокойно, а тут выкладывай по порядку...

И опять посыпались вопросы...

— А спал где?

— У костра. А то и без костра, если, скажем, на льду или в тундре, где и травы не соберешь. Разве мох. Да и мох не везде бывает. Мхов я собрал десятки видов.

— Ну, а например... расскажи самое страшное.

Матюшкин задумался.

— Пожалуй, самое страшное было в Лабазном. Прожил я там две недели. Народу собралось множество — тунгусы, ламуты, якуты. Ждали большой охоты, которая должна была на всю зиму обеспечить кочевавшие здесь племена. Олени показались поблизости. Все было готово. Охотники уже дали знать — идет огромное стадо. Будет мясо, будет кожа и все то, что дает олень для хозяйства кочевника. Охотники затаились. Спаси бог спугнуть стадо! Оно уйдет в бесконечные просторы, а племя будет обречено на голод...

— Какой ужас! — прошептал кто-то из слушателей.

— И вот, — продолжал Матюшкин, — на моих глазах случилась беда. Какая-то женщина в поисках питательных кореньев перешла реку. Передовой олень увидел ее, шарахнулся в сторону. За ним пошло и исчезло все стадо. Охотники были в отчаянии. Женщины рыдали, рвали на себе одежду, волосы: их ждал голод... Мучительная, медленно надвигающаяся гибель.

— Почему же они не переменят место, не перейдут к югу?

— Они привыкли жить оленьим промыслом. Они не знают другого, не знают, что делается в других местах. Их никто не просвещает. Некоторые племена вырождаются. Исчезли вовсе племена омоков и юкагиров. Голод, болезни, оспа грозят ламутам, тунгусам... А теперь к ним занесли еще и сифилис. Одно из преданий говорит, что по берегам могучей реки Колымы жило многочисленное племя, что в ночь на небе не бывает столько звезд, сколько горело огней омокского племени. Но под натиском пришельцев они покинули долину родной реки и ушли. А куда — неизвестно.

— А где ты потерял палец? — спросил Яковлев.

— Ну, это просто. Это еще в тысяча восемьсот двадцать первом году летом я шел на ялике в устье Колымы. В ялике с нами были ездовые собаки. Ялик шел к берегу. Собаки решили, что пора им на землю, и бросились в воду. Ремни резко натянулись, и лодка накренилась, черпая воду. Матрос не знал, что делать. А я схватил топор и в спешке, обрубив ремни, прихватил и палец. Потом была гангрена, но, к счастью, обошлось.

— Ты так рассказываешь, как будто это обычный случай... Вы тогда не перевернулись?

— Нет. Но купаться приходилось не раз, и не только летом, а и в ледяной воде, зимой. Нет коварней реки Индигирки. На ней то и дело случалась беда. Если не мель, так камень. То греби, то табань! Глядишь, проломлено дно. Надо выгружать все, чинить карбас, нагружать сызнова и сызнова вперед.

— Я все же не пойму: где и когда вы отдыхали? Я смотрел твою карту. Тайга, горы, это еще туда-сюда, а вот болото, тундра, наконец, льды. Ваша экспедиция прошла тысячи верст. — Кюхельбекер смотрел на Федора третьего испытующе. Он верил в себя, в свою способность перенести ради идеи многое, отказаться от всех благ, совершить подвиги, но побеждать природу!..

Матюшкина не смутила его недоуменная реплика. Увлекшись воспоминаниями, он сейчас был не в Москве, в натопленной квартире, за столом, уставленным напитками, а там... Он вспомнил охотника-юкагира, который после удачной охоты убежденно говорил, что сам царь, питается только оленьими языками и сахаром...

С улыбкой, совсем не соответствовавшей воспоминаниям, Матюшкин продолжал рассказ о том, как, прибыв в город Нижне-Колымск — исходный пункт экспедиции, он, вопреки ожиданиям, не нашел никаких запасов — ни рыбешки, ни бревна, ни ездовой собаки.

— Разве вы не получили указаний из столицы от иркутского генерал-губернатора? — спросил он исправника.

Исправник и не думал лукавить.

— Все было. Все получил. Но разве я мог хоть на минуту допустить, что флотские офицеры действительно прибудут сюда, на край света!

— И вы ничего не заготовили?

— Как видите.

— Как же вы вышли из положения? — спросил «паяс».

Матюшкин молчал... Как рассказать им, живущим в тепле и с прислугой, что он тогда переживал и какую деятельность он развил в этом заполярном городишке, каким тоном он разговаривал с местным начальством, как выпроваживал в «три шеи» посетителей, как местные чиновники бегали от него на улице. Как чиновничьи жены боялись этого бешеного начальника со столичными бумагами.

Матюшкин развел руками и спокойно сказал:

— К приезду Врангеля и других членов экспедиции все было в порядке. Врангель так и не узнал, что, прибудь он на две недели раньше, сидел бы на сухарях и воде из талого снега.

— А ты, значит, сидел?

Матюшкин кивнул головой. Воспоминание было не из приятных.

— Хуже всего было на торосах. Как не поломали ноги — один бог знает. Согреться негде. Еды нет. Под тобой океан, а воды нет, лед сосали.

— И ты говоришь, неделями так? — спросил Елович.

— Пятьдесят пять дней всего были на льдах в море.

Вино и тепло московского дома разнеживают. Но неугомонный Кюхельбекер требует:

— Расскажи все же, что вы там искали? Ради чего приняли труды и совершали подвиги?

— Мы должны были обследовать северо-восточные берега Сибири. Мы прошли от Индигирки до Колючинской губы, побывали на Медвежьих островах. Нанесли все это на карту.

— Значит, вы шли и по морю, как по земле. И сколько же вы так прошли?

— Многие сотни верст.

— Без жилья в адский холод?

Матюшкин молча кивал головой.

— Так вы же герои! Как же вас отметили?

— Врангель получил чин капитан-лейтенанта, Владимира четвертой степени. Да еще деньгами...

— А ты?

Матюшкин смущенно молчал. Он и сам не знал — получит ли он чин лейтенанта...

— Да уж этот адмирал де Траверсе! — рассердился Вильгельм. — Три с лишним года такой жизни...

— Не жизни, а подвига! — хмурился Пущин.

— На извозчике по вьюжной Москве проехать — и то потом надо отогреваться.

— Человек не собака, все выдержит, — мрачно шутил «паяс».

— А как у тебя с бароном? Ладили?

— Было по-всякому.

— Впрочем, с тобой всякий поладит. Добр ты, Матюша!

Матюшкин улыбнулся, вновь вспомнив, как таскал и гонял исправника...

Расходились, разъезжались на заре. Зимние морозы прошли, но утренники давали себя знать. Снег хрустел под ногами. Меховые воротники пришлось поднять — закрыть уши.

Матюшкин и Яковлев, чтобы освежиться после ночного сидения, пошли проводить друзей.

Пущин, шагавший молча, вдруг остановился и сказал, медленно и трудно роняя слова:

— Разбередил ты мне душу, Федор! Не заснуть уже сегодня. Все думаю об этом крае, о котором ты рассказывал. Сибирь — слово-то какое... Круглое, холодное и точно бы тронутое алым.

— Эх, Иван! — Федор взял друга за плечо. — Не видел ты зарю сибирскую. Тут такой не бывает. Три четверти горизонта пылает. И знаете, друзья, цветы сибирские не пахнут, но их лепестки горят словно отблеск этой зари.

— Ну ты, Федор, разошелся. Никогда тебя таким не знал, — улыбнулся Иван Пущин. — А впрочем, хорошо ли мы знаем друг друга?..

Высокий, угловатый Кюхельбекер дружески и сочувственно смотрел сверху вниз на друзей. Такие встречи бывали теперь не часто. Но в памяти они сольются с воспоминаниями о лицейских садах, о юной чистой дружбе. Что готовит им жизнь дальше?..

Разошлись, крепко пожав друг другу руки.

Федора ждала Невская столица.


НА ВОЛГУ

Завалишин пришел через час-другой после обеда. Евдокии Степановне показалось — он чем-то озабочен.

— Что-нибудь случилось? — спросила она со свойственной ей непосредственностью.

— От вас ничего не скроешь, — кисло улыбнулся Дмитрий Иринархович. — Случилось... Вот пришел проститься.

— Надолго?

— Не знаю точно...

— Опять кругом света?

Завалишин рассмеялся:

— Для вас, уважаемая Евдокия Степановна, кругосветное путешествие стало чем-то вроде загородной прогулки. Нет, теперь я на Волгу.

Услышав голос друга, в комнату вошел Феопемпт.

— Все-таки решил ехать?

— Решил ехать. Дисциплина у нас, сам знаешь... — продолжал он, понизив голос и отводя Феопемпта в дальний угол комнаты. — Не мне же показывать образец неповиновения. Задание почетное... Что мы знаем о настроениях в провинции? Ровным счетом ничего. И такая поездка, как моя, в отдаленную губернию — это свежий ветер, а может быть и больше.

— Ну, ты им покажешь штормовую погоду! — Во взгляде Феопемпта возбуждение, юношеский восторг. Как жаль, что мне нельзя с тобой!

— Почему нельзя? Хочешь, возьму с собой?! — воскликнул Дмитрий Иринархович и похлопал Феопемпта по плечу. — Если это серьезно...

— Нет, нет! — заторопилась Евдокия Степановна.— Пожалуйста, Дмитрий Иринархович, не соблазняйте его никакими поездками. За вами он, известно, куда угодно...

— Евдокия Степановна, вы правы, — сразу же согласился Завалишин. — А Василий Михайлович скоро будет?

— С минуты на минуту.

Головнин, оказывается, уже знал о предстоящем отъезде Завалишина. С легкой улыбочкой, когда полные губы его чуть поджимались, а в углу правого глаза образовывался темный добродушный уголок, он спросил Завалишина — очень ли он доволен этой поездкой на восток? И почему выбрал такое время?

Завалишин пожаловался, что ему вовсе не хочется уезжать из столицы.

— Впрочем, — сказал он, — я имею одно почетное и приятное поручение. Я везу в Москву и Казань рукопись комедии Грибоедова «Горе от ума».

— Вы, конечно, в восторге от этой комедии?

— В ней есть страницы большого блеска. Они убийственны для сторонников старых порядков. И, знаете ли, в Москве я буду читать пьесу в доме сыновей самой княгини Марьи Алексеевны.

— Ну что же, поезжайте. Но мне жаль, что вы покидаете нас.

Простившись с Головниным, Завалишин, сопровождаемый Феопемптом, направился к себе. Он размышлял — откуда стало известно Головнину о том, что он едет на Волгу? Одно из двух — либо Василий Михайлович состоит в обществе и это скрывают от него, Завалишина, либо нескромность членов управы дошла до таких пределов, когда, в сущности, тайны уже нет и, может быть, даже списки членов общества ходят по рукам, не минуя, конечно, Аракчеева и его клевретов.

— Все это никуда не годится! — вырвалось у него вслух.

— Что не годится? — спросил Феопемпт.

— Ах, тебе бы мои заботы!.. Когда имеешь дело с такими людьми... Чтобы довести состав тайного общества до нескольких тысяч, сохраняя тайну, по расчетам управы, надо два-три года. Но при таких порядках за три года даже намек на тайну исчезнет сам собой.

— Разумно, — согласился Феопемпт.

— Была бы моя воля, — продолжал Завалишин,— я бы поставил дело иначе...

Придя домой, Завалишин стал готовиться к отъезду. Итак, впереди Москва, затем Казань и Симбирск. Интересные встречи. В провинции его, безусловно, ждет успех.


...Долог путь до Москвы. Три дня. Есть время подумать без помех обо всем наедине с собой.

Бегут сосны, ели. Справа и слева сугробы, снежные поля. Сон не приходит. Не до сна беспокойной голове... Все же не следовало сейчас уезжать из столицы... Южная управа, Северная управа, Пестель, Рылеев......

Слабы еще корни общества на флоте. Есть там несколько офицеров, на которых можно положиться: Арбузов, Бестужев, Беляев, может быть, Торсон. Все это прекрасные люди, добрые товарищи, но все они мыслят по-разному. Что объединяет их? Ненависть к деспотии? В этом все едины. Искреннее желание служить народу?

Но тут начинаются разногласия. Каждый мыслит будущую Россию по-своему. Одни согласны примириться с конституционным монархом. Других устраивает только республика. Третьи мечтают о добром царе. Наиболее пылкие считают, что для блага народа лучше всего, если голова монарха скатится в корзину....

В среде морских офицеров он откровенен с Арбузовым. Арбузов пользуется уважением на флоте, в морских гвардейских казармах. Еще Михаил Бестужев... Самым осторожным образом он заговорил с Торсоном о возможностях восстания. Торсон выслушал со всем терпением, но, как ушат холодной воды, был его вывод: «Ничего из таких действий не выйдет. Неумная затея. История всех революционных вспышек таит в себе противоречия: порыв и расчет. И то и другое необходимо. Все в свое время, все в меру»... А на каких скрижалях записана эта мера?

На краю небольшого озера, укрытого снегом, стоит станция. Перемена лошадей. Хорошо размять ноги.

Смотритель скребет затылок, разглядывая подорожную Завалишина. Уж он привык по неуловимым на первый взгляд признакам различать чиновничью мелкоту, тароватых бар и настоящих «сильных мира сего». Вот и этот, видно, большой барин. Взять хотя бы дорожный ларец проезжего. Парижской, а не немецкой или крепостной работы. Едет со слугой. Молод, а как держится, уверен в себе.

...И опять дорога, и опять мысли.

...Аракчеев, Магницкий, Рунич, Фотий... Столпы новой политики. Никакой заботы о народе, победившем Наполеона, спасшем отечество. В самых аристократических салонах идут разговоры о царе, о его непристойных связях, о его странных отношениях с сестрой Екатериной, о припадках малодушия, о двуличности, о непоследовательной, неумной политике, лишающей Россию плодов ее побед, о постыдном небрежении славными делами великих адмиралов, и в особенности Ушакова, Сенявина. Этот замечательный флотоводец Сенявин сейчас так беден! Царь лишил его законных призовых денег, и он роздал товарищам по боевым походам все свое имущество. Даже пенсию ему выплачивают половинную.

...Замелькали московские переулки.

Сперва Завалишин решил было остановиться в доме дяди, графа Остермана-Толстого, но передумал и поехал в Армянский переулок к Тютчевым. Выбор оказался удачным. Хозяин отвел гостю весь верхний этаж с особым выходом.

Был период зимних приемов, балов и свадеб.

Двадцать второго ноября был бал у графа Остермана. Завалишина пригласил сесть на диван рядом с собой князь Сергей Голицын, резонер, любитель читать нравоучения. В это время в полуосвещенную гостиную вошел князь Дмитрий Голицын под руку с графом Петром Толстым. Голицын был московским главнокомандующим, а Толстой командовал корпусом.

Оба были явно озабочены. Хозяин дома шутливо спросил:

— Что это вы, господа? У меня в доме — и как на панихиде?

Тогда Голицын шепотом сказал:

— Получено известие... Государь простудился. Только никому, никому... Разумеете?

Через четыре дня был бал в особняке главнокомандующего. Было шумно и бестолково, как всегда на подобных сборищах, и Завалишин уехал домой — писать письма. Незадолго до рассвета к тютчевскому особняку подъехало несколько саней и экипажей. На лестнице раздался шум шагов, звон шпор. Первым вошел Алексей Шереметев со словами:

— Государь умер!

Эту новость сообщил своим гостям Голицын в конце бала.

День двадцать седьмого ноября прошел в совещаниях. Одоевский и Вяземский укатили в Петербург. Из столицы, из Таганрога, из Варшавы и обратно, загоняя лошадей, мчались курьеры.

Завалишину москвичи — члены общества—сообщили, что столица присягнула Константину и что они решили выждать, как покажет себя новый император.

Мучительно было ждать вестей о событиях в столице. И Завалишин, с обычной для него поспешностью, стал собираться в обратный путь, в Петербург.

Надо было проститься с дядей Остерманом-Толстым.

— Но ведь у тебя, кажется, подорожная на Казань и Симбирск, а не на Петербург? — прищурив один глаз, спросил граф.

— Я передумал.

— Ну, если сие не столь сложно, то рекомендую передумать еще раз.

— На этот раз не собираюсь.

— Ну, так я скажу по-другому. Уезжай как можно скорее... и притом на восток, а не на север. Знаешь, что сказал мне не далее как вчера главнокомандующий князь Голицын? «Чего это все прапорщики взбесились, скачут эскадронами в столицу?! Я по сему соображению запретил выдавать подорожные. Хотя кое-кто успел улизнуть». Понял?

— Все же мне необходимо ехать в Петербург, и я прошу...

— А позвольте спросить, молодой человек, зачем это поворачивать обратно?

— По моему соображению, политика должна измениться... Я имею в виду греков. Флот будет необходим, и каждый морской офицер...

— Все это хорошо, — перебил Остерман. — Изволь точно указать день выезда в Казань и далее в Симбирск... если не хочешь, чтобы я выпроводил тебя со своими людьми!

«Значит, как под арестом», — подумал Завалишин.


ПАУЗА

Когда умирал король Франции, герольд выходил на балкон королевского дворца и мрачно сообщал народу:

Le roi est mort![3]

И тут же, не давая пройти ни одной секунде, другим тоном, еще громче возглашал:

Vive le roi![4]

Ни одной секунды Франция Валуа и Бурбонов не должна была оставаться без короля. Это было бы потрясением основ, поруганием порядка и права. Все сдвинулось бы с места. Настал бы хаос. Не просто было умирать королю Франции!

Умер Александр I. Автократ, глава обширной империи. Умер неожиданно, далеко от столицы, на другом конце огромной страны, в маленьком захолустном Таганроге. В черном траурном одеянии, загоняя лошадей, мчался вестник смерти через всю Россию.

Столица узнала о кончине царя последней.

С такой же торжественностью и также загоняя лошадей, мчался в Варшаву другой герольд, спеша сообщить Константину Романову о том, что со смертью брата он становится самодержцем, царем России, Польши, великим князем Финляндии и прочая, и прочая, и прочая...

Русские цари и придворная камарилья не хуже французов знали неписаное правило: ни секунды промедления в вопросах престолонаследия.

Деловая и хищная немка — императрица Мария Федоровна не теряла времени. Она взяла дело в свои руки. Сенаторы, отлично понимавшие опасность промедления, собрались в Москве и Петербурге и провозгласили царем старшего брата усопшего, Константина Павловича, пребывавшего в Варшаве на посту наместника царства Польского.

Гвардия и сенат присягнули новому императору.

Казалось, все идет своим чередом. Но...

Быстро ездили в те времена фельдъегеря. Не жалели ни лошадей, ни собственных сил. И уже на третий день столица знала: Константин от престола отрекся...

Был нарушен закон непрерывности самодержавной власти. Один царь был мертв — другого, здравствующего, еще не было. Возникла пауза, междуцарствие, и от этого мог создаться хаос, национальное бедствие.

Царь был необходим. И таким царем, по петровскому закону престолонаследия, становился третий сын Павла I — Николай.

А следовательно, нужна была и новая присяга.

Рылеев и другие вожди тайного общества решили, что настал момент для действий, — момент, какой может не повториться. Солдатам и матросам надо внушить мысль, что вторая присяга незаконна. Что она против правил, против дедовских обычаев, против бога.

Казалось, сами события подсказывали заговорщикам путь действий, целесообразных и решительных. Наступал исторический момент, упустить который было, по мнению многих, нелепо. Более того — преступно.


ЕДИНОМЫШЛЕННИКИ

— С вами мечтает встретиться прибывший из Москвы отставной подполковник барон Штейнгель.

Константин Иванович Торсон внимательно смотрел в лицо Головнину. Глаза Василия Михайловича потеплели.

— Умнейший и честнейший человек! — сказал Головнин.— У нас с ним много общих знакомых и даже друзей. Поднявшись на большую высоту, он и на посту правителя гражданской канцелярии московского главнокомандующего оставался скромным и дал пример, каким должен быть государственный деятель. Потом его, кажется, убрали?

— Мало сказать — убрали! Его затравили. Ему не нашлось иной деятельности, как должность управителя частным винокуренным заводом.

Головнину уже рассказывали о Штейнгеле.

Тоскуя по просветительской деятельности, этот морской офицер открыл частную школу, в которой юношам внушали передовые мысли. Враги позаботились, чтобы школа была закрыта. Тогда начались скитания Штейнгеля. Упорного, героически твердого человека бросало из конца в конец империи. Где только ни бывал он, всюду сеял мысли о необходимости просвещения, о гражданской доблести, о деловой честности. Его энергия, обширные познания и опыт привлекали к нему внимание самых высоких особ. Но Александр с завидным постоянством на всех ходатайствах о нем писал отказ.

— Вчера я сказал барону о вас, Василий Михайлович. Он оживился и с горячностью воскликнул: «Вот с кем мне необходимо встретиться!»

— Я готов! — сразу же отозвался Головнин. — Когда и где?

— Если не возражаете — у вас, с согласия милой Евдокии Степановны.

— За нее ручаюсь. От эполет и сабель она уже устала. Штатский сюртук спокойнее. И пожалуй, будет лучше, если он придет в такой час, когда мы сможем поговорить без посторонних.

— Думаю, что и он мечтает о такой встрече....

Когда барон Штейнгель явился к Головнину, Василий Михайлович сразу провел его к себе в кабинет и указал на кресло.

— Я польщен вашим согласием уделить мне время для беседы наедине, — сказал гость.

— А правда, это очень показательно. Два дворянина, патриоты отечества, нуждаются в тайной беседе. Отдаю себе отчет — время особенное. Междуцарствие...

— Цари меняются. Отечество остается.

— Но сколь многие надеются на перемены к лучшему!

Оба помолчали.

— Я вижу, — прервал наконец молчание Штейнгель,— у вас на почетном месте висит портрет Платона Яковлевича Гамалеи. Всегда с благодарностью и почтением вспоминаю этого ученого и благородного мужа.

— Так же, как и я, — ответил Головнин. — Я заметил, что благодарность учителям приходит обычно с опозданием.

— Жизненный опыт рассеивает юношеские заблуждения, накапливает доброе, уносит лишнее.

— Наш с вами жизненный опыт во многом сходен.

— Но временами разительно несхож. Я имею в виду...

— Я понимаю. В то время, когда вы, как подобает патриоту и гражданину, деятельно и доблестно обороняли отечество, я пребывал в томительном бездействии...

— И подвергались мучениям и физическим, и нравственным.

— Голландцы распространяли в Японии слухи о наших поражениях, что было самым мучительным. Зато потом наш разум и сердце озарились радостью при вести о победе! Оказавшись в Петропавловске и во время долгого пути в столицу мы были счастливы вдвойне — и свобода, и всенародная радость! Признаюсь, я тогда размечтался — казалось, все пойдет под знаком победы...

— Полагали, что Александр оценит подвиг народа и щедрой рукой оплатит с высоты престола его мужество и страдания? — В голосе Штейнгеля отчетливо звучала нота сарказма. — Но царь крайне испугался. И этого мужества, и этой способности на подвиг. В такой решительный для нашей родины момент на престоле оказался человек неустойчивых взглядов, по своей недоверчивости неспособный даже опереться на мудрость честных советчиков.

— Вы, я вижу, решительный противник единовластия?

Штейнгель отрицательно закачал большой красивой головой.

— Напротив. Единовластие имеет свои достоинства. Престол наследственного монарха венчает сложное построение. Но власть самодержца должна иметь опору и ограничение в мудрости правительства, избранного народом. Поспешный переход к крайнему свободомыслию опасен. Я имел возможность долго и обстоятельно размышлять об этом. Я внимательно прочел все известные сочинения, кои способствуют развитию либеральных понятий. Я штудировал Вольтера и Руссо, Гельвеция, Монтескье и Радищева. Полагаю, все эти источники мысли и знания не ушли и от вашего внимания.

— Морская служба дает для сего двойное удобство — в штиль предоставляет возможность искать без помех истину в книгах, а в посещаемых портах показывает наглядные примеры претворения в жизнь самых отсталых и самых передовых идей.

— В этом вы правы. Вы долго служили на английских кораблях и посещали порты Англии.

Головнин улыбнулся:

— Англия и английские порядки после Отечественной войны интересовали российское общество. Я много думал о порядках и нравах этого народа. Надо признать одно: из того, что сейчас является взору просвещенного человека, — может быть, это лучшее.

Штейнгель нервным движением поправил очки:

— Я понимаю вас. Наша родина так далеко от желаемого, что даже пример этой меркантильной державы является нам в ореоле. Мы с вами люди взрослые. Жизнь научила нас осторожности. Но, насколько я знаком с нашей молодежью, ей кажется, что можно сразу шагнуть дальше. Для вас, полагаю, не секрет, что именно в кругах нашей морской молодежи зреют мысли о будущем родины. Я читал даже проект конституции, написанный вдумчиво и серьезно. И не только проект, но и замечания на него, также написанные офицером флота.

— Я догадываюсь, о ком вы говорите. Это наш общий знакомый, капитан-лейтенант Торсон.

— Как показался вам этот документ?

— Он вызывает много размышлений.

— Я бы хотел обратить ваше внимание на одну сторону дела, коей проект уделяет, на мой взгляд, мало внимания. Я имею в виду равенство материальных возможностей.

— Дорогой барон, без обиняков могу сказать вам — многое в мыслях и намерениях молодежи разделяю, но поспешность никогда не считал достоинством.

Штейнгель долго молчал, видимо что-то обдумывая. Наконец он решился:

— Бывают обстоятельства, когда перед необходимостью склоняются разумные соображения, и стрелка часов становится властительницей судеб.

— Я чувствую, вы сейчас душевно взволнованы, хотя стараетесь говорить спокойно. Поверьте, мне не чуждо все, что волнует вас.

Головнин поднялся из кресла:

— Я слышу, жена подает сигналы звоном чайной посуды.

Гость послушно встал и двинулся вслед за хозяином.


ТРИНАДЦАТОЕ

В жарко натопленной квартире собрались офицеры гвардейского экипажа. Обсуждалось положение в столице. Уже две недели, как умер император. Была одна присяга Константину, теперь предстояла вторая — Николаю. В народе ходили слухи, будто настоящее завещание покойного царя спрятано, подкинуто другое...

Для членов тайного общества представлялась благоприятная возможность. Даже самые сдержанные члены общества понимали, что настал час для действий.

Настроение собравшихся флотских офицеров было приподнятое. Нервно, коротко переговариваясь, все посматривали на хозяина квартиры лейтенанта Арбузова. Ждали его слова. Но он молчал.

— Господа! — встал старший из братьев Беляевых. — Всем нам известно общее направление мыслей. Я думаю, здесь, среди своих, мы можем говорить прямо, тем более что события не оставляют нам времени на долгие речи. Пришел момент для выступления. Если не теперь, то когда же?! Присяга в глазах народа — дело серьезное. Для солдат — и того больше. Прислушайтесь к разговорам в казармах. Там неспокойно... Нужна ли новая присяга? Кому-кому, а нам известен нрав Николая Павловича...

— Всех бы их в одну яму, — буркнул измайловец Гудимов.

Строгий, сосредоточенный Арбузов бросил в его сторону короткий взгляд.

— Что ты скажешь, Антон Петрович? — обратился к нему Бодиско.

— До сих пор мы только говорили, — поднялся с места Арбузов. — Теперь дело не за словами... Никакой присяги! Завтра окружим сенат и заставим его утвердить и обнародовать новый закон без династии Романовых. — Арбузов помолчал, остановившись взглядом на сделавшем испуганное движение к двери мичмане Дивове. — ...Кому не под силу или не по нраву, отказаться не поздно. Но, соблюдая честь и достоинство офицера, пусть не замедля о том предупредят, во избежание пагубного раскола и хаоса действий.

— Будь спокоен, Антон Петрович! Мы не дети и честь соблюдем, — отозвался Беляев.

— Тогда разойдемся... И с богом!

Оставшись один, Арбузов снял сюртук, открыл секретный ящик стола и начал разбирать бумаги, откладывая в сторону, что надо сжечь. Он понимал важность грядущего дня и опасность положения. Среди участников заговора могут оказаться и неустойчивые, как мичман Дивов, племянник сенатора. Способен ли он выдержать, если восстание сорвется? Не станет ли он не только жертвой, но и предателем?.. Надо быть готовым ко всему...

Арбузов был беден, не имел ни крестьян, ни поместий. Ему было уже под тридцать. Он побывал в Англии и во многих портах Европы. Знаком был с передовыми идеями времени и не страдал колебаниями и боязливой осторожностью богатых дворян.

...В этот день утром, выслушав рапорт фельдфебеля Боброва, он спросил его:

— Как насчет новой присяги?

— Смущаются люди, ваше благородие... Ходят слухи — незаконная...

— А сам ты как думаешь?

— Не могу знать, ваше благородие, — замялся фельдфебель. — Как вы скажете.

— Ты присягал Константину Павловичу?

— Так точно, ваше благородие!

— Что же теперь — выбросить эту присягу за борт?

— Никак нет, ваше благородие. Никак невозможно!

На лице Боброва легко читались и страх и недоумение. На лбу выступил пот. Фельдфебель не офицер, но и не солдат. Он — звено между ними. Он всегда начеку. Сто раз за день он вынужден спасать если не шкуру, то свое положение. Вот и сейчас он пойдет в экипаж, где его ждут люди, сотни людей, которые уже знают, что предстоит новая присяга и что даже офицеры говорят об этом разное.

В напряженной позе, стоя у порога, ждал Бобров — не скажет ли лейтенант еще что-нибудь. Но Арбузов молчал.

— Разрешите идти, ваше благородие?

— Иди, Бобров, но помни — день завтра особый. Гвардия не раз решала дело. Обкрутить вокруг пальца можно темного пехотинца, а не гвардейского матроса.

— Так точно, ваше благородие! — уже уверенно произнес фельдфебель.

— Помни, завтра на площади соберутся гвардейские полки. Новой присяги не будет!

На сознание фельдфебеля навалилась нестерпимая тяжесть: за многолетнюю службу ничего подобного еще не случалось. Ему легче было бы идти в бой, участвовать в десанте, видеть гибель неприятельских и своих кораблей и галер. Бывало страшно, но он знал твердо — на то царская служба. Прежде все было ясно. Офицеры, священник, командир экипажа говорили одно, согласно и уверенно. А теперь все пошло вразлад.

— Так ты понял меня, Бобров?

— Так точно, ваше благородие. Разрешите идти?

— Иди!

Бобров повернулся, звонко ударил каблуками и быстро вышел.

Теперь, вспоминая эту сцену, Арбузов, человек умный, характера прямого, переживал что-то вроде неловкости.

Весь день в казармах было неспокойно. Приходившие к Арбузову фельдфебель и унтер-офицер смотрели на него спрашивающими глазами, не решаясь задавать мучившие их вопросы.

Днем забегали знакомые и товарищи из экипажей, расположенных поблизости. Наезжали гости из Кронштадта и даже из пригородов.

...И наконец — сегодняшний вечер... Смелые слова, сказанные здесь... Может статься, вечер этот будет последним, который он проводит в своей квартире. Надо быть готовым ко всему. И еще: надо обязательно написать хорошее письмо родным, — другой такой возможности может не быть...


Одиннадцатого декабря, взяв отдельный экипаж, с двумя денщиками Завалишин выехал на восток. Ему хотелось оторваться от дядиного «ока и уха». В Нижний Новгород Дмитрий Иринархович прибыл без наблюдателя, а четырнадцатого декабря, не зная и не ведая, чем эта дата войдет в историю, выехал в Казань.

Святки в приволжских помещичьих усадьбах испокон века празднуются долго и основательно, со всем уютом и забвением прочих забот. Встречи, приветы, разговоры — в этой праздничной суете прошли для Завалишина дни конца декабря. За это время он успел получить достоверные вести о событиях в столице и отчетливо представить себе и трагическое положение заговорщиков, и свое собственное.

Задерживаться далее в Казани смысла не было, и Завалишин двинулся в Симбирск...

Фельдъегерей не хватало, и за Завалишиным уже мчался артиллерийский офицер, против воли ставший жандармом. Передав губернатору соответствующий приказ, он стал ожидать Завалишина у городской заставы Симбирска.

Завалишин въехал в Симбирск проселком, минуя заставу. Сложным объездом, петляя переулками, он проехал в усадьбу Ивашова, суворовского генерала, друга семьи Завалишиных.

Когда дом затих, в кабинет, где постелили Завалишину, вошел молодой Ивашов — ротмистр кавалергардского полка и адъютант командующего Второй армией графа Витгенштейна.

Усевшись на угол письменного стола, он спросил:

— Что думаете о дальнейшем?

В душе Завалишина царили теперь неуверенность, усталость и страх. Да, самый заурядный страх за свою жизнь и привычное благополучие. Но перед этим офицером, женихом сестры, Дмитрий Иринархович счел долгом принять достойную позу. Он широко зевнул и заявил:

— Утро вечера мудреней. Будет день, будут мысли.

— Вы уверены, что будут и день и мысли?

Наигранная самоуверенность сразу покинула Дмитрия Иринарховича.

— Вы думаете...

— Я думаю, что даже у нас вы можете рассчитывать на недолгий, и притом весьма относительный, покой. Заметьте — относительный. Все, что доходит до нас, неутешительно. Идут аресты. Николай свирепствует. Я хорошо знаю этого тупого, жестокого властителя. Корона упала ему в руки, и он ни за что не выпустит ее. Он туп, но энергичен и мстителен. — Ивашов слез со стола и подошел к Завалишину вплотную. — Примите мой совет. Немедленно, не теряя ни минуты, сожгите все документы, письма, портреты, дневники, если они у вас есть... И немедленно решайте, как быть. Мы можем скрыть вас в дальних деревнях, можем помочь бежать за границу.

— Я не хочу, не могу скрываться, когда мои товарищи арестованы. Нет, честь офицера не позволит мне так поступить...

Ивашов помолчал, уважительно глядя на Завалишина.

Уходя, еще раз повторил:

— Сожгите все... Ну, вы понимаете... И решайте... Я оставляю вас до утра. Моя матушка обеспокоена. Она что-то чувствует. Ах, как все это невесело!

— Мы не дети. Знали, на что идем, — уводя взгляд в сторону, сказал Завалишин.

Но стоило Ивашову уйти, как гостя охватила слабость. Он нервно жег письма, колеблясь и тоскуя над каждым листком записной книжки...

К утру он несколько успокоился, надел мундир и отправился к губернатору, близкому знакомому Ивашовых и Завалишиных.

Губернатор, уже имевший приказ об аресте Завалишина, принял его настороженно. Но Дмитрий Иринархович после официального приветствия сразу перешел к делу.

— Вот, ваше превосходительство, приехал в Симбирск на святки повеселиться, пожить подольше, да видно не придется.

— Почему же так? — прищурив глаз, спросил губернатор.

— Видно, не время... Получил вести из Петербурга — там арестовывают всех, кто был близок или просто знаком с участниками заговора. Ну, а кто же их не знал, кто не был знаком? Так уж я решил для ясности, чтобы не быть запутану в следствие, не лучше ли самому явиться к вам и поспешить в столицу?

Не трудно было заметить, какая гора свалилась с плеч сановника. Он тут же разразился градом комплиментов уму и такту лейтенанта и постарался устроить все так, чтобы и волки были сыты, и овцы целы.

Завалишин оказался на гауптвахте, но доступ к нему был свободен, а обедать узник в сопровождении дежурного штаб-офицера ходил к Ивашовым.

Артиллерийский офицер, исполнявший роль фельдъегеря, успокоился. Он выполнил приказ, узник был покладист, разговорчив и на всю дорогу до Петербурга обильно снабжен всем, что допускалось по регламенту и способствовало быстрому проезду по январским дорогам...


КАЗЕМАТ ПЕТРОПАВЛОВКИ

Когда Завалишин, закованный в кандалы, остался в камере один и до конца постиг, что иллюзиям и надеждам нет места, он впервые ощутил всю искусственность былых своих представлений о собственном месте в жизни.

Он думал о близких ему прежде людях. Об этих обитателях дворцов, о титулованных вельможах, об этих разодетых дамах, прочивших за него своих дочерей и племянниц.

Они останутся безмолвными и равнодушными. Они не подумают использовать свое влияние, свои связи, свою светскую ловкость, чтобы снять с него эти железные цепи, извлечь его из этой жуткой камеры, которая стенами своими, их тупой нерушимостью напоминает гроб.

Сперва были допросы — один, другой, третий... Предъявленные обвинения Завалишин упорно отрицал. Тогда ему прочли показания «раскаявшихся». Устроили очные ставки. Перепуганный насмерть мичман Дивов повторил свое показание: первым, кто рассказал ему о тайном обществе и внушил мысль о ниспровержении и истреблении царствующей фамилии, был Завалишин.

Он больше не стал таиться... И вот теперь он здесь...

Боже, это, кажется, опять крыса! Ему хотелось неистово кричать, протестовать, возмущаться. Как может идти своим чередом там, за стенами, за Невой, за каналами, жизнь, если рядом существует этот каземат с грязным полом, крысами, запахом плесени!

Но тут же к нему вернулось трезвое ощущение действительности. Да, он больше не сын заслуженного генерала, не пасынок богатейшей помещицы, не желанный гость аристократических салонов. Он — государственный преступник, покушавшийся на цареубийство. А такому могла быть только одна кара — смертная казнь.

Сколько же силы понадобится еще для последних шагов, чтобы, не падая, переступить этот трудный порог?!.


Головнин приехал домой необычно поздно. По тому, как разговаривал он с Григорьевым, как несколько раз откашливался, как быстро прошел в кабинет, Евдокия Степановна поняла — муж не в духе, чем-то расстроен и, следовательно, надо дать ему успокоиться.

Была подана закуска. Борщ дымился на столе, но хозяин не выходил из кабинета.

Евдокия Степановна подошла к двери, раздвинула драпри, прислушалась. Муж ходил по кабинету, что-то искал по шкапам, что-то перекладывал, бросал на диван какие-то книги и папки.

Наконец Василий Михайлович вышел. Сразу подошел к жене и нежно и долго целовал ее руку. Когда он поднял голову, она прочла в его глазах печаль и затревожилась:

— А где Феопемпт?.. Взяли?!

Таиться, тянуть дольше не было смысла, и Головнину оставалось только кивнуть головой.

Евдокия Степановна замерла, схватилась за сердце...

— Ты, Дуня, особенно не беспокойся. Я Феопемпта знаю. Ничего за ним нет. Поспросят и отпустят.

Она смотрела на мужа в упор, и в глазах ее легко было прочесть, как боролись в ней естественное сомнение с привычкой доверять словам мужа.

— За тебя боюсь очень. У нас дети...

— За меня не бойся. Могло быть. Миновало. Царь ко мне внимателен. Я ему нужен.

Пообедав, Василий Михайлович ушел в кабинет. Евдокия Степановна осталась у стола. Она сидела, положив руки перед собою на скатерть, смотрела в одну точку, и мысли ее были за Невою, за низкими тяжелыми стенами, мимо которых она равнодушно проходила много раз и которые только теперь приобрели в ее глазах особое значение. Такой веселый, такой живой и отзывчивый брат ее брошен в эту страшную крепость-тюрьму. Как жесток злой и мстительный царь! Недаром его так ненавидят и еще больше боятся. Как должно быть тяжело мужу. Ах, сколько раз говорила она Феопемпту — надо держать язык за зубами, надо помнить, что и стены имеют уши. Безумный, неосторожный мальчик.

Наверху заплакал ребенок. Она пошла в детскую.

На другой день в адмиралтействе предстояла закладка линейного корабля. Головнин подумал: вот случай переговорить с царем о Феопемпте. И тут же мысль: не повредит ли это шурину? Он, конечно, ни в чем серьезном не замешан. Лучше переждать.

Николай благодарил Василия Михайловича.

— Сам-то ты доволен?

— Ваше величество! Я рад бы каждый день закладывать и спускать на воду все новые и новые боевые корабли флота России.

— Я уверен в тебе. Работай спокойно.

О Феопемпте ни слова.

Головнину дано было не только много видеть, но и сравнивать, оценивать, чувствовать и познавать меру вещей. Бравада, бессмысленный риск были ему несвойственны и даже противны.

То, что случилось четырнадцатого декабря, не было для него неожиданным. Эти люди шли на риск. В случае неудачи они приносили себя в жертву. Лучшие из них считали, что такая жертва нужна и благородна. В сущности, и он согласен был с ними. Только никогда это не было ни записано, ни сказано.

А позже он понял: царю надо было обезглавить молодежь. Ни Мордвинова, ни Сперанского, ни Сенявина, ни Ермолова он не тронул. Без молодежи они ему не опасны...

Тревожные думы владели Головниным после ареста Завалишина. Прошли месяцы беспокойного ожидания неприятностей, а может быть, и ареста. Что происходит там, за стенами Петропавловки? Что говорит о нем на допросах этот частый посетитель его семьи? На словах лейтенант был смел и решителен. Но слишком он молод, несдержан и избалован.

Шли слухи, что царь сам руководит следствием и теперь неистовствует на допросах, что подследственных по его приказу заковывают в ручные и ножные кандалы, содержат в ужасных условиях, что допросы идут и день и ночь, что одного из подследственных император ударом по лицу свалил на пол.

Размышляя о характере подсудимых, из которых многие были ему знакомы, Головнин понимал, что они поведут себя по-разному, как разны были они и по характеру, и по степени участия в движении, и по стойкости убеждений, и по роли, какую играли в тайных обществах. Разве можно сравнить спокойного, серьезного и уже немолодого, с большим опытом службы и плаваний, Торсона с юным Завалишиным? Или умного, деятельного Пестеля с пылким и несдержанным Каховским?

Так день за днем, в приступах тревоги проходили для Головнина недели, долгие месяцы.

Сам он, с присущей ему стойкостью, не подает виду, что на душе у него неспокойно. Он погружен в работу, которая с воцарением Николая приобретает все больший размах. За работой он забывается. Требования к нему растут. Нужны не только деньги и материалы. Нужны люди, много знающих, опытных людей. Их надо искать. А кто поможет в этих поисках? Головнин собирает старых строителей, знающих, где можно найти конопатчиков, медников, столяров и других мастеров сложного судостроительного дела.

Очень часто он опаздывает к обеду, ест подогретый суп, стараясь смешинкой, лаской к детям внести в семейную атмосферу былую легкость и спокойствие. Наблюдая за женой, он видит — нет-нет, да и слезы блеснут, и тяжелая капля побежит по щеке.

Стало несколько спокойнее, когда узнали — Феопемпт отделался дешево, переведен на Черноморский флот.


ТАКОВО БЫЛО НАЧАЛО ЦАРСТВОВАНИЯ

Двадцать четыре головы должны были слететь с плеч под топором палача. Пять человек присуждено было четвертовать. Но приговор царь изменил. Четвертование заменил виселицей. Плаху — бессрочной каторгой. От двадцати четырех, в том числе и от Завалишина, смерть отошла в сторону.

Его долго пугали смертью... Сознательно заставляли много раз с трепетом представлять, как его голова под топором палача отделится от туловища и покатится по плитам пола или по булыжнику площади, оставляя кровавый след...

Новый приговор суров, но после смертного он уже не кажется страшным...

Завалишина бросали из камеры в камеру, одну хуже, грязнее, темнее другой. После нового приговора провели какими-то внутренними ходами, из коридора в коридор, и тюремщики-гвардейцы сдали его инвалидам, обслуживающим равелин. Ввели в камеру с довольно большим окном, с кроватью, столом и стулом.

Здесь тоже были красные муравьи и черные тараканы, по полу пробегали мыши, но все же жизнь приобрела размеренность. Молчаливые люди убирали камеру, приносили обед, чай, ужин, зажигали ночник. А потом стали выводить на прогулку в крохотный дворик, который назывался садиком, потому что там кроме пыльных кустов было одно чахлое дерево.

Прошла весна, наступило лето. Становилось жарко. Дворик просох. Нужно было много воображения, чтобы представить себе, что за глухими стенами, за каналом и рекой по-прежнему шумит, волнуется столица.

Десятого июля в полночь Завалишина разбудили и предложили переодеться в морскую форму — ему вернули офицерский мундир. Затем вывели в тюремный двор, полный солдат, окружавших толпу осужденных. Узники бросались друг к другу. Объятия, поцелуи, слезы были так трогательны, что даже наиболее жестокие тюремщики, наблюдая эту картину, присмирели.

Потом морских офицеров — а они, как и Завалишин, тоже были в мундирах — отделили от прочих, увели и погрузили на закрытое арестантское судно, сейчас же двинувшееся к устью Невы и дальше, к Кронштадту.

К шести утра это судно прибыло на большой рейд Кронштадтской крепости. Здесь его подвели к трапу адмиральского линейного корабля «Князь Владимир», стоявшего под флагом адмирала Кроуна.

На палубе корабля царило молчание. С глубоким волнением смотрели осужденные, как на крюйс-брам-стеньге «Князя Владимира» взвился черный флаг и раздался пушечный выстрел.

На других кораблях Балтийского флота, стоявших рядом, матросы и прислуга забирались на реи, чтобы лучше видеть все, что происходит на палубе «Князя Владимира».

Тяжелым, трудным шагом поднимались туда во главе со старшим офицером один лейтенант, один мичман, несколько матросов — от каждого корабля Балтийского флота. Таков был приказ царя, который лично выработал сложный, томительный ритуал гражданской казни.

В молчании все заняли предписанные места. Старый, испытанный в боях адмирал Кроун, не раз неколебимо стоявший под градом пуль и ядер, несмотря на все усилия, не мог овладеть собой. В руках у него дрожал пергамент приговора.

После прочтения приговора сорванные с осужденных мундиры с орденами и эполетами бросили на палубу — они подлежали уничтожению. Вынесли груду солдатских шинелей.

Один из осужденных, получив шинель, вдруг взмахнул ею над головой, как знаменем.

— Господа! — страстно звучал его громкий голос. — Придет время, когда мы будем гордиться этой одеждой более, чем какими бы то ни было знаками отличия!

Многие офицеры были не в силах подавить охватившее их волнение, скрыть сочувствие к осужденным товарищам. У иных по щекам катились слезы.

Вопреки замыслу коронованного владыки гражданская казнь, рассчитанная на позор и унижение осужденных, превратилась в торжество их мужества и чести.

Старый адмирал поспешил окончить предписанный ритуал.

К борту «Князя Владимира» вновь подошел тюремный пароход, и осужденные, на этот раз в солдатских шинелях, перешли на него. Там их ждал обильный завтрак, присланный на пароход офицерами «Князя Владимира».

— Господа, — раздался чей-то голос, — а где же наши осужденные на казнь товарищи?

— Я вам скажу по секрету, — полушепотом сообщил плац-майор Подушкин. — Когда вам скажут, что их повесили, — не верьте. Все было сделано, как в самом деле. И виселицы соорудили, и палачей привезли. Но нам по секрету сказали, что казнь была отменена. И повесили не людей, а чучела. Отправят их или в Соловки, или в Шлиссельбург.

Но когда осужденные прибыли в крепость, стоявший на пристани артиллерист сказал, что пятерых повесили. И не на Волновом поле, как было объявлено, а на гласисе крепости. Никто из них помилования не просил.

Таково было начало нового царствования...


КОРАБЛИ СТРОИЛ ГОЛОВНИН

Рикорды при всяком удобном случае посещали Головниных. Петр Иванович, раздеваясь в передней, обычно предупреждал:

— Не пугайтесь, я на минуту. Только душу отвести. Двадцати четырех часов едва хватает на дела. А нужно еще время на сон да на споры с женой.

— Что вы с Людой не поделили? — удивлялась Головнина. — На такую жену молиться нужно.

— А муж у нее чем плох? — расправлял плечи Рикорд.— Смотрю на себя в зеркало, не налюбуюсь. Чем не молодец? А жена вечно недовольна. То щеки пожелтели, то похудел, то кашель какой-то появился. Вот уйдет эскадра на Средиземное — вспомнит тогда.

Людмила Ивановна смотрела на мужа с добродушной улыбкой:

— Вы только послушайте его. У него и наяву и во сне только Греция. Стихи о Греции читает на английском и русском языках. Или во сне с каким-то пашой сражается. Такой воинственный стал!

— Ты, Люда, лучше спроси генерал-интенданта, приготовил ли он для нас корабли, какие способны дойти не только до Гибралтара, но и до Стамбула?.. А кстати, — совсем другим тоном обратился он к Головнину, — как у тебя с царем? Ладите?

— По внешности все гладко. Вышел в адмиралтейств-коллегии новый и довольно резкий с моей стороны спор насчет паровых судов. Воспользовался присутствием царя, пошел ва-банк. Николай молчал. Я уже думал, бита моя карта. На следующий день узнаю — по личному приказу царя мне подчинили все три отдела: кораблестроительный, комиссариатский и артиллерийский.

— Да, тут от тебя требовалось не меньше мужества, чем у мыса Горн, — задумчиво сказал Рикорд. — Новому пробить дорогу трудно...

— Господа! — взмолилась Людмила Ивановна. — Давайте отдохнем от дел. Хотите, почитаю новые стихи?

— Я что-то не уверен, что Василий Михайлович с удовольствием послушает твои стихи.

— Откуда ты взял, что я собираюсь читать свои?

— Значит, Пушкина?

— Дорогой мой муж! Когда ты был женихом, ты с упоением слушал Державина и Жуковского.

— А Жуковского я люблю и по сей день. Баллады, героическая романтика, море, скалы, Греция! А кстати, если пойдем к берегам Пелопоннеса, что дашь нам, Василий Михайлович?

— Семидесятичетырехпушечные корабли «Азов» и «Иезекиил» уже закончены. Они в Архангельске. «Гангут», «Александр Невский», «Михаил», «Фершампенуаз», «Эммануил» тоже готовы — в Петербурге. Да еще с десяток фрегатов. И семидесятичетырехпушечными они только числятся. На деле пушек — восемьдесят четыре. А строим и стопушечные, и больше. Строим теперь не по Моллеру и маркизу. Самое большее — год.

— Словом, эскадру ты нам наберешь. По всему чувствую — идти мне в Средиземное...

— И ты счастлив?

— Он спит и мечтает... Голубые воды... Голубое небо!.. Лавры побед. И притом каких! Благодарная миссия России!

— Я тоже просился. И слушать не хотят. Но от тебя, Петр Иванович, я требую при всякой возможности слать мне откровенное мнение о каждом корабле. Считай, что это входит в долг моряка и друга.

— Будем уходить — произнесу клятвенное обещание. Люда, изготовь, пожалуйста, поторжественней, в стихах...


С полуюта линейного корабля «Фершампенуаз» контр-адмирал Петр Иванович Рикорд обозревал в трубу бухту Ла-Валетты. Жара истомила даже волны. Лениво и ласково покачивали они корабль, как нянька, которая сама готова уснуть над затихшей колыбелью.

Не очень обширная бухта полна военными кораблями российского и английского флотов. Но, глядя на залитую солнцем бухту, трудно думать о войне. И пушки легко покачивающихся на мелкой волне фрегатов кажутся бутафорией.

Матросы и офицеры эскадры Рикорда совершили путешествие от Финского залива до берегов Мальты, преодолев свыше шести тысяч верст. Привыкшие к туманам и холоду финских берегов, миновав Гибралтар, они сперва приходили в восторг при виде средиземноморских красот, а потом, охваченные дыханием африканских песков, ждали с нетерпением ночной прохлады.

Самому Рикорду все еще не утихающая кровь его итальянских предков помогала чувствовать себя и у берегов Африки бодро. Переодевшись в штатский костюм, стройный, высокий, он отправился на берег.

Первые вечерние огоньки, первые звуки музыки. Английские и русские моряки уже завели знакомства с девушками из местных кафе и кондитерских. Стучат бильярдные шары, слышны песни под гитару, веселые голоса юности — картина южного, оживающего после полуденной жары приморского города.

Мальта лежит на большом пути. Она привлекала взоры всех хищников, для которых Средиземное море, еще со времен Финикии и Рима, — арена торговых и политических состязаний за власть над путями из Европы в Азию.

Жители Ла-Валетты видели легионеров Рима, закованных в железо рыцарей Ричарда Львиное Сердце, турецких мамелюков, смуглых арабов, пронырливых еврейских купцов, венецианцев и генуэзцев, русских и англичан. Мальтийцев уже не удивишь ничем. Им надоели назойливые гости, надоела неуверенность в завтрашнем дне, несущем смену языка, нравов, цен и порядков.

Англичане любят устраиваться солидно. У них здесь и клуб, и театр, и трактир. Они ставят пьесы Шекспира и готовят драму из жизни русских декабристов. Пусть русские офицеры услышат пылкие речи заточенных царем революционеров, какие немыслимо услышать в стране Николая I.

Англичане охотно принимают русских офицеров в семейных домах. Русские умеют себя держать. Иные из них сорят деньгами. Русские матросы держатся строго. Их много, и они решительны. С ними не стоит затевать стычки.

Молодой офицер с эполетами лейтенанта откозырнул Рикорду.

— О! — обрадовался Петр Иванович. — Старый знакомый! Рад вас видеть, Федор Федорович! Как вам понравилась Ла-Валетта? Освоились уже? Впрочем, что я спрашиваю. Слава о ваших успехах гремит по всей эскадре.

Матюшкин смущенно хотел что-то возразить, но Рикорд весело и добродушно перебил его:

— All right, my boy! All right![5] He хотите ли распить бутылочку?

Усевшись за столиком под защитой полотняного навеса и виноградных листьев, Рикорд повторил свой вопрос в другой форме:

— Итак, вам понравилась Ла Валетта?

Окинув взглядом заполненную военными судами бухту, Матюшкин тихо произнес:

— Если угодно вашему превосходительству, я предпочел бы меньше красоты, но больше спокойствия.

— Я вижу, вас смущают соседи, Федор Федорович! Но ведь их всего ничего. С прибытием эскадры графа Гейдена мы превосходим их во много раз.

Матюшкин пододвинул свой стул поближе к адмиралу:

— Петр Иванович! Я бы предпочел, чтобы англичане были поближе.

— Ах, какой остряк! — рассмеялся Рикорд. — А я-то все думал — как бы от них подальше. Кстати, как вам понравился вчерашний приказ по эскадре? Вам не будет жаль покидать Ла-Валетту? Общество прелестных лондонских дам?

Федор часто заморгал глазами. «Значит, уже разнесли флотские кумушки. А что случилось? Всего ничего!»

— Ну, ладно, быль молодцу не в укор. Сегодня Ла-Валетта — завтра Пирей или еще какая-нибудь азиатская или африканская гавань. В путь, в путь! Куда-нибудь...

Матюшкин смотрел вопросительно. «Начал, так продолжай!» — думал он с нарастающим напряжением.

— Вас не интересует куда?

— Я полагаю, к Дарданеллам.

— Делает вам честь, лейтенант!

— Но ведь это же — война?

Рикорд перестал улыбаться. Откинувшись в плетеном кресле, он размышлял вслух:

— И притом воевать будем в одиночку. Кстати, мой друг, вы отчетливо представляете себе, с какого борта вдруг придется открывать огонь вашему «Эммануилу»?

— «Эммануил» всегда готов дать залп обоими бортами!

— Очень хорошо, Федор Федорович! Мы давно и неплохо знаем друг друга. Как вы думаете — зачем пришли мы с вами в Средиземное море?

— Чтобы защитить наших единоверцев, греков, славян...

— Когда я был в Лондоне, посол показал мне рескрипт государя. В нем ясно было сказано: «Наша эскадра посылается в Средиземное море для защиты русских торговых судов, для борьбы с пиратами. Но ни в коем случае не для вмешательства в борьбу восставших греков с их верховным правителем — султаном»... Запомните это. Все, что хотя бы слегка попахивает революцией, даже простым неповиновением верховной власти — ненавистно государю.

— Это мы знаем!

— Но знаете ли вы, что уже первого июля последовал новый рескрипт: «Адмиралу, графу Гейдену следует совместно с флотами западных держав оказывать пособие восставшим грекам».

— Это нам тоже известно, адмирал.

— А что последовало дальше?

— Наварин!

— А известно ли вам, что в это время Россия да и другие державы не состояли в войне с Турцией? И когда рейс-эффенди, клокоча гневом, потребовал объяснения от трех оставшихся в Стамбуле дипломатов, наш посол заявил, что русская эскадра не принимала никакого участия в Наваринском бою. Да, да! Никакого участия!..

Матюшкин посмотрел на Рикорда с изумлением.

— Вы удивлены? — продолжал Рикорд. — Так я удивлю вас еще больше. Когда турецкий флот перестал существовать, флоты Британии и Франции не ушли в свои гавани. Лондон и Париж испугались, как бы наш добрый император не проглотил Турцию со всеми проливами и Стамбулом. Я все это говорю вам, мой дорогой, чтобы вы поняли, почему нам следует держать наготове оба борта, как вы сами сказали.

— Я слушаю вас, адмирал, внимательно и думаю, что я все еще плохой политик.

— Но это, надеюсь, не мешает вам быть добрым моряком и слугой своего государя?

— Мы выполним свой долг, адмирал... И будем осторожны.

— И вот что я еще должен сказать вам, лейтенант!— В голосе Рикорда прозвучала официальная нотка.— Еще о Наварине... Почти весь турецкий флот там был уничтожен нашими судами, построенными Головниным!.. Вам не надо рассказывать, какое испытание в эту зиму выпало на долю «Михаила» и «Эммануила». А они тоже постройки Головнина... Как вы считаете, стоит об этом подумать?

— Какая мысль! — загорелся Матюшкин. — Об этом надо написать Василию Михайловичу. Немедленно, сегодня!

— Я уже писал ему, — улыбнулся Рикорд. — Но вы напишите тоже. Чем больше свидетелей — тем крепче доказательство. Напишите в стихах. Напишите оду!

— К сожалению, я не Пушкин.

— А вы при встрече расскажите Пушкину. Море, корабли, бури! Затем добавьте авансом... — Рикорд многозначительно посмотрел на Матюшкина и лукаво усмехнулся, — Стамбул... Голодный султанский гарем... И... как финал — фирман о мире!

— Черт возьми! — вскочил с места Матюшкин. — Никогда я так не жалел, как сейчас, что не умею писать стихи!.. Я все понял, адмирал...

— Раз поняли все, лейтенант, — вы свободны.

Возвращаясь на свой корабль, Рикорд продолжал думать о Головнине, о предстоящем походе к Дарданеллам. От этих мыслей его не оторвала даже сказочная красота вокруг.


Не много мест на земном шаре могут спорить с Эгейей, колыбелью европейских народов. Есть в ней обаяние и мощь, прелесть и суровость. Кто прошел хотя бы раз от берегов Мореи до Тенедоса или Смирны, навсегда сохранит память о башнеподобных островах, поднимающихся из пучины и вершинами сливающихся с облаками.

Если солнце не бьет прямо в берег и тень залегает у подножий островных гор, паруснику легко стать незаметным в прибрежном мареве жаркого дня. Но стоит обогнуть скалу — откроется гавань с берегами в рощах, цветах и садах.

Нет здесь буйной тропической растительности в путах лиан и давящей, застывшей влажности. Здесь и в самый знойный день от моря идет глубокое, волнующее, бодрящее дыхание. И только в полдень ищет тени дитя, выросшее на берегах Эгейи.

Все здесь исхожено, изучено, занесено в память народов. Еще до того, как из мглы встанет древний Текар, родина Геркулеса, мореплавателю, идущему от Гибралтара, укажут гавань Пилоса или Наварина, где много столетий назад афинский флот уничтожил флот спартанцев, и мрачные Строфары, на которых ютились легендарные гарпии.

Над всем здесь царит поэтическая легенда. Европейцу не надо закрывать глаза, чтобы вообразить в голубой дали корабль аргонавтов, паруса Агамемнона или Одиссея. Здесь что ни остров, то легенда. Имена богов и героев известны школьникам и поэтам. Вам укажут скалу, с которой бросилась в море, отчаявшись, влюбленная Сафо, остров, на котором родилась Елена Спартанская, и где из вод вышла Афродита. Путями Агамемнона и Одиссея можно пройти к Тенедосу, что стражем залег у входа в Дарданеллы и служил когда-то базой ахеянам. Отсюда в трубу можно увидеть мыс, на котором стояла Троя.

И теперь, укрытые изгибом берега, барьером скал, крохотные бухты служат притоном греческим и арабским пиратам. Здесь надо держать ухо востро, если на борту нет тридцати-сорока пушек и каронад.

И тем не менее ни днем ни ночью море не бывает пустынно. Стамбул и Александрия, Марсель и Фамагуста, Пирей и Неаполь шлют свои товары и фрукты, вино и ткани даже тогда, когда флоты держав ищут друг друга, чтобы пушечными залпами развеять один неписаный порядок и утвердить другой.

Ночная прохладная тьма приняла в свои объятия и море, и горы, и гавань. И над всем широко раскинулся небесный свод с россыпью больших и малых звезд.

В этой тьме белая, стройная фигура на палубе адмиральского корабля — как легкий призрак. Это контр-адмирал Петр Иванович Рикорд вышел выкурить вечернюю сигару и встретить «Соловья» — посыльное судно, которое должно привезти очередную почту из русского посольства.

«Соловей» опаздывает. Конечно, виноват наступивший штиль.

Петр Иванович подошел к борту.

Чуть шевелится тяжелое, мягкое море. В его черноте, на поверхности неторопливой волны, почти у самого борта отражение освещенного иллюминатора адмиральской каюты.

...Сейчас в каюте Людмила Ивановна. Она, разумеется, нервничает. Ей пора возвращаться на берег, но уехать до прихода «Соловья» она не хочет.

Людмила Ивановна не поленилась пересечь всю Россию, чтобы повидаться с мужем — беспокойным и плохо умеющим заботиться о себе.

Теперь она думает, что сделала это вовремя. Разве могут вестовые, денщики заменить женскую заботу? Внешне, пока не заглянешь в мелочи, все в порядке... На флоте, в частности на этом корабле, есть прекрасные врачи. Но спроси их: как ест адмирал, как дышит ночью, как спит?.. А есть ли у него одышка? А как с отдыхом? А нервы! Сколько пришлось ему пережить!

Она читала лондонские газеты... В них Рикорда называют героическим упрямцем. Где это видано — всю зиму караулить вход в эти ужасные Дарданеллы. Да еще и вести какую-то сложную политику.

Конечно, Рикорд делает вид, будто он здоров и бодр. Но она видит, чего ему стоят и молодцеватый вид, и каскады шуток, которыми он пересыпает свою речь.

...Светлое пятно от иллюминатора падало на поверхность моря. Рикорд с высоты палубы задумчиво следил, как это пятно дробилось и мерцало на ленивой волне.

— Ваше превосходительство, — раздался негромкий голос.

Адмирал поднял голову и отошел от борта.

— Ее превосходительство велели вам напомнить, что уже десять часов.

— Скажи — иду. Видно, «Соловей» задержится до утра. Вот докурю сигару.

Адмирал двинулся на шканцы:

— Что же, лейтенант, ничего на горизонте?

— Вот уж четверть часа наблюдаю — то появляется, то исчезает огонек. Вот опять мелькнул. Думаю, что это «Соловей». Я уже хотел доложить вашему превосходительству, да не решался.

Рикорд поднялся на полуют и взял трубу. Он долго всматривался в темноту ночи.

— Смотрите правее недвижного огонька...

— Вижу, вижу. Конечно, это и есть «Соловей».

Вахтенный начальник и адмирал всматривались, каждый по-своему волнуясь. Этот маленький корабль, связывавший их с далекой родиной, может принести радость и горе, обласкать надеждой и причинить боль.

Война кончилась, но мир не наступил. Здесь, на проливах, бушевали страсти. Сегодняшний враг мог стать союзником. Союзник оказаться врагом. Слабость хозяина проливов — Турции — порождала соблазн. Вместо того чтобы держаться единодушно, великие державы готовы были вцепиться в горло друг другу.


Рикорд привел к Дарданеллам два линейных корабля и два фрегата. С этими силами он должен был блокировать проливы, чтобы лишить турецкую столицу подвоза продовольствия. Граф Гейден знал, на кого возлагал эту труднейшую задачу. Базируясь то на Тенедос, то на небольшие острова, Рикорд взял на крепкий замок проливы и не пропустил в Дарданеллы ни одного транспорта. Стамбул голодал...

Рикорду показалось, что ветер усилился и теперь «Соловей» пошел быстрее. На нем Феопемпт Лутковский. Он везет приказы и вести из посольства.

— Пусть станет на якорь у нас за кормой, под ветром,— сказал Рикорд, — а командира немедленно ко мне.

— Слушаюсь, ваше превосходительство.

Когда на лицо Феопемпта, поднимающегося по трапу, упал луч фонаря, Рикорд поразился. Даже в призрачном полумраке можно было заметить, как изменился он.

— Что случилось, Феопемпт? Что с вами? Вы больны?

Юноша не выдержал. Лицо его болезненно исказилось.

— Ах, уж лучше бы я!..— Да говорите же! — даже рассердился Рикорд.

Он крепко взял под руку Лутковского и повел к входу в адмиральскую каюту.

У самой двери Феопемпт остановился:

— Людмила Ивановна здесь?

- Да.

— Тогда лучше в другое место. Не сразу.

Рикорд ввел Феопемпта в адмиральскую столовую и молча ждал, что он скажет.

— В Петербурге холера, — с трудом заговорил Феопемпт.— Люди падают на улицах. Ушел от нас и Василий Михайлович...

Рикорд замер. Это был удар неожиданный и жестокий.

После тяжелого молчания Рикорд тихо сказал:

— Как это ужасно и несправедливо. Полон сил и так нужен. Всего три месяца назад мы отмечали его пятидесятилетие... Когда это случилось?

— В июне. На даче. Вот письмо от сестры, — протянул конверт Феопемпт. — В нем подробности... Осталась с пятью детьми...

— Да, адмирал капиталов не нажил, — грустно заметил Рикорд. — Царь его деньгами не баловал, хотя другим раздаривал миллионы. А между тем Василий Михайлович построил более двухсот военных кораблей, которые обеспечили нам победы...

Феопемпт молчал. Непослушные слезы ползли по его щекам.

— За восемь лет — больше двухсот превосходных кораблей, — бормотал Рикорд. — Среди них, впервые в России, десять — с паровыми двигателями. Это подвиг...

Рикорд поднял голову, посмотрел на Феопемпта и, вспомнив, заторопился:

— Пойдем в каюту. Людмила Ивановна, вероятно, волнуется...

Дурные вести имеют свойство распространяться и проникать всюду куда быстрее добрых. Появился на палубе командир корабля, за ним по одному стали появляться и другие офицеры.

Рикорд пошел им навстречу и, не сомневаясь в сочувствии, сказал:

— Нас постигла тяжелая утрата! В Петербурге внезапно жертвой эпидемии пал мой лучший друг, великий путешественник, доблестный мореход, ученый, строитель наших кораблей и чудесный человек Василий Михайлович Головнин.

— Головнин... Головнин... — тихо пошло среди офицеров.

Когда Рикорд и Лутковский вошли в обширную адмиральскую каюту, они застали Людмилу Ивановну в слезах. Она уже знала обо всем.

Людмила подошла к опустившемуся на диван мужу:

— Дорогой мой, представляю, как тебе тяжело!

Он приник к ней всклокоченной головой и так замер.

— Если разрешите, Петр Иванович, я пойду к себе на судно, — прервал тягостное молчание Лутковский. — По дороге я уже сообщил на «Эммануил» Матюшкину.

— Да, да, — поднялся с дивана Рикорд. — Я постараюсь устроить вам поездку в столицу. Надо поддержать Евдокию Степановну. Пошлю с вами письмо министру...

...Проводив жену, отплывшую в шлюпке на берег, Рикорд вернулся в каюту и приказал вестовому зажечь в ней все огни. Спать он уже не мог, в тяжелом раздумье вышагивал от стены к стене.

Задержался у настенного календаря с крупной витиеватой цифрой 1831 и обвел траурной рамкой 29-е число июня. Несколько минут стоял у книжного шкафа, вынимая книги Головнина, раскрывая и перечитывая дарственные надписи... У висевшей на стене большой карты полушарий остановился надолго, с волнением прослеживая линии путей, пройденных вместе с другом. Путей долгих, удивительных, трудных...

Разве можно их забыть? Никогда!

Навсегда в памяти русских моряков и русского народа останутся походы и дела замечательного путешественника, ученого и кораблестроителя Василия Михайловича Головнина. На них — печать истории русских подвигов и русской славы.


Загрузка...