Губернский Шерлок Холмс Шерлок à la russe

Александр Амфитеатров ШЕРЛОК ХОЛЬМС

Я всегда уважал и любил Марка Твена, но редко даже его честный, здравомысленный юмор радовал меня более, чем в убийственной пародии на модные ныне рассказы Конан Дойля о сыщике Шерлоке Хольмсе[34]. Пошлее и противнее конандойлевщины, апофеоза человека-ищейки, призванного травить «преступную расу» по манию английских и американских буржуев, кажется, не было еще направления в беллетристике. Габорио, Законнэ и прочие французские прославители Лекоков и К°[35] были и остались занимательными рассказчиками уголовных анекдотов для портерных: они не числились в литературе и не влияли, как литературный авторитет, на общество. А ведь Конан Дойль и в выдающиеся литераторы попал, и интеллигенция зачитывается им, захлебываясь, и — вон я нашел уже один рассказ в «Ниве», будто в Шерлока Хольмса с сочувствием играют русские дети[36]. Сыщик, — виноват: detective! — в качестве героического идеала для возраста, о коем обещано: «Из уст младенцев и сосущих получишь хвалу»![37]

Как все это некрасиво и — как не по-русски! Ну, с какой стороны мы, благополучные россияне — Шерлоки Хольмсы? Откуда? Чем-чем грешны, только не этим. Для Шерлоков Хольмсов мы не вышли ни буржуйным «интеллектом», ни характером, да и, с гордостью прибавлю, не утратили еще настолько совести, чтобы возводить в подвиг охоту человека за человеком, хотя бы и преступным.

— Кулев, а Кулев! — окликаю я, сидя у ворот, нашего захолустного Шерлока Хольмса, важно шествующего через улицу с разносною книжкою под мышкою.

— Здравия желаю, барин.

— Поди-ка сюда… Так и есть! То-то я гляжу, что в тебе какая-то перемена.

Шерлок Хольмс ухмыляется.

— Это вы насчет бороды?

— Ну да. Зачем вычернил?

— Их высокоблагородие…

— Ловите кого-нибудь?

— Посылают на Фитькин завод. Кукольников высматривать.

— А-а-а!

— Потому что много идет фальшивой монеты. И были послухи, будто с Фитькина завода. Вот-с, их высокоблагородие и пожелали: — Кулев, съезди, понюхай… — Слушаю, ваше высокоблагородие. — Только, говорит, — ведь тебя, черта, все здешние верст на триста кругом знают в лицо, как пестрого волка. — Так точно, ваше высокоблагородие. — Так ты того… бороду, что ли, выкраси и глаз подвяжи, чтобы люди тебя не сразу признавали.

— Ну, брат Кулев, — спешу я огорчить его, — на это не надейся. На что уж я — слеп, как курица, а узнал тебя вон еще откуда.

— Да уж это конечно, — соглашается Шерлок Хольмс. — Как не узнать? На то человеку Господь лик даровал и фигуру в препорцию, чтобы его люди узнавали. Против Бога не пойдешь.

— Да и от людей не спрячешься?

— Где!

Шерлок Хольмс безнадежно машет рукою.

— Я, барин, теперича, по должности, имею обязанность обходить три раза город, для порядка. Человек я, вам известно, аккуратный, службу свою соблюдаю. Намедни иду Кузнечною слободою, — слышу: говорят мать с дочерью. Дочь спрашивает: — Мама, который бы теперь час? — А мама ей на то: — Надо быть, два: вон сыщик пошел уже воров ловить, — он за ними всегда в два ходит. Вот как от них спрячешься-то, от обывателей здешних.

— А это недурно, что вы собрались пугнуть фальшивых монетчиков. Безобразие! Что ни базар, снабжают мужиков и оловянными рублями и стеклянными полтинниками.

— А то что? — соглашается Кулев. — Очень просто.

— Лови, лови.

— Рад стараться.

— Только ведь, небось, не поймаешь?

— Да ведь как оно… случаем, знаете, — скромничает Шерлок Хольмс. — Где их, шельмов, поймать? Тоже ребята с ухами. Небось, я еще к плихмахтеру не вступал с бородою своею, а от них уже верховой в свое место скачет: сыщик-де едет, держи ухо востро.

Подходит сосед-обыватель.

— Нижайшее!

— Здравствуйте.

— Как Бог милует? Что? Сумерничаете?

— Да, вот с телохранителем нашим…

— Эка рожу вымазал! — восклицает обыватель, присаживаясь ко мне на скамейку и немедленно добывая из кармана горсть «кедрового разговора». — Эфиоп! Давеча смотрю в окно: чей цыган по улице ходит? Спасибо, тесть объяснил, что не цыган, а — просто наш Кулев едет фитькинских мошенников следить, так под цыгана себя обозначает.

Шерлок Хольмс возражает, несколько изумленный:

— А вашему тестю откуда знать? Я его не видал.

— Ему приказчики сказали. У Бандзурова.

— Ишь, — чертям до всего дело! А я, чать, у Бандзурова-то ноне и не бывал.

— Ты не бывал, да плихмахтер был.

— Экий стервец! — искренно огорчен Шерлок Хольмс. — Ну, не стервец ли? Прошено помолчать, — нет, шапку на голову и побег звонить! Таких звонил, как у нас в Храповицком горожане, — всю империю обыскать — других не сыщешь.

— Сам, брат, хорош! Пликмахтеру — кто раззвонил? Ты же! А, между прочим, ссылаешься на прочую публику.

— Плихмахтеру я — по-приятельски, как доброму человеку, а не то, чтобы раззванивать. Ежели раззванивать, как я могу воров ловить? Разве вор мне в руку пойдет — опосля звону-то? Обязательно, что не пойдет. Вот и живите с ворами! Сами виноваты, что стеклянные полтинники на базар плывут.

— А мне сказывали за верное, — возражает обыватель, — что их не в Фитькином работают.

Я заинтересовался.

— Где же?

— Будто — недалеко ходить: в остроге нашем.

— Это верно, — подтверждает Шерлок Хольмс, согласно и даже с жаром мотая головою. — Доподлинно знаю. В тюрьме. И мастера известны: Ловейщиков Пашка, что за переселенную девчонку сидит, да Бунус, латыш, — корневики своему делу.

— Что же ты не ловишь, коли знаешь?

— А поди — докажи!

— И обязан доказать, — смеется обыватель. — На то ты к званию приставлен.

Кулев улыбается.

— Небось доказывать-то — надо самому сесть к ним в тюрьму.

— Сядь.

— За пятнадцать-то в месяц?

— Присягу имеешь, должен свою присягу исполнять.

— За пятнадцать-то присягу?!

Кулев даже вызверился. Обыватель строго уставился на него:

— Да ты что?

— Я ничего. Ты-то что? За пятнадцать рублей? Эх, совесть!

— Ты мне пятнадцатью не тычь! Назвался груздем… знаешь? Стало быть, потребуется тебе живота решиться, — решишься; надо в тюрьму сесть, — сядешь…

— Сядьте, — хладнокровно говорит Кулев.

— Куда? — изумляется обыватель.

— Сядьте, — ну, пожалуйста, ну, сделайте такое ваше одолжение, сядьте в тюрьму, как мне ракиминдуете. Сядьте, а я посмотрю.

— Пшел ты, знаешь, к кому?! Выдумал равнять…

Кулев заливался хохотом:

— Пашка ударит вас толкачем в лоб!

— Ну да! толкачем! — огрызается несколько сконфуженный обыватель. — Было бы откуда там толкачу взяться.

— Он найдет! — продолжает грохотать Кулев. — Для вашего собственного удовольствия отыщет… Нет, — каково? В тюрьму — а? В нашей тюрьме и простых-то арестантов жиганы смертным боем убивают, а вы меня под ихнюю молотовку посылаете… Намедни двоих насмерть ухлопали. Слышали, может быть? — обращается он ко мне.

— Слышал что-то.

— Старики новичков били. Вдесятером на двоих, поленьями. Озверели, не подойди к ним. За солдатами посылали…

— С чего они? Из-за карт, что ли?

— Нет, старики с новеньких входные деньги требовали, — ну, а те не дали, да еще обругались… артель их и приняла в свои руки. Кабы не солдаты, их бы до ночи трепали…

— Мертвыми, я слышал, отняли?

— Где быть живым?! — крестится обыватель.

— То есть вот как! — одушевился Кулев. — Ни одной кости целой! Мягкие мяса черные, в чугун измолочены, как бы в бештек. А на бочках, где ребрышки сломаны, оскребушки прорвались, торчат косточки… беленькие…

— Эки изверги!

— Да! Вот вы к ним и сядьте!.. Мосей Порохонников в зачинщиках был. Их высокоблагородие спрашивают: «Как ты дерзнул?» — А они, говорит, зачем грубили? Разве большакам можно грубить? Какая же это артель, если старикам грубианство? Их высокоблагородие возражают: «Это ужасно, какое преступление. Жди себе жестокого суда». А Мосей на усищи свои смешком оборонился и отвечает: «Как вы это довольно глупо рассуждаете! Может ли быть мне жестокий суд?. Я уже на двадцать лет Сахалина имею, а от рождения мне пятьдесят шестой год. Стало быть, каторжный я по гроб своей жизни, и хуже, чем есть, ничего сделать мне нельзя, потому что век мой исчислен, и годов мне вы не умножите». Их высокоблагородие говорят: «Как ты смел это мне в глаза? Разве ты меня не боишься?» Мосей опять смеется: «Вам надо меня бояться, а мне вас — что? Жисти — врете, не прибавите!»

— Так и сказал, врете? — любопытствует обыватель.

— Так и сказал. Их высокоблагородие говорят: «Прибавить нельзя, но убавить очень можно. Коли не боишься людей и Бога, так памятуй хоть о виселице: ты, голубчик мой, прямо на нее едешь…» А Мосей: «Вот, барин, кабы вы мне это самое выхлопотали, так я бы вам в ножки поклонился. Потому — самому давиться, говорят, грех — ну, а ежели начальство петлю наденет, его воля, а мне одно ослобождение». Чуяли? Вот он каков гусек-от. Каково поговаривает.

— Да, к энтому не сядешь, — задумчиво соглашается смущенный обыватель.

— То-то, — умиротворяется Кулев и, довольный победою, спешит великодушно дать побежденному реванш.

— Я что ж! Я не хвастаю: случаем вышел агент, — их высокоблагородие приказали. Действительно, что я к службе этой совсем даже не способен и прибытка себе от нее никакого не нахожу.

— Смирный ты, — с чувством сознается обыватель.

— Смирный. Возьми ты Гуськова в Перинском — разумом-талантом меня хуже, а суетою своею всему городу обрыдл. А я, брат, себе место знаю. Ты помолчи, я помолчу: вот у нас и будет хорошо.

— Скажи, пожалуйста, Кулев, — спросил я, — случалось тебе все-таки поймать какого-нибудь преступника?

Кулев оживился:

— А ведь поймал, барин! — весело воскликнул он. — Как же!.. Я тогда еще городовым стоял… Ну, и того… имел слабость: зашибал хмелем. А, зашибемши, бесперечь буйствовал. И выдумали их высокоблагородье назначать меня за то в ночные посты, не в очередь дежурства. А мне что? И без дежурства — сон, и на дежурстве — сон, — одна натура-то. Облюбовал я себе крылечко — при Патрикеевском доме, изволите знать? Чудесный подъездик: ни те дождь мочит, ни те погода обдует. Провожу обход и сплю на подъезде до другого обхода. Участковый засвищет, и я проснусь, свищу… — Кулев! — Точно так, ваше благородие. — Дрыхал, подлец? — Никак нет, ваше благородие. — Смотри у меня! — Слушаю, ваше благородие!.. И Патрикеевы рады, что я у них на подеъзде спать полюбил: от воров оборона, — потому что про эту мою привычку все жулики в Храповицком доподлинно доведались и ужасно как меня опасались. Но одного шельму черт таки нанес. Приходит, дурень, ночью с коловоротом и желает вертеть патрикеевскую дверь. Я, братец ты мой, — обход проводемши, только было завел глазки под лоб, а он, шут безглазый, с темну ли, сослепу ли, как ступит мне ножищею в самый живот. Я, конечное дело, испужался, ухватил его за босые ноги, кричу: режут! помоги, кто в Бога верует!.. Он тоже испужался, коловорот уронил, мордою в дверь чкнулся, упал, лежит. Спрашивает: — Ты кто?.. Отвечаю: — Как кто? Бога ты не боишься! Ты кто? А я, не видишь, — полиция!.. Тут он меня очень забоялся: — Ну, сказывает, ежели меня в полицию вперло, твое, служивый, счастье: бери! А что кишки тебе раздавил, на том не взыщи, потому что я с Сахалина беглый, и зовут меня Яков с гвоздем, и ни за что бы я тебе, служивый, не сдался, да уж больно обголодал… Тем часом, по моему крику и свисту, выходят из Патрикеева дома сам хозяин с револьвертом, дворник с топором, стряпка с ухватом. Патрикеев, жирный шар, — инда пена у него изо рта кипит, — так и подсыкается застрелить Якова из револьверта. Я говорю: — Купец! оставь! Это одно твое сибирское безобразие. Лучше поди в управление, чтобы их благородие пришли взять его в каталажку. Потому что я отойти от поста не могу, а вот уже четверть часа свищу и никого не могу досвистаться!

Патрикеев возражает:

— Как я могу идти от своего дома в потемки? Может, у него товарищи.

Дворник вызвался:

— Ежели хозяин даст мне свой револьверт, я могу сходить, но без револьверта не пойду, потому что бродит брахло.

Патрикеев ему на это:

— Как я могу отдать тебе свой револьверт? Ты сроки отбываешь. Кто тебя знает, каков ты еси? Может, у тебя семь душ на душе восьмую поджидают.

Дворник отвечает:

— Это не касается.

— Как не касается? Ты, получив револьверт, можешь всех нас перестрелять.

Дворник обиделся.

— Я, — кричит, — не на то к тебе нанимался, чтобы хозяина расстреливать. Знать тебя не хочу. И в дом к тебе, толстопузому, больше не пойду. Коли так меня огорчили, желаю в загул. Вот — при кавалере объясняю! К девкам хочу и неси мне, нечистая сатана, расчет сию минуту.

И пошла между ними брань. А Яшка есть просит. А стряпка, которая с ухватом, дрожмя-дрожит, кланяется:

— Кавалеры! — отпустите мою грешную душу: дело мое женское, хожу тяжелая, и младенец, ангельская душка, во мне несносно вертится…

Тут, слава Богу, уже обход засвистал, да и светать стало. После этого раза их высокоблагородие и велели мне быть агентом. Как же! Поймал! И от губернатора имел благодарность… Как же!

Обыватель снасмешничал:

— Этому делу завтра, никак, сто годов будет?

— Ври: сто! — возмутился Кулев. — Всего двенадцатый.

— И то добре. А с тех пор уже ничего? ни-ни?

Кулев подумал:

— Ложки нашел.

— Ишь!

— Да. У попа Успенского серебро сперли. Их высокоблагородие приказывают: чтоб были ложки! Роди да подай!.. А откуда я их возьму? Туда-сюда, — слышу: у Марьи Емельяновны, — старушка тут одна, закладчица, проживала, — проявилось некое неведомое серебро. Доложил. Нагрянули с обыском. Старуха глаза пучит, языком мнет, какое серебро, откуда, изъяснить не умеет, — принес и заложил незнакомый человек. Сейчас старуху под сюркуп, а серебро предъявляем попу к удостоверению. Поп пришел и чудак оказался: руками развел, глаза вытаращил…

— Это, говорит, не мое серебро. Мои метки Рцы Слово, Роман Святодухов, а на этом Иже Буки, под короною.

Тут уж их высокоблагородие даже и оскорбились.

— Это, — отвечают, — батюшка, одни ваши капризы. Это неблагодарность. Вы заявили, что у вас пропало две дюжины серебряных ложек, — мы вам две дюжины серебряных ложек и представляем. А вы какого-то Рцы Слова ищете! Что вам — Рцы Словом, что ли, щи-то хлебать?

Подумал поп, согласился.

— Хорошо. Мои ложки. Попадья у меня — уроженная Ирина Благосветлова, так это ее придания. Вот только корона эта?

— Эх, батюшка! — отвечает их высокоблагородие. — Ложки приданые, а корона — венец, всему делу конец. Как женились вы на матушке, держали над вами венец?

— Держали.

— Ну, вот он самый и есть!

— Что он вам тут звонить? — внезапно раздался баритонный возглас, и пред нами, как из-под земли вырос, вышел из-за угла сам его высокоблагородие, начальник граду и уезду сему, седоусый подполковник Провожанцев.

— Да вот… повествует…

Но Провожанцев уже упер руки в боки и, покивая головою и великолепно топорща пушистые усы, угрызал Кулева, вытянувшегося перед ним в струну.

— Эх ты, рожа! Рожа — рожа и есть. Ну, можно ли на тебя, рожу, положиться хоть в малой малости? Говорил я тебе, чтобы секретно? а? говорил?

— Виноват, ваше высокоблагородье.

— Отчего же о твоей поганой крашеной бороде гудит весь город?

И, не ожидая ответа от уничтоженного Шерлока Хольмса, обратился ко мне:

— Вы знаете, в чем дело?

— Наслышан.

— Видите ли: это не моя была идея выкрасить ему бороду. Мировой внушил. Это чучело явилось ко мне за инструкциями, а у меня винт: мировой, податной, акцизный и я. Мировой, как узнал, куда и на что едет Кулев, стал советовать, чтобы ему выкраситься.

— А откуда же узнал мировой?

— Просто услыхал, что мы разговаривали. Дело при всех было, между игрою. Что же мне было — Кулева в отдельную комнату уводить, что ли, и там с ним шептаться?

— Конечно, — зачем вам?

— Кажется, мы все здесь свои люди, благородные…

— Конечно, конечно.

— Между мировым и податным далее ужасный спор вышел. Мировой говорит: краситься. А податной: не надо, — один глупый маскарад и никакого результата! Ну, дебаты, доказательства… оба люди умные, в университетах обучались, такую Спинозу с Дарвином развели, — я даже не ожидал, чтобы из-за крашеной бороды столько науки… Зашел доктор…

— Ах, и доктор был?

— Да, он к казначею ехал, увидал нас в окно, завернул на попутный дымок… Взяли доктора за судью. Ну, он, сами знаете, скептик, циник. Охота, говорит, вам, господа, драть горло из-за пустяков! Все равно ведь никого Кулев не выследит и не поймает, а бока ему, что крашеному, что некрашеному, обязательно намнут.

— И, конечно, намнут! — загремел подполковник на Кулева. — Потому что хвастун и болтун! Языка за зубами держать не умеешь! Всему базару расславил свою пасквильную бороденку… Вот и охраняй обывателя с такими агентами! А начальство пишет нагоняи, будто у нас много происшествий.

Провожанцев трагически поник думною головою. Потом — добродушнейшим тоном — приказал Кулеву:

— Ступай уж, вымой рожу-то… Хвастунишка! Никуда не поедешь: прославился и без езды. И кто тебе эти примеры дает? А только так больше нельзя. В последний раз спускаю. Вот — при благородных свидетелях говорю, понял?

— Слушаю, ваше высокоблагородье!


Конон Долин ФАНТАЗЕР

Предисловие

Имя Конона Долина совершенно неизвестно читающей публике. И немудрено! При жизни своей Долин (умерший в Киеве в сентябре 1905 года) вовсе не подозревал, чтобы кого-нибудь могли заинтересовать его заметки, которые он любил составлять в часы своих досугов: нам положительно известно, по крайней мере, что он никогда не думал выпускать их в свет. В какие-нибудь два года после его смерти многое изменилось… Изменился и литературный вкус русского читателя, понизившись до увлечения изделиями бульварных писателей, изображающими небывалые подвиги небывалых сыщиков. Началась своего рода эпидемия: Пинкертоны, Картеры, женщины-сыщики, русские Шерлоки Холмсы, «преступные гении» Жерары замелькали в витринах магазинов, в сумках разносчиков, на вокзалах… Производя, подобно алкоголю, приятное раздражение напряженных нервов, изделия эти в конце концов выродились в нечто такое, что напоминает собою в настоящее время ту подмешанную табаком сивуху, какою опаивают предприимчивые «носители культуры» познавших прелесть алкоголизма дикарей… Где только нет теперь этой сивухи? Она загипнотизировала русского обывателя, заполонила мысль юношества, проникла чуть ли не в каждую семью, втиснулась в школу… Манекенообразные «короли сыщиков» и «бичи преступников» сделались воистину королями литературного рынка и бичами ослабевшей от отравы мысли!..

Сравнивая ряд доставшихся нам по смерти Долина заметок его, близких по содержанию к указанного рода литературе, мы не могли не обратить внимания на то, что заметки эти стоят во всех отношениях значительно выше обычных российских изделий этого сорта. И вот, после целого ряда колебаний, мы решились издать их: если так уж непреоборим спрос на сивуху, то не лучше ли предложить вместо нее то, что, быть может, окажется вином? И как знать? — Если мы не ошиблись в оценке литературных дарований этого своеобразного писателя, — не послужит ли выпуск его произведений своего рода противоядием против губительной пинкертоновской бациллы? Не отвернется ли опоенный русский читатель, прочтя Долина, от «королей сыщиков», не сойдет ли с него постепенно тот несчастный «сглаз», во власти которого он теперь находится?

Редактор записок

Глава I
Для любителей ощущений не столько приятных, сколько сильных

Когда мне в первый раз попались в руки рассказы о подвигах знаменитого английского сыщика Шерлока Холмса, я после прочтения книги не мог скрыть своего крайнего изумления.

— Николай Гаврилович! — обратился я к своему хозяину и другу, Николаю Гавриловичу Кореневу. — Прочтите-ка вот эту книжку и скажите на милость, кто кого копирует: вы ли Шерлока Холмса, английского сыщика, или он вас?

Вопрос мой, видимо, сильно задел любопытство моего друга: он задул свою спиртовую лампочку, над которой грелась у него какая-то химическая смесь, и повернул ко мне свое бледное лицо.

— Что там еще за диковина такая? И почему такой возбужденный тон?

Я молча подал Кореневу книгу, сожалея, что мне не придется следить за впечатлением, какое будет производить на него постепенное ознакомление с деяниями Холмса: неотложные дела звали меня из дому, и я неохотно покинул своего друга, погруженного в чтение.

С биографией своего приятеля, N-ского частного поверенного по общественному положению, по врожденной же страсти и по таланту — спортсмена тонкой мысли и наблюдательности, — я познакомлю читателей в другой раз. Здесь же достаточно будет сообщить, что не одно преступление в России обязано своим раскрытием исключительно закулисной работе Коренева и что, подобно лондонскому Лестраду, N-ский начальник уголовной сыскной полиции Зверев не раз обращался в затруднительных случаях к его бескорыстному и в то же время артистическому содействию.

Вернувшись в описуемый памятный день домой, я застал Николая Гавриловича шагающим с папиросою в зубах из угла в угол в его рабочем кабинете.

— Ну что, Коренев, прочли? — спросил я.

— Не только прочел, что вы дали, а заказал даже прислать из книжного магазина все, что есть о Шерлоке Холмсе.

— А что скажете об английском сыщике?

— Скажу, что после Холмса — nil admirari![38] И вы напрасно задавали вопрос о подражаемости: Холмс неподражаем, и я не претендую даже на слабую копию его.

— Вы, по обыкновению, скромничаете, Коренев. Однако же, какое любопытное совпадение: насколько могу судить из прочитанного, вы даже в ваших личных привычках похожи на Холмса!

— Да! — сказал, смеясь, Коренев. — Это есть. Однако же, если допустить, что совпадением моей личности с Шерлоком Холмсом оправдывается «повторяемость истории», то на вашу долю выпадает не совсем лестная для вашего самолюбия роль — именно, роль доктора Уатсона. Так что, не лучше ли воздержаться от сравнений?..

Эту шутливую тираду Коренева перебил раздавшийся в передней звонок.

— Вот, верно, и книги вам принесли из магазина, — сказал я. — Итак, сегодня у нас литературный вечер!

— Боюсь, что литературный вечер сегодня придется «по непредвиденным обстоятельствам» отложить, — возразил Коренев. — Это звонок Зверева, а его посещение вряд ли предвещает особенно благоприятные условия для мирных занятий.

К моему удивлению, к нам действительно вошел Зверев.

— Здравствуйте! — сказал он, здороваясь. — Ну, ладно, что хоть дома вы, по крайней мере, Николай Гаврилович! Такая жара, такая жара, накажи меня Бог! — продолжал он, усаживаясь и вытирая платком свое круглое здоровое лицо. Уж извините, прямо скажу — случись дело где-нибудь подальше в городе, ни за что бы по этакой жарище не пошел! Случай то пустяковый, в сущности, однако думаю — отчего не зайти? Близко, главное. Но заранее предупреждаю — надежд не питайте: преступления никакого. А все-таки, заметьте, и не без оригинальности дельце, накажи меня Бог! И очень даже не без оригинальности… Однако же и жара нынче! Просто не начало мая, а чистый июль, как есть…

Во время этой благодушной болтовни Коренев позвонил и приказал вошедшей горничной подать чаю.

— Собственно, некогда чай-то распивать, — продолжал болтать Зверев, беря, однако, стакан, — разве уж на скорую руку. Впрочем, я велел на всякий случай ничего не трогать, и все будет без перемен до нашего прихода. Дело — самоубийство, изволите видеть. В третьем часу в бани Брыкина — знаете, здесь, на Мироновской? — пришел пожилой господин, хорошо одетый, взял номер. Банщика отпустил, остался мыться. Ждать-пождать, проходит час, полтора — не выходит. Постучался к нему банщик — не отзывается. Что за история? Встревожился, натурально, банщик и входит сам. И видит, представьте, что сидит раб Божий в ванне, голова свесилась, а вода красная, можете себе представить, и на полу бритва валяется… Перерезал жилу на руке и — так кровью и истек, накажи меня Бог! Доктор говорит, что так будто бы римляне там, что ли, жизни себя лишали и что будто бы оно как-то, по его выходит, приятно даже этаким то манером умирать: сиди-де, изволите ли видеть, в теплой водичке да посиживай, боли нет, а вроде, как бы сказать, опьянение… Так-де и помрешь в удовольствии… Хорошо удовольствие, — как цыпленок, кровью изойти! Чего лучше, накажи меня Бог!

— Любопытный способ самоубийства, — отозвался Коренев. — Кто же он оказался, чудак этот?

— Вот то-то и есть, что неизвестно. Никаких документов в платье не нашли.

— Записки, значит, тоже не оставил?

— А я вам не говорил разве? Записка-то есть, да что в ней толку! «Прошу, — пишет, — никого не винить. Деньги жертвую на добрые дела». А вместо подписи одно слово: «Римлянин» — и больше никаких! Да ведь это, поди, не фамилия, а, как бы сказать, одна аллегория, насчет способа самоубийства больше… Так и доктор говорит.

— Маньяк какой-нибудь, — сказал я. — Уж не педагог ли-классик, угнетенный падением классицизма в России?

Коренев поглядел на меня, и в его глазах блеснули лукавые искорки.

— Вы, кажется, стоите на верном пути, Николаев. Радуюсь, что моя попытка сравнить вас с доктором Уатсоном оказывается не в его, а в вашу пользу: вы будете подогадливее Уатсона. — Скажите, — продолжал он, обращаясь к Звереву, — итак, документов не оказалось?

— Ровно никаких. Ясно, что самоубийца хотел сохранить инкогнито.

— Да, ясно. А как насчет денег?

— Деньги найдены, в бумажнике. И изрядная сумма: 600 рублей с лишним.

— Интересно, интересно, — продолжал Коренев. — Как банщик проник в номер, когда ему не отпирали?

— Дверь оказалась не запертой.

— Вот видите, — вставил я снова замечание, польщенный недавней похвалою приятеля и забывая про лукавое выражение его глаз. — Еще одно из косвенных указаний на то, что мы имеем дело с педагогом: человек, лишающий себя жизни, обыкновенно запирает дверь. Особенно естественно было бы сделать это в бане. А тут — обратное. Не приписать ли это рассеянности, одному из профессиональных недостатков людей, занимающихся педагогической деятельностью?

— Браво, браво, Уатсон… то бишь, простите, Николаев! — вскричал Коренев. — Я пойду дальше, и вы увидите, что я хвалю вас недаром. Быть может, как педагог, покойник носил очки? Найдены они в бане?

— Верно! — сказал Зверев. — От вас, черт возьми, ничто не скроется, накажи меня Бог! Очки есть, точно. И очень даже хорошие очки, золотые.

— Видите, Николаев, — не я Шерлок Холмс, а вы! И еще раз прошу прощения за сравнение с Уатсоном. Однако, не будем терять времени, — продолжал он, оживляясь. — Если у вас нет желания пропустить еще стаканчик-другой-третий чаю, то, пожалуй, и в путь пора.

Мы отправились.

Бани Брыкина находились, действительно, близко от нас: всего через три квартала. Это было обширное двухэтажное здание красного цвета, выходящее углом на две улицы — Косую и Мироновскую С Мироновской улицы вел подъезд в номерные бани, с Косой в общие. Здесь же, на Косой, рядом со входом в общее отделение, находились ворота во двор владельца дома и бань, купца Брыкина.

По мере того, как мы приближались к баням, лицо Зверева становилось все озабоченнее: у нас в квартире это был благодушный болтливый старичок, беседующий с хорошими знакомыми, теперь же к нему вернулось, очевидно, сознание всей тяжести и ответственности лежащих на нем обязанностей. Всю дорогу он молчал. Однако от Коренева не ускользнуло, что к этому сознанию у Зверева примешивалось еще и чувство досады.

— Да, — сказал Коренев, как бы отвечая на мысль полицейского, — действительно неприятно: добро бы было из-за чего, а то извольте заниматься установлением личности. Преступления, как вы говорите, нет, а поди, возись!

— Вот то-то и оно, накажи меня Бог! — согласился Зверев. — Поди, разбирайся с ним, что он за птица такая! И угораздит же человека… эх! «Римлянин», «Римлянин», а он такой римлянин, как я султан турецкий! Беда да и только, накажи меня Бог!.

Придя к баням, мы не могли заметить возле них почти ничего такого, что указывало бы на разыгравшуюся здесь недавно трагедию. Лишь молодой безусый городовой, застывший при нашем появлении, стоял у подъезда с двумя лохматыми извозчиками, лошади которых мирно кормились здесь же из своих подвешенных к мордам мешков.

Мы вошли в подъезд с Мироновской улицы. Из-за конторки навстречу нам вышел стоявший рядом с конторщиком сам хозяин, очевидно, вызванный случившимся несчастьем из лавки, где он обыкновенно проводил день. Это был пожилой уже, благообразный купец с окладистою бородою, румяным лицом и черными густыми волосами, постриженными «под скобку», — чисто русский тип. Он был, видимо, встревожен и заждался нас.

— Ипполит Семеныч, ради Бога! — обратился он вполголоса к Звереву. — Уж будьте милостивы, развяжите меня с ними. Слухов-то ведь, что дальше, больше будет. По нашему делу поскорее бы как надо, чтоб огласки-то больно не было. Ох, грехи!.. Уж будьте настолько великодушны, уважьте: прикажите убрать поскорее!

— Ладно, ладно, — успокоил его Зверев. — Вот взглянем еще разик, а там и с Богом, — в полчаса обделаем. Пойдем-ка-сь!

Мы поднялись по лестнице наверх, предводительствуемые хозяином. Здесь, в конце полутемного левого коридора, находился роковой 19-й номер, охраняемый двумя городовыми; околодочный надзиратель с третьим городовым встретили нас в самом номере.

Помещение, где произошло самоубийство, начиналось довольно просторным предбанником, комнатою в два окна, с двумя диванами, зеркалом, столом и двумя стульями; пол был покрыт новым еще, грубоватым войлоком. На одном из диванов лежало в беспорядке белье и платье самоубийцы, а на вешалке возле двери висело коричневое пальто его и такого же цвета шляпа с широкими полями.

С подавленным чувством и молча вошли мы в следующую комнату. Яркий свет мая не мог сладить с закрашенными матовыми стеклами единственного окна, и представившаяся нашим взорам картина казалась при скудном освещении еще мрачнее и трагичнее. Опершись спиною о стенку ванны, с полуопрокинутой в левую сторону головою, в темной воде сидел бледный крупный человек лет под шестьдесят. Длинные, исседа-русые волосы его были откинуты назад, и в глаза особенно бросался выпуклый высокий лоб; бледность лица и шеи подчеркивалась темным фоном воды, сквозь которую с трудом лишь можно было разглядеть погруженное в нее тело.

С минуту мы молчали.

— А где же бритва? — спросил Коренев.

— Где бритва? — спросил в свою очередь Зверев околодочного.

Тот засуетился и исчез в предбаннике.

— Бритва совсем новая, кажется, и вряд ли употреблялась для бритья, — сказал Коренев, разглядывая принесенную околодочным бритву. — Где лежала она, когда вы вошли?

— Здесь вот, возле самой ванны, на полу, — отвечал Зверев.

— Никто не трогал ее до вашего прихода?

— А уж не умею вам сказать, ей-Богу. Если банщик не трогал, то больше некому было. Где он? Позвать банщика!

— Гаврилу, Гаврилу спроси! — крикнул Брыкин вдогонку городовому.

Через минуту городовой привел маленького старичка-банщика.

— Скажи, брат Гаврила, — обратился к нему Зверев, — ты, как увидел, что тут вышло, сейчас же побежал в контору и ничего не трогал здесь? Или, может, разглядывал что?

— Уж и не могу сказать, ваше благородие, — отвечал Гаврила, как бы припоминая. — Я их, вишь, окликнул раз, другой из двери, — они не отзываются. Я подошел поближе — думаю, может, сомлел человек, с устатку ли, с угару ли, — мало ли бывает? Ан, гляжу, вода красная, а на полу бритва блестит. Тут меня ровно по башке ударило… Застыл я, это точно, на месте. Мало-мало простоял таки, надо быть, тут и не враз побег. А чтоб трогать чего, где уж тут! не до того было…

— Стало быть, где лежала бритва?

— А вот здеся, вот! Сами, чай, изволили видеть.

И он указал на то же место, что и Зверев.

Коренев кивнул головою и подошел к ванне. Осмотревши труп сквозь воду, он нагнулся и вынул его левую руку.

— Где же рана? — удивленно сказал он, опуская эту руку и вынимая другую, правую руку трупа.

На ней, вершках в двух от запястья, зияла глубокая рана, сделанная поперек руки, длиною с вершок.

— Так… левша, значит, — пробормотал Коренев.

Он ощупал руку с низа до самого плеча, потом вынул другую руку и проделал с нею то же самое. Затем, оставивши труп, поглядев снова на то место, где была найдена бритва, и некоторое время стоял, погруженный в задумчивость.

— Николай Гаврилович! — сказал я. — Вы хоть бы руки вымыли. Ведь опасно.

Коренев очнулся.

— Ах, да, — верно! Я и позабыл. Спасибо, что напомнили. Впрочем, кажется, не так уж и опасно, как можно бы подумать, — добавил он, повертывая кран.

— Вот что, Ипполит Семеныч, — обратился он, вымывши руки, к Звереву, — распорядитесь, пожалуйста, принести пузырек чистый или бутылку. Доктор осматривал труп? Да, значит, все готово и протокол уже составлен, — чудесно! Препятствий с вашей стороны к тому, чтобы убрать труп, не имеется? Что ж, убирайте! Только я просил бы все прочее оставить в том же виде пока, как и сейчас. Если можно, то и воду из ванны просил бы не спускать. А теперь перейдем сюда, — закончил он, направляясь в переднюю комнату.

Здесь на столе мы увидели записку, написанную карандашом на полулисте обыкновенной почтовой бумаги. Карандаш, новый и свежеочиненный, чернильный, лежал здесь же. Записка была написана нетвердым и некрупным почерком и дословно гласила следующее: «Никого не винить. Деньги жертвую на добрые дела. Римлянин».

Коренев долго разглядывал почерк и даже вынул для этого из кармана свою складную лупу. Ничего не сказавши, он опустил, наконец, записку в свой боковой карман.

Затем мы приступили к осмотру вещей покойного. Они состояли из белья, пиджачной пары хорошего серого сукна, из пальто, шляпы, ботинок и калош.

— Белье новое и свежее, — говорил Коренев, начиная осмотр. — Куплено недавно и еще не было в мойке. Нужно предположить, что покойник надел его перед самым приходом в баню. Меток никаких нет. Есть, однако, кое-что, заслуживающее внимания, — продолжал он, разглядывая в лупу воротник рубахи. — Перейдем к костюму. Сукно не дешевое. Шил недурной мастер. Локти вытерты более других частей. Если не ошибаюсь, покойник был не из аккуратных: изрядно-таки все поизмято, несмотря на то, что шилось недавно. Эге, вешалки тоже нет! А как насчет чистки? — продолжал он, подходя к окну и становясь в полосу солнечного света. — О, смотрите-ка, от одного щелчка сколько пыли. Благо, что серый цвет все скрадывает. То же, пожалуй, и с пальто. Так и есть, и на пальто пыли сколько угодно! Вешалка, однако, цела. Жаль только, что портной покойного не усвоил хорошей привычки выставлять на вешалке свое имя. Нет ли, но крайней мере, букв на калошах? Тоже нет. Да, Ипполит Семеныч, нелегко вам будет с установлением личности! Шляпа… — но по ней видно лишь, что покойник бывал и за границей; куплена в Берлине. Трудненькое-таки дело предстоит вам: ведь вот даже носового платка нет, а на нем-то уж хоть метка была бы! Позвольте, а это что за метка на простыне? «С. Б.», — уж не хозяйская ли? Ага, хозяйская, — значит, покойный требовал простыню. Ею займемся особо, а пока из собственных вещей его остаются очки и бумажник. Рассмотрим.

Но очки и бумажник дали еще меньше указаний на личность самоубийцы, чем все остальное. Покончивши с осмотром их, Коренев несколько минут просидел на диване, погруженный в размышления.

Затем он обратился к Брыкину.

— Как узнали вы о происшедшем?

— Конторщик прислал записку в лавку.

— Не с вами ли случайно эта записка?

Брыкин порылся в жилетных карманах и подал измятую бумажку.

— Благодарю вас, — сказал Коренев, чуть взглянувши на поданный ему клочок и возвращая записку Брыкину. — Давно ли служит у вас конторщик? Целых три года, — он должен, значит, знать приблизительно всех ваших постоянных посетителей, — самоубийца ему неизвестен?

— Говорит, что будто не припомнит. А лучше бы самого его спросить.

Позванный конторщик подтвердил, что действительно не может припомнить, видел ли когда-нибудь самоубийцу в числе посетителей; скорее готов утверждать, что нет.

— А не заметили ли чего особенного, когда неизвестный покупал билет? Может быть, волновался? Был рассеян?

— Напротив, был, кажется, спокоен. Даже говорил о погоде.

— Что именно?

— Жаловался на жару. Говорит: «Слава Богу, добрался до бани».

— А вы наверное помните, что он именно так и сказал: «добрался»?

— Ну, уж наверное не скажу. Будто бы так.

— Не говорил ли еще чего?

— Говорил. Когда взял билет и пошел, то вернулся от лестницы и сказал: «Тут меня, быть может, один господин спрашивать будет, бритый такой, так скажите, пожалуйста, что я, мол, в 19 номере».

Корнев насторожился.

— Это очень важно, что вы сейчас сказали. И что ж, никто не спрашивал?

— Никто.

— А вы все время были за конторкою?

— Как же-с! Кроме меня, ведь некому.

Корнев помолчал.

— А он, быть может, зайдет еще, бритый этот, — смущенно заговорил Зверев. — И как я раньше о нем не знал, накажи меня Бог! Надо бы того, — наблюдение, что ли, устроить… Ах ты, чтоб тебя! Пойти хоть теперь уж того… распорядиться… А? И как это я не знал, накажи меня Бог!

Коренев проводил его чуть заметной усмешкою.

— Припомните теперь хорошенько, — обратился он снова к конторщику, — кто приходил еще в баню после того, как покойный взял билет? И не было ли кого-нибудь бритого? Хоть, может, он ни о ком и не спрашивал…

— Кто ж приходил? Был гимназист один, был еще один молодой человек в штатском, только не бритый, а брюнет, в усах и бороде; да еще отец протоиерей. А больше, кажись, никого и не было.

— Знаком ли вам кто-нибудь из этих троих?

— Как же-с! Отец протоиерей каждую неделю моются. А вот про гимназиста, да и про молодого человека, это точно, не могу сказать: может, и видел когда, да где уж всех упомнить!

— Кто из банщиков прислуживал сегодня здесь, в номерах?

— А вот этот самый, Гаврила, что здесь недавно был.

— Давно он служит? И что за человек?

— Служит давно, — годов, поди, десять. Человек смирный, непьющий.

— Грамотный он?

— Печатное, кажись, разбирает кое-как.

Коренев велел снова позвать банщика. Из расспросов выяснилось, что неизвестный за приготовление номера дал Гавриле двугривенный и велел подать простыню. В разговоры посторонние с ним не вступал. Спрошенный, не видел ли он неизвестного после того, как подал ему простыню, Гаврила сообщил, что видел: подавши простыню, Гаврила ушел в другой коридор и когда вернулся снова, примерно через полчаса, то увидел старика бродящим по коридору. Старик сказал, что ищет, где купить ему мыла, но что забыл в номере очки и не знает теперь, ни куда идти за мылом, ни как вернуться в номер. Сердился, что никого-де не дозовешься. Гаврила проводил его к номеру, а сам пошел за мылом.

— Вошел он при тебе в номер? — перебил его Коренев.

— А вот и не упомню. Деньги-то наперед дал, в коридоре, — полтинник.

— Сколько времени ходил ты за мылом?

— А кто знает, недолго: минут, чай, пять, не больше.

— Пять? — удивился Коренев. — Ведь до кассы два шага!

— Так ведь в лавочку же бегал: мыло-то ему, вишь ты, от перхоти понадобилось, а мы сами его, знашь, не держим — потому, редко кто требует…

Коренев, по-видимому, все больше и больше заинтересовывался, хотя для меня, должен сознаться, все эти расспросы казались лишь ни к чему не нужной проволочкой и тратой времени.

— Где отдал ты ему мыло?

— Подал из коридора в номер.

— Был номер заперт, когда ты принес мыло?

— Кажись, был. Да, верно: я постучался. Подал мыло и сдачу, а он еще 30 копеек, спасибо, на чай дал, — сдачу-то всю, значит!

— Скоро он отворил тебе?

Гаврила начинал недоумевать.

— Да как все приметишь! Кабы знать, что понадобится, вот бы и замечал, — а то, чай, как упомнить!

— Ну, ладно. Словом, в номер ты не входил. А в чем был старик, когда ты увидел его в коридоре? Вот, когда очки он позабыл? Был он в пиджаке или может, в пальто?

— Был, кажись, в пальто.

— А может, и в шляпе?

— Кажись, что так. Да ей-Богу, ваша честь, всего не приметил, — вот, кабы знать, что понадобится…

— Ну, ладно, ладно!

Коренев прекратил, наконец, расспросы и молча занялся снова тщательным исследованием очков. Он даже надел их и попробовал читать, затем подошел в очках к окну и стал глядеть на улицу. По особому выражению глаз своего друга и по характерному, мне лишь известному расширению ноздрей я мог заметить, что внимание его достигло высшего напряжения и что ему стоило немалого труда побороть свое, непонятное мне, волнение. Среди общего молчания он сделал несколько шагов по комнате, потом ушел в ванную, вернулся оттуда и, глядя искрящимися глазами на банщика, спросил:

— Ну, Гаврила, а теперь скажи: где же мыло, что ты принес? Ведь, говоришь, подал ты его покойному, — где ж оно?

Стали искать мыло, но — к изумлению всех, особенно же Зверева — не нашли и следов его!

— Неужто ж смылил все? Чудо, да и только, накажи меня Бог! — волновался Зверев.

— Смылил, говорите? — улыбнулся Коренев. — Для самоубийцы-то, положим, не так уж важно, с перхотью или без перхоти явиться на тот свет. Но допустим даже, что смылил, а где ж, все-таки, обертка? Обертку-то уж не смылишь, а ты, ведь, Гаврила, сам мыла не распечатывал?

— Куды тебе! Знамо, не распечатывал, — растерянно пробормотал банщик.

— То-то вот и есть. А обертки-то ведь, братец, тоже нет!

Все бросились теперь искать загадочно исчезнувшую обертку. Когда самые тщательные поиски оказались тщетны, всеми овладело тягостное смущение. Помню, как по моему сознанию прошла волна досадного, смутного недоумения и в сердце закралось предчувствие чего-то недоброго. Призрак угрюмой тайны, казалось, заглянул к нам в комнату и повеял над нами своим темным, холодным крылом… Зверев подошел к околодочному и что-то тихо сказал. Я расслышал только — «ни на шаг…» и «чуть что — сейчас же…» И снова все мы тяжело молчали.

Первым заговорил Коренев.

— Ну, на первый раз довольно, — сказал он. — Попрошу вас, Ипполит Семеныч, — обратился он к Звереву, — распорядиться, чтобы в те номера, где мылись о. протоиерей, гимназист и еще тот третий, брюнет, никого не впускали до моего вторичного прихода. Если можно, я просил бы даже все эти четыре номера — те три и этот — запечатать пока. Советовал бы вам, между прочим, снять фотографическую карточку с трупа — она может пригодиться для установления личности, ведь пока мы в этом отношении совсем беспомощны. Ага, бутылку, что я просил, вы добыли, — спасибо! Хочу взять в нее воды из ванны. Когда освободитесь здесь, приходите к нам: будет о чем потолковать. Белье и шляпу покойного позволите взять пока? Спасибо, спасибо. Записка, очки и бритва тоже у меня. Так приходите же, обязательно!

Мы отправились с Кореневым домой, я — разбитый и утомленный, сбитый с толку его расспросами и действиями, он — сосредоточенно возбужденный и молчаливый.

— С кровавой водою теперь, пожалуй, и делать-то нечего уже… — было единственное, что сказал он дорогою, поправляя в кармане бутылку.

Зная привычку своего друга не особенно охотно говорить с «непосвященными» о деле, не доведенном до конца, я и дома не приставал к нему с вопросами, тем более, что чувствовал себя усталым. Предстоящие собственные и притом неотложные дела тоже не располагали меня сосредоточиться на случившемся. Когда я проснулся от послеобеденного сна, я слышал, однако, как Коренев в своем кабинете, рядом с моей комнатой, говорил Звереву:

— Судебное вскрытие необходимо, и оно докажет, что я прав: самоубийства не было, было убийство. Чтобы разрезать правую руку, нужно быть левшою, а у покойного, как я убедился, более развиты мускулы правой руки: значит, левшою он не был. Если предположить даже, что разрез правой руки был вызван чем-нибудь другим, то спрашивается, чем же именно? Уж не тем ли, что если держать бритву в левой руке, как якобы сделал покойный, то тогда для того, чтобы выбросить бритву справа от ванны, что покойный тоже якобы сделал, нужно тянуться через всю ванну? Судите сами, насколько это удобно, особенно для ранившего себя человека! Это было первое, что натолкнуло меня на мысль об убийстве. Да и вы согласны, не правда ли? Очень рад. А затем, возьмите другие данные. Зачем, хотя бы, человеку, решившемуся на самоубийство в ванне, требовать простыню? Или зачем ему надевать перед банею чистое белье, если решил через несколько минут сбросить его с тем, чтобы уже никогда больше и не надеть? Вы говорите, что за мылом тоже нечего было посылать. Это разумеется, так, но… — но здесь начинается новая нить: ведь мыла-то мы не нашли, не нашли и обертки от него, и здесь-то именно у меня возникла иного рода теория. Какая? Ну, этого я пока не скажу: боюсь ошибиться. Только из нее вовсе не следует то, что думаете вы: Гаврила, по-моему, ничего не скрывает и во всем давал правдивые показания — и вы напрасно, по — моему, его арестовали. Смейтесь, смейтесь, я не сержусь, — а вот как бы не пришлось напоследок сердиться вам, а мне смеяться! Кто же, вы спрашиваете, убийца и как проник он в номер? Пока это неясно, но я чувствую одно: исходной точкой всех поисков должен быть маленький, но вполне установленный факт, а именно — исчезновение мыла. Сопоставляя этот странный факт с некоторыми другими черточками всей истории, я построил уже несколько теорий; которая из них окажется верной, покажет будущее. Пока скажу лишь, что убийца — смышленый и ловкий человек и был особенно заинтересован, чтобы личность убитого возможно долгое время оставалась невыясненною. Этого он достиг, но это же в конце концов может и погубить его: чтобы придать преступлению вид самоубийства и в то же время устранить все данные о личности жертвы, убийце пришлось напрячь все силы ума и изворотливости и повести дело со всею тонкостью, на какую только он оказался способен. Но ведь где тонко, там и рвется!.. «Коготок завяз — всей птичке пропасть», а «коготок»-то этот, думается, в моих руках… Дело, разумеется, крайне сложное и запутанное. Личность убитого установить трудно — еще труднее найти убийцу. Кстати, оба они, думается мне, приезжие, а не то и проезжие даже (вспомните пыль на пальто и пиджаке, а также слова покойного: «Слава Богу, добрался до бани!»); а если так, то это еще более запутывает дело. Словом, у нас, с одной стороны — несуществующий кусок мыла, а с другой — неизвестная личность убийцы, скрывающаяся в пределах России, а то и всей Европы; определивши по несуществующему куску мыла неизвестную личность, нужно найти ее в этих пределах… Если прибавить ко всему, что придется затем подыскать еще и веские доказательства, что найденное лицо есть действительный убийца, а не жертва необузданной фантазии того, кто его нашел, то ясно, насколько трудна предстоящая задача. Но в том-то и прелесть ее, тем-то и заманчивее решить ее!

— Где уж нам, старикам, угоняться за вами! — уныло отозвался на речь Коренева Зверев. — Во всех этих мылах да черточках ваших ничего я, по совести, не понимаю, да и не пойму никогда, накажи меня Бог! Мне уж хоть бы личность поскорее установить — и на том спасибо… Позвольте, позвольте! — оживился вдруг он. — Вы ведь вот тоже вначале сбились было: помните, согласились с Николаевым, что покойник — самоубийца и, верно, педагог? Помните, еще про очки угадали, — что покойник, мол, наверное, очки носил?

— Это уж у меня — просто удача, — смеясь, отвечал Коренев. — Просто хотел пошутить — и угадал. Да и чем я рисковал, угадывая? Не угадал бы про очки, спросил бы тогда, не носил ли покойник длинных волос… — тоже, как педагог… Или не был ли неряшлив в одежде… И все-таки что-нибудь да угадал бы в конце концов. Шутка, как видите, почти всегда должна была удаться.

— Вон оно что… А я то и уши развесишь! Ну, и лукавый же вы человек, Николай Гаврилович, накажи меня Бог! — отвечал, в свою очередь посмеиваясь, Зверев.

Он и не подозревал, что в соседней комнате находилось лицо, которое особенно охотно согласилось с этим выводом его…

Доктор Уатсон сильно вырос в этот вечер в моем мнении, а моя собственная зарождающаяся слава сыщика так и «отцвела, не успевши расцвесть»… Весь этот день останется для меня навсегда тем более памятен, что моему коварному другу он сослужил совсем иного рода службу: как увидим ниже, он дал ему случай применить свои исключительные способности к раскрытию одного из наиболее удивительных преступлений всей его добровольной практики. Но что всего важнее, — удивительность завязавшихся событий сказалась, в конце концов, не столько в узоре внешних сцеплений, сколько в той мелодии, какую разыграли на них завертевшиеся в этот день валики и колесики жизни… Не станем, однако, забегать вперед!

Глава II
Для любителей ощущений не столько сильных, сколько приятных

В универсальной загадке загадок — жизни — самая крупная частичная загадка есть, без сомнения, человеческая мысль. Ключ к уразумению вещей, — сама мысль уразумению не подлежит; источник, из которого черпаем все мерила и определения, — сама мысль не поддается ни измерению, ни определению. Что такое, в самом деле, мысль? В чем ее сущность? И какие законы управляют ею? Почему она то пресмыкается, тесно прижавшись к самым низам земли, то вдруг устремляется к небесам, ликующая и светлая, и дерзновенно шевелит там завесу вечного, тайного и бессмертного? Где тяжесть, гнетущая ее вниз? Где крылья ее?

Вспоминая описанного Гейне юношу, который ждал у моря ответа на подобные же вопросы, я предпочитаю уступить решение их самому любознательному читателю. Делаю это тем охотнее, что точно так же поступают, как известно, даже и величайшие из писателей: ведь все они тоже вечно ставят перед читателем целый ряд самых интересных и важных вопросов, но всегда почему-то загадочно умалчивают о решении хоть бы одного из них… Почему они делают так, — это, очевидно, их глубокая профессиональная тайна; но саму остроумную манеру эту мне все-таки давно уже посчастливилось подметить у них, и я решил в конце концов, что недурно усвоить ее, на всякий случай, и себе. Но — к делу!

Коренев, как славянин, был чужд изъянов мысли, свойственных другим нациям. Маленькому острому ножу подобна неугомонная мысль немца. Усевшись на пятнышке вселенной, она бойко работает над отделением от тел инфузорий их ножек и ведет безошибочный счет образующим эти ножки суставам. Слон — ее давнишний и непримиримый враг. Сквозь стекла ученых очков она открывает вселенные в капле болотной воды и с точностью полицейского протоколиста возвещает о них невежественному смертному, который в своей дерзкой наивности попросту думал, что вселенная, напротив, — это он сам и его собратья; что вселенная — это греющее его тело солнце и смягчающие его душу звезды; что вселенная — это река, над которой он вырос, и лес над нею, где так много веселых птиц и так славно пахнут цветы… Француз собирает протоколы немецкой мысли и, идя дальше, старается уже найти по ним сходство между слоном и инфузорией. Но пылкий темперамент не дает ему, к сожалению, сосредоточиться. Открывши, что у слова тоже есть ноги и что часть сходства, таким образом, найдена, французская мысль вспыхивает, как порох, и без потери времени выкидывает по сему радостному поводу маленький антраша в сторону — так, примерно, через весь земной шар, захвативши, кстати, и кусочек небесного пространства. Еще минута — и она гостила бы уже где-нибудь на Марсе. Но тут замешивается одно маленькое и совершенно непредвиденное обстоятельство, — всего лишь в образе неизвестно откуда подвернувшейся, но зато, как на грех, нарочито пленительной брюнетки или блондинки… Небесный маршрут немедленно отменяется — и через минуту милый француз снова дома, снова на земле. Вот он сидит уже у себя, нежась земной уютностью, довольный прогулкою, немножко возбужденный, немножко усталый; он пьет вино, болтает, каламбурит и, наконец, окончательно успокаивается на какой-нибудь, собственного изделия, бесполезно-блестящей, как ракета, салонной остроте.

Не такова мысль славянина. Идеалист, остающийся до конца дней скептиком, и скептик, до гроба верный идеализму, славянин управляет своей мыслью двумя противоположными, но равно крепкими вожжами. Мысль не завезет его, разгорячившись по пустякам, на луну, но и не станет она подслеповато колесить взад и вперед по пустому месту. Ясно видна ей бесконечная дорога ее манящего пути. И, совершая этот назначенный Богом путь, радуется она днем солнцу, свету и воздуху, ласкающему ветру полей, свежести проносящихся мимо рек и лесов; радуется после вечера бодрящей ночной прохладе, блестящим в траве светлякам и купающимся в каплях росы звездам… Но не испугается она и не шарахнется в сторону от ударов разразившейся внезапно грозы, не смешает ивановского червяка с маяком спасения, и в ночной ветле не почудится ей ни разбойник, ни привидение. Зоркая и трезвая, ясно различает славянская мысль вещи и понимает, какое место отведено природой для каждой из них; жизнерадостная и поэтическая, а следовательно, полная желаний, она не выдумывает того, чего нет, а лишь стремится познать сущность того, что есть, и старается затем на основания этого познания расположить вещи так, чтобы новая комбинация их дала осуществление ее желаний — ее идеала. Поэтому-то так далека славянская мысль от намерения задуть солнце или, наоборот, водворить небеса со всеми светилами на земле; напротив — она фантазирует прежде всего о том лишь, как бы у всякого живущего на земле был хлеб и приют, и твердо знает, что после этого не будет надобности ни гасить солнце, ни притягивать небеса к земле: они и в своей отдаленности будут давать тогда наибольшее тепло и отраду…

Описанный в предыдущей главе разговор Коренева с Зверевым заставил меня несколько надуться на своего друга. Но должен сознаться, что та же шутка Коренева, по странному противоречию человеческой природы, еще больше подняла его в моих глазах: такова уж, видно, неотразимая сила талантливости! Я втайне снова заинтересовался задачей, за которую взялся Коренев, и решил втихомолку наблюдать за всем, что он станет делать. Однако истина, что чем выше человек, тем он проще, оправдалась и здесь, и мой друг сам пошел навстречу моим желаниям.

— Хотите, Алексей Иванович, побывать на вскрытии? — спросил он меня утром следующего дня.

— Это «педагога»-то вчерашнего вскрывать будете? — несколько натянутым тоном отвечал я. — Нет уж, спасибо. Поезжайте сами, а то еще с вами опять на насмешку напросишься.

— Ну, полноте, Николаев! Ведь вы сами знаете, что я никогда не насмехаюсь… т. е., правильнее, не насмехаюсь зло. Вы просто была несколько опрометчивы в выводах — и я хотел лишь дать вам маленький урок осторожности. Вы, надеюсь, не сердитесь на меня серьезно?

— Да где уж на вас сердиться, Николай Гаврилович! И хотел бы — да не могу… — откровенно сознался я.

Добродушный смех и рукопожатие снова восстановили мир между нами. Но ехать на вскрытие я все же отказался: не было времени.

— Напрасно отказываетесь. Алексей Иванович: после вскрытия поехали бы опять в бани, номера распечатывать; а там можно снова надеяться на что-нибудь интересное.

— Да что толку мне в банях? Сам я все равно ничего не замечу и не пойму, а вы ведь меня в ваши выводы не посвящаете, — возразил я.

— Логично, логично, накажи меня Бог, — как выражается наш несравненный Ипполит! Но утешьтесь: во все посвящу, как есть во все… — лишь во благовремении. И мы еще с вами — именно с вами вместе! — такое, быть может, дельце состряпаем, что Звереву и во сне не приснится! Впрочем, последним словам особенного значения не придавайте: ведь вы сами знаете, какой я фантазер!

— Да, — фантазия иногда того… Бывает, что она иногда, как бы сказать, и ничего себе вещь… Штука занятная, — неопределенно сказал я.

— Вот! — оно это самое и есть! Верно это вы говорите, Алексей Иванович! — горячо придрался вдруг к моим словам Коренев. — Именно так, как вы сказали: что может быть выше фантазии! А ведь я знаю — надо мной многие смеются… Они не понимают одного: чтоб получить песчинку на лицо, нужно уметь творить фантазиею горы! Ум, у которого всего на грош фантазии, обречен вечно пресмыкаться и никогда не поймет, что и сам-то он жив лишь потому, что питается плодами мысли как раз тех же фантазеров, которых он часто презирает… Верно это вы сказали, Алексей Иванович! Золотые эти слова ваши! Одно могу сказать: спасибо за них…

Мне ничего не оставалось, как лишь принять благодарность приятеля за свои «золотые слова», хотя я чувствовал, признаться, что мои авторские права на эти «золотые слова» вряд ли особенно чем отличались от таких же прав моих на «Одиссею» или, скажем, на Библию… Что делать! Ладно уж и то, что приятель воздвиг перед моим изумленным взором всего лишь одну «гору» фантазии: ведь в этот промежуток времени ему, я знал, ничего не стоило бы создать и целую, умеренной бесконечности, горную цепь!..

Часа через четыре после ухода Коренева горничная Глаша (она же экономка, кухарка, прачка и посыльный) подала мне написанную его рукою записку.

— Старик там принес какой-то. В кухне дожидается, — сказала она.

Вскрывши конверт, я прочел: «Препровождается с сей запискою жертва служебного усердия Ипполита и К°, банщик Гаврила. Насилу уломал отдать мне на поруки. Подлец Брыкин осерчал и на место не принимает. Так как некоторым образом сам я бросил палку в колесо Гаврилиной фортуны, то решил, в виде искупления, взять его пока что к себе в услужение. Посвятите поскорее в это дело Глашу, на предмет незамедлительного насыщения сего не только закоренелого, но и, по всем данным, весьма голодного преступника».

Посвященная в дело Глаша позвала Гаврилу ко мне. «Жертва служебного усердия» являла видь крайне жалкий и растерянный: мочалистая бородка ее тряслась вместе с подбородком, как в лихорадке, из-под приподнятых седых бровей стальным блеском посверкивали маленькие глазки, утопающие в лучах морщин и, видимо, давно не спавшие. Даже изъясняться «жертва» не могла как следует.

— Чего, то-ись, такое? Видит Бог… «Туды-те, растуды», — грит… Ась? Это хозяин то, — да… Да как так! Я хуч бы слово какое, али как, а он — поди-ко-ся! «Иди, — грит — иди!» Да… А куды итить-то? Ась? Ах ты, дуйте горой! Вор я тебе, али как? «Арештант», — грит. Да нешто я по своей воле… Десять-то годов — не десять-то ден, чать, — а? Да по мне хоть тысчи!. Да кабы я — видит Бог!.. Ась?

«Закоренелый преступник» имел, очевидно, очень смутное представление о том, в чем он обвинялся. И то сказать: немало-таки встречается у нас умственных лентяев среди преступников! Очень многие из них ни за что не хотят пошевелить мозгами и припомнить, что, собственно, сделали они преступного. Они так ленивы, что говорят даже, будто они так-таки, хоть убей, и не могут вовсе этого вспомнить… Жалкие, негодные лентяи! И что за каторжный труд должны нести из-за них бедные прокуроры!

Убедившись, что Гаврила принадлежит, несомненно, к числу подобных лентяев, я поспешил прекратить нашу несколько туманную беседу и услал его на кухню обедать.

Сам Коренев вернулся домой лишь перед вечером. Он был еще бледнее, чем обыкновенно, но от всей крупной фигуры веяло торжественностью, глаза сияли.

— Ну, дружище, — сразу обратился он ко мне, — так как теперь наступил момент, когда мне нужно взнуздать себя, то выложу вам целиком все факты, а затем, умоляю, о деле ни гу-гу! Во-первых, — вскрытие. Он оказалось, утоплен, как я и думал. Во-вторых, — газеты. Репортерам, по моему настоянию, пущен туман в глаза, и они будут писать теперь не об убийстве, а о самоубийстве, — что, мол, не остается никаких сомнений и т. д., в том же обычном их авторитетном тоне… Ну-с, в третьих, — осмотр запечатанных номеров. Ничего существенного осмотр не дал… судебным властям, то есть. Мелочи, на которые они не обратили внимания, конечно, в счет пока не идут: разбираться в мелочах — дело фантазеров, а представители правосудия — все люди солидные, как известно. Думаю, что солидности этой в них даже «немножко много» — как говорил мой учитель немецкого языка. Что ж еще? Да, кажется, и все пока. А теперь мне необходимо отдохнуть и постараться позабыть на сегодня о деле, — не то, пожалуй, как разыграется воображение, так всю ночь и не уснешь. Кстати, мы давно уже не играли с вами в шахматы, — давайте-ка изобразим перед ужином партийку-другую: я заметил, это успокаивает. Да и вы ведь целый день работали, вам тоже не мешает развлечься. Между прочим, — чтоб не позабыть — нужно себе, на всякий случай, еще за бромом спосылать. Да, ведь у нас теперь даже собственный посыльный есть, — вот лафа! Дороговатое несколько удовольствие, нужно-таки сознаться, но что делать?

Жизнь, — как сказал Конфуций, — фирма солидная, и дешевые распродажи такого ходкого товара, как удовольствия, у нее вообще не практикуются… Как, между прочим, понравился вам наш закоснелый злодей и вся эта нелепая история с ним? Бедняга, кажется, совсем сбит с толку: представьте, он уверен, что его обвиняют в краже мыла, — как вам это нравится?.. Пойду погляжу, однако, как и где он там устроился.

Воспользовавшись уходом Коренева, я позволил себе развлечься кое-какими, по возможности невинными, мыслями. Хорошее это занятие — думать, жаль только, что не вполне общедоступное! Я нахожу, что позволять иногда мыслям свободно пролетать через голову так же приятно, как, например, пускать кольцами дым хорошей папиросы или, лежа в траве, смотреть на облака и следить за их милыми, причудливыми изменениями… Теперь, припоминая сказанное Кореневым о Гавриле и по поводу Гаврилы, я не мог не усомниться кое в чем, но в то же время кое с чем пришлось все-таки и согласиться. Усомнился я прежде всего в том, чтобы афоризм о дешевой распродаже удовольствий принадлежал именно Конфуцию. Впрочем, я скоро примирился на решении, что все это, в сущности, не беда; если Конфуций и не говорил ничего подобного, то, во всяком случае, он свободно мог бы это сказать; может быть, он даже и хотел уже как-нибудь сказать это, да просто почему-нибудь не успел… Затем моему сомнению подвергся и другой пункт из сказанного приятелем, именно тот, где он пользование Гаврилою отнес к разряду удовольствий. Пожалуй, известного сорта удовольствие Гаврила, действительно, сулил нам, но это удовольствие почему-то рисовалось мне не иначе, как вроде того, какое древле получил милосердный самарянин, совершая в пустыне свой столь выдающийся по своеобразности мотивов поступок. Мне лично такая перспектива мало улыбалась: в удовольствиях этого сорта я, с детства еще, вообще как-то сдержан… Зато в чем и согласился я вполне с приятелем, так это в том, что удовольствие будет, действительно, не из дешевых. Тут уж не было места никаким сомнениям, ибо характер своего друга я достаточно знал с этой стороны: будучи сам человеком невзыскательным ко всем жизненным удобствам, Коренев до мнительности беспокоился всегда об удобстве других, и я не без основания опасался, как бы Гаврила, выражаясь фигурально, не лег некоторого рода бременем на наш и без того скудный в общем бюджет.

Скоро приятель вернулся из кухни с озабоченным лицом.

— А дело знаете, плоховато, — сказал он.

— Что такое?

— Старикашка-то наш, понимаете ли, пообедал и спит теперь. Но главное — я боюсь, что у него, кажется, жар. В аптеку-то я уж сам схожу лучше. Кстати, нужно будет и хины купить ему. Пожалуй, невредно еще малины сушеной захватить, что ли… Как вы думаете?

Я предпочел, однако, сохранить на сей раз свое мнение под покровом возможно глубокой тайны. С гордостью вспоминаю, что у меня хватило даже духу не вызваться самому пойти в аптеку! Впрочем, вряд ли Коренев стал бы и слушать меня, — так он засуетился и забегал: ему, видите ли, крайне необходимо оказалось удостовериться, есть ли у нас коньяк, медикамент, как известно, для вызова испарины не только полезный, но и, можно сказать, почти необходимый, — особенно ввиду столь тревожного симптома у болящего, как сон после обеда… Не найдя, разумеется, никакого коньяку и — стоит ли даже говорить об этом? — решивши, что покупка его неизбежна, он, наконец, исчез.

Так положено было прочное и счастливое начало новой Гаврилиной роли — посыльного при Кореневе.

Вечером мы играли в шахматы, много курили, немало, как водится, молчали. Давши мне чуть ли не третий мат, Коренев позвонил Глашу.

— Ну, что, Глаша, как наш Гаврила?

— Да беда с ним, барин! Я уж и не знаю…

— Что он? — встревожился Корнев. — Спит все еще? Не бредит он?

— Да где тебе спит! Кабы спал, а то табак трет… Просто — чихаешь, чихаешь…

— Какой табак? Что за ерунда такая!

— Да он, вот, как поспал, так и пошел: в гости, говорит, к куму. А кум-то у него, вишь, деревенский, — так вот, табаку ему и привез… Кум этот, значит, чтоб ему пусто! Саморослый там он, что ли, табак у них, в деревне то… Вот он, идол, и трет теперь в черепке палкою, — нюхать чтоб, значит… Вы бы уж ему, барин, сказали, а то такое там напустил… Кошка — и та чихает.

Коренев недоуменно помолчал.

— Зачем же он, дурак, трет? — сказал наконец он, приподнимая брови. — Купить ведь мог бы. Денег у него, что ли, нет?

— Вот, поди ж ты с ним! И я уж ему говорила, — так он, вишь ты, купленного — говорит — не люблю: крепость — говорит — в нем не та, в купленном-то…

Я попробовал высказать предположение — не в бреду ли совершает Гаврила свои идиллические действия; но мысль эта почему то осталась без сочувствия.

— Вот вы смеетесь, — сказал Коренев, — а я ужасно рад: старикашка-то наш, видно, и впрямь на поправку идет! Кум ему, значит, подарочек привез, а он теперь сидит и старается. Воображаю, сколько серьезности и души вкладывается в это занятие! Ах он, подлец этакий! Вот Божье дитя-то где!..

Милый чудак! Он и не подозревал, как удачно нарисовал он последними словами свой же собственный портрет…

Ночью, когда я уже достаточно выспался, меня разбудил Коренев. Он пришел ко мне в халате, со свечою в руке. Его мертвенная бледность и горящие глаза поразили меня и испугали.

— Николай Гаврилович! Что с вами? Нездоровится?

Коренев, не выпуская свечи, присел ко мне на постель.

— Боюсь… — стал он, наконец, говорить. — Только стану засыпать, так он и приснится. Так и сидит в ванне… и головой еще качает..

Мне это сообщение сразу не понравилось. Я, впрочем, промолчал.

— Не знаю, как и быть, — продолжал Коренев. — И стыдно — а страшно! Бромом тут, видно, не поможешь…

— Ложитесь у меня, авось уснете, — предложил я.

Но он, казалось, не слышал того, что я сказал, и, не мигая, глядел куда-то далеко, будто сквозь стену.

— Знаете, — сказал вдруг он, ежась и каким-то торжественным шепотом, — я и того сейчас видел… — Того, другого, который его утопил… Совсем ясно. Вот как вас…

Мне самому стало жутко… Но скоро я опомнился и решил, что необходимо принять сразу же меры решительные и крутые: бром тут и вправду не годился!

— Черт возьми! — вскричал я. — Всему есть мера! Вы уже обратили нашу квартиру в богадельню, теперь хотите расширить богадельню и сделать еще маленькую пристроечку для лечебницы… Вот до чего доводит ваша хваленая фантазия, черт бы ее побрал совсем! И кто вас просил, скажите на милость, путаться во все это дикое дело? Или с вас мало уже земных знакомств, знакомств, притом, вполне приличных? Что же вы суетесь еще к выходцам с того света и рады чуть ли не меняться визитными карточками с первым попавшимся бродягой из привидений? Бросьте эту неряшливую манеру в выборе знакомств; она до добра не доведет!

Коренев слушал меня с широко открытыми глазами, сначала сидя, потом стоя. Затем он побродил возле кровати и поставил, наконец, свечу на стол. Это возвращение к духовидцу способности человеческих действий ободрило меня. Из его ответа я убедился, однако, что мое лекарство подействовало еще не вполне.

— Друг мой! — начал он, и в его голосе зазвучала нестерпимая ласковость. — К чему клеветать на самого себя? Ведь я вас хорошо знаю и меня не проведете. Вы хотите лишь отвлечь своими шутками мое внимание в другую сторону — но ваши шутки… в них много грубости… И к тому же есть вещи, которыми нельзя шутить… Вы знаете это не хуже меня, — к чему же выставлять себя с дурной стороны? Прошу вас, не делайте этого: пусть уж лучше продолжаются эти сны, чем я буду видеть вас наяву хуже, чем вы есть на самом деле…

Но меня не так легко было сбить: кислосладкость этой тирады заставила меня лишь поторопиться с отпуском новой порции лекарства.

— Да, — продолжал я, — я никогда не сомневался ни в вашем великодушии, ни в добром мнении обо мне, — жаль только, что вы уж чересчур великодушны и что я в вашем мнении чересчур уж хорош! Ваша фантазия сделала из меня какого-то, черт возьми, сахарного херувима, которому не полагается даже выражаться по-человечески!.. А потом, ваше великодушие… И что вообще за несносная манера у этих великодушных людей! Упаси вас Бог как-нибудь невзначай задеть великодушного человека! Но особенно берегитесь наскочить на клыки его всепрощения, находясь в обществе… Великодушный человек, по кротком выслушании того, что показалось ему обидой, немедленно же скрестит руки на груди и с ласковой грустью станет, не отрываясь, глядеть вам прямо в глаза; затем, когда все находящиеся в комнате стихнут и застынут в ожидании его словесной манны, он начнет говорить медленно и тихим-тихим голосом (зачем говорить ему громко, если в комнате и без того не слышно уже никаких иных звуков, кроме биения вашего бедного сердца? — зачем говорить ему громко, если уже сбежалась и затаила дыхание у дверей вся прислуга, и вы сами с ужасом видели, как из третьей комнаты давно уже вкатили параличную бабушку хозяйки, и даже эта почтенная старушка обратилась уже целиком в одно напряженно-нетерпеливое молчание?!..). Медовым голосом великодушный человек скажет вам по смыслу приблизительно следующее: «Друг мой! Вы грубы и дерзки, как ломовой извозчик, но меня вы не надуете: я ведь хорошо знаю, что в сущности вы — оптовый склад добродетели и в состоянии дать десять очков вперед любому херувиму! Зачем же, дорогой мой, вы притворяетесь? К чему стараетесь выставить себя в дурном свете? Зачем вы поступаете, мой друг, так, как пристало это делать только самому отпетому мерзавцу, да и то лишь при условии, если он вдобавок отъявленнейший нахал и первейший в мире наглец, плут и негодяй?» И когда он выкадит перед вами весь этот фимиам своего смиренномудрого сердца, взоры всех присутствующих безмолвно устремятся на вас, и в них будет столько доброты и грусти!.. И если вам не посчастливится, не сходя с места, сгореть со стыда дотла и без остатка или, наоборот, не хватит духу потрепать с поощрительной улыбкою великодушного человека по плечу и заявить, что вам, в общем, удался-таки ваш маленький опыт, затеянный вами исключительно с целью испытать его, великодушного человека, проницательность, — если, повторяю, не случится ни то, ни другое, во что, спрашиваю я вас, обратитесь вы по его же, великодушного человека, милости?.. Судите сами. Я же с своей стороны ручаюсь лишь за то, что вы очень и очень скоро откроете в своей груди неиссякаемый источник теплого, нежного чувства к жителям Новой Зеландии, Сандвичевых островов и прочих укромных уголков Божьего мира. «Добрые, милые дети природы! — мечтательно станете думать вы. — У вас живы еще более человечные способы отражать обиды: вы прибегаете всего лишь к скальпированию, а не то даже просто к какому-нибудь пустячному, ребяческому оглушению дубиной!»

Этой и подобной болтовней я выбил-таки своего друга сначала из его кошмарной, а затем и из мечтательно-великодушно-кислой позиции. Он умостился кое-как на диване в моей комнате и, посмеявшись, спокойно уснул. Для меня, однако, повествования его о снах не прошли бесследно: весь остаток ночи и мне грезилась все какая-то чепуха. Снились даже бани и тот номер, где разыгралась драма, — с той лишь разницей от снов приятеля, что мол сны были не так поэтичны, а насчет страха и совсем уж как-то жидковаты. Даже сама ванна в номере почему-то отсутствовала в моих видениях, а на месте ее сидел на полу, вытянувши ноги, Гаврила и тер в черепке толстой палкою табак. Над ним стоял в грозной позе прокурор и говорил обвинительную речь.


Михаил Ордынцев-Кострицкий ГУБЕРНСКИЙ ШЕРЛОК ХОЛМС

I

— Нет! Это, наконец, возмутительно! — раздалось где-то в комнате, и вслед за тем на веранду выкатилась небольшая круглая фигурка Александра Фомича Букатова, владельца трехсот пятидесяти десятин запущенной земли и такой же усадьбы в бассейне «реки» Гнилотрясиновки.

— А что такое?.. — равнодушно отозвался господин, сидевший на крылечке. — Не подходи только! Не подходи! Лески перепутаешь… Говори, где стоишь… Что случилось?..

— Возмутительно! Прямо-таки возмутительно!..

— Да это я уж слышал, а что дальше?..

— Представь себе, приехал Федька…

— Знаю, мы с ним рыбачить отправляемся сегодня…

— А ты не перебивай, не в этом дело!.. Захожу к нему только что в мезонин — взглянуть, как он устроился… Сказал что-то; гляжу, а у него весь стол завален какими-то разноцветными книжонками… «Что это?» — спрашиваю. — «Ничего, папочка, книжки: вот это — Шерлок Холмс, а вон Нат Пинкертон, а те поменьше — Ник Картер, а вот дальше»… И пошел, и пошел!.. «Ах, ты, поросенок, — говорю, — тебе бы Андерсена читать, до Майн Рида не дорос еще, а туда же за эту дребедень берешься». — «Ничего подобного, папочка! Майн Рид уж устарел, а эти книжки развивают наблюдательность и мне полезны». Каково?!.. Плюнул я, разумеется, и бомбой вылетел за двери.

— Общеизвестный педагогический прием… А возмущаешься-то ты совсем напрасно…

— И ты туда же!.. Ну, скажи по совести, стоит ли хоть гроша ломаного вся эта феноменальная наблюдательность, построенная на явной подтасовке фактов?..

— Стоит, и даже много больше.

— Да ну?.. Пожалуй, ты еще станешь утверждать, что и в действительности возможно что-либо в том же роде?

— Представь себе, что стану. Всех этих Пинкертов я не читал, да и надобности нет читать, ведь они — копия, а с оригиналом, Конан Дойлем, я основательно знаком и мнения о нем высокого…

— Вот ерунда!..

— Ты ошибаешься.

— А чем докажешь?..

— За доказательством далеко ходить не нужно… О Шерлоке Холмсе у нас еще и не слышно было, а я уже давно знал человека, который на своей практике применял тот же метод, что и герой Конан Дойля, и применял с успехом поразительным.

— Да? Это интересно! Кто такой?

— Ты не слыхал о нем, должно быть, — я тогда еще кандидатом был… Феогност Иванович Трубников…

— Трубников?.. Нет, что-то слышал, но только сразу не припомню…

— Если не торопишься, я могу рассказать что-либо…

— Вот и прекрасно!.. А я чаю выпью… еще не пил. Взволновал меня этот поросенок Федька, вот я и того, позабыл, что самовар уже затух.

— Ну, что ж, я с удовольствием. О чем бы только?.. — и говоривший, задумавшись, остановился.

Несколько минут длилось молчание. Александр Фомич совершенно успокоился, покончив с первым стаканом и уже принимался за второй…

II

— Ну, так вот слушай… У Конан Дойля, если помнишь, Шерлок Холмс занимается химией, изучает пепел всех Табаков, но главным отличительным признаком является его страсть к курению… Феогност Иванович едва ли много смыслил в химии, вовсе не курил, но все сладкое любил до самозабвения. Это и естественно: у всех героев бывали свои странности, числилась такая и за моим… Когда, бывало, ни придешь к нему, а на низеньком столе, подле его излюбленной тахты, уже красуется несколько стеклянных вазочек с различными вареньями, а между ними коробки с карамелью, пастилой, засахаренными фруктами, короче говоря, со всем, что только можно было раздобыть по этой части в единственной кондитерской Зетинска. Особенно налегал Феогност Иванович на эту снедь во время производства следствия… Ну-с, так вот, прихожу я к нему как-то около полудня. Дело было летом и притом в праздник, так что Феогност Иванович оказался дома, на своей тахте… Поздоровались, уселся я, но разговор не клеится… К счастью, на столе, как и всегда, оказалось несколько газет… Начал было я просматривать передовицу в «Нашем крае», а Феогност Иванович и говорит:

— Оставьте эту дребедень!.. Сегодня есть интересная заметка…

— В происшествиях?..

— Конечно.

Смотрю: «Кража со взломом», «Буйство на Дворянской», «Загадочная драма»…

— Последнее… Прочтите!..

Читаю: «Как ни изобилует наше время самыми загадочными самоубийствами, способными поставить в затруднение и опытных слуг правосудия кажущимся отсутствием первичных причин печального конца, но грустный факт, только что сообщенный нам, едва ли не превзойдет своей необъяснимостью все аналогичные печальные случаи последних лет. Мы говорим о трагическом конце А. А. Чарган-Моравского, покончившего с собой минувшей ночью в своем родовом поместье Тальники. Камердинер покойного, изумленный тем, что барин, обыкновенно рано встававший, в это утро, несмотря на довольно позднее время, не подавал звонка, вошел в спальню и нашел своего господина в постели уже мертвым. Смерть последовала от раны в область сердца, нанесенной выстрелом из револьвера системы „Смит и Вессон“ 32 калибра, который оказался в судорожно сжатой руке самоубийцы. В записке, оставленной им на письменном столе, оказалась всего лишь одна стереотипная фраза: „Прошу никого не винить в моей смерти“. Супруга покойного…»

— Довольно! Дальше неинтересно, — прервал меня Феогност Иванович.

— Охотно верю… Тем более, что и в прочитанном такового не наблюдается…

— Да… Вы правы… отчасти. Возьмите теперь номер «Бурлака» и найдите то же место. Нет, все читать не нужно. Вот отсюда…

— Хорошо. «На письменном столе был найден надписанный карандашом конверт на имя госпожи Чарган-Моравской, а в нем такая же записка с просьбой усопшего никого не винить в его смерти»…

— Вы не находите, что это происшествие становится интересным? — спросил Феогност Иванович.

— Откровенно говоря, я не понимаю, что вы хотите этим сказать!

— Да видите ли… — начал было он, но тут за окном загрохотали извозчичьи дрожки и остановились, в клубах пыли, у самого подъезда.

«Когда дым выстрела рассеялся», как выражался твой излюбленный Майн Рид, то можно было видеть, что дрожки доставили к нам совсем молоденькую барышню, почти подростка, которая быстро взбежала на крыльцо и здесь остановилась, отыскивая, должно быть, отсутствовавшую дверную дощечку… Послышался звон, и я поспешил впустить неожиданную для нас гостью. Она вошла и нерешительно остановилась близ дверей.

III

— Присаживайтесь, барышня! — предложил мой приятель, пытаясь выказать некоторую вежливость.

— Благодарю вас, Феогност Иванович… если не ошибаюсь?..

— Он, собственной персоной… А вы кто же будете?.. Да отчего вы не садитесь?..

— Ах, помогите! Помогите мне!.. Вы знаете это ужасное происшествие?.. Мой бедный папа!.. — и барышня, вместо того, чтобы назвать себя, залилась слезами.

Трубников дал ей выплакаться вволю, а когда наша посетительница успокоилась, приступил к последовательному допросу, который обогатил нас следующими данными: сам Чарган-Моравский, так бесславно погибший в своем родовом имении, был уже далеко не молодой человек, хотя бодрый и жизнерадостный. Его первая жена умерла лет восемь тому назад, оставив после себя дочь, Любовь Андреевну, нашу посетительницу, и сына, тогда двухлетнего ребенка. Когда первой исполнилось шестнадцать лет, ее отец женился вторично на княжне Захлябиной, теперешней мадам Чарган-Моравской. Вполне корректные, хотя и сдержанные отношения их друг к другу совершенно исключали возможность самоубийства на почве интимных недоразумений. Население усадьбы, кроме владельца, его жены и двух детей, составляли: камердинер Трофимыч, кандидат прав Орликов — гувернер мальчика, кучер Павел, ключница Берта Карловна и несколько человек домашней прислуги.

— Зачем вы называете мне эти имена? — спросил Любовь Андреевну Трубников, когда она начала перечислять всех обитателей Тальников.

— Потому что я не верю в самоубийство папы! — горячо воскликнула девушка.

— Да… Почему же?.. Пропало что-нибудь ценное?..

— Нет, но я не верю!..

— Хорошо!.. Камердинер вошел в спальню вашего батюшки, встревоженный тем, что его в обычное время не позвали, не так ли?..

— Да, папа обыкновенно вставал в восемь часов…

— Комната камердинера была далеко от его спальни?..

— Нет, между ними только одна библиотека.

— Та-ак… Неловко мне, милая барышня, впутываться в это дело — ведь именье-то ваше в участке Ядринцева… Ну, да авось, он в претензии не будет — могу понадобиться ему на будущее время… Надеюсь, ничего не передвигали, не чистили?.. Все в первоначальном состоянии?..

— Да, следователя еще не было; только тело папы прикрыто простыней.

— Ну, в таком случае, поедем… Ваши лошади на постоялом?.. Мишка! Одеваться!..

IV

Всю дорогу Феогност Иванович сосредоточенно молчал, и только хрустение на его зубах прескверных леденцов, купленных им по пути на постоялый двор, доказывало, что его мысль усиленно работает над разрешением непостижимой для меня задачи. Мадемуазель Моравская несколько раз недоверчиво взглянула на моего приятеля, но я шепотом объяснил ей значение этого священнодействия — и она успокоилась. В глубоком молчании переехали мы гнилотрясиновский мост, и только когда из-за березовой рощи поднялись серые контуры строений Тальников, Феогност Иванович выбросил на дорогу остатки леденцов и пытливым взглядом стал осматривать окрестности.

Через пять минут мы были у подъезда старинного барского дома.

Еще на пороге нас встретил судебный следователь Ядринцев и, поздоровавшись с Феогностом Ивановичем, сказал:

— Вы, коллега, прекрасно сделали, поторопившись приездом, так как мадам Моравская настаивает на немедленной отдаче тела покойного в руки домашних и, благодаря неоспоримости факта самоубийства, у нас нет данных отказывать ей в этом. А между тем, я узнал о вашем желании лично ознакомиться с обстановкой происшествия, и потому еще не начинал осмотра.

— Очень признателен вам, Аркадий Павлович! В случае надобности во всякое время рассчитывайте на меня. Но к делу!.. Вы, кажется, сказали, что вам было известно о моем приезде?..

— Да, мне это сообщила мадам Моравская… То есть, она предполагала, что приехать можете и не вы, но я, разумеется, знал, что больше некому…

— Ну да, само собой разумеется… А теперь, я полагаю, можно пройти и к месту происшествия, — сказал Феогност Иванович, и мы последовали за Ядринцевым, который провел нас во второй этаж дома.

Расположение комнат здесь было очень просто: во всю длину дом пересекал прямой широкий коридор, по обе стороны которого и находились восемь комнат верхнего этажа. С левой стороны в коридор выходили две двери, расположенные в его противоположных концах; справа — три; две vis-a-vis с предыдущими, и одна на половине расстояния между ними. Ядринцев провел нас до конца коридора и повернул налево; мы очутились в маленькой комнате, из которой дверь вела в довольно обширную библиотеку.

— Кто здесь жил? — спросил нашего проводника Феогност Иванович.

— Старик-камердинер, помнящий усопшего еще ребенком…

— Хорошо… Значит, один вход в библиотеку из этой комнаты, а другой — из двери напротив; она, вероятно, ведет в комнату самого Моравского?

— Да… Войдем, там все готово…

Трубников поднял тяжелую портьеру, и я не без волнения переступил порог, за которым не дальше, как сегодняшней ночью, прошел загадочный призрак смерти…

Спальня покойного была невелика и отличалась спартанской простотой всей обстановки. На стенах тесаного дуба не было ни картин, ни драпировок; только над письменным столом, стоявшим в простенке между двумя окнами, висела коллекция восточного оружия, между которым виднелось несколько старинных пистолетов. Прямо против нас — такая же портьера, как на первой двери, маскировала вторую дверь, ведущую, как потом оказалось, в спальню госпожи Моравской; а налево от нее, у стены, примыкавшей к коридору, стояла кровать с телом усопшего. Чарган-Моравский лежал на спине, с немного запрокинутой головой, и казался бы спящим, если бы не темно-бурое пятно на левой стороне его груди и револьвер в судорожно сжатых пальцах правой руки.

В комнате, кроме нас, было еще несколько человек, среди которых особенно выделялся своим молчаливым отчаянием высокий, совершенно седой старик, стоявший в ногах постели. Он даже не обернулся, когда мы вошли, и не оторвал пристального взгляда от тела своего господина.

V

— Приступим? — вопросительно проговорил Трубников. Следователь, исполнявший роль хозяина, молча кивнул головой.

— Теперь, доктор, ваша очередь, — обратился Феогност Иванович к невысокому полному господину, когда убедился, что в комнате, кроме нас и понятых, нет никого. — Вы можете определить причину смерти?..

— С полной уверенностью! Смертельная рана в область сердца… Безусловно смертельная! — повторил доктор еще раз, отвечая на пытливый взгляд Трубникова.

— Хорошо… В таком случае, потрудитесь извлечь из раны пулю; это, полагаю, можно сделать, не безобразя трупа, так что чувства родных не будут оскорблены…

Доктор вынул какие-то инструменты из черной сумки, бывшей у него в руках, и засучил рукава.

Но Феогност Иванович остановил его:

— Повремените-ка минутку! Сперва я должен взять револьвер — он может пригодиться. Аркадий Павлович, потрудитесь записать в протоколе положение пальцев на рукояти револьвера: большой с левой стороны; указательный — на гашетке; три остальные справа, слабо охватывая рукоять, — Трубников наклонился еще ниже и осторожно вынул оружие из окостеневших пальцев мертвеца. Несколько мгновений он молча рассматривал небольшой револьвер и вдруг воскликнул:

— Вы уверены, Аркадий Павлович, что никто не прикасался к трупу?..

— Да! Понятые не выходили отсюда ни на минуту; я тоже пробыл здесь до вашего приезда…

— Прекрасно!.. Доктор, теперь я попрошу вас приступить к извлечению пули.

С последними словами Трубников подошел к столу и точно отыскивал на нем что-то глазами. Наконец его взгляд остановился на продолговатой коробке с конвертами; он быстро взял ее, вынул содержимое и, опустив в нее револьвер, бережно закрыл.

— А вот вам дополнение к коллекции вещественных доказательств! — произнес доктор, подавая ему вынутую из раны пулю.

Феогност Иванович мельком взглянул на нее, улыбнулся и сунул в жилетный карман, после чего спросил:

— Вы записываете, Аркадий Павлович?

— Да…

— Где письмо, оставленное покойным?..

— Вот, на столе… Оно распечатано мадам Моравской, но затем снова положено на прежнее место.

Трубников взял письмо и несколько минут внимательно рассматривал через увеличительное стекло его конверт. Но этот осмотр, по-видимому, оказался безрезультатным, и Феогност Иванович с недовольным лицом вынул само письмо. Он взглянул на него, затем понюхал и, усмехнувшись, опустил в карман.

Меня нисколько не изумили эти странные манипуляции, но Ядринцев насмешливо переглянулся с доктором.

Между тем, Трубников снова подошел к постели, потер какой- то губкой палец умершего, прижал к нему вынутую из кармана спичечницу и, положив ее в ту же коробку, где был револьвер, обратился к нам:

— Я кончил, господа! Думаю, что близкие могут теперь получить тело. Вы, Аркадий Павлович, не откажете мне в своем обществе при последующих визитах?..

Ядринцев молча поклонился, и мы прежним путем вернулись в комнату камердинера.

Старик принял нас почти недружелюбно, но на предложенные ему вопросы отвечал вполне обстоятельно.

— Вы, Трофимыч, кажется, давно служите покойному? — начал Трубников свой допрос.

— Да, сударь… Сорок третий год…

— Барин занимался комнатной гимнастикой?

— В молодости, сударь!

— Как в молодости?.. А гири, которые я видел у него под постелью?..

— Нет, это — гири господина Орликова; в этой комнате раньше занимались гимнастикой барчук и его учитель, а под спальню она пошла только неделю назад, когда понадобился ремонт в кабинете покойного барина…

— Какой ремонт?..

— Барыня приказала выложить пол паркетом, а то в двух комнатах Андрея Антоновича полы были из такого же тесаного дуба, как и стены… Барыне это не понравилось.

— Госпожа Моравская молода?

— Да, ей двадцать шесть лет; она на тридцать лет моложе покойного.

— Неужели вы не слыхали выстрела, Трофимыч?

— Не слыхал, сударь!.. Сам не понимаю, как это так случилось, но не слыхал. Барин около часу ночи лег и отпустил меня, а я в три проснулся, да так и не мог заснуть, а выстрела не слышал.

— А барыня когда легла?

— Должно быть, рано; я тогда же, около часа, сходил вниз, чтобы положить в приемной книгу, которую просила у барина Любовь Андреевна, а в столовой уже никого не было.

— Через вашу комнату никто не мог пройти к покойному?..

— Ни войти, ни выйти: дверь заперта на ключ с часу ночи, а отпер ее я же около восьми утра.

— Хорошо!.. Чья это комната против вашей, по ту сторону коридора?

— Господина Орликова.

— А в том конце, против спальни барыни?

— Барчука.

— А средняя дверь?

— В кабинет покойного барина, а оттуда уже другая дверь в его спальню.

— Из крайних комнат ходов в них нет?..

— Глухие стены, сударь!

— А двери между опочивальнями барина и его супруги закрывались или нет?..

— Со стороны спальни барыни.

— Хорошо!.. Вы, Трофимыч, можете поклясться, положив руку на Евангелие, что все сказанное вами — правда?..

— Конечно, сударь!.. — и старик поспешно снял с этажерки потертую от частого употребления книгу.

Трубников раскрыл ее на заглавном листе, и Трофимыч, положив на нее руку, торжественно удостоверил правдивость только что данных показаний…

Едва они кончили, как Феогност Иванович наклонился над Евангелием и благоговейно поцеловал раскрытую страницу; старик последовал его примеру, а что касается меня, так на этот раз и я был поражен странной выходкой моего друга, который, насколько мне было известно, никогда не отличался религиозностью, но вместе с тем никогда не позволил бы себе оскорбить религиозное чувство верующих.

— Благодарю вас, Трофимыч! — произнес Трубников и обернулся к нам. — Теперь, Аркадий Павлович, отправимся к мадам Моравской…

VI

Горничная доложила о нашем приходе и, возвратясь, сказала, что барыня просит нас сойти в приемную. Я уже повернулся к лестнице, ведущей вниз, Ядринцев — тоже, но Феогност Иванович остановил нас и попросил передать барыне, что мы крайне спешим и потому просим немедленной аудиенции.

Несколько минут спустя мы уже были в будуаре молодой вдовы.

Навстречу нам поднялась с кресла красивая, даже очень красивая, но бледная и, очевидно, усталая женщина. Неожиданная катастрофа произвела на нее потрясающее впечатление, что и теперь сказывалось в беспокойном блеске ее глубоких черных глаз и судорожном подергивании уголков изящно очерченного рта.

— Господин Трубников? — произнесла она мелодичным, слегка вздрагивающим голосом. — Надеюсь, уже все кончено?.. Как я устала!.. Бедный, бедный мой муж!.. Кто бы это мог подумать?.. Какой ужасный конец!..

— Ради Бога, простите нас, сударыня, но мы никак не могли обойтись без нескольких вопросов, которые нам необходимо предложить вам лично…

— Спрашивайте, я постараюсь быть точной, насколько это в моих силах.

— Благодарю вас, сударыня!.. С вашего разрешения, будьте добры сказать, чем вы объясняете то обстоятельство, что ни вами, ни камердинером выстрел не был слышен?

— Относительно Трофимыча ничего сказать вам не могу; что же касается меня, то сегодня ночью со мною случился обморок, и возможно, что пока моя горничная спускалась вниз за спиртом, а я лежала без сознания у себя — и произошло это несчастье…

— Когда это случилось, вы не помните?

— Вероятно, в начале второго часа ночи… Точно сказать вам не могу.

— Благодарю вас!.. Больше, кажется, ничего… Ах, виноват, сударыня, у вас гусеница!.. Позволите?.. — и Трубников, осторожно прикоснувшись к плечу своей собеседницы, бросил червяка за окно. — Еще раз благодарю вас, сударыня, и не смею стеснять дольше своим присутствием.

Мы снова очутились в коридоре…

— Остается еще один и, надеюсь, последний визит! — воскликнул Феогност Иванович. — К гувернеру, господа!

Мы снова прошли весь коридор и постучались в последнюю дверь направо.

— Войдите! — ответил красивый мужественный голос, и на пороге показался высокий стройный молодой человек.

Он обладал наружностью еще более привлекательной, чем его голос. На широких плечах, указывающих на недюжинную силу, уверенно держалась голова со строгим римским профилем и высоким лбом, обрамленным довольно длинными волнистыми волосами.

Мы вошли в его комнату.

— Садитесь! Чем могу служить вам, господа?

— О, ничего особенного!.. Простое исполнение формальностей, и только!..

— Да?.. Так что же вам угодно узнать от меня?.. Вы курите? — обратился он к Феогносту Ивановичу, протягивая раскрытый портсигар.

Изрядно же я изумился, когда мой приятель поблагодарил, закурил предложенную папироску и вдруг так заинтересовался портсигаром, что, по-видимому, совсем забыл о цели нашего прихода. Он попросил разрешения подробно осмотреть его и, медленно поворачивая в руках эту серебряную коробочку, громко восторгался тонкостью резьбы, которая, на мой взгляд, ровно никуда не годилась.

— Прекрасные у вас волосы, сударь! — проговорил он наконец, возвращая портсигар его владельцу. — Вы, вероятно, недовольны, что они начали так сильно падать?..

— Да!.. Но почему вы это заключили?..

— Да вот один из них, бывший у вас же в портсигаре… Я не ошибаюсь?.. Люди нашей профессии, знаете ли, любят озадачивать такими заявлениями.

— Как это просто!.. А я было изумился. Да, волос, конечно, мой; они у меня действительно стали сильно падать… Однако, мы уклонились от первоначальной темы нашего разговора, господа!.. Вы, кажется, имеете что-то сообщить мне?.. — деланно равнодушным тоном обратился Орликов к Феогносту Ивановичу.

Тот медленно поднялся с места.

— Именем закона арестовываю вас за убийство Андрея Антоновича Чарган-Моравского! — заявил он и тяжело опустил руку на плечо гувернера.

Орликов глухо вскрикнул и сделал порывистое движение по направлению к дверям. Они предупредительно распахнулись перед ним, и на пороге показался становой…

Из-за спины его выглядывали стражники…

Феогност Иванович выполнил свою миссию до конца, и наше дальнейшее пребывание в Тальниках теряло всякий смысл.

VII

Во всю обратную дорогу Трубников не проронил ни слова и только когда мы снова очутились в Зетинске, в его квартире, и он опорожнил свой дорожный саквояж, я решил, что можно предлагать вопросы.

— Не откажетесь ли вы теперь, Феогност Иванович, объяснить мне свой образ действий в этой темной истории? — спросил я.

Трубников молча взглянул на меня, направился к тахте, улегся и, наконец, лениво произнес:

— Вы, кажется, назвали темным тальниковское дело?..

— Да, и, думаю, не ошибусь, если скажу, что ни разу еще вам не приходилось разбирать случай более запутанный, чем этот.

— И вы ошибетесь самым блистательным образом. Смею вас уверить!.. Скажу больше: я не понимаю, куда девалась человеческая изобретательность!? Возьмем для примера хотя бы сегодняшнее дело… Что может быть проще и легче? Я последовательно опишу вам путь, по которому я шел к разрешению задачи, предложенной нам господином Орликовым и мадам Моравской… Прежде всего, обратите внимание на заметки в «Нашем крае» и «Бурлаке». Они дают нам два интересных пункта: револьвер системы «Смит и Вессон» и написанная карандашом записка самоубийцы. Я не знал расположения комнат в тальниковском доме, но все же знал, что это — дом, а не замок остзейского барона, а револьверы указанной системы производят вполне достаточно шума, чтобы разбудить не совсем умершую компанию. Уже этот факт навел меня на некоторые сомнения… Теперь обратите внимание на второй: когда культурный человек отказывается от чернил и обращается к помощи карандаша, чтобы написать деловую записку?.. Мне кажется, в том только случае, если чернил под рукой нет. Но письмо Черган-Моравского было оставлено на письменном столе, что совершенно исключает возможность такого положения. Допустима еще одна гипотеза: человек торопится, хватает карандаш, на листке бумаги, не садясь, набрасывает несколько строк и… пускает себе пулю в сердце. Однако же в заметке говорится, что записка была в запечатанном конверте и что конверт тоже был надписан — следовательно, это предположение привело нас к абсурду. Признаюсь, что, не будь револьвера, я не решился бы придраться к записке, но одна неправдоподобность усиливает впечатление и смысл другой… Вы следите за мной?..

— Да, продолжайте, пожалуйста!..

— По приезде в Тальники я сразу обратил внимание на третью неправдоподобность или, на этот раз, верней, ошибку: мадам Моравская говорила с Ядринцевым о моем приезде… Домашние не сомневались в факте самоубийства, следователь — тоже, так что у вдовы не было никаких оснований приглашать частным образом еще одного следователя, раз сущность дела была так очевидна. Отсюда вывод: мой приезд мог быть желателен только сомневающимся, то есть одной Любови Андреевне. А между тем, Ядринцев узнал о моем посещении именно от мадам Моравской, для которой, конечно, не была тайной поездка ее падчерицы. Зачем же она сообщила ему это?.. Именно «сообщила»; не просила повременить, а только сообщила? Как это должен был понять наш уважаемый Аркадий Павлович?.. «Произошло самоубийство; все данные налицо; сомнений быть не может, а между тем, вашей опытности и искусству все же не доверяют и приглашают для проверки постороннее лицо, такого же следователя, как и вы». Ядринцев, быть может, так это и понял, но его благоразумие оказалось посильней самолюбия: он предпочел снести маленькое унижение, но не лишиться моей помощи в других более важных случаях, и потому решил дождаться моего приезда. Барыня поняла, что ошиблась, и повела атаку с другой стороны: начала просить о выдаче тела родным, так как не было причин к тому, чтобы оно продолжало оставаться в прежнем ужасном положении.

— Однако!.. Ядринцеву не позавидуешь!.. — заметил я.

— Я думаю… Чем же объяснить эти старания мадам Моравской? Она боялась, чтобы я не пришел к иному выводу, чем Аркадий Павлович, а потому и хотела лишить меня всяких указаний на что бы то ни было, добившись осмотра тела до нашего приезда. К несчастью для нее, ей это не удалось.

— Представьте, Феогност Иванович, я не придал никакого значения этим фактам.

— Странно! Мне они сразу бросились в глаза… Однако, продолжаю. Когда мы вошли в дом, мне показалось странным то обстоятельство, что обе комнаты покойного лишены свободного выхода в коридор, а вместо того выходят в спальни двух других людей. Впоследствии я оказался прав, но вернемся к этому позже, а теперь займемся телом самоубийцы. Вы помните, что я заставил записать положение пальцев на ручке револьвера?.. Возьмите точно таким же образом, то есть обыкновенным, этот револьвер… Не бойтесь, он не заряжен… И попробуйте, легши на диван, спустить курок… Да, это трудно: в указанной системе курок подымается и опускается одним нажимом на гашетку… Вы все еще не можете?.. Я так и знал, и думаю, что старику проделать это было бы еще трудней, чем вам… Оставьте, душенька, это — очень неудобный способ самоубийства, и я не советую вам когда бы то ни было прибегать к нему… Измените положение руки: большой палец на гашетку, а четыре остальных на другую сторону. Не правда ли, теперь легко? Такой старый спортсмен, как Чарган-Моравский, не мог не знать этого правила…

— Хорошо!.. Это невозможно, если покойный застрелился лежа, — произнес я. — Но он мог произвести выстрел в сидячем положении, и тогда расположение пальцев не имеет такого важного значения…

— Совершенно верно, но в таком случае одеяло оказалось бы не выше талии, а на самом деле его край совпадает с раной; следовательно, рана была нанесена именно в то время, когда убитый лежал, а не сидел. Дальше… В барабане револьвера, как и следовало ожидать, оказалась одна пустая гильза, но… роковая неосторожность — канал ствола закопчен не был!.. Не угодно ли взглянуть?.. Но все это — пустяки в сравнении с самой важной уликой, которую мне дал этот револьвер… Вы, вероятно, знаете, что нет и двух человек, у которых тоненькие бороздки, покрывающие кожу внутренней стороны наших пальцев, оказались бы одинаковыми?.. И эти бороздки имеют привычку оставлять свои следы на зеркале, стекле, бумаге, полированной стали и тому подобных гладких поверхностях. Эти следы своим происхождением обязаны небольшим количествам жира, выделяемого нашей кожей… И вот на левой стороне револьвера, в тем месте, где кусочек полированной стали закрывает механизм курка, я заметил ясный отпечаток большого пальца руки, которая держала этот револьвер со стороны дула. Рука, конечно, могла принадлежать и Моравскому, но отпечаток его большого пальца, смазанного жиром, не дал на моей спичечнице копии первого, а оригинал вполне самостоятельный. С моей стороны было бы слишком смело утверждать это, так как нужно быть специалистом, чтобы разобраться в разнице мельчайших изгибов и узлов. Но у меня был еще особый признак: вдоль первого отпечатка проходил едва заметный шрам от какого-нибудь старого пореза… Возьмите револьвер и попробуйте насильно вложить его мне в руку… Как вам придется его держать?.. Вот видите, положение вашей руки совершенно аналогично с тем, которое я вам только что обрисовал!..

VIII

— Я в восхищении!.. Но как же предсмертная записка?..

— Ну, это — уже вздор!.. У меня было достаточно фактов, говорящих за то, что Чарган-Моравский убит другим лицом… Теперь нужны были указания на то, кто его убийца, и для этого я перешел к записке. Вот она… Почерк покойного признан всеми знавшими его. Пожилые люди редко пишут так красиво… Главное — обратите внимание, какой тонкий и твердый карандаш был у писавшего: все буквы не толще написанных самым острым пером, а покойный любил такие перья… На письменном столе оказались только три карандаша, из которых один цветной и два — настолько мягкие, что о них и говорить не приходится. Остатков четвертого карандаша нигде не оказалось — значит, Моравский не уничтожил его, написав свою записку; вывод — записка была написана не здесь.

— Прекрасно!.. Но вы не только рассматривали записку, а и нюхали ее?..

— Еще бы, это для меня было очень важно!.. Понюхайте ее теперь и вы… вот она… Не чувствуете запаха?.. Ну, значит, мое обоняние тоньше вашего, и только! В таком случае, вот вам точно такой же листок и конверт… Есть между ними разница?..

Я внимательно всмотрелся в два листка, положенные передо мной, и заметил, что тот из них, на котором была записка, не чисто белый, а какого-то едва уловимого желтоватого оттенка, совершенно незаметного, если его не сравнивать с другим.

— Хорошо, но я не нуждаюсь в этом сравнении, так как ясно ощущал хорошо знакомый мне запах так называемого французского скипидара… Вы не понимаете?.. Вот вам бутылочка, в ней скипидар; смочите при помощи ватки этот листок; положите его на открытую страницу записной книжки; теперь возьмите карандаш… A-а! Наконец-то вы поняли!.. Бумага, смоченная скипидаром, становится прозрачной, как стекло… Предположите, что под нею, вместо моей книжки, собственноручное письмо Моравского к его супруге, что ли; а если их было несколько, то и того лучше, а плюс еще недельку практических упражнений — и из отдельных слов совсем не трудно составить такую короткую записочку, как эта. С конвертами та же история, но только еще проще, так как надпись на нем не нужно было составлять из отдельных слов, а можно было воспользоваться готовой на каком-нибудь старом конверте…

— Но почему же именно карандаш?

— А потому, что чернила на такой бумаге расплываются и писать ими нет возможности. Как видите, все очень просто и, благодаря этой простоте, я в полчаса получил больше, чем смел надеяться: положение пальцев на револьвере, отпечаток чужого пальца на нем же и, наконец, пропитанная скипидаром бумага записки. Пуля, извлеченная к этому времени из раны, конечно, не подходила к имевшемуся у нас револьверу, но я и без нее это знал.

— Теперь я понимаю ваш благоговейный порыв у Трофимыча, — заметил я.

— Он был вызван желанием по отпечатку его пальца проверить тот факт, что почтенный старикашка не причастен к грустному событию. Но, кроме того, из разговора с ним я узнал, что мое подозрительное отношение к особенности комнат, занимаемых убитым, совершенно справедливо: до этого времени убитый жил не в них, и единственной причиной его переселения явилось то, что к нему проникнуть раньше было слишком трудно. Перемена пола — вздор: он оставался без поправок во все время существования самого дома, да и мадам Моравская могла мириться с ним целые два года, и вдруг теперь ей понадобилось тревожить старика-мужа из-за такой неосновательной причины. Обстоятельства складывались таким подавляющим образом, что я, после выхода от Трофимыча, уже не сомневался в виновности барыньки. Но мне нужно еще было узнать, кто является главным действующим лицом: она или ее сообщник, так как отпечаток пальца на револьвере был слишком велик для женской руки. Волнение мадам Моравской и осмотр ее письменного стола, на котором не оказалось никаких следов подготовительных работ, доказали мне ее второстепенное значение, и потому вся тяжесть обвинения падала на ее любовника, волос которого я снял с ее груди, делая вид, что снимаю гусеницу. Обморок барыньки, разумеется, — притворство, необходимое, чтобы, по возможности, правдоподобней объяснить причину того, что она не слышала выстрела, которым в соседней комнате был убит ее муж. Горничная тоже была введена в заблуждение и, конечно, показала бы в ее пользу… А дальнейшее, я полагаю, понятно само собой… Господин Орликов был так любезен, что дал мне возможность полюбоваться своим портсигаром, на котором я без труда нашел еще два автографа его большого пальца, и… дело закончилось как нельзя более просто… Ничего нового и оригинального в нем не было, так как в сем мире, как говорит Теренций, — «Eadem sunt omnia semper, eadem omnia restant»[39]. Но все-таки свою задачу мы выполнили довольно добросовестно; как вы находите?..

— Скажите лучше — бесподобно!.. А теперь, Феогност Иванович, нарисуйте мне в заключение картину преступления, как вы ее понимаете.

— С удовольствием. Это очень просто!.. Чарган-Моравский около часа ночи отпустил Трофимыча; его супруга выждала некоторое время, чтобы он успел уснуть, а затем упала в обморок; горничная привела ее в сознание и тоже ушла спать. Когда все в доме стихло, Орликов прокрался в комнату Моравской, оттуда прошел в опочивальню старика и выстрелом на близком расстоянии из револьвера системы «Монтекристо» убил его наповал. Кстати, вот этот револьвер; при довольно больших размерах он, действительно, стреляет почти беззвучно, зато пригоден только на очень близком расстоянии. Но последнее обстоятельство в данном случае значения не имело. Убедившись, что Моравский умер, убийца вложил в одно из гнезд другого револьвера пустую гильзу, а самим револьвером вооружил руку мертвеца, но, как мы видели, не совсем умело. Заранее приготовленная записка была положена на стол, и он тем же путем прошел к себе. — Трубников немного помолчал и затем задумчиво добавил: — Мне кажется, что это произошло около трех часов ночи и что звук выстрела, несмотря на его слабость, все же прервал чуткий сон старика камердинера, но бедняга этого не понял, так как шум длился каких-либо три четверти секунды, и он, проснувшись, ничего уже не слышал…


Вячеслав Шишков ШЕРЛОК ХОЛМС — ИВАН ПУЗИКОВ Шутейные рассказы

Сенцо

День был душный, жаркий. К вечеру соберется гроза. Недаром деревья так задумчивы, так настороженны.

В ограду бывшего имения господ Павлухиных — ныне совхоз «Красная звезда» — въехал на сивой лошаденке кривобородый, с подвязанной скулой, рыжий мужичок в лаптях. Соскочил с телеги, походил с кнутом от дома к дому, — пусто, на работе все.

— Тебе кого? — выглянула из окна курчава я, цыганского типа голова.

— Да мне бы Анисима Федотыча, управляющего, — ответил мужичок, снимая с головы войлочную шляпу-гречневик.

— Я самый и есть, — сказала голова.

— Приятно видеть вашу милость. Желательно нам сенца возик… Потому как понаслышались мы…

— Здесь не продается. Это учреждение казенное.

— Да ты чего!.. Да ведь Серьгухе нашему вчерась продал, сельповскому. Хы, казенное… Вот то и хорошо! Чудак человек!

— Зайди. Шагай сюда.

А в ночь, действительно, собралась гроза. Тьма окутала всю землю, освежающий дождь сразу очистил воздух, небо ежеминутно разевало огненную пасть, чтоб вмиг пожрать всю тьму, но каждый раз давилось, кашляло и рычало злобными раскатами. Все живое залезло в избы, в норы, в гнезда. А вот вору такая ночь — лафа.

Наутро — хвать, батюшки мои! — забегали в совхозе: какой-то негодяй похитил в ночь все металлические части самолучшей молотилки.

Управляющий Анисим Федотыч рвет и мечет: ведь на днях комиссия из городу приедет инвентарь ревизовать, да и молотьба недели через три. Что делать?

Сбились с ног, искавши. В ближней деревне Рукохватовой у подозрительных людей пошарили, — конечно, не нашли.

Анисим Федотыч, природный охотник и собачник, даже привлек к розыскам свою сучку Альфу. Но сучка, обнюхав молотилку, привела всю компанию из понятых и милицейских к избе красивой солдатки Олимпиады, к которой тайно похаживал управляющий. Кончилось веселым смехом всей компании и конфузом Анисима Федотыча. Он сучку тут же выдрал.

Совхозный писарь Ванчуков сказал:

— Я бы присоветовал вам обратиться к сыщику Ивану Пузикову. Он, по слухам, человек дошлый, знаменитый.

— А ну их к черту, этих нынешних… — возразил управляющий. — Каторжник бывший какой-нибудь.

— Напрасно. — Писарь стал рассказывать совхозу о подвигах сыщика.

В конце концов Анисим Федотыч согласился.

— Поезжай.

Писарь оседлал каурку — да на железнодорожную станцию, что за двадцать верст была.

— Ладно, разыщу, денька через три ждите, — только и сказал Иван Пузиков, агент «угрозы», то есть уголовного розыска.

И действительно, в конце третьих суток — уж время ужинать — взял да и явился в совхоз «Красная звезда» сам-друг с товарищем Алехиным.

Посмотреть — юнцы. Особенно Алехин. Правда, Пузиков важность напускает: между строгих бровей глубокая складка; правда, и глаза у него стальные, взгляд холодный, твердый, и рот прямой, с заглотом, а подбородок крепко выпячен. Вообще Пузиков — парень ого-го. То ли двадцать лег ему, то ли пятьдесят.

Осмотрел, обнюхал их Анисим Федотыч со всех сторон, — да-а, народ занятный.

— Ну что ж, товарищи, пойдемте-ка. Темнеет.

— Успеем, куда торопиться, — сказал Пузиков. — А вот чайку хорошо бы хлебнуть.

— Ежели ваше усмотренье такое, то чаю можно… — недовольно проговорил совхоз. — А на мой взгляд, надо по горячим следам.

— Ерунда, папаша! — ответил Иван Пузиков. — И не таких дураков лавливали.

Чайку угроза любила попить. А тут варенье да пирог с мясом, с яйцами.

За чаем Пузиков завел рассказ. Управляющему и неймется, и послушать хочется — очень интересно угроза говорит.

— А почему я по этой части? Через книжку, через Шерлока Холмса. Тятька меня к сапожнику определил в Питер. Я ведь из соседней волости родом-то, мужик. Пошлет, бывало, хозяин за винишком по пьяному делу — ну, двугривенный и зажмешь. Глядишь, на две книжки есть. Эх, занятно, дьявол те возьми. Все мечтал, как бы сыщиком стать: мечтал-мечтал, да до революции и домечтался. Теперь я сам русский Шерлок Холмс, Иван Пузиков.

— Слышал, слышал, — заулыбался во все цыганское лицо совхоз, и щеки его заблестели. — Я, конечно, вас, товарищи, и винцом бы угостил, да боюсь — время упустим. Уж после вот. По стакашку.

— Ерунда, папаша, злодей не уйдет. А выпить не грех.

— Слышал, слышал, — пуще заулыбался совхоз, налил всем вина, выпили. — Слышал, как самогонщиков ловите.

— Всяких, папаша, всяких, — вдруг нахмурился Иван Пузиков и почему-то дернул себя за льняной чуб. — Да толку мало, вот беда.

— Почему?

— Город выпускает. Мы ловим, а город выпускает, сто чертей. Ведь этак и самого могут ухлопать. У меня и теперь несколько ордеров на арест. Вот они, — Иван Пузиков вытащил из кармана пачку желтеньких бумажек и крутнул ими под самым носом управляющего.

— Ха! Вот какие дела! — воскликнул тот. — А по-моему, мазуриков щадить нечего. Иначе пропадем.

— Кто их щадит! У меня все на учете, папаша. Я все знаю. Например, в одном совхозе, и не так чтоб далеко от вас, управляющий самогон приготовляет на продажу. Два завода у него.

— Кто такой?

— Секрет, папаша. А в другом совхозе хлеб продает, овец, телят. А в третьем — сено.

— Се-е-но! — Управляющий уставился в ледяные глаза угрозы, и по его спине пошел мороз.

— Да, папаша, сено.

— В тюрьму их, подлецов!

— Все там будут, папаша, все. Только не сразу, помаленьку, чтоб дичь не распугать.

— Пейте, товарищи, винцо… Позвольте вам налить.

— Например, ваш рабочий, Рябинин Степан, револьвер имеет. Сам отдаст, вот увидите. А знаете, откуда он взял? Вот и не скажу. А знаете, кто нынче на пасхе мельника ограбил, латыша? А я знаю: два брата Чесноковых из вашей деревни.

— Не может быть! Чесноковы исправно живут. Откуда это вы знаете, товарищ? — вытаращил глаза управляющий и подумал: «Ну и ловко врет».

— А как же Ивану Пузикову не знать, папаша?

— Надо в тюрьму. Ведь ордер-то есть?

— Ах, папаша! — Пузиков таинственно сдвинул брови и переложил трубку в левый угол кривозубого рта. — Ну вот, скажем, к примеру, арестую я завтра по ордеру вас (совхоз заерзал на стуле и пытался улыбнуться), увезу в город, а через неделю вы дадите взятку, и вас выпустят. Что ж, вы похвалите меня? (Совхоз выдавил на лице улыбку.) А вдруг вам вползет в башку подослать, скажем, того же Рябинина Степана, он и ахнет пулей из-за куста.

— Да-да-да, — растерянно заподдакивал совхоз, и обвисшие усы его задергались. «Однако с этим чертом Пузиковым ухо востро держать надо».

— Ну, товарищи, еще по стакашку, коли так… Для храбрости. Дай пойдем. Полночь. Самая пора.

— Зачем мы, папаша, будем ночью тревожить порядочных людей? А вот нет ли балалаечки у вас? Сыграть хочется, а ты, Алехин, попляши.

Управляющий сердито буркнул:

— Нету, — и опять подумал: «Ни черта им, молокососам, не сыскать».

Утром Анисим Федотыч встал рано, отдал приказания и вошел в комнату, где ночевала угроза.

Пузиков и Алехин сладко храпели.

— Дрыхнут.

Управляющий сходил на мельницу, распушил плотников, что чинили плотину, и когда вернулся, — угроза умывалась.

— Чай пить некогда, — сказал Пузиков, — а вот на скорую руку молочка.

Выпили с Алехиным целую кринку, и оба заторопились.

— Кого из рабочих подозреваете, папаша?

— Никого.

— Правильно. А из Рукохватовой?

— Андрея Курочкина. А еще, пожалуй что, Емельян Сергеев. Тоже вроде вора, говорят.

— Ерунда, — нахмурился Пузиков. — Не они. Я всю деревню вашу насквозь знаю. Деревня — тьфу! Все три волости… Как на ладошке.

— Скажите, какие способности неограниченные, — восторженно оказал совхоз, а под нос пробурчал: — Хвастун изрядный.

Алехин туго набил махоркой кисет и подал Пузикову портфель.

— Ну, теперь, папаша, за мной в деревню, — сказал Пузиков. — Учись, как жуликов ловит Иван Пузиков, деревенский Шерлок Холмс.

Он быстро пересекал двор. Широкоплечий, кривоногий, низенький, куртка нараспашку, из-под козырька сдвинутый на затылок кепки лезет огромный лоб.

— Не сюда, товарищ, не сюда, — кричит едва поспевавший совхоз, — в обратную сторону!

— За мной, папаша!

Он, словно сто лет здесь жил, перелез через изгородь, обогнул беседку и боковой тропинкой подошел к скотному двору, где четверо рабочих накладывали на телеги навоз…

— Здорово, Степан Рябинин! — крикнул он весело и твердо. — Бросай вилы, айда за мной! Понятым будешь. Я — Иван Пузиков, агент угрозы. Понял?

Степан Рябинин — черный и сухой скуластый парень, в ухе серьга — удивленно посмотрел на незнакомца, ткнул в навоз вилы и сказал:

— Ладно.

Повернули назад. Угроза передом. Свернули влево.

— Не сюда, товарищ Пузиков, вправо надо, — опять сказал Анисим Федотыч.

— Не сбивай, папаша. Слушай-ка, Степан! Ты ведь в этой казарме живешь, в номере седьмом, кажется?

— Так точно, — ответил Степан. Голос у него скрипучий — не говорит, а царапает словами уши.

— Зайди и возьми, пожалуйста, наган. А то, сто чертей, опасно… Может быть, дело будет. Ну, живо!

— Это какой такой наган? — тряхнул серьгой Рябинин. — Чего-то не понимаю я ваших слов.

— Фу, ты! — возмутился Пузиков. — Да револьвер. Револьвер системы «наган». Понял?

— Нет у меня никакого револьвера.

— Нету? А куда ж ты его дел?

— Не было никогда. С чего вы взяли?

— Не было? Это верно говоришь? Не врешь? А из чего ж ты грозил застрелить председателя волисполкома, помнишь? Пьяный, на гулянке, в спасов день. Помнишь? Почему ты его вовремя не сдал?

Степан Рябинин чувствовал, как весь дрожит, и напрягал силы, чтобы овладеть собой.

— Нет у меня револьвера! Сказано — нету!

— Да ты не волнуйся. — От тенористого резкого голоса Пузиков вдруг перешел на спокойный ласковый басок. — Чего зубами-то щелкаешь? Ну, нету и нету. Верю вполне, и пойдемте все вперед.

Анисим Федотыч ядовито ухмыльнулся.

Степан Рябинин то шагал как мертвый, то весь вспыхивал и в мыслях радостно молился:

«Слава богу, пронесло».

До деревни с версту. Анисим Федотыч был с брюшком, фукал, отдувался: очень емко шли; прорезиненный дождевик его со свистом шоркал о голенища.

В деревню вошли с дальнего конца. Пузиков бегом к избе, вскочил на завалинку — и головой в открытое окно:

— Эй, тетя! А Фома Чесноков дома?

— Нету, батюшка. В поле навоз возит.

— А брат его Петр?

«Вот леший! Неужто всех поименно знает?» — подумал совхоз.

— Петруха в кузне. А ты кто сам-то, кормилец, будешь?

— Сахарином торгую. Ну, до свиданья. Увидимся.

Кузнец Петр Чесноков ковал какую-то железину.

— Бросай-ка, Петр Константиныч. Идем скорей с нами. Понятым будешь.

— Каким это понятым? — И Петр грохнул молотом в красное железо. — А кто ты такой, позволь спросить?

Лысая голова его была потна, и все лицо в саже, только белки блестят, как в темных оврагах — весенний снег.

Вдоль деревни шли гурьбой: еще пристали председатель сельсовета и двое милицейских.

Иван Пузиков подвигался медленно: остановится, посмотрит на избу, дальше.

— А в этой, кажись, Миша Кутькин живет? — спросил Пузиков. — Мой знакомый… Надо навестить.

Кутькин, мужичок не старый, возле сарайчика косу на бабке бил. Бороденка у него белая, под усами хитрая улыбка ходит. Взглянешь на усы, на губы — жулик; взглянешь в глаза — нет, хороший человек: взор ясный и открытый.

— Здравствуй, Миша, — ласково сказал Пузиков. — Нешто не признал? А помнишь, вместе на свадьбе-то у Митрохиных гуляли? Я — Ванька Пузиков, из Дедовки.

— А-а-а, так-так-так… Чего-то не припомню, — сказал Кутькин, подымаясь, и стал растерянно грызть свою бороденку.

— Ну, как живешь, Миша? А это у тебя что? — И угроза заглянул в сарайчик. — Мельницу, никак, ладишь! Очень хорошо! А железо-то не купил еще? Ну, ладно. Вот что, Миша! А можно мне в избу к тебе, бумажонку написать?

Сухопарая тетка Афимья низко поклонилась навстречу вошедшим и суетливо стала прибирать посуду: чашки, ложки разговаривали в трясущихся ее руках. Пузиков вильнул на ее руки глазом.

Все сели, кроме хозяина избы, кузнеца и Степана.

— Ну-ка, милицейский, пиши акт, а я буду говорить тебе. — Пузиков задымил-запыхал трубкой и достал из портфеля письменные принадлежности. — Пиши.

Милицейский, курносый парень, сбросил пиджак и приготовился писать. Лицо Пузикова было спокойно, простодушно: двадцать лет. Он диктовал вяло, уставшим голосом, словно желая отделаться от этой ненужной проволочки и поскорей уйти. Потом голос его внезапно зазвенел:

— Написал? Пиши. «Постановили: Михаила Кутькина, укравшего в совхозе „Красная звезда“ принадлежности молотилки, немедленно арестовать». — Глаза его зорко бегали от лица к лицу, — ему сразу стало пятьдесят.

Мишку Кутькина, хозяина избы, точно кто бревном по голове.

— Да ты, товарищ, обалдел!.. Какой я вор?! Что ты?!

— Миша, да ты не ерепенься, — мягко сказал Иван Пузиков и пыхнул густым дымом. — Раз я делаю, значит — делаю правильно. Ведь я знаю, где у тебя вещи… В подполье, под домом. Верно?

Кузнец Чесноков крякнул, моргнул тетке Афимье, та схватила ведро и быстро вон. Мишка Кутькин сгреб себя за опояску, но руки его тряслись, — видно было, как плещутся рукава розовой рубахи.

— Шутишь, товарищ, — слезливо сказал он. — Обижаешь ты меня.

— Ничего, Миша, не обижаю. Писарь, пиши! «Во время составления акта кузнец Петр Чесноков подмигнул Афимье Кутькиной, а та поспешно вышла, чтоб перепрятать краденое».

— Вот те на! — уронил кузнец, как в воду клещи.

Мишка Кутькин ерзал взглядом от бельмастых Кузнецовых глаз да к двери, и слышно было, как зубы его стучат. Анисим Федотыч удивленно вздыхал.

— Алехин! Где Алехин? — И голова Пузикова завертелась во все стороны. — Тьфу, сто чертей! Опять с девками канителится… Степа, будь друг, покличь моего помощника.

Степан Рябинин повернулся и на цыпочках вышел вон.

— Да! Вот что, товарищ Петр Чесноков. Скажи ты мне откровенно, как священнику, — кому ты делал собачку к револьверу?

Кузнец поднял брови, отчего лоб собрался в густые складки, и глупо замигал.

— Никому не делал… Совсем даже не упомню.

— Ах, Чесноков, Чесноков, ах, Петр Константиныч, — застыдил, замотал головой с боку на бок Пузиков, заприщелкивая укорно языком. — А я-то на тебя надеялся, что все покажешь: борода у тебя большая, человек ты лысый, прямо основательный человек, а вдруг — запор. Ая-яй… А я еще за тебя перед городскими властями заступался. Те, ослы, на тебя воротили, что ты с братом ограбил мельника. Ая-яй!

Кузнец попятился, взмахнул локтями.

— Спаси бог, что ты, что ты!..

— Да ты не запирайся.

— Никакого я мельника не воровал.

— Да я не про мельника. Разве в мельнике вопрос факта? Я про револьвер. Степан Рябинин откровенно сознался мне, что револьвер ему ты чинил ты!

Кузнец засопел, потом прыгающим голосом ответил:

— Извините, запамятовал. Действительно, Степка правильно показал — его был револьвер… Точь-в-точь… Ну, как он просил не говорить…

— Пиши! — резко крикнул Пузиков. — «По показанию Петра Чеснокова, он чинил револьвер, принадлежащий Степану Рябинину, который системы „наган“…».

Тут скрипнула дверь, и с воем ввалилась баба, за ней Степан и Алехин с мешком.

Баба упала в ноги Пузикову и захлюпала:

— Ой, отец родной… Ой, не загуби…

— Стой, тетка Афимья, не мешай, — ласково сказал Пузиков и еще ласковей, к Степану: — Степан, голубчик, не в службу, а в дружбу, будь добр, притащи нам револьвер скорей. Вот ты отпирался давеча, а кузнец, спасибо ему, показал, что твой… И, ради бога, не бойся, Степа. Ничего не будет, до самой смерти… Ну, пожалуйста.

Степан заметался весь, блеснула в ухе серьга, ожег кузнеца взглядом и, пошатываясь, вышел вон.

— Вставай, Афимьюшка, вставай, родная…

— Ой, батюшка ты мой… Сударик милыйцейский…

— Эка беда какая, что хотела перепрятать, — участливо говорил Пузиков. — До кого хошь довелись. Всякий дурак бы так сделал… Даже я. Под овин, что ли?

— Под овин, сударик ты мой, под овин…

Он, не переставая, пыхал трубкой, тугой кисет пустел, и комната тонула в дыму, как в синем тумане. Не торопясь, вытряхнул все на стол из принесенного Алехиным мешка.

— Э-эх, добра-то что. Все ли, нет ли? Папаша, а?

— Чего-с? — у Анисима Федотыча рябило в глазах, и кончики ушей горели, в голове чехарда, он ничего не мог понять, только шептал: «Вот так дьявол!»

— Да, — раздумчиво говорил между тем Пузиков. — Тут не хватает двух веществ: перекидной ручки — это той самой, ты над ней пыхтел, Чесноков, в кузнице, когда мы пришли… А кроме того, двух медных болтов и шайб с гайками. Они тоже у тебя, товарищ Чесноков… Ну, пойдемте.

— Ей-богу, нет! Рази меня гром! Отсохни борода! Да чтобы утробу мою червь сосал!.. Знать не знаю!

Пузиков очень внимательно перебирал вещи в двух сундуках кузнеца. Кузнец трясся так, что дрожала вся изба.

— Эка у тебя добра-то сколько, — покойно говорил Пузиков. — А? Вот буржуй… Ну, это, между прочим, ничего. Похвально. Нищий завсегда нищим будет. Грош ему и цена. А ты, видать, человек хозяйственный.

Жирная баба стояла у скамейки, как огромное изваяние; она обхватила ручищами жирную грудь и охала басом.

— Чего ты охаешь? Грыжа, что ли, у тебя? — сказал Пузиков.

— Да как же мне не охать-то… Ох!..

— «Ох, ох…» Экая ты трупёрда, деревенщина… А еще такая полная мадам. Стыдись! «Ох, ох…» Вот тебе и «ох»… Вот видишь, какая рукавица-то? Знатная рукавичка. При царе три целковых стоила. Кожа-то — прямо бархат… а ты — «ох…».

— Никаких болтов у меня, товарищ, господин сыщик, нету. Сами изволили усмотреть… — словно по камням, впереверт, вперекувыр сказал своим голосом кузнец.

— Что? — фукнул Пузиков из трубки в самый нос ему. — И болтов нету, и рукавички другой нету. Болты — черт с ними, не в болтах факт, болтов у тебя и быть не может никаких. А вот рукавичку мне подай.

— Потерявши рукавичка. Выпивши, из города вез… По… потерявши.

— Ты потерял, а я нашел… Сколько даешь?

— Шу… шутить изволите.

— А это что? Она? — И Пузиков вынул из портфеля другую рукавицу. — А нашел я ее у мельника в избе.

Баба охнула и шлепнулась задом на скамейку.

— И знаешь, товарищ Чесноков, когда? На другой день, как вы его ограбили. А ежели не веришь, дак в обеих рукавицах в середке Мельникова мета есть. Тебе и невдомек. Ну-ка, понятые, рассмотрите.

Кузнец упал на колени.

— Наш грех, наш грех… Не губи, ради Христа.

Бодро вошел Степан, взглянул — и руки у него сразу опустились.

— Что, револьверчик притащил? Молодчина, Степа. Давай сюда. Вот и все, кажись. — Иван Пузиков обвел компанию торжествующим, улыбчивым, но все же крепким взглядом. — Ну, вот, ребята, мы тихо, смирно, не торопясь, разыграли, как в кинематографе, не хуже, чем в «Собаке Баскервилей». Товарищи милицейские, этих трех гусей арестовать! А придет Фомка Чесноков, и его, злодея, в ту же дыру.

Все стояли бледные и тряслись. Больше всех — и неизвестно почему — волновался Анисим Федотыч.

Пузиков, заложив руки в карманы, произносил поучительную речь:

— Есть такой заграничный сыщик, Шерлок Холмс. Он хотя и спец считается, но, будучи по службе у буржуазной власти, хватает без разбору всех мазуриков. Я же, Иван Пузиков, сыщик российский и, кроме того, — сын своего народа. Поэтому передайте мужикам, что ваша деревня наполовину воры. Этого ни в каком специальном случае я не потерплю! Далее, по порядку, участь Чесноковых — тюрьма! Хотя они, допустим, и обокрали мельника, который богатей, однако за них, товарищи, безвинно арестован мужик из бедноты. Второй пункт предложенья: Степан Рябинин, как возвративший револьвер по своему инициативу, освобождается из-под ареста. Можешь идти, Степан! Что же коснувшись Михаила Кутькина, то я ничего, товарищи, сделать не могу. Ты, Миша, сам посуди: украл ты государственный механизм от молотилки, то есть достояние республики. Это называется — позор! Укради ты не только механизм, а, скажем, всю молотилку у какого-нибудь кулака-контрреволюционера — совсем десятая статья. И я, может статься, во время обыска все рыло бы себе своротил об эту самую молотилку, а сделал бы вид, что не нашел. Потому что уравнение имущества социализм не возбраняет. Азбука коммунизма гласит прямо. Ты же, как сказано, украл достояние республики, да еще перед самой страдной порой, а ведь эта самая молотилка предназначалась обслужить целых три деревни. И нет тебе даже оправдания, что ты несознательный элемент, что-что, а это ты, как хозяин и мужик самосильный, должен был сообразить. До свиданья, Миша!


Угроза надувалась у Анисима Федотыча заслуженным чаем и ела пироги.

Анисим Федотыч волновался. От пылающих ушей загорелись щеки, и воловья шея налилась кровью, а глаза — как у попавшей в капкан лисы.

«Все, дьявол, знает. Пожалуй, знает и про сено».

— Товарищ Пузиков, — начал он, ероша курчавые черные, с синью, волосы — За такое ваше самоотверженное старание я своею властью обязан вас вознаградить, не щадя средств. Что бы вы с товарищем пожелали?

— Что бы пожелали? — Пузиков откромсал долю пирога. — Я бы пожелал вас, папаша, арестовать.

— Ха-ха-ха, — обомлев, захохотал, словно залаял, Анисим Федотыч. — За что?

— За сенцо, папаша, за сенцо.

Совхоз вдруг перестал смеяться, глаза его округлились, и густые брови сразу насели на нос. Он резко стукнул в стол.

— Мальчишки! (Алехин вздрогнул). Сопляки! Я вам не Мишка Кутькин! Я вам…

И, закусив удила, понесся, не в силах удержаться.

Пузиков набивал трубку, сторожко посматривая, как бы управляющий не смазал его в ухо.

— Постойте, папаша… Да вы не петушитесь… Ведь свидетели есть, — спокойно сказал он.

— Свидетели?.. Я те покажу свидетели!

— Алехин, покличь-ка мужичонку-то… Как его… Тимоху…

— Какого Тимоху? — с сердцем спросил юнец, искренне сердясь и на товарища и на совхоза.

— Фу ты, боже мой!.. Какого, какого! Ну, я сам схожу. — Пузиков схватил портфель и вышел.

Совхоз все время взад-вперед ходил по комнате, поправлял ворот — шее было тесно. Шагнул к шкафу, выпил большой стакан вина.

— Сыщики… Тоже считаются сыщики. Оскорблять порядочных людей… Ответственных работников… Слетите, голубчики!.. Оба слетите, сопляки паршивые… Я вас!

Но вот в дверях показался дядя, — ну конечно, тот самый, лапти, синяя рубаха, скула подвязана, и рыжая бороденка кривулем. У совхоза лицо стало длинным и открылся рот. Мужик снял с головы гречневик, перекрестился и прямо в пояс:

— Здорово, Анисим Федотыч… Здорово, милячок. А я опять за сенцом к тебе… До-обрецкое сенцо.

— Что ты мелешь! Кто ты такой? — злобно прохрипел совхоз, а в голове как молния: «Вот скандал! Турну, пока Пузикова нет». Пошел вон! Здесь казна… Ступай, ступай. — И кулаки совхоза крепко сжались.

— Это само хорошо, что казна… Ты не гайкай, — чуть попятился мужик. — Бесстыжие твои глаза. Жулик ты казенный!.. Вор!

— Убирайся вон, рыжий черт! — И совхоз остервенело сгреб его за шиворот: — Вон!

Мужик захрипел, треснула рубаха.

— Караул, караул!.. Эй, Пузиков!..

— Вон! В тюрьму, подлец!!

Вдруг словно бомба ахнула:

— Ах, ты так, папаша? А ну! — Мужик рванул, и совхоз, взлягнув ногами, грохнулся спиною в пол.

Мужик, тяжко сопя, стал снимать с себя бороденку и парик.

— Пузиков? — простонал управляющий. — Это ты?

— Я самый, — сказал тот и протянул управляющему руку. — Ну, папаша, подымайся.

Алехин во все горло хохотал.

На этот раз все обошлось благополучно… Пузиков так и сказал, прощаясь:

— На этот раз, папаша, ничего… Больно пироги хороши. Только помни!

Вечером, собрав всех рабочих, Анисим Федотыч угостил их самогоном и держал речь:

— Вот, товарищи, жулик сразу и влопался. Мишка Кутькин… А вы как были честные труженики, так и оставайтесь. Да здравствует Советская власть!

Анисим Федотыч сена больше ни-ни-ни. А вот когда обмолотили рожь, — урожай в «Красной звезде» нынче отменный, — хлебцем стал помаленьку поторговывать. И то с великой опаской, по мешочку, самым знакомым мужикам.

Первым приехал поздним вечером Антон Седов.

— Ради Христа, ржицы продай… Весь хлеб градом порешило.

Антону Седову как не уступить — закадычный, можно сказать, друг.

Но совхоз был так напуган тем проклятым из угрозы, что долго и подозрительно всматривался в мужика, как индюк в чужого гуся. Потом подвел его вплотную к лампе.

— А что это у тебя, дядя Антон, в бороде как будто что-то ползет, — и сильно рванул его за густые клочья бороды. Борода оказалась природной, собственной.

Пуговка

— Ваня, — сказал Алехин своему другу, белокурому молодому человеку с прямым широким ртом, — к тебе пришли.

Тот сделал стариковское лицо и, прихрамывая, вышел в кухню.

— Извиняюсь, товарищ. Вы Иван Пузиков, наверно? Я со станции Павелец, весовщик Мерзляков, из комитета служащих. У нас, изволите ли видеть, систематические хищения из вагонов вот уже полгода. Только протоколы составляем, а поймать не можем…

— Знаю, — сказал белокурый и задымил трубкой. — Там у вас целая шайка работает. Они у меня все наперечет, как пальцы. И скажите, что Иван Пузиков, деревенский Шерлок Холмс, уже давненько на вашей станции сидит… Да он же с вами знаком.

— То есть как? Позвольте… — опешил Мерзляков. — Значит, вы не Пузиков?

— Так я вам и сказал. Ха! Может, Пузиков, а может, не Пузиков. Возможно, что Пузиков-то вот который, — показал он на Алехина, — может, и я… Это скрыто мраком тайны. Скажите вашим, что шайка на днях будет обнаружена самым удивительным способом… Прощайте. Мне больше некогда с вами толковать.

Он завалился на койку и пролежал колодой до самого вечера, от нечего делать поплевывая в потолок.

После обедни, в праздник, пришел к своему будущему тестю, торговцу Решетникову, станционный конторщик Бабкин, большой говорун и гитарист. Пили кофе, ели пирог, ну для праздничка, конечно, клюкнули.

Невеста Варя хотя и рябовата и чуть косила на правый глаз, однако ничего себе. Бабкину годится: приданого порядочно папаша обещал.

— Да, — сказал Бабкин, покручивая большие черные усы. — Эти доморощенные сыщики, вроде Пузикова, ни черта не стоят. А вот настоящего Шерлока Холмса бы сюда: в два счета — раз, раз — и пожалуйте бриться.

— Очень надо, — сказал торговец недружелюбно. — А я бы не желал. Черт с ними, крадут — и молодцы. Хоть народу в руки перепадает. А то ка-а-азна. Какая, к свиньям, казна! Это не прежние времена!

— Ах, папаша! — воскликнул Бабкин. — Странно даже слушать мне…

— А потому, что молод ты. Например, прикатили мне на прошлой неделе бочонок олеонафту по тайности и за грош отдали. Так что же, неужто отказываться?

— Ах, папаша! Опасно это. Лучше бы вы не говорили мне.

Вечером того же дня, не дожидаясь прихода сыщика Ивана Пузикова, весовщик Мерзляков, чтоб выдвинуться по службе, организовал свою собственную охрану. Пять человек доброхотов, тайно от казенной охраны, темной ночью залегли под вагон груженого поезда.

Мерзляков чиркнул спичку, чтоб закурить, и при вспыхнувшем свете вдруг обнаружил, что в их пятерке лежит пластом шестой, посторонний.

— Кто это? — оторопело спросил Мерзляков.

— Чшшш… — прошипел шестой и зашептал: — Нельзя курить… вспугнете. Чшш… Идут!

«Ага, это Иван Пузиков, сыщик», — мелькнуло у догадливого Мерзлякова.

Все шестеро впились вытаращенными глазами в лениво прошагавшие вдоль вагона четыре пары ног. Неизвестный шестой выполз на брюхе и повернул голову вслед уходящим.

— Четверо, — прошептал он. — Кажись, с ними ваш конторщик Бабкин. Лезут в третий от нас вагон.

Он вдруг вскочил, крикнул:

— За мной! — И, выстрелив в воздух, помчался вдоль поезда.

Среди мрака раздались путаные крики:

— Руки вверх! Караул! Караул!.. Стой, ни с места!..

Куча тел, тузя друг друга, каталась по земле.

Конторщик Бабкин, Варечкин жених, отбежав в сторону, кричал:

— Стойте, дьяволы!.. Ведь это мы, свои!.. Мы пломбы проверяем на вагонах. А вы нас… Тьфу!

Запыхавшись, примчалась с винтовками и казенная охрана.

Шли к вокзалу сконфуженные. Глупее всех чувствовал себя Мерзляков.

— Что ж ты, Мерзляков, неужто ослеп, своих бьешь, — весь дрожа, стал пенять ему жирный дорожный мастер Ватрушкин и сморкнулся кровью.

— Извиняюсь, Нил Данилыч, — сочувственно проговорил Мерзляков. — Как это ни прискорбно, но мы приняли вас за жуликов… Очень извиняюсь…

— От твоего извиненья у меня во всей башке звон идет. Этак садануть…

Мерзляков внезапно остановился:

— А где же этот, незнакомый-то?..

Меж тем незнакомый поспешно шагал в ближайшую деревеньку, в которой вчера снял пустую избу старого бобыля.

Вскоре пришел к нему Иван Пузиков, деревенский Шерлок Холмс. За последнее время Пузиков появлялся у своего помощника Алехина на какой-нибудь час, всегда торопился и, сказав нужное, уходил с мешком под мышкой.

— Ну, как? — спросил он Алехина.

— Плохо, — виноватым голосом ответил тот и рассказал все подробно про недавний бой возле вагонов.

— Дурак, — мрачно и насмешливо произнес Пузиков. Нахмурился, покрутил льняного цвета волосы свои, потом расхохотался. — Здорово наклали?

— Не надо лучше, — улыбнулся Алехин. — Я какого-то раскоряку за машинку сгреб, так он на манер как заяц заверезжал.

Пузиков сдвинул брови.

— А какой из себя Бабкин? — спросил он.

— Черноусый такой, в кожаной куртке. Он сватается за дочь лавочника.

— А, знаю, — сказал Пузиков. — Надо будет за ним последить.

Алехин изумленно уставился в лицо товарища.

— Как, за конторщиком Бабкиным?

— Эх, щенячья лапа! — воскликнул Пузиков. — Неужто не понимаешь ничего?

— Нет, — откровенно сказал Алехин. — А в чем вопрос?

— Ну, ладно. По окончании поймешь.

Утром Мерзлякова подняли в конторе на смех. Особенно ядовито издевался начальник станции Алексей Кузьмич Бревнов, рыжий вислоухий франт.

— Хотел выслужиться, любезнейший. Каждое дело ума требует. Ха-ха! Так накласть своим…

Мерзляков даже рассердился.

Но под конец занятий Алексей Кузьмич потрепал начальственно весовщика Мерзлякова по плечу:

— Не огорчайтесь, дружище… Уж такой язычок у меня дьявольский. Вот что: приходите-ка послезавтра ко мне на вечерок. Выпьем, понимаете… День рождения у меня…

Бабкин вечером пошел к невесте.

«Надо ж, черт возьми, купить девчонке хоть карамелек», — подумал он и зашел в еврейскую лавку. Когда входил, заметил прошагавшего человека в белом фартуке и еще тетку. Тетка остановилась и посмотрела ему вслед.

— А, товарищ Бабкин! — приветливо встретил его длинношеий, с остренькой бородкой и красными губами еврей. — Ну, когда же ваша свадьба? Купили бы для Варвары Тихоновны часики… Хорошие у меня есть серебряные, фирмы «Мозер»…

— Ей отец подарил золотые часы, — сказал Бабкин.

— Что вы говорите!.. Те часы темные. Я отлично знаю происхождение тех часов. Те часы, прямо скажу, краденые… Ой!

— Каким образом?

— И очень просто. По секрету вам скажу: тут, у вас на станции, работает целая шайка. И представьте, носильщик Носков украдывает ящик с электрическими лампочками, то есть достался в порцию после дележа. И очень хорошо… И он идет и обменивает этот ящик на золотые часы у агента постройки. Так говорят. Я, конечно, не могу поручаться за то, что говорят. Не всякой вере давай слух, как говорится по-русски… Этот самый Носков золотые часы продал вашему будущему папаше, даже забрал у него вином и самогонкой.

Бабкин растерянно хлопал глазами и весь покраснел от раздражения. Черт знает, хоть от невесты отказывайся! Он ничего у еврея не купил и в самом мрачном настроении направился к тестю.

Был летний мглисто-серый вечер. В лужах квакали лягушки, поздние стрижи острокрыло чертили последний быстрый путь. Посреди улицы, рассуждая сам с собой, деловито шагал человек в белом фартуке. Тетка с замотанной шалью головой шла мужиковской походкой по пятам Бабкина.

— Тебе что надо, тетушка? — спросил он, остановившись у ворот тестя.

— Ох, кормилец, — загнусила тетка. — Зубами маюсь, хотела какого-нибудь снадобья у торгового купить…

— Нет у него, — всматриваясь в теткино лицо, сказал Бабкин. — Иди в приемный покой на станцию. Там фельдшер даст.

Варя встретила его радостно, но вскоре же сказала:

— Какие вы, право, неласковые, Володечка. Что это с вами приключилося?

— Так, — ответил Бабкин. — Очень уж много подлости на свете, Варя. Ну да бросим об этом говорить. К Алексею Кузьмичу-то на танцульку собираетесь?

Пузиков не застал своего помощника Алехина в избе. Разжег на шестке теплину и вскипятил чай. После третьего стакана вошла в избу тетка, та самая…

— Садись чай пить, — сказал Пузиков. — Где был?

— Бабкина следил, — проговорил Алехин, снимая сарафан.

— Тьфу! — плюнул Пузиков. — Экая башка у тебя свинячья. Что ж мы — двое за одним человеком ходим?

— Как так?

— А вот и так… Мужика-то в белом фартуке заприметил? Ну, дак это я…

Алехин недовольно почесал за ухом, сказал:

— Бабкин у тестя, должно, и ночевать остался… Я ждал-ждал, жрать ужасти как захотелось…

— Ничего подобного. Он задним ходом вышел.

Ложась спать, Пузиков сказал:

— Слушай, Алехин. Я вынюхал, что послезавтра будет вечеринка у помощника начальника станции… Как его фамилия-то?

— Я знаю: Бревнов, звать Алексей Кузьмич, — с гордостью отрапортовал Алехин.

— На этот раз молодчага. Дак вот. Нам с тобой надо на эту вечеринку попасть. Может, там самую главную птицу схватим. Понял? Ты прямо войдешь и скажешь на ухо хозяину, что ты агент угрозы, что хочешь, мол, остаться на вечере под видом, ну, хоть… черт его знает… ну, хоть десятника по земляным работам. Понял? А я потом приду. А завтра подговори носильщика Носкова, передай ему вот эту бутылку коньяку, — он здорово вино жрет… — пусть выпьет и по сигналу явится на вечер и скажет вот какие слова… запиши. И адрес его запиши. Записал? Чтоб в точности. Он тоже замешан.

Чуть свет Пузиков исчез.

Алексей Кузьмич Бревнов жил широко, и вечер устроен на славу. Стол ломился закусками, пирогами, выпивкой. Среди гостей лица почетные: инженер-механик Свистунский, начальник станции Петров с супругой, священник. Конечно, был Бабкин с невестой Варечкой и будущим тестем.

Бабкин сегодня весел, прикладывался к рюмочке, играл на гитаре и рассыпался Варе в любезностях.

Хозяин, Алексей Кузьмич, сиял пуговицами на новенькой тужурке и тоже приухлестывал за Варей. Бабкин возбуждал в нем изрядное чувство ревности. Хозяин старался ему дерзить, но Бабкин огрызался.

— Это из рук вон, — говорил раскатистым басом инженер Свистунский, — сегодня опять обнаружена кража из вагона с грузом мяса.

— Слышали, слышали, — подхватил кто-то.

— И что стража смотрит, ведь под самым носом вагон стоял. Отсюда из окна видать… Позор!

— Увы! Испортился народ наособицу, — воскликнул священник и откромсал добрый кусок пирога.

— Черт знает, Иван Пузиков не едет. А пообещал, — уныло промямлил Мерзляков, потянувшись к выпивке.

— Плюньте вы на этого Пузикова! — крикнул охмелевший Бабкин. — Черта ли понимает ваш Пузиков! Сами разберем… Мы ужо опять ночью под вагон залезем. Товарищ Мерзляков, возьмите меня в свою компанию!

Все захохотали. А дорожный мастер Ватрушкин потер подбитый Мерзляковым нос.

В это время вошел молодой парень. Он что-то пошептал хозяину, тот деланно улыбнулся и сказал гостям:

— Это вновь командированный десятник земляных работ. Присаживайтесь с нами, товарищ.

Алехин смирно сел в угол, за курил папиросу и стал наблюдать, нахмурив лоб. Ему подали стакан чаю и кусок пирога.

Бабкин задирчиво кричал:

— Видали мы Пузиковых!!! К черту их!

— Потише, — осадил его хозяин, взглянув на Алехина. — В противном случае попрошу вас удалиться.

— И что ты ко мне вяжешься, — охмелевшим языком сказал Бабкин. — Может, к Варечке ревнуешь? А?

— Прошу меня не тыкать. Невежа! Без году неделя служит, а тоже позволяет себе…

— Ах, вот как… Что?!

Но в это время Алехин, взглянув на часы, распахнул окно. Из окна темнела ночь. По лестнице загрохотали грузные шаги, и в комнату ввалился пьяный носильщик Носков.

Покачиваясь, он взглянул на подмигнувшего ему Алехина, помахал картузом и, глупо ухмыляясь, сказал:

— Честь имею поздравить с днем рождения!.. Честь имею объявить, что Иван Пузиков сейчас будут здесь. Хи-хи-хи… До свиданьица, — он было повернул к выходу, но Алехин загородил ему дорогу:

— Товарищ Носков, сядьте и — ни с места.

Гости разинули рты. Хозяин ерошил волосы, пьяный Бабкин лез к нему:

— Плевать я хотел на этих дураков, на сыщиков!.. Нет, ты мне ответь… Ревнуешь? Может, Варечку поддедюлить хочешь? Бери! Бери!

— Убирайся к черту!

— Бери! Я отказываюсь. Сам отказываюсь… Чьи на ней часы? Краденые… Вот этот самый Носков-носильщик, восемнадцатого марта ящик с лампочками упер из вагона да агенту постройки на часы выменял, а часы будущему папаше всучил… Пожалуйста, сиди, Носков, не корчи рожи!.. И вы, папаша, не огорчайтесь.

— Безобразие! — кто-то кричал. — Ишь нализался… Выведите его вон!

— Кого? За что? — взывал Бабкин. — Меня-то? Бабкина-то? Что он правду-то говорит? А чьи сапоги-то на мне? Краденые, вот и клеймо казенное… Из вагона… Мне подарил их мой будущий папаша. Уж извини, папаша. Раз начистоту, так начистоту… Вот Пузиков придет, все ему открою… Я много кой-чего знаю. Где Пузиков?

Алехин заглядывал в окно, в ночь. Пузиков не появлялся. Гости были как в параличе. Варечка истерически повизгивала. Ее отец весь побагровел и, сжимая кулаки, надвигался на Бабкина. С Носкова сразу соскочил хмель Бабкин колотил себя в грудь и, кривя рот, кричал сквозь слезы:

— Я за правду умру, сукины дети!.. Да! Умру!!

И вдруг трезвым, спокойным голосом:

— Ваше благородие, а где же пуговка-то у вас?

Алексей Кузьмич Бревнов, хозяин, быстро провел рукой по пуговицам, быстро скосил вниз глаза; блестящей пуговицы на тужурке недоставало.

— Вот она, — сказал Бабкин, протягивая пуговицу. — Я ее вчера в вагоне нашел, в том самом, откуда вы вот эту телятину украли.

Хозяин залился краской, побледнел, выхватил из рук Бабкина пуговицу и швырнул на пол.

— Стервец! — крикнул он и весь затрясся от злобы.

Бабкин поднял пуговицу, посмотрел на нее.

— Да, ошибся… Извиняюсь… — промямлил он. — Действительно, не та: топор и якорь на ней есть, а сукно серое, видите, кусочек болтается. У вас же сукно черное… Извиняюсь.

— Милицию сюда! Протокол! — колотил хозяин в стол кулаком.

— Стой! — крикнул Бабкин. — Милицию я и сам приглашу. Стой! Забыл совсем. Идемте в вагон… Эй, где Пузиков? Идемте в вагон. Иначе все под суд за укрывательство. Отвечаю головой. Мы и без Пузикова обнаружим.

Обрадованные скандальчиком гости повалили за Бабкиным.

При свете фонаря в вагоне на туше мяса лежала блестящая пуговица с клочком сукна, а вместо черноусого пьяного Бабкина, но в его одежде, пред ошалевшей и перепуганной компанией стоял бритый, совершенно трезвый, широколобый человек со строгими глазами и ртом.

— Конторщик Бабкин, которого вы три недели тому назад взяли на испытание, это я самый и есть, Иван Пузиков, деревенский Шерлок Холмс. Алехин, подай-ка пуговку сюда!

Он твердо подошел к Бревнову, примерил пуговку и твердо сказал:

— Ты, Бревнов, арестован. За компанию с тобой — Носков и торговец Решетников. А там распутаем весь клубок. Ну, Алехин, понял ли хоть теперь-то всю мою музыку? Эх ты, ежова голова. Покличь милицию!

Алехин, казалось, был ошарашен больше всех. Он высунулся из вагона и засвистал в свисток с горошинкой, как Соловей-разбойник.


Загрузка...