Итак, я снова на грани безумия. Чем это кончится — я не знаю.
И можно ли так жить человеку, когда чуть ли не через месяц ставится под вопрос самая возможность его существования? Когда моя жизнь буквально через три-четыре недели повисает на тонкой ниточке, и я с замиранием сердца должен следить, не оборвется ли она…
Сегодня я пришел в институт и обратился к Крейцеру, чтобы он дал мне какой-нибудь расчет.
В канцелярии было много народу. Поминутно хлопала дверь — одни входили, другие выходили. В большие окна струился рассеянный свет пасмурного утра и ложился на столы, покрытые прозрачным пластиком и заваленные всевозможными бумагами.
Крейцер долго не отвечал мне. Он сидел за своим столом и рассматривал какие-то списки с таким видом, будто и не слышал моей просьбы. А я стоял, упершись взглядом в воротник его серого в клеточку пиджака, и думал о том, что у меня никогда не было такого красивого и так хорошо сидящего костюма.
Это было долго. Потом Крейцер поднял голову и, глядя в сторону, а не на меня, сказал, что пока ничего подходящего нет и что вообще большинство расчетов передается сейчас просто в Вычислительный центр. После он отложил те бумаги, которые только что читал, и взялся за другие.
И это Крейцер! Крейцер, с которым в студенческие годы мы вместе ночевали в моей комнате и со смехом сталкивали друг друга с дивана на пол. Крейцер, для которого я целиком написал его магистерскую работу…
Он молчал, и я молчал тоже.
Я совершенно не умею уговаривать и, когда мне отказывают, только тупо молчу и потом, подождав, не скажет ли собеседник еще чего-нибудь, удаляюсь, сконфуженно пробормотав извиненье. Так бывает и здесь, в институте, и в журнале «Математический вестник».
Но сегодня мне невозможно было уйти ни с чем. Если б я мог говорить, я сказал бы Крейцеру, что не ел уже почти два дня, что мне нечем платить дальше за комнату, что я изнервничался, не сплю ночами и что особенно по утрам меня одолевают мысли о самоубийстве. Что должен же я завершить наконец свою работу, одна лишь первая часть которой значит больше, чем вся жалкая деятельность их института за десятки лет.
Но я не умею говорить, и я молчал. Я стоял у его стола — мрачная, нелепая, деревянно неподвижная фигура.
А люди разговаривали о своих делах, и в большой комнате стоял бодрый деловой шум. Хорошо одетые, сытые, самоуверенные люди, которые всю свою жизнь едят по три или четыре раза в день и которым для того, чтобы жить, не нужно каждый час напрягать свой ум и волю до самых последних пределов.
Некоторые исподтишка бросали на меня взгляды, и каждый из них думал — я знаю о чем: «Как хорошо, что это не я!»
В канцелярию вошла молодая женщина, выхоленная, в дорогой шубке, и, подойдя к столу Крейцера, спросила, где ей взять гранки статьи, которая идет в «Ученых записках».
Крейцер, отодвинувшись от стола и согнувшись, стал рыться в ящиках, а она вскользь глянула в мою сторону и потом начала рассматривать меня искоса снизу вверх. Сначала она увидела ботинки — мне не на что их починить, потом брюки с мешками на коленках и, наконец, залоснившийся галстук и воротничок рубашки, который так вытерся, что напоминает по краям тычинки в пестике цветка. Затем ее взгляд поднялся еще выше, она посмотрела мне в лицо и… испугалась. Она испугалась и покраснела.
Дело в том, что мы были знакомы. Это дочь декана нашего факультета, и когда-то, лет восемь назад, Крейцер вечером завел меня к ним на чай. Раньше у него была привычка таскать меня по своим знакомым и хвастать моими способностями — меня считали будущим Эйнштейном или кем-нибудь в таком роде. Эта молодая женщина была тогда семнадцатилетней девушкой и в тот вечер во все глаза смотрела на меня, в то время как Крейцер расписывал мои таланты.
Теперь она встретила меня в таком виде и испугалась, что я ее узнаю и поздороваюсь.
Краска медленно заливала ее шею, потом стала подниматься по нежному белому подбородку.
Я понял, о чем она думает, и равнодушно отвел взгляд в сторону. По-моему, она была мне очень благодарна.
Затем и она ушла, и Крейцер наконец соблаговолил снова обратить на меня внимание. Он с неудовольствием осмотрел меня с ног до головы, пошевелил губами и сказал:
— Ну, ладно, подожди. Кажется, у меня есть кое-что. Это относительно магнитного поля вокруг контура.
Он поднялся со стула, подошел к несгораемому шкафу, отпер его и достал папку с несколькими листками.
— Вот посмотри. Это нужно запрограммировать для обработки на счетной машине.
Я взял листки, бегло проглядел их и сказал, что это можно было бы сделать, применив метод Монте-Карло. Сам даже не знаю, почему я назвал этот метод. Вероятно, потому, что я не имею права просто выполнять те задания, которые мне дают в институте. Я должен вносить в решения что-то новое, свое. Чем-то компенсировать Крейцеру те неприятности, которые доставляю ему, будучи его знакомым.
— Монте-Карло? — Крейцер наморщил розовый лоб. — Да, понимаю… — Он задумался, потом вяло улыбнулся. (Эта улыбка должна была показать научный энтузиазм, которого он в действительности не испытывал.) — Да, это можно сделать. Понимаю. (На самом деле он ничего не понимал и не старался.)
Он сел за стол.
— Видишь ли, это чистая случайность. Расчет мы получили от заводов «Экс». Должен был делать один наш сотрудник, но ему пришлось дать отпуск из-за женитьбы. Впрочем, если ты рассчитаешь по-новому, будет даже удачно. — Он опять задумался, сощурил глаза и кивнул. — Метод Монте-Карло… Понимаю. Это интересно.
Мы договорились о сроке — неделя.
Я уже пошел было к двери, но вдруг он остановил меня.
— Подожди!
— Да.
Он кивком позвал меня.
— Послушай… — Он задумался на миг, как бы сомневаясь, стоит ли вводить меня в эту тему. Потом сказал: — Ты не знаешь, где сейчас Руперт?
— Какой Руперт?
— Ну, Руперт. Руперт Тимм, который был с нами на третьем курсе. Способный такой парень. Кажется, он уехал тогда с родителями в Бразилию. Ты не знаешь случайно, не вернулся ли он?
— Не знаю.
— А вообще, среди твоих знакомых в городе нет никого, кто занимается теоретической физикой?
— У меня нет знакомых.
Лицо его выразило удивленье, потом он кивнул.
— Ну, ладно. Все. Значит, через неделю.
И я вышел, унося с собой листки. Мне очень хотелось получить хотя бы десять марок в качестве аванса, хотя бы даже пять. Но я не решился спросить их у Крейцера, а он сам не предложил, прекрасно понимая между тем, в каком я положении. Интересно, что при этом я не сказал бы, что Крейцер жестокий человек. Просто я нахожусь в зависимости от него, и он считает, что меня не надо баловать. Это меня-то!
А между прочим, вопросы о Руперте и о том, не знаю ли я какого-нибудь другого физика-теоретика, я слышал уже второй раз в этом месяце. Меня спрашивал на улице еще один из бывших сокурсников. Но мне не хотелось занимать этим голову…
Я вышел из института, прошел три квартала и, войдя в Гальб-парк, уселся там на скамью. Весна в этом году какая-то неудачная и серая, днем было довольно холодно. Но я привык мерзнуть, и это мне не мешало. В парке не было никого, кроме меня.
Хорошо, сказал я себе. Я сделаю этот расчет и получу возможность существовать еще месяц. Заплатить за квартиру, купить кофе, сыру и сигарет.
А дальше что? Еще через месяц?..
Да и кроме того, какой ценой я оплачу этот будущий месяц? Ведь мне нужно не просто сделать расчет. В институте уже привыкли, что я постоянно вношу что-то новое в такие работы. Если я рассчитаю по старому методу, как делают все, то Крейцер решит, что я не выполнил работу или выполнил ее плохо.
Но внести что-нибудь новое означает борьбу, мучительное напряжение мысли, на которое я способен все меньше и меньше после одиннадцати лет каторжной работы над своим открытием. Внести новое — это хождение из угла в угол по комнате, сигареты за сигаретами, крепкий кофе, отчаянная головная боль, бессонные ночи.
И все это лишь за один месяц жизни!
Я сидел на скамье, и вдруг мною овладел приступ отчаяния. Можно ли так жить дальше?
Почему за каждый час бытия с меня спрашивается так много, в то время как другие живут почти даром? Ну, трудно ли существование Крейцера, например? Трудно ли быть, скажем, продавцом в магазине — отрезать, вешать хлеб и улыбаться покупателям? Или батраком — разбрасывать навоз на поле? Или правительственным чиновником — отдавать распоряжения нижестоящим и сидеть на совещаниях? Все эти люди не создают ничего нового, а лишь комбинируют уже давно апробированными элементами мысли и действия. Им не приходится преодолевать инерцию действительности, они сталкиваются только с легко выполнимыми задачами, с тем, что не требует крайнего напряжения разума и воли. Но отчего же я не такой, как Крейцер, не такой, как другие? Почему я не одет в хороший костюм, почему я не сытый, не самоуверенный? Отчего я чужой в этом городе, где каждый сумел встроиться в общий поток жизни, найти в нем свою ячейку — тесную или просторную — и катит себе день за днем?
Сколько времени я смогу еще выдерживать это балансирование на краю пропасти? И имеет ли смысл выдерживать его дальше?
Таких сильных приступов отчаяния у меня никогда раньше не было. Мне страшно сделалось — чем же это кончится?
Я встал, прошелся по аллее и решил, что сейчас поеду в Хельблау-Вальдвизе и посмотрю на свое пятно. Я чувствовал, что если мне не удастся тотчас же подтвердить себе, что моя жизнь имеет какой-то смысл, я не выдержу.
У меня в кармане было еще несколько пфеннигов, и прежде предполагалось, что я зайду куда-нибудь в закусочную и съем полпорции сосисок с маленькой булочкой. Но теперь я понимал, что деньги нужны мне на трамвай — доехать до Хельблау-Вальдвизе и увидеть пятно.
Я вышел из парка и медленно, чтоб не расходовать понапрасну силы, добрел до трамвайной остановки.
В вагоне было много народу, тепло, и поэтому, пока мы ехали через центр, я немного согрелся. Потом у вокзала почти все пассажиры вышли, и в трамвае остались только двое: сердитый господин в коричневом пальто и я. На лице у него все время было сложное выражение, которое я назвал бы угодливо-высокомерным, если возможно такое сочетание. Он всеми силами старался дать мне понять, что поездка на трамвае составляет как бы исключительный эпизод в его жизни, что он привык пользоваться другими, более комфортабельными видами транспорта — раздраженно сопел, с негодованием оглядывал скамью, на которой сидел, и поминутно ерзал на своем месте.
Чтоб не видеть его, я отвернулся и стал смотреть в окно.
Когда-то, во времена моего далекого детства, трамвайные поездки были лучшим развлеченьем для меня и для матери. Когда мы еще ехали по городу — обычно не в вагоне, а на площадке, — мать крепко держала меня за руку, а сама, отвернувшись и почти касаясь лбом стекла, что-то шептала про себя, нахмурив брови и едва шевеля губами. Она была молодая, лет на десять моложе отца, и долго держала на него смутную обиду за то, что он привез ее в наш город из Саксонии, где она родилась и выросла. В нашем городе ей не понравилось, она не сошлась с женами немногих отцовских приятелей и чем-то напоминала птицу, попавшую не в свою стаю. Часть обиды мать-птица переносила на меня, считая, что я, родившийся уже жителем нашего города, тоже ее противник и союзник отца. Это выражалось в быстрых, искоса сторонних взглядах, в том, что она обычно отмалчивалась при моих детских вопросах и уходила в свой отчужденный шепот. Но, впрочем, я-то не очень замечал это. Все-таки она была моя единственная мать, и мне не с кем было ее сравнивать. А во время трамвайных прогулок было так счастливо припластоваться носом к толстому вагонному стеклу, наблюдать знакомые улицы, на которых по мере движения к окраине сады все шире раздвигали дома, редели прохожие и все синее делалось небо. Трамвай добирался до вокзала, где рельсовый круг проходил уже вплотную к полю колосящейся пшеницы. В опустевшем вагоне кондуктор солидно и важно подсчитывал билеты. Трамвай, заскрежетав, останавливался, все кругом окутывала неожиданная огромная тишина, согретая солнцем, светлая и душистая. Мать, забыв про свои обиды, резкая и быстрая в движениях, радостно подхватывала меня, и мы бежали в поле.
Какие миры рушились с тех пор, какие пропасти разверзались!..
В ту отрезанную эпоху город почти и кончался у вокзала. Дальше шли нивы, перелески, бегущие по холмам, крестьянские дворы с красными крышами, обсаженные ивами пруды, а за Верфелем открывалась светлая долина Рейна с горами на левом лесистом берегу и доминирующим надо всем краем полуразрушенным замком Карлштейн. Одним словом, то были пейзажи, которые можно увидеть еще на гравюрах старинных немецких мастеров вроде Вольфа Грубера или Альтдорфера и даже на акварелях поздних романтиков XIX века. (Если, конечно, не замечать присущей большинству этих акварелей слащавости.) Но теперь местность застроена и удивительным образом в то же время полностью опустошена. В тридцатые годы вдоль линии трамвая наставили четырехугольные железобетонные коробки, где должны были жить рабочие заводов «Геринг-Верке». (Сейчас это «Экс».) Часть из них не успели достроить, а часть была разрушена во время войны, и они так и стоят теперь, поднимая к небу гнутые железные прутья с нанизанными на них бесформенными кусками бетона и вызывая мысли о внутренностях огромных, в клочья разорванных животных.
Господин в коричневом пальто сошел у Верфеля, а я доехал до конечной остановки.
Отсюда мне нужно было пройти еще около шести километров лугами к лесу Петервальд. Снег оставался уже только кое-где рыхлыми кучами в канавах, он потемнел и изноздрился. Но все равно было еще холодно. Вечерело. Природа вокруг была по-весеннему неприбранной, косматой, сорной, болезненной.
Шлепая по грязи, я добрел до заброшенной мызы, разбитой прямым попаданием бомбы, потом обошел вдоль канавы большое поле картофеля, обрабатывать которое приезжают откуда-то издалека.
Поворачивая к лесу, я случайно обернулся и увидел сзади, шагах в двадцати, небольшого роста мужчину в черном полупальто.
Я сделал вид, будто у меня развязался шнурок на ботинке, и пропустил мужчину вперед.
У него было очень бледное лицо. Проходя мимо, он бросил на меня странный взгляд: испуганный, жалкий, даже почему-то виноватый, но в то же время наглый и черпающий силу именно в своей слабости и несопротивляемости, в готовности отказаться ото всего и от самого себя в том числе — что-то напоминающее жидкого морского моллюска, который живет лишь благодаря тому, что уступает всякому давлению.
Он повернул на дорогу, ведущую в обход леса к хуторам. Фигура у него тоже была необычная, как бы без костей, резиновая. Казалось, он мог согнуться в любом месте.
Я подождал, пока он скрылся за поворотом, и потом сам углубился прямо в лес.
В прошлом году я очень точно запомнил место, где создал пятно, и теперь шел уверенно. Свернул с тропинки, затем возле расщепленного молнией вяза сделал поворот на прямой угол и отсчитал пятьдесят шагов густым ольшаником.
Вот она, поляна, и тут у корней дуба должно быть пятно.
Я подошел к дубу, но пятна не было.
Черт возьми! Меня даже в пот бросило. Теоретически пятно должно было оставаться здесь до скончания веков, и дальше. Или до того момента, когда я найду способ уничтожить его. Но вот прошло пять месяцев, а его нет.
Я потоптался на месте, и меня осенило: это же не та полянка. До той я должен отсчитать еще пятнадцать шагов.
Я вышел на другую. Там стоял такой же дуб, а под ним груда хвороста. (Раньше этой груды не было.)
Здесь!
Я присел на корточки и принялся лихорадочно раскидывать мокрые ветки. Меня даже стало знобить, и я с трудом удерживался, чтобы не застучать зубами.
Но вот черное мелькнуло под ветками. Еще несколько взмахов руками, и оно освободилось со всех сторон.
Ф-ф-фу! Я вздохнул и встал.
Здесь оно и было — мое пятно. То, чем я, умирая, отвечу на вопрос, зачем существовал.
Черное пятно, как огромная капля китайской туши, только не мажущейся, висело в воздухе в полуметре от земли, не опираясь ни на что. Кусок непроницаемой для света черноты. Кусок космической внеземной тьмы, кусок состояния, который я создал сначала на кончике пера в результате одиннадцати лет вычислений и размышлений, а потом воплотил вот здесь.
Тысячелетия пройдут, и если люди не поймут, как оно сделано, они не смогут ни уничтожить его, ни сдвинуть с места. Дуб сгниет и упадет, почва может опуститься, а пятно все так же будет здесь висеть. Местность может подняться, но и тогда в тверди скалы или в слое каких-нибудь туфов пятно будет спрятано, но не уничтожено.
Я сунул носок ботинка в эту черноту и вынул его. Потом я сел на корточки и протянул к пятну руки. Мне хотелось купать в нем ладони.
И в этот момент я почувствовал, что кто-то наблюдает за мной сзади. Я повернулся и увидел его.
Из-за густого ольшаника нерешительно поднялся мужчина. (Но не тот, не бледный, которого я встретил.) Может быть, я и испугался бы, что меня застали возле пятна, но просто не успел. Меня сразу успокоила нерешительность незнакомца.
Это был коренастый мужчина средних лет, с красным обветренным лицом и такими же красными большими руками, одетый в брезентовую рабочую куртку, испачканную на плече, в ватные брюки и тяжелые грубые ботинки.
Сначала я подумал, что это хозяин одного из хуторов с другой стороны леса, но затем — по какой-то оторопелости и робости на его лице — понял, что он может быть только наемным работником.
Три или четыре секунды мы смотрели друг на друга — я все так же сидя.
Потом он сделал несколько шагов, подошел ко мне и сказал:
— Э-э…
— Здравствуйте, — сказал я.
Он сунул руки в карманы, вынул и потер одна об другую.
— Вы тоже знаете про это? — он подбородком показал на пятно.
— Знаю, — ответил я. — И вы?
— Я его увидел сегодня утром. — Он подумал. — Сначала испугался, что это у меня в глазах, а потом понял, что оно есть. Это я его завалил хворостом.
Мы помолчали, и он сказал:
— Я ломал ветки для метел. Потом увидел, как вы сюда идете, и пошел за вами.
Очевидно, он считал, что должен объяснить мне, как попал на поляну.
— Да, — кивнул я. — Я видел это пятно осенью. И приехал посмотреть, осталось ли оно еще. Любопытно, правда?
Тут я протянул руки к пятну, намереваясь погрузить в него пальцы.
Но мужчина шагнул вперед.
— Не надо! Не трогайте! Вдруг взорвется.
— Да нет, — сказал я. — Оно не взорвется. Вы же сами закидывали его хворостом.
Я снова протянул руку, но он опять остановил меня. На его лице был страх.
— Лучше не трогать. Не надо.
Он не мог понять, что если взрыва не последовало, когда пятно пересекали первые ветви, то ничего не будет и сейчас.
Быстро подходил вечер. Начало темнеть.
— Его ничем не сдвинуть, — сказал он. — Видите, висит само.
— Да, — согласился я. — Очень интересно, верно?
Но он покачал головой.
— Не нравится мне это. Лучше бы его не было.
— Почему?
Он беспокойно переступил с ноги на ногу. От него ощутимо пахло хлевом, и этот запах, соединенный с его нерешительностью, еще раз подтвердил мне, что он батрак на одном из хуторов.
— Нехорошо это, — вдруг начал он с горечью. Потом сразу запнулся и задумался. — Уж слишком много разных штук.
— Каких штук?
— Ну, атомные бомбы… Водородные. Всякое такое… И вот это пятно. Зачем оно?
— Не знаю, — сказал я и посмотрел на него в упор.
Глаза у него были светлые, голубые и выделялись на красном лице. Некоторое время он выдерживал мой взгляд, потом отвел глаза в сторону.
Опять мы молчали, и это молчание становилось тягостным.
— Ну, ладно, — сказал я. — Давайте закидаем его, что ли?
— Давайте.
Вдвоем мы быстро закидали пятно, потом я спросил, куда ему идти. Оказалось, что из леса нам вместе.
Мы пошли тропинкой. У него была неровная походка — он как бы чуть подпрыгивал через шаг. В одном месте он свернул в сторону и тотчас возвратился на тропинку с перекинутыми через плечо двумя большими вязанками прутьев.
— Я работаю у Буцбаха, — сказал он, и снова это прозвучало каким-то извиненьем. Как будто он пояснял, что взял хворост не для себя, а для Буцбаха.
Несколько минут мы шагали молча, потом он заговорил:
— Нехорошо это. Я весь день о нем думаю. — Вдруг он остановился. — Лучше, пожалуй, уехать отсюда. Как вы думаете?
Он бросил прутья на землю.
— Уехать?
— Уехать. Потому что кто его знает, что оно такое? Раньше этого не было. Я никогда не видел.
Здесь, на выходе из леса, поднялся ветер. Мне стало холодно, и ему, наверное, тоже.
Уже совсем стемнело.
— Уеду. Да! И вам тоже советую. — Он поднял руку и вытер нос. — Нет, точно. Добром это не кончится. Сейчас заберу жену, ребят и поеду. — Он говорил с неожиданной горячностью.
— Но послушайте, — сказал я, — к чему такая спешка? Пока ведь это вам ничем не грозит.
Но он не дал мне договорить.
— Нет-нет, — он взял хворост на спину. — Вы видели, что это за штука. Висит себе ни на чем. К хорошему это не приведет, я знаю. Всегда начинается с маленького, а потом… У меня же дети. Просто поеду сегодня. Прощайте. — Он кивнул мне и зашагал прочь, но затем вдруг остановился, повернулся и своей прыгающей походкой подошел ко мне.
Он положил руку мне на плечо, и тут я заметил, что на левой у него не хватало двух пальцев — безымянного и мизинца. Он придвинулся ко мне вплотную.
— Послушайте.
— Что?
— Уезжайте, — сказал он тоскливым шепотом. — Уезжайте скорее.
— Но куда? — спросил я. (На миг я даже сам испугался своего пятна и внутренне отделился от него.) — Куда?
— Куда? — Он задумался. — Куда-нибудь… Да, именно куда-нибудь, но только подальше. Чтобы оно не так скоро дошло. Я вам советую. Прощайте.
Он зашагал вдоль леса и быстро исчез в темноте.
Оставшись один, я некоторое время смотрел ему вслед, потом вздохнул и огляделся.
Проклятье!
Здесь действительно было от чего затосковать.
Черное поле лежало передо мной. Смутно виднелась труба разрушенного дома. Рядом было пусто и темно, но справа в полнеба сиял багровый отсвет заводов «Экс», затмевая звезды, а слева — со стороны военного стрельбища, где испытывали реактивные двигатели, — горизонт вспыхивал синевато-белым, и оттуда доносился грохот, как будто гиганты ковали на наковальне. Современная цивилизация! Огромный темный пустырь под пологом ночи был похож на марсианский пейзаж, либо на адскую лабораторию, на полигон, где готовится гибель для всего человечества. А ведь это та самая местность, которая только тридцать лет назад так напоминала идиллические пейзажи доброго старика Альтдорфера…
Я уже сильно устал, а мне предстояло пройти шесть километров по грязи в темноте. И при этом нужно было торопиться, чтобы успеть на трамвай.
Пустившись в дорогу, я брел около полутора часов, ни о чем не думая и придерживая рукой ворот плаща, чтобы не очень задувало в грудь. Потом меня вдруг стукнуло: а ведь этот человек, этот мужчина, был первый, кто познакомился с моим открытием. И что же? Какие чувства это у него вызвало?.. Только страх. На первый взгляд это может показаться диким. А если вдуматься?
Чего он, этот батрак, может ожидать от успехов физики — только новых ужасов и новых предательств. Конечно, он испугался черного пятна и хочет, чтоб его дети были подальше от него.
Я остановился, закрыл глаза, и на миг мне представилось, как этот бедняга возвращается сейчас в полусарай, служащий ему жилищем, освещенный единственной тусклой лампочкой без колпака. В сарае холодно и неуютно, дует из щелей, жена и дети лежат на общей постели. Он возвращается и будит их. Жена и белоголовые ребятишки молча смотрят на него и покорно начинают собираться. В таких трудовых семьях, которым приходится бродяжничать в поисках работы, все делается без лишних расспросов и разговоров. Там не капризничают и не обсуждают. Ведь это мне мужчина показался забитым и нерешительным, а для детей он — отец, самый сильный, самый умный на земле. Семья укладывает кастрюли, одежду, а потом батрак пойдет и постучится в дом этого самого Буцбаха.
И все это из-за меня…
Кошмарная была ночь. Я брел и брел, шатаясь от усталости, и, конечно же, опоздал на трамвай.
Возле конечной остановки, в темноте, мне на миг почудилось, будто я вижу у будки, где отдыхают кондукторы и вожатые, ту же резиновую фигурку в полупальто, что обогнала меня на пути в Петервальде. На секунду сердце пронзило страхом: вдруг кто-то выследил меня и пятно. Я быстро подошел к будке, но за ней никого не было.
Начался дождик. Темнота настороженно и тихо шептала вокруг.
Никого не было, и в то же время что-то подсказывало мне, что я не один здесь в окрестности.
Я постоял около будки минут пять, потом успокоился и пошагал дальше.
Окраина города уже опустела, но в центре было светло, оживленно и даже как-то теплее. Сияли окна магазинов, по мокрому асфальту катили автомобили. На стене Таможенной башни под часами чертом вертелось какое-то электрическое существо, и по всей Ринлингенштрассе мигали и перемежались огни неоновой рекламы. Из ресторана «Лютеция», напротив Кредитного банка, доносились звуки джаза, а в окно было видно, как манекенами дергаются пары.
От голода у меня кружилась голова, я прислонился к прилавку цветочного киоска через дорогу от ресторана, и тут меня снова взяло отчаяние. Пятно не помогло. Этот второй приступ был еще сильнее первого.
Кто они, эти люди там, за стеклами? Зачем? Почему они танцуют? Как они сумели отгородиться от той черной ночи за городом, — от ночи, в которой бредет сейчас бедняга-батрак со своими детьми? Почему они не думают о многозначительных вспышках на полигоне? Зачем этот пир во время чумы?
И что я такое здесь, в этом городе? Зачем я живу? Как я живу?
Я просто физически чувствовал, как волны отчаяния перекатываются у меня по мозгу в черепной коробке… Я громко застонал и испугался. Неужели я схожу с ума? Все, что было сегодня, вертелось у меня перед глазами: Крейцер, дочь декана, мое пятно, виноватый бездонный взгляд бледного мужчины и красное лицо батрака…
Потом я взял себя в руки. Помотал головой и сжал зубы.
Нет, я должен держаться. Ведь еще не кончен мой труд.
Я должен сохранить способность мозга к работе. Есть все-таки надежда, что мне удастся закончить вторую часть с пятнами.
Я должен бороться. Надо думать о хорошем.
В конце концов, я не один. Есть же еще Валантен, мой друг. Ему тоже бывало так трудно…
Я сказал себе, что завтра увижу Валантена. Пойду в галерею и встречусь с ним.
Утро.
Лежу грудью на подоконнике и смотрю вниз, в колодец двора. Ночь прошла ужасно. Я не заснул ни на мгновение, дважды пытался браться за расчет, полученный у Крейцера, но, конечно, ничего не выходило.
Мне обязательно надо увидеть Валантена. Но к нему можно будет пройти только в одиннадцать. А сейчас всего девять.
Минут тридцать назад я вышел на кухню заварить чай и увидел нового жильца, поселившегося у нас вместо бухгалтера Хуббе. Оказалось, что это тот сердитый господин в коричневом пальто, с которым я вчера ехал в трамвае.
В баварском мохнатом халате он стоял у окна и что-то делал с маленькой кофейной мельницей.
— Здравствуйте.
Он положил мельницу на подоконник и браво выпрямился.
— Отто Дурнбахер. Капитан в отставке. Ваш новый жилец.
Вероятно он ожидал, что я тоже назовусь майором в отставке, лейтенантом или чем-нибудь в этом роде.
Я сказал:
— Кленк.
— Как?
— Кленк. Георг Кленк.
Он задумался.
— Кленк… Кленк… А вы не служили в штабе дивизии «Викинг»? У генерала Гилле. Одному Кленку мне часто приходилось направлять туда предписания. В сорок третьем году и в сорок четвертом. Я был тогда в Имперском управлении безопасности. — Он сделал маленькую паузу, чтобы проверить впечатление, сделанное этими словами. — В Шестом отделе. Сейчас приехал хлопотать о пенсии.
— Нет, — сказал я. — Я не тот Кленк.
— Но вы служили, надеюсь. — Лицо его приняло сурово-пафосное выражение.
Я мог бы ему ответить, что не только служил, но и был трижды ранен и награжден Железным крестом за операцию в Сен-Назере и дубовыми листьями к этому кресту за выход из Корсуньского котла в России.
— Да, служил. Но не сохранил приятных воспоминаний.
После этого я отвернулся и занялся своим чайником. Бессильная ярость вспыхнула во мне и погасла. Если встречаешься с такими вещами каждый день, уже не хватает не только терпения, но и гнева. Делаешься равнодушным. Лет десять назад, когда я слышал, что бывшие палачи выходят из тюрем, я просто весь кипел. Теперь не то, теперь я привык.
Но все равно. Этот тип называет себя капитаном в отставке, однако, если он служил в Управлении безопасности, он мог быть только эсэсовцем. А шестой отдел занимался как раз уничтожением евреев и всяких других «нежелательных элементов». У него руки в крови по локоть, а он приехал хлопотать о пенсии.
Дурнбахер некоторое время злобно сопел у меня за спиной, потом вышел из кухни.
Я нажил себе врага. Причем здесь же в квартире. И в такой момент, когда хозяйка и без того злобствует на меня. Но что делать?..
Между тем я знал генерала Гилле, хотя и не был тем Кленком, которому Дурнбахер направлял свои кровавые предписания. Герберта Гилле я знал по Корсунь-Шевченковскому окружению. Я служил тогда в 389-ой пехотной, а этот человек в генеральской форме бросил нас и своих танкистов из дивизии «Викинг», удрав из котла на бронетранспортере. Помнил я и тот отчаянный «бег за жизнью», который только и позволил нам, нескольким сотням солдат и офицеров из десятков тысяч, в снежную ночь на 15 февраля прорваться сквозь огненное кольцо русских.
Убийца Гилле. И вот он вновь возникает в моей жизни.
Одиннадцать лет назад, когда мысль об абсолютной черноте впервые мелькнула у меня, я все еще воображал, что как только чего-нибудь достигну, сразу сообщу об этом людям. Бессонными ночами я рисовал себе, какой фурор производит мое открытие. Я видел свое имя в газетах, даже видел себя принимающим Нобелевскую премию. Дурацкие мечты! Кому мне отдать свой труд — дурнбахерам?
О, как они схватились бы за мои пятна! Как переменилось бы скучающее лицо Крейцера, если б он увидел хоть каплю черноты! Как зачастили бы к подъезду нашего дома роскошные автомобили генерального штаба! Только я не позволю ни дурнбахерам, ни Гилле сунуть свиные рыла в дело моей жизни. Никто не узнает моей великой тайны…
Я лежу грудью на подоконнике и смотрю вниз.
Во дворе на асфальте в поле моего зрения вплывает серая шляпа. Это фрау Зедельмайер вышла подышать свежим воздухом и заодно поболтать с женой дворника. Так и есть. Вторая шляпа выплывает из дверей дворницкой.
О чем они будут говорить?..
Хозяйка давно хочет, чтобы я освободил комнату. Она ненавидит меня затаенной молчаливой ненавистью, которая иногда прорывается наружу и удивляет меня своей силой и стойкостью. При этом я не могу понять, какова причина ее злобы. Я занимаю комнату почти шестнадцать лет, ни разу за этот срок не была просрочена плата, и ни разу фрау Зедельмайер не слышала от меня невежливого слова. Может быть, ей не нравится моя бедность. Может быть, она невзлюбила меня за то, что я прежде подавал большие надежды, должен был стать великим ученым и не стал. А возможно, что ее просто раздражает моя замкнутость.
Так или иначе, она хочет теперь избавиться от меня. Я ей надоел. Она меня не понимает и оттого ненавидит. Она ищет случая придраться к чему-нибудь, устроить ссору и потребовать, чтобы я съехал.
Но я-то как раз не могу съехать сейчас. Это была бы катастрофа. Я не могу оставить сейчас эту комнату — у меня есть важнейшие причины.
А последние дни атмосфера особенно накалилась. Каким-то дьявольским чутьем хозяйка всегда угадывает наступление момента, когда я остаюсь без денег.
Меня даже интересует научная сторона этого явления, так сказать, физическая природа ее проницательности. Как только я трачу последнюю марку, фрау Зедельмайер начинает смотреть на меня совсем волком. Очевидно, мой беспокоящийся мозг посылает во все стороны радиоимпульсы особого рода. Впрочем, я и сам чувствую ненависть фрау Зедельмайер в моменты особо острых вспышек. Я тоже начинаю раздражаться тогда, работа валится из рук, я принимаюсь бесцельно ходить из угла в угол по комнате, ожидая, чтобы приступ кончился. Причем я чувствую это на расстоянии, за стеной. Моя комната отделена от всей квартиры лестничной клеткой…
Внизу, на асфальте, продолжается разговор. Естественно, это обо мне. Шляпа хозяйки начинает приподниматься, я вижу высохший длинный нос. И другая шляпа тоже запрокидывается. Сейчас обе будут смотреть на мое окно.
Я поспешно убираюсь с подоконника. Впрочем, уже половина одиннадцатого. Можно идти к Валантену.
День опять серый, но чуть светлее вчерашнего. Во дворе по асфальту из-под груды снега черным ремешком бежит вода. Тепло. В скверике на Риннлингенштрассе жидкая земля на аллейках вся истискана детскими следами. Прошлогодняя бурая трава на газонах обнажилась.
У Таможенной башни я вступаю на Бургштрассе, иду до Городских ворот, поворачиваю налево. Я тороплюсь к Валантену. Мне надо скорее увидеть своего друга француза, который только один и может придать мне бодрости.
Эта часть города, где стоит палаццо Пфюлей, самая старая и красивая у нас. Особняки за тяжелой чугунной оградой сменяются особняками. Восемнадцатый век, семнадцатый, даже шестнадцатый… Узкие стрельчатые окна, башенки, козлиные рожи на массивных дубовых дверях. Это красиво, но вместе с тем, как и все наше немецкое средневековье, носит какой-то зловещий, воспаленный характер. Нечто истерическое, готовое вдруг ожить, сорваться с места, захохотать дьявольским смехом. В этой воспаленности и зловещности краем уже заложены газовые камеры Бухенвальда и то, что мы, немцы, так бездумно ринулись за Гитлером в бездну страшных преступлений…
Я иду.
На Рыночной площади, на стене дома невысоко висит странный плакатик: белый корабль на черном фоне. Проходя мимо, я рассматриваю его. Еще один такой же — на глухом фасаде старинного склада купцов Клеефельдов. Что-то напоминают мне эти плакатики.
В старой части города прохожих мало, но улицы вовсе не безлюдны. Тем не менее я иду и не вижу ни одного лица. Это зависит от особенного взгляда, которому я выучился в результате долгой тренировки. Я умею не видеть.
Я выработал такой взгляд оттого, что не люблю смотреть в лицо людям и, что еще важнее, не хочу встречаться со старыми знакомыми из Университета. Все мои бывшие сокурсники теперь на больших должностях, некоторые даже в правительстве. У них автомобили и виллы, они уверены в себе, удачливы и остроумны. А я от длительного одиночества стал ненаходчив, подолгу думаю, прежде чем ответить на самый простой вопрос и заполняю паузы в разговоре вымученной глупой улыбкой.
Поэтому, пускаясь в дорогу, я избираю себе на каждый отрезок пути какой-нибудь ориентир — фонарный столб, угол дома, дерево — и смотрю строго на него, не замечая ничего по сторонам. Сначала трудно было не замечать, но потом я привык. Теперь я действительно никого не вижу на улицах. Для меня город — это только здания, камень. В самом людном месте я прохожу, как в пустоте, в пустыне.
По-моему, это устраивает обе стороны. Людям ведь тоже не хочется быть как-то связанными с неудачливостью и нищетой обычно подозревают, что это немножко заразно. Когда бывшие знакомые видят меня в плохо сшитом поношенном костюме, исхудавшего, с неподвижным взглядом, они покачивают головой и говорят себе не без тайного самодовольства: «А мы-то думали, что он далеко пойдет».
Но я действительно далеко пошел. Только не туда, куда они думали…
Вот наконец особняк Пфюлей. Здесь Валантен.
Тяжело отплывает огромная дверь. Матово сияют мраморные плиты пола. Вестибюль.
— Добрый день, герр Бюкинг.
— Добрый день, герр Кленк.
Однорукий швейцар-инвалид приподнимается на стуле и касается пальцами фуражки.
— Могу я пройти?
— Пожалуйста, герр Кленк.
Один зал, другой, третий… Я тихонько толкаю приоткрытую дверь.
Вот он, Валантен.
Он сидит у грубо сколоченного стола. В руках у него черная гитара. Итальянская лакированная гитара, которую он привез из Рима.
Долго-долго мы смотрим друг на друга.
Какое у него прекрасное, высокое лицо. Наверное, Паскаль был похож на него. Паскаль математик, философ, поэт. Хотя это и естественно, поскольку у Валантена типично французская внешность: чуть заостренные скулы, большие черные глаза, узкий подбородок, который сейчас украшает бородка.
Как много в его взгляде! И разум, и тревога, и вопрос…
Он знает все: в его глазах и резня Варфоломеевской ночи, и вспышки дульного пламени под Верденом, и многое другое. Но в его взгляде есть еще нечто такое светлое, что слезы выступают у меня на глазах, когда я думаю об этом. Он верит.
Он!.. А я?..
Мне стыдно было б жаловаться на судьбу. Они посещали меня так часто — гении Разума, Воображенья, Любви, Настойчивости и даже Ненависти, которая тоже побуждает к упорному труду. Но никогда в своей жизни я не знал еще одного, желанного шестого гения. Поэтому все сделанное мною сразу теряет цену и рассыпается в прах.
Надежды — вот чего у меня нет.
А у Валантена есть. Я не понимаю, откуда он берет ее. Но я должен это узнать. Еще до своей смерти.
Уже давно, с первой нашей встречи в 40-м году, когда я пришел в столицу оккупированной Франции вместе с армией завоевателей, пожалуй, один только Валантен и убеждает меня в необходимости жить. Ему известно обо мне все: и мои муки на парижских мостовых, где я бродил в ненавистной зеленой форме, и робкие радости по возвращении в университет, и бессонные ночи работы над моим открытием…
Он тихонько перебирает струны и смотрит на меня.
Жанна сидит рядом с Валантеном. В глазах ее тревога. Она заразилась ею от своего возлюбленного. Нелегко быть подругой Валантена. Он взял ее из какого-то кабака и привез в Париж. Еще недавно она была девкой, обслуживала солдат, монахов и запачканных известкой строителей набережных Тибра. Но Валантен предпочел ее всем чопорным аристократкам, которые так искали связи с художником. Это и не удивительно — разве имеют для него значение богатство и знатность…
Если б я захотел, я мог бы сейчас сделать три шага вперед, войти к ним в комнату, обогнуть стол — они бы так и сидели — и выйти на парижскую улицу. Я мог бы пройти по набережной Сены, посмотреть, как строится дворец дофина…
Я стоял и думал об этом, потом сказал себе:
«Я войду».
И вошел.
Я вошел, а они продолжали играть. По-моему, это был какой-то итальянский мотет, вывезенный художником из Рима, с папского двора. Но голосовую партию не вел никто.
Я обошел стол кругом. Мальчик, сидевший рядом с Жанной, проводил меня задумчивым взглядом. У дверей возле ног скрипача на полу лежал пьяный солдат — его я ни разу не видел прежде — в панцире и с длинной шпагой в руке. Мне пришлось переступить через его вытянутые ноги. Я толкнул дверь, сделал несколько шагов по заваленному хламом коридору, отворил еще одну дверь и вышел наружу.
Река неторопливо текла предо мной, берег полого уходил вниз, у самой воды лежала рыхлая черная каемка грязи, от которой несло гнилью. Церкви и церкви теснились на противоположном берегу, а справа из воды поднимались быки недостроенного моста.
На запад тянулась площадь. Опускавшееся солнце било мне в глаза, и я не мог разглядеть домов на той, дальней стороне. Только над крышами возвышалась двойная башня. И посреди площади стоял предмет — не то помост, не то деревянная беседка. (Предчувствием мне сжало сердце, когда я смотрел на предмет.)
Было, по-видимому, около пяти дня. Не вечер, а, я бы сказал, предвечер — то срединное промежуточное состояние, когда день кончился, а вечер еще не начался. Я не люблю это время суток — оно кажется мне каким-то сиротливым, открытым, сквозным. День уже кончился, и для человека это значит, что на сегодня можно прекратить борьбу за жизнь. Но вечер еще не начался, и человек понимает, что отдыхать рано. Пустой час, проветриваемый, продуваемый сквозняком. Час, когда душе некуда деться.
И в соответствии с этим временем суток пусто — без единого облачка — было холодное, белесо желтеющее небо надо мной, и пуста — без человека — раскинувшаяся немощеная площадь.
Было тихо. Лишь что-то тонко поскрипывало в воздухе, и еще, далеко сзади за поворотом берега, хлюпали вальки по воде.
Париж. Париж 1630 года.
Мне хотелось сориентироваться, я внимательно осмотрелся.
Потом меня осенило: да я же стою на правом берегу Сены! То, что передо мной, совсем не другой берег, а остров Ситэ со своими церквями. Строящийся мост — Новый Мост, заложенный лет двадцать назад при Генрихе IV. Там дальше, за островом, здания Университета. И площадь, где я стою, — это зловещая Гревская площадь.
Я тряхнул головой и сделал несколько шагов от дома. Предмет в центре площади занимал меня, я приблизился к нему. Так оно и было — сердце сжималось не зря. То был не помост и не беседка, а виселица.
Двое висели на виселице, и висели, наверное, уже дней пять, потому что кожа их стала желтой, а мясо в раскрытых, расклеванных воронами ранах почернело и заасфальтилось. Несколько птиц в темных монашеских рясах и сейчас сидели на перекладине над повешенными. Я поднял руку, махнул и крикнул, но вороны не шевельнулись, и лишь одна равнодушно скользнула по мне сытым пепельным глазом.
Казненные были раздеты, и вид высохших тел напомнил мне рвы с мертвыми в России у Киева, где мы однажды в 43-м держали оборону против танков маршала Конева. Веселенькое дело — уйти из своего века, чтоб отдохнуть от трупов, и в чужом столетье снова встретиться с трупами же!
Впрочем, и вообще здесь не чувствовалось праздничной средневековой Франции Дюма. Нет. Дико и мрачно чернели против заходящего солнца ободранные тела на виселице, белесое холодное небо простиралось над Парижем, ветер дул по холмам Университета, по лабиринтам Ситэ, свистел над дворцами, особняками и улочками Города и несся дальше — к предместьям Сен-Виктор и Сен-Марсо, откуда начинались хилые поля и совсем уж безгласные, с беспощадной роковой нищетой, жилища землепашцев.
Немая тишина стояла на площади, только висел тоненький пиликающий скрип веревок на виселице… Но, может быть, в этой тишине был повинен и сиротский предвечерний час?
Я стоял и смотрел на повешенных. Кто они, бедолаги? Каким мгновеньем любви порождено их бытие, кому они были необходимы здесь, на земле, концом каких надежд, обрывом какой симфонии была эта казнь?.. А может быть, и не было никаких надежд и никакой симфонии. Может быть, рожденные на самом дне бедности, они не успели осознать себя, ни разу не имели возможности возвыситься над заботой минуты и взглянуть на мир с точки зрения широких и свободных Доктрин… Да, пожалуй, так и было. Скорее всего, это бедняки, жулики, воры. Они не надеялись, не мечтали, а как скользкие рыбы в черной океанской глубине, только и знали всю жизнь, что однообразным механическим движеньем бросаться на пищу. И за таким последним бросаньем их и настигли полиция, суд, смерть. Бр-р-р-р! Горько все это, но разве веками позже дела будут обстоять лучше? Разве не двадцатое столетье обладает привилегией обучать патриотизму пыткой, и разве не моя Германия, обнаженная до пояса, ворочая кочергой в топке крематория, показала миру, что человечество можно мерить и на вес?..
Пиликала веревка, потом сзади меня послышался звон колокольчика. Я обернулся. Бородатый водонос с большим наполненным мехом прошел мимо, направляясь на улицу Сен-Мартин. Затем я услышал крик:
— Смерть!
Сначала это было далеко, потом ближе:
— Смерть!..
Кто-то приближался, повторяя:
— Смерть… Смерть…
Я даже похолодел — не довольно ли? Тут эти двое повешенных, да еще мои мысли. И вот этот крик.
Человек показался из-за дома, и я вздохнул с облегченьем. «Смерть крысам!» — вот что он, оказывается, кричал. Это был старик продавец крысоловок; связанные в кипу, они высились у него на согнутой спине. Устало и пусто он посмотрел на меня и побрел дальше.
Но теперь я уже слышал:
— Смерть крысам!.. Смерть крысам!..
Почему-то это меня развеселило. Действительно, хорошо бы всех крыс… Я вздохнул и огляделся. Вот здесь и живет Валантен. Здесь он с Жанной ходит по площади. Где-то неподалеку его мастерская, если она у него есть…
Да, виселица, казненные — это так. Но все же время идет. Новый каменный мост скоро сменит старый деревянный, тут же растут Пале-Дофин и Пале-Рояль. И именно отсюда начинается прекрасная Франция: ее дворцы, картины, статуи, ее художники, поэты, философы. В прошлом уже осталась Варфоломеева ночь, бодрый король Генрих остепенил чванливую знать, кончается эпоха внутренних войн и смут. Минет столетье, поднимутся Корнель, Расин, Мольер, распространится гипнотизирующее влияние Франции на умственную жизнь Европы, а дальше Генеральные Штаты объявят себя Национальным Собранием, падет Бастилия, и «Марсельеза» грянет над миром.
Какие века впереди! Какая слава!..
— Hola! Tuhola!
…Ко мне уже давно никто со стороны не обращался на ты ни по-немецки, ни на французском языке. Поэтому, может быть, я не сразу обернулся.
Со стороны Ситэ приближался всадник в длинном черном плаще и высоких сапогах, забрызганных грязью. Лицо у него было молодое, мятое и надменное. Под плащом я увидел желтый камзол и на нем, на груди, орден Святого Духа с большим голубем. Судя по голубю, молодой человек принадлежал к самой высокой аристократии.
Конь был сильно загнан — вокруг шеи, по груди к лопаткам, шла темная широкая полоса пота.
Всадник обратился ко мне. Возможно, его и удивила моя странная для этого века одежда, но он не подал виду. Он обратился ко мне с вопросом, и я не понял его.
Его черты выразили презрительное нетерпенье. (Он был горбоносый блондин лет, пожалуй, восемнадцати, с выставленной вперед нижней губой и по облику несколько напоминал императора Максимилиана на картине Дюрера «Праздник четок».)
Опять он повторил свой вопрос, и снова я не понял его. Возможно, что это было какое-нибудь наречие. Например, лангедок.
Еще что-то он сказал. Очень короткое. Я молчал.
И тогда произошло неожиданное.
Гнев вспыхнул на его лице и сменился каким-то блудливым выраженьем. Он чуть приподнялся на стременах, взял на себя повод. Он бросил быстрые взгляды исподтишка направо и налево на площадь. И…
И… я сделал шаг назад, запнулся обо что-то, почувствовал, что падаю. Возле самого моего лица сверкнуло острие шпаги, пронеслось брюхо коня — все в засохших комочках грязи, — раздался разочарованный смешок. Я лежал на земле, а всадник удалялся.
Вот что было: он чуть собрал коня, пустил его вперед, одновременно выхватил шпагу и сделал выпад. Но усталый конь замедлил, а я инстинктивно шагнул назад, запнулся и стал падать. Меня и спасло, что я стал падать. Если б я еще шагнул назад, он бы достал шпагой.
Когда я все это понял, холод охватил меня. Умереть вот здесь, на площади. За триста тридцать лет до своего времени!.. И потом тотчас сердце залило злобой. Ах, скот! Значит, он хотел проткнуть меня просто так. Просто за то, что я не ответил на его вопрос. Он огляделся, увидел, что на площади пусто, что можно безнаказанно сделать подлость…
Я вскочил.
— Эй!
Он не оборачивался.
— Эй!
Он не оборачивался.
Я огляделся и увидел возле виселицы небольшой круглый камень. С мальчишеский кулак.
В армии я очень метко кидал гранату. На ученьях мне случалось бросать подряд пять штук таким образом, что длинные ручки касались одна другой. Я кидаю не слишком далеко, но метко.
Я кинул камень. Он медленно пролетел в воздухе и мягко ударил всадника в спину. Мягко! Но ребро-то он, наверное, сломал — этот мягкий удар.
Молодой аристократ обернулся. Его лицо исказилось болью, и с этим чувством боролось удивленье. Он выхватил шпагу и стал поворачивать коня. Но тут уж я сообразил, что дальше у меня нет шансов, повернулся и бегом пустился к дому, откуда вышел.
К счастью, нас разделяла виселица. А то бы он меня догнал. За спиной уже висело дыханье коня, но я толкнул дверь и прыгнул в темный коридор. Я тотчас пошарил по стене, нащупал какую-то палку и стал ждать.
Но он не решился войти. Я слышал, как он спешился, походил возле двери, потом, вскрикнув от боли, взобрался на коня и медленно уехал.
Я подождал некоторое время, пока установится дыхание, вошел в комнату, споткнулся о ноги пьяного солдата, прошел мимо играющих, взялся за раму и выпрыгнул в зал особняка Пфюлей. В музей. В картинную галерею.
Все! Путешествие в прошлое кончилось. Да-а, неплохо было в «прекрасной Франции» XVII века…
Мне надо было успокоиться теперь. И даже не то чтобы успокоиться, а, вернее, перевести себя в другой эмоциональный регистр. Я положил руки на затылок и стал прохаживаться взад и вперед по слабо блистающим половицам паркета. Я принялся вспоминать музыкальное произведение, которое мог бы проиграть в уме, и в голову мне пришло «Стабат матер» Джованни Перголези. Я начал играть его для себя или, что правильнее, слышать его в уме. Я услышал дуэт, исполняемый grave, и арию в andante amoroso, и все двенадцать частей.
Оркестр играл и играл, пели хоры, свершалась великая мелодия, и постепенно злоба ушла из моего сердца.
Я успокоился.
И вот я уже спокоен.
Я остановился, прислонился к стене и смотрю на Валантена. Друг мой. Брат!
Долго-долго мы глядим друг другу в глаза, потом я тихонечко отступаю и прикрываю за собой дверь.
Мальчик, сидящий рядом с Жанной, провожает меня задумчивым взглядом.
Опять свершилось то, что всегда бывает при моих встречах с Валантеном. Он помог мне. Каким-то странным ходом интуиции я увидел, как нужно сделать расчет Крейцера. Причем сделать его действительно методом Монте-Карло. Просто.
Я рассчитаю все за два дня, получу деньги и возьмусь за вторую часть с пятнами. Мне ведь так мало осталось сделать.
…Я вышел на улицу, прошел вдоль ограды особняка, повернул на пустынную Рыночную и вдруг с размаху остановился, как бы наткнувшись на столб.
Кто-то смотрел на меня сзади.
Я это ясно ощутил.
Я обернулся и успел увидеть взгляд. Только взгляд. Тот, что бросил на меня маленький хилый мужчина в полупальто вчера возле леса. Испуганный, виноватый и в то же время жадный и какой-то испытывающий.
Самого мужчины уже не было. Но ощущение взгляда еще оставалось, постепенно рассасываясь и пропадая.
Бегом я бросился в другой конец переулка и заглянул на Кайзерштрассе.
Никого не было.
Бледный успел исчезнуть.
Сердце у меня стучало порывами. Неужели кто-то знает про пятно в лесу и знает, что пятно сделал я?
Весь похолодев, я пошел домой, говоря себе, что нужно успокоиться, что все равно я должен сейчас же сесть за расчет Крейцера.
Конец ночи.
Отдыхаю.
За окном начинает светать.
Лежу на постели и смотрю на картины.
У меня в комнате неплохая коллекция. Маленькая, естественно, но такого выбора, что могли бы позавидовать собиратели из самых богатых.
Помогла война, конечно. Помогло то, что мы, немцы, владели чуть ли не всей Европой. Что мы врывались с оружием в чужие города, могли входить куда угодно и делать что угодно.
Моя коллекция отражает историю успехов и побед великой германской армии. И историю ее поражений тоже. Когда я рассматриваю ряд картин слева направо, я одновременно двигаюсь по этапам войны. Я брал свои картины там, куда приходили немецкие вооруженные силы.
На левой стороне, если повернуться лицом к окну, висят две вещи из Польши. Это не польские мастера. Просто я взял картины в польских музеях. «Святое семейство» Яна ван Гемессена и «Зимний пейзаж» Сафтлевена Младшего.
То был 1939 год… «39-й год» и «Польша» — святые слова для нас. Всякое истинно немецкое сердце светлеет при этих дорогих патриотических воспоминаниях. Безоблачно синее небо над родиной, армии фон Рундштедта и фон Бока с юга и севера устремляются на Польшу, и через три недели государство перестает существовать. Кавалерийские атаки против танков вызывают лишь бравое гоготанье у наших мужественных гренадеров. И вообще приятно смотреть на лицо немецкого солдата той поры. Загорелое — но это еще даже не военный загар, а просто лагерный: мы ведь пошли на войну из летних лагерей. Сытое, спокойное. На нем уверенность, достоинство и выражение благодарности начальству, которое так ловко обтяпало всю эту историю.
Что касается самих поляков, то они, видимо, нам еще спасибо скажут, если мы наведем у них порядок, верно, Михель? Сначала, правда, нужно отомстить им за «бромбергское кровавое воскресенье» и вообще за то, что они собирались напасть на Германию. Но после-то будет чудесно. Одним словом, фюрер знает, что делает. Посмотри-ка на его портрет. Как он устремил взгляд в пространство: видит там сияющие вершины национального социализма. Или вот этот портрет. Здесь вождь гладит собачку… Ах, какая трогательная картина, повернись же, Михель… Короче говоря, задумываться не о чем. Все будет правильно. «Слово фюрера для нас закон. Мы принадлежим тебе, вождь. Повелевай!»…
В той первой войне я тоже участвовал. Меня взяли в армию ранней весной 39-го года, в марте. Прямо из Университета, хотя за меня просили профессоры Гревенрат и Зеебом, и дошло даже до того, что через Отто Гана, первого физика Германии, было представлено специальное письмо в Имперскую канцелярию. Ответ последовал в отрицательном смысле. Но несмотря на это, тогда, в 39-м году, мы все же надеялись, что еще будем вместе работать в лаборатории. Никто не думал, что я уйду на целых шесть лет, что минут годы и Гревенрат погибнет в концлагере, что Зеебома (в его пятьдесят пять лет) возьмут на фронт и в 44-м бросят во время отступления с оторванными ногами в канаве у деревни под Псковом. Никто не думал, что нажат курок, что пущен в ход механизм. Что скоро немецкие самокатчики поведут велосипеды по горным дорогам Норвегии. Что сухая африканская пустыня огласится натужным ревом моторов. Что торпедированный английский авианосец будет переворачиваться вверх дном ночью в Средиземном море, и люди-мураши посыпятся в воду с гигантской, ставшей торчком палубы. Что на Кавказе егери фельдмаршала Листа поднимутся на Эльбрус и на заснеженной вершине воткнут немецкий военный флаг. Что под фугасными бомбами американцев рухнет гордость западной культуры, монастырь Монте-Кассино. Что под аккомпанемент собачьего лая эсэсовцы, размахивая дубинами, погонят толпы нагих женщин в газовые камеры. Что в жуткий мороз десятки тысяч немецких солдат, пожелтевшие от голода, обвязав полотенцами уши, оглушенные, с безразличными потухшими глазами, пойдут в Сталинграде сдаваться в плен. Что будет стерта с лица земли Варшава. Что будет сметен в одну ночь Дрезден. Что семилетнего еврейского мальчика с испуганными глазами, еще ничего не знающего о мире, взрослые плечистые люди под прицелом автоматов поведут к общей могиле. Что русские танки, пахнущие чужой смазкой, прогрохочут по улицам Франкфурта. Что на высоте пяти тысяч метров ночь за ночью американские и английские самолеты будут пересекать немецкую границу, и парализованная бомбами арийская раса забьется в подвалы. Что письма будут приходить в города, которых нет. Что в лагерях смерти под полосатой курткой миллионы сердец остановятся, замрут и перестанут биться. Что русские танки войдут в Берлин, и разрушенная, разрубленная пополам Германия падет под кованый сапог союзников. Что будет вторая мировая война…
Впрочем, почему «никто не думал»? Это мы в лаборатории не думали тогда. А многие думали об этом и планировали это. Но не все это, конечно. Несколько тысяч людей, государственный аппарат и магнаты Германии — людей с лицами заведомых подлецов и карьеристов, как у Отто Амброса, Геринга или доктора Лея, и людей с физиономиями благопристойными, даже приятными на вид, как у Глобке или Функа — именно планировали и немецкие велосипеды в Норвегии, и тонущий авианосец, и эсэсовцев, которые, спустив с поводка злобных овчарок, погонят раздетых женщин в костры. Лишь свой собственный конец на виселице они не планировали, И верно, потому что только единицы из тысяч были повешены, а остальные здравствуют, отлично чувствуют себя, окружены уважением, пользуются всяческим комфортом и умрут, видимо, лишь в глубокой покойной старости, на чистой постели, в тепле, ухоженные толпой сиделок и врачей…
Но именно мы-то еще ничего не знали тогда, в марте 39-го, когда я пришел прощаться. Я стоял на пороге, весеннее яркое солнце заливало лабораторию. Профессор Гревенрат (которому предстояло погибнуть в лагере Нейенгамме) возвышался посреди комнаты, о чем-то глубоко задумавшийся. Он увидел меня в дверях, покивал в своей обычной мягкой манере и сказал, что верит в мое скорое возвращение и в то, что все будет хорошо. Иоганн Зеебом налаживал катушку, с помощью которой мы ухитрялись получать магнитные поля в 300 000 гауссов и больше. Он тоже подошел и стал хлопать меня по плечам и по спине своими большими руками. Он был весел, потому что придумал, как улучшить эту самую катушку и потому что вообще родился веселым человеком. И он мог веселиться, поскольку еще пять лет отделяло его от той зимней ночи, когда он должен был упасть с оторванными ногами в канаве у сожженной деревни и умереть на пронизывающем ветру. Зеебом не знал этого, но это уже предопределилось. Уже прошлое спроецировало свою тень на будущее, были выстроены все причины, и оставалось лишь развернуться следствиям…
Только наш новый лаборант со странным именем Фамулус не подошел ко мне, а продолжал стоять у стола, со страхом и выжидательно глядя на меня. Он был совсем молод, этот Фамулус, — не больше восемнадцати лет, — но уже успел побывать в концлагере, куда попал вместе с отцом, профессором медицины, женатым вторым браком на еврейке. В газетах было опубликовано отречение Фамулуса от родных. В Университете чуждались его, он тоже чуждался всех, как прокаженный проходя по коридорам. Никто тоже не знал тогда, что через два года, в 41-м, его опять ожидал концлагерь — на этот раз, кажется, Освенцим…
И я тоже не думал, что через двадцать лет останусь только один жив из всех сотрудников лаборатории и буду лежать сейчас на постели, глядя на картины и думая о прошлом.
Тогда я попал в казарму. И там сразу понял, что всю жизнь буду одинок. Еще несравнимо более одинок, чем в гимназии и в Университете. Что я ненавижу и запах пота, который струится от массы разгоряченных солдатских тел на полевых ученьях, и запах выгребной ямы за дощатой перегородкой у казармы, и гоготанье по вечерам, когда рассказываются анекдоты. И ненавижу политученья, разговоры о польском заговоре против Германии, и фразу: «Мы родились, чтобы умереть за своего фюрера».
Я понял, что всегда буду жить как-то вкось, не в общем строю, буду платить за жизнь совсем другой монетой, чем спрашивается с других…
Но, впрочем, сейчас, в это совершающееся раннее утро я и не хочу думать об этом. Я хочу отдыхать и смотреть на картины.
Итак, первая в ряду на стене — «Святое семейство» нидерландского художника Яна Сандерса ван Гемессена.
Я взял ее в музее в Вавеле. За два месяца до начала войны я был назначен почему-то в парашютно-десантную часть. Вместе с 10-й армией генерала Листа мы прошли через Бескиды, а затем наш десант выбросили под Прошвице, в чем уже не было необходимости, потому что Краков сдался почти без боя, и поляки, стремясь сохранить войска, отходили на Дунаец и Вислоку. То ли 11, то ли 12 сентября мы попали в самый Краков, и там я сказал командиру, что хочу посмотреть немецкие картины в польском музее. В расположении батальона почти все были уже пьяные, началась бравая пальба в воздух. Я и еще один бывший студент, который умел водить машину, уселись в маленький «Рено» и поехали к Вавельскому замку. Бывший студент не любил живописи и остался в парке. А я поднялся по ступенькам, помедлил минуту и вошел в галерею.
И тут я сразу увидел «Святое семейство» Гемессена.
Сразу… Я увидел лицо мадонны, и что-то сжало мне сердце.
«Святое семейство» — небольшая картина на дереве, написанная около 1540 года. Ян Сандерс ван Гемессен был один из первых в европейской живописи, кто ввел жанр в религиозные сюжеты. Его святые и не святы почти. Это крестьяне и горожане с грубыми лицами, на которых труд и быт оставили морщины. Такими здесь были святой Иосиф и его мать. Мать в чепце голландской работящей женщины, худая, старая, с провалившимися от выпавших зубов щеками. Иосиф в грубой рясе нищего монаха, с редкими волосами, подбородком, заросшим седоватой щетиной. Люди. Фоном для всей группы был не условный золотой занавес, как писали прежде, а пейзаж Нидерландов с мягкой возвышенностью, церковью, другими холмами, далеко синеющими в прозрачном воздухе.
Но главным в картине были не пейзаж и не фигуры Иосифа с матерью.
Когда я увидел лицо мадонны, что-то сжало мне сердце. До боли, до гибели.
Это была еврейская девушка с густыми длинными волосами, одетая в темное грубое платье. Младенец лежал у нее на коленях, а другой ребенок, которого держала старуха, протягивал ему маленький штандарт с латинской надписью: «Есьм сын божий». И девушка, опустив голову, смотрела на свое дитя. Еще совсем не взросл был удлиненный овал ее лица, незамутнен высокий лоб, невинны чуть пухлые губы. Но она не просто смотрела на ребенка. На ее лице выражалось раздумье о нелепой жестокости бога, отдавшего ее старику Иосифу, и мысль о нелепости появления у нее ребенка, из-за которого она стала матерью, не будучи женщиной, и уже любовь к этому ребенку, мудрость и прозрение его страшного пути на крест.
Она была вся здесь на картине, скромная, как девочка, и уже гордая и собранная, как мать, которой надлежит выдержать схватку с жестоким миром, чтоб вырастить свое дитя.
Даже удивительно, что она могла существовать столетия назад, такая прекрасная. Но она действительно существовала тогда, потому что писал же ее с кого-то Ян ван Гемессен…
Девушка, девушка, думал я, почему нас разделили века?..
Совсем тихо было в картине, и тишина контрастировала с тем, что доносилось с улицы, где пировала и праздновала солдатня. Потом, позже, меня всегда поражала тишина в картинах старых голландских и итальянских мастеров.
Я смотрел на картину и потом сказал себе, что должен взять ее. И стал брать.
В галерее появился пожилой человек — по всей вероятности служитель. Но я положил руку на автомат. Впрочем, потом он понял и не стал мне мешать.
Таким образом я взял картину, и она висит у меня в комнате на стене, открывая коллекцию.
Следующим за ней идет тоже привезенное из Польши маленькое полотно Генриха Сафтлевена Младшего «Зимний пейзаж». Его я взял в Познани.
«Зимний пейзаж» — это фантастический ландшафт с лесистыми горами, покрытыми снегом, острыми скалами и заснеженной холодной равниной. Весь задний план выполнен белыми лессировками по голубому грунту и поэтому делает впечатление прозрачности и призрачности. Удивительно то, что добрый Герман Сафтлевен писал свою картину в Утрехте, никогда, верно, не видев остроконечных скал. И тем не менее, в картине ветрено и бездомно, именно так, как бывает в высоких горах зимой. Я это испытал, когда мы в Италии в 44-м шли в ноябре через обледеневшие перевалы Апеннин, чтобы не дать отрезать себя войскам американского десанта. Дул ветер, было отчаянно холодно, стреляли партизаны. Полузасыпанные снегом деревни, через которые мы проходили, были как мертвые: на стук не откликалась ни одна живая душа. И жестокой бесчеловечной стеной стояли молчавшие горы. А мы шли, чтобы все-таки продолжать битву, уже проигранную, разрушать еще улицы и вокзалы, делать еще тысячи мужчин калеками и тысячи детей — сиротами. Чтобы прибавить в мир еще голода и боли.
Но, впрочем, я напрасно спешу. До Италии еще далеко, если двигаться по моей картинной галерее. Впереди Франция.
Тут тоже есть, что вспомнить патриотическому германскому сердцу. Еще синее безоблачное небо над немецкими городами. Солдатские и офицерские жены требуют от мужей духи «Шанель». Мы идем по дорогам Франции, с ревом нас обгоняют быстрые тени штурмовых самолетов. Наших самолетов. Позади уже Дания, Норвегия, Голландия, а сейчас наша кавалерия, клацая подковами, втягивается под Триумфальную арку.
Лицо германского доблестного воина расплывается от самоуверенности. Теперь-то он действительно загорел на фронте — война шла в мае и июне. Нос облез, веснушки выделяются под молодой розово-фиолетовой кожицей.
Он начал, и теперь его уже не остановишь. Ну, ребята, кто там сомневался в фюрере? Как мы дали лягушатникам — они и через тысячу лет не опомнятся! Нет, правильно Гитлер сказал, что мир будет принадлежать Германии… Принеси-ка еще бутылку, ты… Эй, как тебя, Жанна или Мадлен? Что ты вылупилась, ну-ка повертывайся быстрее, когда с тобой говорит немецкий солдат… А фигурка ничего, да, ребята? С такой можно… Что ты говоришь, Михель? Осквернение чистоты арийской крови? Нет, если бы с еврейкой или цыганкой, тогда осквернение… Муж! А автомат у тебя зачем? Бабы — наша военная добыча, понял? Она еще счастлива должна быть… Да, но вот что я хотел сказать, парни. Все это правильно, конечно. Но я только что из Польши. Мы стояли в городке Портулиц. И там эсэсовцы песок из города в тюрьму возили на заключенных. Серьезно. Запрягали в телегу людей, надевали хомуты и стегали кнутом. А если одна телега нагоняла другую, то они командовали задней: «Бег на месте». Чтобы те в хомутах не могли отдохнуть. Другие поляки, которые в городе видели это, плакали прямо на улицах… Ну и что? Что тут такого? Послушай, заткнись! Заткнись сразу и долго не открывай рот, усвоил? Поляки — низшая нация. Они и боли не чувствуют, как мы с тобой. Почитай об этом, где хочешь. Советую тебе больше таких разговоров не заводить. Скажи спасибо, что лично я тебя знаю… Эй, Жанна, ну-ка поди сюда ближе! Ближе! Что ты, оглохла, что ли? Стань вот здесь…
Надо было за что-то держаться тогда. Сначала наша часть двинулась через Маас с танковым корпусом Рейнгардта, а потом в июне в составе группы Гудериана мы пошли на Марну и дальше по маленьким французским городкам вплоть до Безансона.
Надо было за что-то держаться.
Теперь меня сделали пехотинцем. Полк останавливался в деревушках и небольших городках. Чтобы ничего не слышать, я, если позволяла обстановка, уходил за дома, садился где-нибудь у канавы, смотрел на луга, поросшие вереском, на плетни.
Мне нужна была какая-нибудь основа. Да, говорил я себе, нацисты во Франции. Геринг с блудливым взглядом скоро примет парад на Елисейских полях. Но все равно, есть физика, есть математика. Все равно электрон, переходя с одной орбиты на другую, испускает энергию в виде кванта излучения…
И, кроме того, были картины.
Во Франции в 40-м году я взял «Осень в Фонтенбло» Диаза де ла Пеньи, «Вечерний пейзаж» Дюпре и повторение Пуссена «Танкред и Эрминия».
Диаза де ла Пенью я увидел в музее Безансона, взял и привез домой. И он висит у меня на стене.
Вот он висит.
«Осень в Фонтенбло». Осень в лесу Фонтенбло. Пожелтевшая, растрепанная, лежащая в разные стороны трава. Побуревшие редкие деревья. Дальний лес подернулся туманом. Неуютное холодное время. В природе разлито отрицание, какой-то пессимизм, мокрый, слякотный. В такое время, идя по расшлепанной дорожке, перепрыгивая через лужи, хочется медлительно передумывать, грустно и трезво переоценивать все, что случилось за лето… Не так уж все это и хорошо было, если вдуматься.
Вот скоро землю схватит первым бодрым морозцем, с низкого неба сдернет туманную полосу, мысли станут чище, определеннее, острее. Снова мир, в котором надо действовать и решать.
И все это есть в картине Диаза. Он работал сто лет назад, решительно отрекшись от гладкой академической манеры письма, презирал линию, любил цвет и ощутимую фактуру густо положенной краски.
Я встретился с его картиной в тот день, когда пришло известие, что Вейган, командовавший французскими войсками, объявил Париж открытым городом. В наш полк в Безансоне приехали высокие чины фашистской партии. Мы выстроились четырехугольником, раскормленная туша в коричневом мундире, вся в золоте, поднялась на трибуну, и понеслись слова:
«Установление нового порядка в Европе… Миссия арийской расы… Гитлер, товарищ своих товарищей и вождь своего народа…»
После митинга нас распустили, я ушел в заброшенный сад, чтобы быть вдвоем с картиной Диаза. В ней все было честно: трава, деревья, небо… «Осень в Фонтенбло» в узенькой рамке висит у меня на стене.
Рядом с ней — «Вечерний пейзаж» Жюля Дюпре. Француз Дюпре и испанец по происхождению Диаз были друзьями, и обоих можно отнести к барбизонской школе. Интересно сравнивать их. Оба писали пейзажи.
У Диаза де ла Пеньи природа обыденна, верна жизни и прекрасна. Жюль Дюпре, как никто из художников пейзажа, умел видеть грандиозное в обыденном и передавать его на своих полотнах.
«Вечерний пейзаж».
Перед нами вечер в провинции Иль де-Франс. Луг, поросший невысокой травой, болотце, пасущиеся коровы. Маленькая издали фигура пожилой крестьянки в чепце; утомленная дневной работой, она присела на холмик. У болотца стоят дубы, и, следуя по их ряду, взгляд уходит вдаль, где горизонт закрывает цепь голубоватых гор.
Все это обыденное.
Но вечер. Светят последние лучи солнца, тьма уже поглощает предметы. Свет скользит по стволам деревьев, по спинам коров, а темная сторона дуба уже во мраке, как и часть луга, где только белеет светлым пятнышком чепец женщины. На наших глазах происходит великое явление природы — заходит солнце. В бесконечном океане неба развертывается борьба света и тьмы, и мы видим миг, когда установилось тонкое равновесие. В красноватых отблесках заката можно различить травинку на лугу, но теневая сторона густо, насыщенно темнеет. Ничто не шелохнется, ни малейшего ветерка, тихо. Природа как будто обретает все пять чувств и чутко прислушивается, готовясь отдаться ночи. Огромные, независимые от человека дубы просторно раскинули ветви, купая их в воздухе. Каждый листок отчетливо очерчен на фоне темнеющего, но все еще светлого неба, и бесконечная, невообразимая глубина небесной бездны печалит сердце, напоминая, как несоизмеримы чувства человека с тем безмерным, что там, в вышине.
Это грандиозно. И вместе — обыденно. Чувствуется, как уже сонно хватают траву коровы, как оседает в воздухе пыль утомленного дня, даже как пахнет дымком из той ближней деревни, куда крестьянка сейчас погонит коров.
Картина написана так, что зритель стоит как бы в центре пейзажа. Дюпре достигал этого тем, что помещал точку схода перспективы близко от наблюдателя, и тем, что исключительно тщательно прорабатывал передний план, где предметы по совершенству отделки напоминают полотна старинных голландских мастеров. Световая гамма у него темна, спокойна и величественна. Обычно он начинал с голубых подмалевок, а когда они просыхали, принимался накладывать слой краски за слоем, постепенно добиваясь верности своему замыслу. Поэтому фактура его работ почти рельефна, и на своей картине я чуть ли не могу взять пальцами ветви дубов… Итак:
«Святое семейство» Яна ван Гемессена.
«Зимний пейзаж» Германа Сафтлевена Младшего.
«Осень в Фонтенбло» Нарсиса Диаза.
«Вечерний пейзаж» Жюля Дюпре.
«Танкред и Эрминия» Никола Пуссена. (Повторение.)
Это уже немало. Редкий музей крупного города может похвастать таким. Но ведь война была большая. Она длилась бесконечно долго и давала мне возможность еще и еще пополнять коллекцию…
Отдыхаю. За окном начинает стучать капель. Весна.
Уже совсем рассвело. Картины на правой стене тоже стали хорошо видны.
Лежу на постели и смотрю на них.
Первая, ближе всех к окну, картина русского художника Ивана Шишкина «Рожь».
Я взял ее в России в 41-м году.
В 41-м в июне на Восточном фронте все было похоже на Польшу или Францию. Огромный город Минск пал на пятый день войны — точно, как планировалось в штабе группы армий «Центр». Русские, правда, проявили новое для нас упорство в пограничных боях. Но потом пошло привычное: стрелялись генералы противника, беженцы со смятенными лицами заполонили дороги, на запад потянулись бесконечные колонны пленных.
Германский воин похохатывал. Что, ребята, здесь я и возьму себе поместье. Подходящее местечко. А славян мы заставим работать, как ты думаешь, Михель? Это и будет настоящее национал-социалистическое решение вопроса… Но те, кто шел в передовых частях, помалкивали. У русских оказалось много танков, и они беспощадно отбивались. Обнаружились неожиданно большие цифры потерь: огромными стаями бумажки-извещения о смерти полетели и опустились на города Германии…
Странно, что я, вообще-то никогда не отличавшийся политической прозорливостью, едва ли не по первым встречам с русскими — и с пленными, и особенно с теми, кто в оккупации с мрачными упрямыми лицами следил за нашими колоннами — почувствовал, что в России Гитлер потерпит крах. Я задохнулся от прилива радости и надежды, когда понял это. Оттого меня всегда бесит, когда военные историки Запада, говоря о поражении Германии, пытаются выставить дело так, будто не Россия сыграла в этом главную роль.
Картину «Рожь» я взял в Киеве. (Впрочем, я не знаю, называется ли она именно так.)
Как только я взглядываю на это полотно, так сразу в ушах настойчиво и неумолчно начинают звенеть кузнечики, трель жаворонка повисает в вышине, и в сердце возникает чувство беззаботного детского счастья.
Мне кажется, что с отцом-профессором математики я, совсем еще маленький, еду в пролетке светлой долиной Рейна между хлебами. Знойно. Сладко дурманяще пахнет васильками, над которыми висят неподвижные облачка голубой пыльцы. Утренняя роса давно уж высохла, колеса пролетки порошат и проминают мягкую дорогу. Полевые цветы по обочинам стоят сухие, но крепкие, и каждый держит вокруг себя свою особую атмосферу запаха. Мотыльки самозабвенно совершают трепещущий полет над колосьями. Порой дорога опускается в ложбину, тогда в пролетке делается еще жарче, и еще острее пахнет нагретой кожей сиденья. Но вот лошадь бодро взбегает наверх, от Рейна веет прохладой, сверкающая под солнцем гладь реки обрывками мелькает слева за полями, я еще шире раскрываю глаза, еще счастливее замирает сердце.
Отец сидит рядом, серьезный, задумчивый, с солидной тростью в руках. Впереди спина кучера Ганса, который везет нас к деду — крестьянину, в деревню Метц на берегу. Мир прекрасен. Хочется бесконечно катить вот так по колее дороги, прислушиваться к мягкому стуку копыт, заглядывать за спину Ганса на лошадь, на заблестевший потом круп, на ушастую голову, которой она быстро и прилежно кивает в такт бегу. Поля знойно звенят, бесконечен вокруг синий свод неба, и бесконечной светлой дорогой впереди ложится будущее…
Я почти ничего не знаю о Шишкине, но по тому, с какой силой и энергией он, русский художник, возвращает меня в мое мальчишеское счастье немецкого ребенка, я понимаю, что он замечательный живописец и гордость своей страны…
Рядом с Шишкиным еще одна вещь из России. Но то была уже зима 43-го года.
Тогда, в 41-м, после ранения и госпиталя я попал во Францию в Сен-Назер, где оставался до 43-го. Но вслед за сталинградской катастрофой Гитлер заявил, что создаст новую Шестую армию взамен погибшей на Волге. По госпиталям и тыловым частям стали собирать солдат и офицеров, служивших прежде в старой 389-ой дивизии, и так я, пылинка в водовороте сил войны, снова очутился на Восточном фронте.
Но уже близилось возмездие.
Над родиной небо потемнело, смерть падала из-за туч. Струйками текли и рассыпались стены домов под бомбами — как раньше струйками текли и рассыпались стены в чужих, не наших городах. Другим стало лицо немецкого солдата, черное, со шрамами, с затравленным взглядом. В минуты отдыха в частях молчали, забылся простодушный гогот прежних годов. Лишь иногда с глазу на глаз шепотом раздавалось: «Да, Михель, я об одном только думаю: что если теперь русские в Германию придут? Или те поляки из Портулиц».
А кругом лежали снега, и непрерывным жестоким молотом била русская артиллерия…
В этот второй раз в России я взял лишь один рисунок «Женский портрет» Кипренского. Рисунок выполнен итальянским карандашом. В огромной шляпе с перьями, в пышном платье сидит молодая аристократка и надменно — в сознании своей прелести — глядит на зрителя.
Рисунок попался мне в селе под Черкассами, где мы остановились на ночь в доме местного учителя. Впрочем, я просто по количеству книг заключаю, что старик в доме был учителем. Мы ведь не разговаривали. Он молчал, и я тоже, хотя мне хотелось с ним говорить. И не только с ним, но со многими другими в Черкассах, в Киеве, Корсуне и по русским деревням. Мне хотелось помочь тем, кого истязали эсэсовцы, кого гнали наши армии и кто сам наконец погнал нас. Но между нами стояла стена, которую я не знал, как преодолеть. Мы были всегда разделены, и горькое чувство вины заставляло меня безмолвствовать в тех редких случаях, когда так называемый «противник» — русский, француз или итальянец — был совсем рядом.
Одним словом, была ночь, солдаты моего взвода свалились на пол, как мертвые, а я взял в руку фонарь и долго смотрел на портрет, висевший на стене. А учитель — старик с подвязанной щекой и особенным, упрямым выражением на худом лице молча глядел на меня.
И я взял рисунок, который в скромной рамке висит теперь в моей комнате… Впрочем, взял ли я его?..
За ним — три моих последних приобретения. Три картины из Италии, и в том числе главный шедевр коллекции — «Мадонна Кастельфранко» Джорджоне.
В Италию я попал после того, как измотанная толпа беглецов — жалкий остаток 8-ой армии — была эвакуирована в немецкие госпитали, откуда те, кого удалось подлечить, были направлены на более легкий западноевропейский театр военных действий.
Тут мне повезло. Для моего собрания картин это имело неоценимое значение. В Италии я завершил свою коллекцию, в которой тогда из важнейших художественных направлений как раз и не хватало мастеров Итальянского Высокого Возрожденья и маньеристов.
На фронт наше пополнение прибыло так, чтобы еще успеть полюбоваться развалинами только что уничтоженного знаменитого Монте-Кассино. Затем 11 мая на немецкие позиции обрушился шквал огня, и в несколько раз превосходящие нас по силам английские и американские корпуса перешли в наступление. Весь месяц мы в боях отходили к Сабинским горам, а потом дальше — под непрерывной бомбежкой, оставляя на дорогах тысячи трупов, — к Тразименскому озеру и еще дальше, к реке Арно. И я получил удивительную и единственную в своей жизни возможность познакомиться почти со всей средней Италией.
После мая противник дал 10-ой армии передышку. Я воспользовался ею, чтобы побывать во Флоренции, и в суматохе и стычках, которые постоянно развертывались между сторонниками Муссолини и его врагами, взять там две картины в Государственном Музее: «Снятие с креста» Понтормо и «Мадонну со святым Захарием» Пармиджианино.
Таким образом, я привез со второй мировой войны четыре изображения мадонны: Гемессена, Понтормо, Пармиджианино и Джорджоне. В моем собрании это четыре вещи из десяти. Такое соотношение в известной мере отражает и повторяемость этого сюжета в старинной живописи. Если вдуматься, тут нет ничего удивительного. Для живописцев прошлых веков образ мадонны был просто образом женщины и матери. А разве в этом трагическом мире редкая мать рождает нового Христа на крестный путь и муки?..
На привалах, если мне удавалось найти уединенное место, я часто рассматривал свои картины — особенно Понтормо, более человечного и простого, чем его поздние манерные современники.
Но война продолжалась, и она влекла меня дальше, к важнейшему призу моей коллекции — к «Мадонне Кастельфранко».
Осенью 44-го года вся северная Италия, оккупированная немецкими войсками, пылала огнем, и уже трудно было понять, кто против кого сражается. В сентябре Муссолини, освобожденный парашютистами, объявил из своей резиденции на озере Гарди о создании «Итальянской социальной республики». На нашей стороне оказался также маршал Грациани со своей обученной в Германии итальянской армией «Лигурия». Он поддерживал бывшего «дуче», но в то же время соперничал с ним. Кроме того, было еще так называемое Движение Сопротивления, насчитывающее десятки тысяч вооруженных, которые боролись с нами, но еще больше — с итальянскими фашистами и которых до поры побуждал к действию английский генерал Александер, снабжавший их с воздуха припасами. Но вместе с тем англичане и американцы сами боялись успехов отрядов Сопротивления и рассчитывали на германскую армию как на сдерживающее начало, что и подтвердилось, когда в 45-м году союзники вместо того, чтобы обрушиться на левое крыло немцев, ударили на Триест, опасаясь, что туда войдет югославский вождь Сопротивления Тито.
Выстрелы гремели отовсюду, цена жизни совсем пала, расстояние от необходимости до преступленья сократилось в ничтожный промежуток. В ответ на удары партизан немецкий главнокомандующий Кессельринг сотнями казнил заложников. А Гитлер со своими мерзавцами, все уже окончательно сошедшие с ума, планировали общее контрнаступление и кричали о «грядущей победе», хотя грозные русские армии катились по Германии, неотвратимо приближая конец фашистского царства.
В декабре наша часть оказалась в районе Мантуи, преследуемая с воздуха «летающими крепостями», а по земле — восставшими против немецкой дивизии «лигурийцами», которые, однако, сами не собирались объединяться с партизанами.
Черные и измотанные, мы вошли утром в какой-то городок и заняли в нем оборону. Оказалось, что это был Кастельфранко.
Взвизгивая, по узким улицам летали пули — стреляли партизаны из местных жителей. Итальянская регулярная часть накрыла нас минометным огнем. Над городом стоял гул американской авиации, осыпались и рушились дома.
Зима в долине По выдалась неожиданно суровом.
Всю предшествующую ночь мело снегом. Мы мерзли. Окраина Кастельфранко, где проходила наша оборона, побелела. Но к середине дня ветер утих, тучи стали расходиться, в высокое небо взлетела стая голубей, пересеченная солнечным лучом.
Я поднялся из окопа и пустыми покинутыми улицами, где только посвистывали пули, пошел к собору.
Я вошел в растворенные двери — стекло хрупало у меня под ногами — и увидел в алтаре картину Джорджоне «Мадонна Кастельфранко». Откуда-то сверху в большом сумрачном соборе падал свет и освещал ее.
Четыреста пятьдесят лет назад, в 1504 году, полководец Туцио Костанцо заказал молодому художнику образ мадонны для семейной капеллы. Тогдашняя венецианская традиция требовала для подобных картин изображать мадонну в виде царственной женщины, торжественно восседающей на высоком троне над толпой святых, одетых в богатые праздничные одежды. Джордже позднее за величие духа он был прозван Джорджоне, то есть «Большой Джордже», — написал картину примерно в этой манере. Его мадонна сидит на троне, у ее ног по обе стороны молодой рыцарь в темных латах и монах. Но латы рыцаря вовсе не роскошны, а на монахе (это, вероятно, святой Франциск) грубая простая ряса, перевязанная веревкой. Невысокая красноватая стенка огораживает трон сзади, а за ней — исполненный ясной и мягкой красоты пейзаж Италии: долина, группа деревьев и озеро, окутанное голубой дымкой.
Лицо мадонны погружено в глубокую задумчивость и грусть. Молча стоят у подножья, как верные стражи, рыцарь и монах и тоже смотрят на зрителя. Композиция вещи приведена художником в состояние тончайшего равновесия — такого равновесия, которое придает всему, что там есть, душу, жизнь и движение. Мария, задумчивый рыцарь и монах, протянувший зрителю руку, не глядят друг на друга, но все трое связаны единым чувством и как бы прислушиваются. Простые строгие ритмы высокого трона членят картину по вертикали, стремят ее вверх и как бы поют хорал, поднимающийся все выше и выше…
Я стоял и смотрел на нее, черный и грязный, с автоматом в руке.
Удивительная чуткая тишина была в этой картине. И в этой тишине было слышно, как бьется мое собственное сердце, как бьются сердца Марии, рыцаря и монаха, и больше того — как стучит сердце израненного мира там, за стенами собора.
От картины Джорджоне исходила просьба… призыв… веление к гармонии, миру и справедливости.
Я смотрел и постепенно понимал, что должен взять эту вещь.
Но тут позади резко заскрежетала дверь, ворвался звук выстрелов, и с ним, оглядываясь, быстро и вкрадчиво в собор вошел некий Хассо Гольцленер, капитан полицейской роты, которая тогда отступала вместе с нами. О Гольцленере было известие, что он несколько лет состоял помощником коменданта лагеря Берген-Бельзен. (В листовках, которые сбрасывал на нас генерал Александер, имя капитана также было названо в числе военных преступников, ответственных за расстрел заложников в Равенне.)
В распахнутой шинели, крепкий, широкогрудый и энергичный, он скорыми легкими шагами подошел к алтарю, посмотрел на картину, оглянулся на меня и сказал, что собирается взять ее.
Я остановил его и мягко объяснил, что этого не следует делать. (Я сам хотел ее взять, но, конечно, совсем другим способом.) Однако Гольцленер упорствовал. Он взялся за раму и приподнял «Мадонну Кастельфранко», проверяя, как она прикреплена к стене. Я оттащил его за плечо и еще раз терпеливо объяснил, почему он не должен брать ее.
Но он оттолкнул меня. Он все-таки стоял на своем. Оглянувшись на двери собора, он вытащил из-под распахнутой шинели большой мешок, торопливо расстелил его на полу, выпрямился.
Тогда я поднял автомат и прошил его очередью.
Мы стояли совсем рядом. Когда очередь прошла по его груди, было похоже, как если бы кто-то изнутри — изнутри, а не снаружи — строчкой продергивал маленькие дырочки в сукне мундира, который чуть-чуть обгорал при этом. Дырочки же появлялись как бы сами по себе — без участия моего автомата. (Тогда я впервые увидел действие автоматной очереди так близко. На более далеком-то расстоянии его, конечно, приходилось видеть часто. Зимой, например, попадание пули в человека обычно отмечалось легким облачком снежной пыли на шинели.)
Это был первый человек, которого я убил за время войны. И единственный.
Я оттащил Гольцленера, чтобы он не мешал мне с картиной, приступил к делу и взял ее.
Бой все приближался к собору. В двери я увидел, что наши отступают. Я справился с картиной и самым последним присоединился к ним.
Партизаны ввели в дело пулеметы. В городке, казалось, стреляло каждое окно.
Но картина была уже со мной.
Я привез ее сюда, в свой родной город, и здесь, в комнате фрау Зедельмайер, повесил на почетном месте — на самой освещенной стене. «Мадонна Кастельфранко» тут и висит все послевоенные годы…
И сейчас я смотрю на нее.
Уже совсем светло. Начинается день.
Я поднимаюсь с постели и прохаживаюсь по комнате.
В окне напротив, через двор, супруга господина Хагенштрема собирает со стола остатки утреннего пиршества. Мясник рано уходит в лавку. Картины в рамах смотрят на меня. Здесь нет только Валантена. Что-то всегда не позволяло мне взять его, хотя в Париже у меня бывали подходящие случаи. Но я не мог чего-то преодолеть. Может быть, это оттого, что я слишком лично к нему отношусь. Он самый великий из всех художников. Самый человечный, самый близкий мне. Мой единственный друг.
Я люблю многих художников, но когда вижу Валантена или думаю о нем, все другие отходят, бледнеют и опускаются, и он остается один.
Я вскрикнул, когда первый раз увидел картину Валантена — то была копия с «Отречения святого Петра». И лицо молодой женщины на полотне осталось навсегда со мной. Лицо с короткими густыми черными волосами, с низким лбом. Но не тупое, а как бы еще не пробудившееся и обещающее познать.
Это качество пробуждения есть во всех картинах Валантена. Удивительно живые лица смотрят с его картин. На них отчетливый отпечаток времени, отчетливые следы средневековья. Многие из них дики, низки, но при этом всем свойственна какая-то задумчивость. Как будто они спрашивают: «Кто мы? Что мы? Зачем?»
То была эпоха, когда на новый этап познанья самого себя всходил человек — время ренессансного гуманизма. Но он уже исчерпывал себя. Личность и феодальное общество ясно проявили несовместимость интересов. Прекраснодушный принцип «Человек — мера всех вещей» вдруг обернулся наглым: «Все дозволено!» Ледяной ветер эгоистических торговых отношений смел розовую дымку «рыцарской чести», «верности сюзерену», и «рыцарского благородства».
Молодой семнадцатый век в Центральной Европе нашел себя стоящим по колена в крови, освещенным пламенем пожаров. Добрый король Артур был изгнан из общественного сознания убийцей Клавдием. Скульптура, живопись, музыка в страхе отшатнулись перед плотоядной усмешкой современности. Но надо было исследовать, познать нового человека, потому что только в прямом открытом взгляде на него и был залог победы над тем страшным, что в нем открылось.
Валантен едва ли не единственный из живописцев смело и с гордым достоинством взглянул в лицо существующему и сказал, что Человек есть. Ни раньше, ни позже искусство не достигало такой прямоты взгляда.
Валантен стоит один. В стороне.
Да и где, собственно, ему было искать поддержки? При нем во Франции работал Приматиччио, но даже мощный талант этого художника — архитектора, скульптора и живописца — сразу не мог вырваться из объятий мифологии. При нем была расслабленная, даже как бы разведенная религиозностью чувственность Россо. Уже пришел из Италии маньеризм: маленькие головки на длинных шеях, неестественные сладостные улыбки, ниспадающие драпировки. Смотришь на это, и делается ясно, почему Калло предпочитал рисовать помойки. При Валантене в Париже работали еще Никколо дель Аббат, — совсем уж! — Лесюер, у которого картины нет, чтобы кто-нибудь в развевающихся одеждах не летал по воздуху, и, позже, Миньяр, специалист по набожно поднятым глазкам. Конечно, где-то далеко, еще полтораста лет назад, во Франции была Авиньонская школа, где лица святых удивительно правдивы и рассказывают о крестьянах и ремесленниках. Конечно, было такое прекрасное произведение как «Мадонна с младенцем» Жана Фуке и его же портреты. Но у Фуке земное появляется как-то неосознанно, в связи с мистическим, и когда сверкает его талант, мы больше радуемся освобождению от предвзятого, чем любуемся тем, что есть.
И даже в Италии, в золотой век ее живописи, искусство не решалось ставить вопросы, на которые отважился Валантен. Леонардо да Винчи, удивительно счастливый, в живопись уронил только случайную частицу своего дарования, почти целиком отданного светским наслажденьям и исследованию природы. Кроме того, ему мешали рационализм и нормативность. Последняя увлекла его до такой степени, что ему даже больше нравилось не рисовать, а устанавливать нормы искусства. «Как надо изображать старух? Старух надо изображать крепкими и подвижными, с резкими движениями, в состоянии неистовства: наиболее выразительными должны быть руки и голова, но не ноги…» Рафаэль тоже не избежал рационализма — особенно в последний и менее искренний период творчества — писал не то, что есть, а то, что должно бы быть. «Чтобы написать прекрасную женщину, мне нужно видеть несколько красивых женщин в присутствии знатока женской красоты, который помог бы мне выбрать то, что есть самого прекрасного в каждой; однако вследствие недостатка в красивых женщинах и просвещенных судьях я воссоздаю идею, которая приходит мне на ум». Но если Леонардо, Микеланджело и Рафаэль искали идеал и стремились его достичь, то в XVII веке он считался уже найденным — и именно в творчестве Леонардо и Рафаэля. Поэтому движение искусства остановилось, идеал стал идолом.
А позже?.. Позже просто не было никого, кто близко подходил бы к высотам, на которые поднимался Валантен. Жантильный XVIII век, потом XIX. Прюдон, Делакруа, Энгр — вот и все главные изобразители человека. Ну, хорошо, Энгр! Но достигает ли лучшая его работа «Портрет госпожи Ривьер» десятой доли силы Валантена? А что касается Ренуара и других импрессионистов, они уже просто не умели видеть людей в целом…
При всем том Валантен не был признан в свою эпоху и совсем не известен нашей.
У меня в памяти сохранился итальянский сонет:
Chi farsi un buon pittor cerca, e desia,
II desegno di Roma abbia alla mano,
La mossa coil’ ombrar Veneziano,
E il degno colorir di Lombardia,
Di Michel Angiol la terribil via,
Il vero natural di Tiziano,
Del Correggio lo stil puro e sovrano,
E di un Rafel la guista simmetria.
Del Tibaldi il decoro e il fondamento,
Del dotto Primaticcio l’inventare,
E un po di grazia del Parmigianino.
Ma senza tanti studj, e tanto stento,
Si ponga l’opre solo ad imitare
Che qui lasciocci il nostro Niccolino.
Такова современная Валантену оценка живописцев. Сонет написан в начале 1600-х годов художником Агостино Каррачи, основавшим вместе с братьями Академию живописи в Болонье.
Однажды я перевел его. Но, конечно, неумело.
Кто быть художником стремится совершенным —
Рисунком римским пусть владеет несравненным,
Венецианской светотенью беглой, стройной;
Усвоит колорит Ломбардии достойный,
Пойдет по страшному пути Микеланджело;
Как Тициан, природу должен знать всецело,
Постичь Корреджио стиль царственный и ясный,
Рафаэля частей размер и строй согласный.
У Тибальди пусть возьмет силу для картины,
У Приматиччио искусство сочиненья;
Кой-что для грации дает Пармиджианино.
Но чтобы без этих всех свершилось достиженье,
Пусть будут образцом ему одни творенья —
Конечно, нашего, конечно, Никколино.
Никколино — это Никколо дель Аббат, теперь уже совсем забытый. А Валантен, который столь же может считаться римлянином, сколь и парижанином, даже не упоминается в сонете, как, впрочем, и Караваджо, бесспорно вошедший в историю живописи.
И то же самое сейчас. Современное искусствоведение не знает Валантена. О нем нет ни слова ни в «Les grands maîtres Français» Жака Ваше, ни в справочнике «Les trois siècles de la peinture en France», ни, скажем, у англичанина Броунеля в его подробнейшей «French Art. Classic and Contemporary». Если его имя и называется случайно, то лишь в каком-нибудь уничижительном смысле. В справочнике Дарвиля, например, я нашел такое место: «Валантен, так же как и несколько других французов, работавших тогда в Риме, бесспорно обладал дарованием, но ленился трудиться и далеко не оставил такого наследства, как, скажем, Пуссен, картины которого можно встретить во всех крупнейших музеях мира». Ничего себе!.. Чтобы идиотизм этой мысли выявился еще полнее, Дарвилю следовало сравнить Валантена не с Пуссеном, а с Камбиазо или каким-нибудь другим живописцем заката итальянского Возрождения. В те времена тщеславие заставляло художников писать по картине в неделю. Померанчи считал день неудачным, если между завтраком и ужином не покрывал красками трех квадратных метров полотна. Он писал, как в лихорадке, не позволяя себе опускать рук, мог сделать портрет в течение четырех часов, причем такой, который по тщательности отделки превосходил холсты да Винчи. После Камбиазо осталось около двух тысяч картин. Его жена топила печь эскизами, поминутно слетавшими с его стола, как голуби на корм. Все это так, но надо же понимать разницу между изобилием творчества и изобилием продукции. При плодовитости Камбиазо или Померанчи у них не оставалось ни сил, ни времени для поисков и самостоятельных решений. Они и не внесли нового в живопись. Тот, кто пишет бесчисленно, обычно лишь повторяет себя (или другого), чем доказывается не трудолюбие, а умственная лень. Гения отличает непрерывное движение от вещи к вещи, а не безмерное количество продукта, сходящего с его мольберта. Да!
Картины Пуссена есть во всех крупнейших музеях мира. Верно, есть. Но следует ли считать это заслугой? Действительно, Пуссен, чтобы отдохнуть от только что законченной вещи, в ту же минуту принимался за следующую. Однако, что из этого выходило?.. У меня в комнате у окна висит его повторение «Танкреда и Эрминии», которое я взял тоже в Безансоне. Но вот что интересно. Там изображено, как Эрминия склонилась над упавшим Танкредом и наотмашь занесла над ним меч. Я всегда считал, что она хочет добить несчастного и поражался ее жестокости. И что же — третьего дня утром, внимательно приглядевшись, я понял, что она не замахивается, а подняла меч к волосам, чтобы отрезать прядь, которой собирается, очевидно, перевязать рану молодому герою.
О чем еще говорить, если мыслима такая путаница? Наследие Пуссена огромно, но он ни разу и не пытался изобразить современного ему человека. На его полотнах сверкают обнаженные мечи, напрягаются могучие бицепсы, розовеет атласная кожа обнаженных богинь, но все это не имеет отношения к тому коварному и кровавому веку, в котором он жил…
Я стоял и смотрел на картину Пуссена, а потом сказал себе: зачем же я, собственно, порицаю других художников, чтобы возвысить Валантена? Правда, это вполне в духе времени. Но ведь на самом-то деле оттого, что я отодвину вниз других живописцев, Валантен не станет более прекрасным, лишь более одиноким.
Я попытался вспомнить его лицо на картине «Музыка» в галерее Пфюля, но не смог. Только смутно.
И все равно мне стало теплее от этого воспоминания.
Умирают ли гении?.. Нет!
Вот он прожил непризнанный. Смерть его окружена забвением, и никто даже не знает, где она настигла его.
Но остались картины. Прошло три века, я увидел его «Концерт» в Лувре, и в самый жуткий момент, когда Европа вся курилась дымами газовых печей, он протянул мне руку через столетья и поднял меня, разрушенного, из праха.
Эти капли человечности неуничтожимы. Они существуют, несмотря на все усилия власть имущих. Они передаются от человека к человеку, и так осуществляется бессмертие гения. Бессмертие в сознании людей. Единственный его вид, который прочен в отличие от памятников из стали, который есть и будет, пока будет мир — я думаю, вечно.
Через века дошли до меня частицы правды и надежды. Я принял их, они уже во мне, и я не поступлю подло, на что всегда толкала и толкает меня окружающая жизнь.
«Не поступлю»… Лицо батрака из Петервальда вдруг стало передо мной. Не предал ли я его? И больше того — все ли я сделал, чтоб ему было лучше?.. Но что, собственно, я мог для него сделать? Целую жизнь я отчаянно трудился, обосновал свою теорию поля и в подтверждение ее создал пятно. Когда-нибудь люди поймут, какие гигантские усилия были приложены мною, величие моего труда не сможет не вызвать у них восхищения перед Человеком. Это и будет мой вклад доброго, и он поставит меня рядом с Валантеном…
Я снова прохаживаюсь по комнате, медленно рассматриваю каждую картину. Все настоящие художники, не какой-нибудь жалкий абстракционистский лепет. Художники, творцы, могучие сотрудники народа.
Вот они:
«Святое семейство» Яна ван Гемессена,
«Зимний пейзаж» Сафтлевена Младшего,
«Осень в Фонтенбло» Нарсиса Диаза,
«Вечерний пейзаж» Жюля Дюпре,
«Танкред и Эрмнния» Никола Пуссена,
«Рожь» Ивана Шишкина,
«Женский портрет» Ореста Кипренского,
«Снятие с креста» Жакопо Понтормо,
«Мадонна со святым Захарием» Карло Пармиджианино,
«Мадонна Кастельфранко» Джорджоне.
Но на самом-то деле этих картин у меня, конечно, нет, как нет и Валантена.
У меня в комнате голые стены.
Я ведь не подлец, чтобы украсть и скрыть у себя картины, принадлежащие всем. Хорош бы я был, если б действительно брал их. «Взять картину» означает для меня так сильно и пристально долгие часы вглядываться в нее, что она вся — в мельчайших деталях — остается у меня в памяти. Остается так, что я могу видеть ее, когда б ни захотел. И не только видеть, а находить новое для себя, замечать то, что прежде не бросалось в глаза.
Странным механизмом воля действует на окончания зрительных нервов, и картины появляются перед глазами резкие, с трещинками краски и ощутимой фактурой письма. Я вижу их отчетливо, как галлюцинации. Я могу освещать их по-разному. Я могу смотреть сбоку и снизу, вблизи и издали.
Но я не взял по-настоящему ни одной картины ни в Польше, ни во Франции, ни в России, ни в Италии. Те картины, которые я «брал», остались в своих странах. «Святое семейство» висит в музее в Вавельском замке, «Вечерний пейзаж» в Безансоне, «Женский портрет» остался в доме учителя в деревне под Черкассами. И «Мадонна Кастельфранко» сияет в высоком алтаре собора. Люди смотрят на них. И в человеческие сердца нисходит и нисходит то доброе, что заложили в свои произведения их творцы.
А в моей комнате голые стены.
…Но вот я рассмотрел свои сокровища, отдохнул и могу снова браться за работу. Самое трудное уже пройдено, я уже ближе к концу.
Через два часа расчет будет окончен, останется записать его на бумаге и отнести к Крейцеру.
Иду по Риннлингенштрассе.
Я сыт.
Тяжело, надсадно сыт. С одышкой, с огрузневшим телом.
В голове пусто. Я устал. Мне надо отдохнуть два дня, а потом возьмусь за вторую часть с пятнами…
Интересно, что когда сегодня я принес готовый расчет Крейцеру, он не особенно и удивился. То есть он даже совсем не удивился. Любому другому потребовалось бы на этот расчет месяца два упорной усидчивой работы. В Вычислительном центре возились бы не меньше трех недель. Я же сделал все за два дня. Привел окончательную формулу в обозримый вид, а Крейцер даже не удивился.
Как быстро люди привыкают к таланту и трудолюбию! Как быстро по отношению к некоторым это начинает считаться за должное!
Если б сотрудник, который ушел в отпуск, взялся за работу и выполнил ее, скажем, за полтора месяца вместо двух, все поражались бы. Если бы он сделал за месяц, его повысили бы в должности.
А я рассчитал все за два дня. За два — и Крейцер только процедил сквозь зубы: «Да, довольно удачно. Тебе подвернулась хорошая мысль с этим Монте-Карло».
Потом он поднялся со стула, пошел с листками к своему шефу, побыл у него минут десять и появился вновь на пороге комнаты с самодовольной улыбкой, которую, впрочем, сразу убрал с лица. Он убрал эту улыбку и принялся хмуро выписывать счет в кассу. Но я-то все понял. Шеф похвалил Крейцера. Крейцер сумел выставить дело так, что всему причиной была его. Крейцера, распорядительность: он-де нашел подходящего человека. И шеф похвалил Крейцера, а на мою долю досталось лишь это кислое «довольно удачно». Не похвала, а скорее некое уничижение, потому что слово «удача» фигурирует там, где речь идет не о заслуге, а о слепом везении.
Да я и сам застеснялся скорости, с которой я сделал работу. Мне было стыдно, что я справился за два дня, и чтобы Крейцер не подумал, будто я горжусь, я со стеснительной усмешкой подхватил мысль об «удаче» и стал говорить, что поскольку мысль «подвернулась», остальное было легко.
А Крейцер ничего не стесняется. Напротив, самую пустую фразу он произносит с видом, будто открыл долгожданную истину, и всякая возможность спора отныне исключена.
Крейцер всегда высокомерно холоден, непроницаем, важен.
И его уважают в институте.
А меня нет…
Я устал. Поэтому в голову лезут дурацкие мысли.
Разве мне не все равно? Зачем я думаю так мелко?..
Я иду по Риннлингенштрассе, поворачиваю на Бремерштрассе, прохожу мимо дома, где когда-то была наша квартира, и который теперь так чужд и холоден для меня. Поворачиваю к Городскому Валу, поднимаюсь, и вот он — Старый Город.
Сейчас нельзя возвращаться домой. Я не хочу встречаться с фрау Зедельмайер.
Мне очень хорошо знаком наш город. Особенно этот район. В детстве, когда мать уже лежала, я целые годы пробродил здесь один. На многих переулках и тупиках я знаю в лицо каждый дом. С Кайзерштрассе я поворачиваю в Рыночный переулок. Что такое?.. Галерея закрыта, как всегда по пятницам, но у особняка Пфюлей стоят два роскошных американских автомобиля, окруженные толпой зевак. Я тоже не удержался: проходя рассмотрел один из них. Это «кадиллак», огромный, желто-золотистый, с массой каких-то никелированных полос, сверкающих выступов и ручек. Все сиянье улицы отражается на его блестящих гнутых поверхностях… Как разно живут люди! Я не только никогда не садился в такую машину, но даже и никогда не был ближе, чем в двух метрах от нее.
Я выхожу на маленькую площадь Ратуши и сажусь в скверике на скамью. Старые дома молча смотрят на площадь. Они стоят тесно. Сами они узки — порой пять этажей шириной только в одно окно, правда, большое. И каждый дом имеет особенную физиономию — архитекторы прошлых веков таким строительством как бы воздвигали себе памятники. У того дома, что напротив меня, все окна украшены богатыми наличниками, а над дверью на портике стоит замшелая каменная фигура, символизирующая, вероятно, христианскую церковь. Это женщина с короной, одетая в длинный глухой балахон. Лицо у нее некрасивое, длинноносое, и вообще фигура выполнена довольно грубо. Но в этой безыскусной длинноносости есть и своя прелесть. Скульптор так представлял себе красоту и так сделал, не считаясь ни с какими античными образцами.
Рядом с этим домом — другой, более поздней постройки. У него такая особенность, что его черная дворовая лестница сообщается на каждом этаже с парадной. Тут можно скрыться во дворе и через минуту появиться на улице.
С этим домом для меня связан случай, который я часто вспоминаю.
Это произошло летом 35-го. Через два года после того, как фашисты пришли к власти.
С Гарденбергштрассе на площадь выбежал человек, за которым гнались и который пытался скрыться в этом дворе. Но здесь его поймали.
Было так.
Около четырех дня я, мальчишка тогда, сидел тут на скамье. Вдруг невдалеке раздался один выстрел, другой… Пораженный, я встал. Минуты две было тихо. Затем вблизи послышался стук неровных шагов, из-за угла показался удивительный человек. У него были спутанные волосы, тоненькая прядка которых падала на бледный лоб, очень светлые, остекленевшие чуть безумные глаза на изможденном лице. Из рукавов короткого пиджака далеко торчали руки, бессильные и странно тонкие в запястьях.
Он страшно торопился. Появившись из-за угла, он бросил на меня быстрый взгляд и, припадая на правую ногу и вихляясь всем телом, полупошел-полупобежал к тому двору, где черная лестница соединяется с парадной. И исчез.
А на асфальте за мужчиной остался след темных капелек. Сначала я подумал, что это вода, и только потом понял и испугался еще больше.
На миг сделалось тихо.
Затем раздались, приближаясь, другие, уже многократные топоты тяжелых сапог, на перекресток вымахнула группа штурмовиков — все в коричневых куртках с портупеями, толстые, крепкие, широкоплечие, со злобными лицами. Впереди был один особенно толстый и широкоплечий, с усиками-щеточкой на верхней губе. Он размахивал револьвером.
Через миг вся окрестность резко переменилась. Новые группы штурмовиков показались на улочках, ведущих на площадь. Взвизгнув тормозами, остановилась открытая черная машина, полная полицейских. Уже бежали какие-то добровольцы, на ходу объясняя штурмовикам: «Я шел вот так по Кайзеровской, а он пробежал мимо… Я сам видел, как он хромал…» Все двери пооткрывались, все окна распахнулись, повсюду выросли фигуры, что-то крича и куда-то указывая. И площадь вмиг оказалась запруженной народом…
Потом меня часто преследовала жуткая несоизмеримость тоненькой прядки на лбу беглеца с тем, что ополчилось против нее: с силами полиции, штурмовых отрядов и государства. И то, что штурмовики бешенствовали тогда, что на их лицах была злоба, казалось даже ненужным против такой слабости избытком.
Толпа любопытных заполнила сквер, вытаптывая клумбы. Из уст в уста скользило злорадное: «Не уйдет… Никуда не денется… Бежал из тюрьмы. Нет, из концлагеря… Но теперь ему крышка».
Я взобрался на дерево и оттуда увидел, как в самом центре толпы у ворот дома, где распоряжался штурмовик с револьвером, на миг мелькнуло белое запрокинутое лицо, когда пойманного мужчину тащили по асфальту в машину.
Еще один примерно такой же случай я видел в 42-м году в Париже. Это было на Севастопольском, кажется, бульваре. Бежала девушка. И снова улица остановилась, прекратила свой обычный быт, чтобы помочь преследователям. За девушкой гнались французские же полицейские, а все прохожие остановились, автомобили замерли затем, чтобы особенно отчетливо на фоне этой неподвижности рисовался бег девушки и было легче ее поймать. И опять выла сирена, и тонкая слабая рука волоклась по земле…
Да, как трагично устроен этот мир. И как страшно, я прожил в нем.
Я прожил в стране, где не было протеста. Не было… Или, может быть, я не видел его? Не сумел увидеть. Так жутко эта мысль время от времени стесняет мне сердце.
Может быть, это только я…
У меня в комнате в столе лежит сохранившаяся большая фотография военных времен. Эта фотография действительно есть. Она не мысленная, а существующая. Иногда я вынимаю ее и рассматриваю.
Фотография 41-го года. Наша дивизия проходит по Киеву. Не могу вспомнить, что это за улица. Разрушенные здания, горы мусора, но там и здесь еще возвышаются нетронутые пяти-шестиэтажные дома. Наспех сбитая трибуна. На ней — командующий 6-ой армией Рейхенау, бригаденфюрер СС Герберт Гилле, доктор Эммануэль Прейскер, который был тогда «комиссаром по ариизации экономики», и еще разные военные чины.
Они принимают парад.
А вся улица, как рекой, залита солдатскими шлемами. По двадцать четыре в ряд идет дивизия. На фотографии можно хорошо разобрать лица передних, а дальше все сливается в массу.
Я хорошо помню парад и помню, что когда мы проходили мимо трибуны, я совсем близко увидел лица тех, кто стоял на ней. Эти люди были опьянены победой. Они казались себе всемогущими. Гилле сжал зубы и расширил ноздри, глядя нас нас, проходивших под ним. Он думал, что посылает нас к новым подвигам, к завоеванию всего мира. И такое же выражение было у Рейхенау, Прейскера и всех других.
Наша рота оказалась в тот миг ближе всех к фотографу. Рассматривая снимок, я узнаю почти всех солдат, унтеров и офицеров. Лотар Биллер из Шварцвальда, Генрих Глогер из Эссена, Хассо Брунс, Вейс — все молодые, крепкие, двадцатилетние. На всех каски все ровными рядами идут из фотографии на зрителя! И все погибли.
Оказалось, что это был парад смерти.
Все они погибли, и никто не протестовал.
А сейчас?.. И не только в нашей стране…
В 47-м году, когда у нас еще печатались материалы Нюрнбергского процесса, я прочел показания бывших узников подземного завода «Бухенвальд-Дора», где гитлеровцы строили «оружие возмездия» — снаряды «фау». Научным руководителем производства был профессор Вернер фон Браун. Он часто навещал «Дору», и по дороге ему нужно было проходить мимо помещения амбулатории, возле которого изо дня в день громоздилась постоянно обновлявшаяся куча трупов. То были заключенные, замученные до смерти непосильным трудом, голодом и пытками. Профессор проходил мимо трупов так близко, что едва не касался их. И этот Браун продолжал руководить строительством «фау» как ни в чем не бывало.
Показания бывших узников я прочел в 47-м году, а не так давно в Городской библиотеке мне попался номер американского журнала «US News and World Reports», где я увидел статью Брауна о полетах на Луну. Статья Брауна!.. Это животное пропитано кровью до глубины костей, и тем не менее с ним обращаются, как с человеком, и даже печатают его статьи! Значит, он приходит в редакцию, с ним разговаривают, ему, может быть, даже жмут руку. Что это такое? Как?..
Я не понимаю этого мира. Я не могу понять его. Браун видел горы трупов, безмолвствовал и продолжал свои научные консультации. А его признают человеком.
Я не могу понять этого мира.
Я прав, что я чужой для них — для Дурнбахера, Крейцера, для всех самоуверенных.
Я не умею жить с ними…
Я сижу в скверике на старой площади Ратуши. Вчерашняя ночь была теплая. Таяло. С утра было пасмурно, туманно. Но сейчас к середине дня тучи разошлись по краям высокого городского горизонта, наверху открылось голубое небо.
Я отдыхаю сегодня, отдохну еще завтра. Пойду к Валантену, побуду со своим другом, посоветуюсь с ним и послезавтра начну вторую часть с пятнами.
И это будет последнее, на что я способен, мое завершающее усилие. После этого моя жизнь кончится. «И сказал архангел: „Времени больше не будет“». Кажется, это из какого-то апокрифа. «Времени больше не будет». Как это странно и заманчиво. Не будет для меня минут, часов и дней. Они растворятся в Вечности, и я стану рядом с Валантеном там, на Олимпе настоящих людей, куда не достигают грязные лапы этого мира.
Так мы будем вдвоем с Валантеном, и кончится постоянная мука непризнанья и чужести.
Еще месяц напряженных трудов, а после отдых…
— Кленк! Георг!..
Я обернулся.
В плотном ворсистом пальто, новеньком с иголочки, ко мне шел Крейцер.
— Я тебя везде ищу.
Это прозвучало даже упреком.
— Я заходил к тебе домой.
Крейцер огляделся, убедился, что поблизости никого нет, и сел на скамью.
— Ты ничего не узнал?
— О чем?
— О том, что я просил. О Руперте или о каком-нибудь другом физике.
— Нет.
Он задумался, побарабанил пальцами одной руки о другую. Что-то его угнетало, но ему не хотелось делиться этим со мной. Потом он решился.
— Послушай, но строго между нами. Очень строго.
Я кивнул.
— Есть сведения — не важно от кого они исходят — о каком-то новом оружии. Будто бы в нашем городе кто-то его изобрел. Ты не слышал?
Я покачал головой.
— Ничего.
Крейцер кивнул, но больше своим мыслям, чем моему ответу. Его холеная физиономия была озабочена.
— Тебе нигде не встречался маленького роста человек? Бледный. С большими глазами.
Чуть было я не ответил, что встречался, но вовремя прикусил язык. Зачем? У Крейцера своя игра, а у меня свое дело. Конечно, речь шла о том самом человеке, которого я видел у леса.
— Нет.
Он опять кивнул.
— Я хочу попросить тебя об одном. Ты ведь много бродишь по городу. Если услышишь от кого-нибудь о новом оружии или если тебе попадется человек небольшого роста, бледный, с особенным лицом, скажи мне. Просто сразу разыщи меня. Позвони в институт или домой, не теряя ни секунды. Ладно? Это очень важно. Возможно, что тут замешана иностранная разведка.
— Хорошо.
— А когда тебе опять нужны будут деньги, приходи в институт. Я тебе что-нибудь устрою. Шефу понравилось, как ты сделал последний расчет.
Он ушел, а я остался на скамье. Было о чем подумать. Они ищут человека, создавшего новое оружие. Две группы ищут его. Крейцер и, возможно, тот маленький с испуганным взглядом. Крейцер действует, естественно, не от себя. С кем-то он связан. Но с кем?
Странно, но после шестнадцати лет знакомства я почти ничего не знал о Крейцере. Не знал даже, где он служил во время войны и вообще служил ли. Не знал, кто его родители, откуда он приехал в наш город. Все университетские годы мы занимались вместе, но он никогда не рассказывал о себе. Это новая порода людей — такие, как он. Недавно выросшая и сформировавшаяся порода, тихие, скромные и хорошо знающие, чего они хотят. Моральные проблемы их не трогают. Такого тихоню сначала никто не замечает, а потом вдруг оказывается, что он уже стал большим человеком. Конечно, Крейцер в Университете готов был подурачиться в студенческие годы. Если другие дурачились. Конечно, он поддерживал разговор о зверствах гитлеровцев, если другие такой разговор начинали. Но до известных пределов и никогда по своей инициативе.
Кто же он — мой Крейцер?
Я никогда впрямую не расспрашивал его о политических взглядах — подразумевалось, что поскольку мы дружим, он не из тех, кто маршировал под свастикой в первых рядах. Но ведь это могло подразумеваться только мною.
И кого они ищут?..
Я прошелся по аллейке. Тьфу! — опять меня отвлекло куда-то в сторону. Я же хотел отдыхать.
Я решил сделать далекую-далекую прогулку. Через весь город. К вокзалу, потом к бойням и тогда уже домой.
Проклятье!..
То самое произошло, чего я так страшился.
Хозяйка устроила у меня обыск.
Несколько часов я не мог опомниться от стыда и гнева.
Когда вечером я подошел к дому, то у ворот увидел жену дворника. Она странно и с торжеством посмотрела на меня. Я не придал этому значения, поднялся на четвертый этаж и вдруг обнаружил, что дверь в мою комнату приоткрыта. Не заперта, как я ее оставил, а приоткрыта. Я тогда повернул в квартиру хозяйки, вошел на кухню. Там были фрау Зедельмайер с новым жильцом, с Дурнбахером. Они что-то горячо обсуждали и, заметив меня, отшатнулись друг от друга. Хозяйка покраснела, но пятнами, как краснеют слабовольные люди, решившиеся после долгих страхов на подлость.
Ее жидкие седые волосы растрепались и придавали ей вид ведьмы.
Мы смотрели друг на друга, я ничего не понимал.
Затем она шагнула ко мне.
И полилось.
Я совершенно не знаю порядка. Я доставляю ей одни хлопоты, я измучил ей нервы. Я затерял ключ от холодильника, и она вынуждена была войти ко мне в комнату, чтоб отыскать его. Если так будет продолжаться, ей придется отказать мне в комнате. Она не может так дальше. Я оскорбляю ее жильцов — людей, может быть, гораздо более заслуженных, чем я сам. Если я не уважаю свою родину, пусть я хотя бы держу это про себя. Как вдова офицера она не позволит мне с пренебрежением отзываться о том, за что ее муж отдал жизнь. Ей не безразлично, кого держать в своей квартире. Она хотела бы знать, чем это я занимаюсь целые годы в принадлежащей ей комнате, почему я не служу и откуда беру средства к существованию…
И так далее, и так далее…
(Дурнбахер тем временем вышел.)
Я был совсем ошеломлен. Это вылилось сразу: ключ от холодильника, родина, супруг, павший в бою, и «я не одна вошла к вам в комнату, а с господином Дурнбахером».
Затем меня ударило — обыск! Они вошли ко мне в комнату и шарили там.
Я повернулся и кинулся к себе. Первая мысль, которая меня пронзила, была — картины. Вдруг хозяйка взяла какую-нибудь из моих картин. «Мадонну Кастельфранко», например. Я успел подумать об этом еще на лестнице. И тут сразу одернул себя это было молниеносно. Какая ерунда. Я становлюсь чуть ли не шизофреником. Она же не могла взять картину. Она никак не могла взять картину. Но затем я тотчас вспомнил о тайнике. О тайнике, где спрятан аппарат, которым я делаю пятна.
Я вбежал в комнату, бросился в угол, отодвинул кровать и пошарил рукой по стене. Нет!.. Все в порядке. Сюда они не добрались.
Руки у меня дрожали. Я вынужден был сесть на постель и отереть пот, выступивший на лбу. Ноги ослабели, и по ним пошло точечками, как бывает, когда не куришь несколько дней, а потом первый раз затянешься. Сердце…
Я глубоко вздохнул несколько раз. В комнате потемнело, потом опять стало светло.
И тогда случившееся начало уже правильным порядком по частям входить в меня.
Ключ от холодильника! Она искала ключ от холодильника… Но какой же может быть ключ, если у меня уже неделю нет продуктов, и я не пользуюсь холодильником? Да и кроме того, я ни разу в жизни не запирал холодильник — мне это и в голову не приходило. Я никогда не брал ключ в руки.
Я дернулся было встать и сказать хозяйке об этом, но тотчас расслабился и опустился на кровать.
Зачем?
Какой смысл?
Дело совершенно не в этом. Просто она хотела вызвать меня на скандал.
Но родина? Зачем она заговорила о родине и о муже, убитом в России?..
Я спрашивал себя, и физиономия Дурнбахера вдруг явилась передо мной. Ага, вот в чем дело! Он! Он передал хозяйке наш утренний разговор, сообщил, что я без уважения отозвался о военной службе. И хозяйка оскорбилась за своего супруга, который почти всю войну сидел комендантом в маленьком украинском городке и слал ей посылки с салом. «Он отдал свою жизнь за родину». Ложь! Он отдал жизнь за ворованное сало.
«Я не одна вошла к вам в комнату, а с господином Дурнбахером»… О, лицемерие мерзавцев! Они не могут просто сделать подлость. Им нужно еще подвести под нее некий принцип, вырвать для себя хоть маленький моральный выигрыш. Я не одна вошла к вам в комнату, я, видите ли, порядочная женщина. Это инстинктивная уловка прохвостов, которые вместо одного предмета разговора подсовывают другой. Уже начинает дискутироваться вопрос не о том, честно ли врываться в комнату человека во время его отсутствия, а о том, входить одной или с кем-нибудь. Все становится с ног на голову, уже теряешься, слова лишаются смысла…
«Хотела бы я знать, чем вы занимаетесь в моей комнате». Она хотела бы знать. Как будто она не знает, если на то пошло. Вспомнить только, какой льстиво-угодливой она была в те времена, когда Крейцер еще ходил ко мне и, стоя на кухне у притолоки, объяснял ей, какой я великий математик. Как трудно было тогда избегать ее навязчивых услуг…
И Дурнбахер! Мужественный воин, который не удержался, чтобы не насплетничать о нашем разговоре и не отказал себе в удовольствии порыться в чужой постели. Впрочем, он, наверное, и не пытался удерживаться. Он тоже подвел под это принцип. Он «выполнял свой долг». К нему не подкопаешься. Наука подлости уже так глубоко изучена подлецами, что они просто неуязвимы. Попробуй подойти к нему, он негодующе поднимет брови. У него найдутся такие слова, которые сразу поставят тебя в тупик.
Был такой миг во время этих горьких мыслей, когда я вскочил с решимостью пойти и дать пощечину Дурнбахеру, а хозяйке сказать, что выезжаю из комнаты.
Но я сразу сел.
Глупости.
Не мог я позволить себе этого. Я знал, что я бессилен. Мне нельзя съезжать, потому что только здесь я и могу кончить свои работы, завершить дело моей жизни. Только теперь и здесь. Я нервен, я слаб. Я привык к этой комнате за пятнадцать лет. У меня выработались механические стереотипы поведения. Установилась привычка приниматься за работу именно в этой комнате. Обстановка сосредоточивает. Я поглядываю на окна Хагенштрема напротив, бросаю взгляд на трещинки в потолке, рассматриваю узоры на обоях, и готово. Мозг включается и начинает работать. Это — как музыка. Мне потребовались бы годы, чтобы привыкнуть к другому месту, освоиться и начать производительно мыслить.
Но нет у меня впереди этих лет. Я измучен борьбой за существование, истощил свою нервную систему. Я не проживу лета.
…Довольно долго я сидел, тупо уставившись в пол. Стыд и гнев прошли, их заменила апатия. Всегда так бывает — что-то мешает человеку выполнить то, что он хотел бы выполнить. Я вяло пожалел о том, что во время войны Дурнбахера не посылали из его 6-го отдела в командировки на Восточный фронт. Если б он встретился там с русскими солдатами, ему не помогли бы «принципы».
Еще один раз закипела ярость, сердце заколотилось, но потом я стал овладевать собой.
Ладно, сказал я себе. Я впал в бешенство. Но разумно ли это? Можно ли так злобствовать на хозяйку и Дурнбахера? Ведь они мелки и ничтожны. Они не могут составлять предмет для ненависти — только для презрения. Вот они унизили меня сегодня. Нищий и усталый, я сижу в этой комнате, из которой меня хотят изгнать. Но разве я поменялся бы своим положением хоть на миг с фрау Зедельмайер?.. Или Дурнбахер. Он хорохорится, у него на лице благородное выражение, он одет в дорогое пальто и добротный костюм. Но ведь вся его жалкая жизнь, вся его деятельность в том же Имперском управлении состояла из одних только преступлений, из одних угождений вышестоящим лицам…
Я запер дверь на ключ, отодвинул постель от стены, открыл тайник и достал аппарат.
И потом — сам не знаю, как это получилось — я, вдруг установил контур на самое последнее деление, сузил диафрагму почти до конца, присел на корточки и включил освобождающее устройство.
Коротким звоночком прозвенела маленькая зубчатка, кристалл замутился на миг, и в полуметре от пола, в углу, в воздухе повисло пятнышко. Как муха.
Но неподвижная.
Меня даже поразило, с какой легкостью и как непринужденно я сделал это. Я и опомниться не успел, как пятно уже стало существовать. И никакая сила на свете не могла его уничтожить.
Я убрал аппарат и старательно закрыл тайник. Затем я стал играть с пятном, пересекая его рукой, пряча где-то в костях и связках ладони и открывая вновь. А пятнышко висело неподвижно, укрепленное на магнитном поле Земли. Маленькая область, где полностью поглощался свет, доказывая верность моей теории.
И уже два пятна было в мире: под хворостом в Петервальде и здесь.
Насладившись пятном, я подвинул кровать на место и улегся.
Странно, но я как-то никогда не думал о возможностях практического применения пятна. Я довольствовался тем, что оно есть, что в качестве некой реальности воплощена первая часть моих расчетов.
Но возможности-то, конечно, были. Пятно можно использовать, например, для прямого преобразования световой энергии в тепловую. Являясь своеобразным трансформатором, черное поглощает видимую часть спектра и испускает часть инфракрасную, нагревая среду вокруг себя. Собственно, даже из этого маленького пятнышка в комнате я мог бы сделать «вечный двигатель», заключив его в какой-нибудь объем воды, окруженный прозрачной теплонепроницаемой оболочкой. Естественно, двигатель был бы лишь относительно вечным и работал бы только до той поры, пока светит наше Солнце.
Да мало ли вообще!.. Я теоретик, а любой экспериментатор за час набросал бы десяток предложений.
С другой стороны, черное можно использовать и во зло. Черное, если вдуматься, может представить собой оруж…
— Оружие! — воскликнул я и вскочил.
Черт возьми, ведь и я могу быть тем физиком, которого разыскивают в городе!.. А впрочем, могу ли? Никто не знает о моих трудах. Только пятно в Петервальде являлось до сих пор единственной материализованной точкой моих размышлений. Конечно, я испугался, дважды увидев взгляд Бледного. Но, хладнокровно взвешивая все, я не должен считать эти две встречи чем-то большим, чем совпадение. Мало ли кто и зачем мог идти к хуторам через Петервальд, мало ли кто мог оказаться случайно возле галереи Пфюля…
И все равно я чувствовал, что пора кончать. Разговоры о новом оружии — все-таки предупреждение.
Но месяц мне был нужен.
Я подошел к окну и распахнул его. Совсем стемнело. Над крышей едва слышно шумел ветерок, и шуршало таяньем снега.
Издалека что-то надвинулось, явилось в комнату через окно, вошло в меня и, вибрируя, поднялось к ушам. Низкий звук. Это ударили часы на Таможенной башне. Половина двенадцатого. Звук медлительно и мерно распространился над улицами, над городом и пришел ко мне.
Я несколько раз вдохнул свежий ночной весенний воздух. Мне стало лучше. И вдруг в первый раз за этот год я почувствовал уверенность, что несмотря на все мне удастся закончить свою работу.
Только бы мне месяц покоя.
Только единый месяц.
Неделю я трудился удивительно. Работалось, как в молодости. Было похоже на бабье лето — последнее могучее развертывание организма перед концом. Я пересчитал еще раз свой вакуум-тензор, переписал в уме главу «Теория спектра» и вплотную подошел к тому, чтоб научиться уничтожать черное.
Потом мне помешали.
Поздним утром вдруг раздался осторожный стук в дверь. Я отворил.
На лестничной площадке стояло унылое долговязое существо в полицейской форме.
— Герр Кленк?
— Да.
Существо подало мне бумажку.
«…предлагается явиться в… для дачи показаний по делу… (после слова „делу“ был прочерк)… имея при себе документы о…»
— Ну, хорошо, — сказал я после того, как понял, что это такое, — а когда?
— Сейчас, — пояснил долговязый.
— А зачем?
— Не знаю.
— Но я еще не пил кофе. Я устал, я небрит.
В конце концов я оделся, побрился — при этом из-за спешки сильно порезал подбородок — и мы спустились вместе. Городской полицейский комиссариат помещается у нас на Парковой улице. Выйдя из парадной, я повернул налево.
Существо повернуло со мной.
Я остановился.
— Послушайте, это что — арест?
Не больше смысла было бы спрашивать стенку. В комиссариате мы поднялись на четвертый этаж. По коридору шел полный мужчина в штатском. Он остановился, внимательно посмотрел на меня и спросил:
— Он?
Тот, который меня привел, кивнул.
Полный сказал:
— Посиди с ним. Я скажу Кречмару.
И ушел. А долговязый показал мне на полированную скамью у стены.
Мы просидели минут пять. Потом еще столько же.
Постепенно я начал нервничать. Что это такое? Ни на миг я не допускал мысли, что это связано с пятнами. Если б так, меня пригласили бы не в полицию, и за мной пришел бы не этот унылый. Но что же еще?..
Я оглянулся на полицейского. Он, скучая, грыз ногти.
И тогда дурацкие мысли вихрем понеслись у меня в сознании. Что если меня арестуют и посадят в тюрьму? Хозяйка, естественно, тотчас сдаст комнату другому. Там сделают ремонт, и обнаружится мой тайник с аппаратом… Но могут ли меня арестовать? И вообще, как у нас с этим теперь — опять, как во времена Гитлера или иначе? Арестовывают ли просто так, безо всяких причин, или нет? Я ничего не знал об этом. Я не читаю газет и не слушаю радио. Я едва не вскочил со скамьи — такой приступ отчаяния охватил меня.
Наконец надо мной раздалось:
— Кленк.
Я встал. Я чувствовал, что все обречено.
В кабинете на стене тикали большие часы. Из коридора не доносилось ни звука: дверь изнутри была обита кожей. Я вспомнил, что полицейский комиссариат и при фашизме помещался здесь же.
Офицер кончил читать бумаги. Он поднял голову. Ему было немногим больше сорока. Он был блондин с розовым, холеным, даже смазливым и совершенно пустым лицом. С лицом человека, в голову которого ни разу не забредала серьезная самостоятельная мысль. Он ел, то есть пропускал через себя бифштексы и сосиски, допрашивал здесь, в комиссариате и спал, полагая, видимо, что всем этим полностью исчерпывается понятие «жить».
Он посмотрел на меня.
— Скажите, вы не были в плену у русских?
— Я? Нет.
— Вам знакомо такое имя — Макс Рейман?
— Нет…
Какой-то вздох послышался из-за занавески. (В комнате была ниша, задернутая занавеской.) Вздох был чуть слышен, его почти что и не было. Но вдруг меня пронзило: Бледный! Конечно, он! Это им устроен вызов в полицию. Он должен был быть здесь. Он ощущался. Он был предопределен, как недостающий элемент в таблице Менделеева.
Я чувствовал, как у меня застучал пульс.
Офицер тем временем опять углубился в бумаги.
Затем раздалось:
— У нас есть сведения, господин Кленк, что вы занимаетесь антиправительственной пропагандой.
— Я?.. Что вы! Я живу совершенно замкнуто. Это недоразумение и вообще…
Он перебил меня:
— Скажите, вы никак не связаны с коммунистической партией?
— Никак. Я же вам объясняю, что…
Тут я сделал вид, что мне плохо, встал, шагнул в сторону ниши, шатнулся, как бы падая, схватился за занавеску и отдернул ее.
В нише никого не было.
Офицер тоже поднялся обеспокоенно.
— Что такое? Вам нехорошо?
— Нет. Уже проходит. — Я вернулся к своему стулу и сел.
На лице у него нарисовалось подозренье. Он посмотрел на пустую нишу, потом на меня.
— Ну, ладно. Можете идти. Но не советую вам продолжать.
— Продолжать что?
Он подал мне какой-то белый бланк.
— Имейте в виду, что вы предупреждены.
— О чем?.. О чем вы вообще говорите?
Но он уже подошел к двери и отворил ее.
— Вам следует знать, что мы этого не потерпим.
— Не потерпите чего?
Дверь закрылась, Я остался один в коридоре, автоматически спустился вниз, автоматически подал дежурному белый бланк, который оказался пропуском на выход.
Итак, сказал я себе, Бледный тут ни при чем. Но мне предъявлено обвинение в том, что я занимаюсь антиправительственной пропагандой. Я!..
Минуту я думал, потом ударил себя по лбу. Опять Дурнбахер! Это все моя фраза: «Был в армии, но не сохранил об этом приятных воспоминаний». Бесспорно. Дурнбахер служил в 6-м отделе Имперского управления безопасности. Он сам был почти полицейским, и теперь у него остались дружки по всем комиссариатам. Он позвонил какому-нибудь своему давнему собутыльнику, и вот результат.
Значит, и этого уже нельзя. Выходит, что о гитлеровском режиме у меня должны были сохраниться одни только приятные воспоминания. Значит, слово, вздох, косой взгляд в сторону бывших фюреров уже наказуемы.
Ненависть охватила меня. На миг мне захотелось броситься к зданию комиссариата и кулаками сокрушать его. Выдирать решетки из окон, выламывать дубовые двери, разбивать шкафы и столы, заполненные бумагами.
Но что можно сделать кулаками?
Из дверей комиссариата почти сразу за мной высыпала группа сотрудников — начинался обеденный перерыв. Они обменивались шуточками и закуривали. Они были все в чем-то одинаковы. Их характеризовала уверенная, спокойная манера людей, которые судят, которые всегда правы.
Хорошо одетые, выкормленные, с гладкими и даже добродушными физиономиями, они пересмеивались, глядя на проходивших мимо девушек. А я, со своей красной царапиной на подбородке, исхудавший и с искаженным злобой лицом выглядел рядом с ними, наверное, странно и дико.
Чтобы утишить кипящую кровь, я пошел к дому кружным путем через Старый Город. У особняка Пфюлей снова стоял один из американских автомобилей. (Хотя сама галерея-то была опять закрыта.)
В скверике у Таможни я сел на скамью рядом с каким-то человеком, закрывшимся газетой. Вынул сигарету.
Человек опустил газету.
— Вам огня?
И зажег спичку. Большую белую спичку. Шведскую с зеленой головкой, которые загораются жарко, сильно и почти без дыма. Такие спички последнее время редко бывают в киосках в нашем городе.
Это был Бледный.
Секунду мы смотрели друг другу в глаза. Он все-таки был здесь. Как-то вмешан и впутан. Внутреннее чувство не обмануло меня, но я был далеко не рад этому.
Он сказал тихим голосом:
— Вас вызывали в полицию?
Я молчал.
— К майору Кречмару?
Я вспомнил, что у офицера, допрашивавшего меня, действительно были майорские погоны.
Бледный придвинулся ближе ко мне.
— Не тревожьтесь, — сказал он. — Работайте спокойно.
Поднялся, кивнул мне и ушел.
Я просидел в скверике с полчаса, потом сел в трамвай и поехал к Верфелю. Там я сошел на последней остановке и побрел к лесу.
Уже сильно растаяло с прошлого раза. Дорога, ведущая мимо разбитой мызы, была вся залита водой. Но я знал, что в лесу, расположенном выше, будет сухо.
Я добрался до пятна — груда хвороста была на том же месте — и стал внимательно исследовать поляну метр за метром. Я шарил там минут сорок и в конце концов нашел то, что искал: окурок сигареты «Лакки страйк» и сантиметрах в тридцати от него обгоревшую спичку. Белую толстую шведскую спичку.
Я поднял ее и подержал в пальцах. Сомненья исчезли.
Но пока еще было неизвестно, чем мне это грозит непосредственно.
Я подумал о том, как странно я приблизился к людям — через то, что меня преследуют. И как прав был батрак: черное — это плохо.
Выходя из трамвая в центре города, я вдруг увидел Дурнбахера.
Были Дурнбахер, еще какой-то рослый тип в плаще и седоватый мужчина в рабочем комбинезоне. Втроем они наклеивали плакатики на стену Таможни. Вернее, наклеивал мужчина в комбинезоне — у него были ведерко с клеем и малярная кисть, — а Дурнбахер с тем, вторым, руководили. Плакатики были такие же, какие я видел у Рыночной площади. Белый кораблик на черном фоне.
Что-то напоминали мне эти кораблики. Как будто я был связан с ними в прошлом. И не короткое время, не день, а целую эпоху своей жизни. Вместе с корабликами на ум почему-то приходили снег, ветер, горький запах пороха, и снова снег, снег…
Тут тоже была своя загадка.
Прошло пять дней с тех пор, как меня вызывали в полицию.
Поздний вечер.
Отдыхаю.
Сижу на скамье в Гальб-парке.
Цифры и формулы все еще плывут в голове, освещаются разными цветами, перестраиваются в колонки и строки. Нужно изгнать их из внешних отделов сознания — туда, внутрь. Временно забыть.
Нужно думать о чем-нибудь другом. О другом…
Буду вспоминать прошлое.
Я начинаю свое путешествие.
Мысленно встаю со скамьи, прохожу сквозь кусты Гальб-парка, мысленно перескакиваю через высокую ограду. Взбираюсь по стене дома на Бисмаркштрассе, прохожу по крыше, спускаюсь в ущелье Гроссенштрассе, там пересекаю мостовую, снова взлетаю вдоль стены другого ряда спящих домов… Еще раз крыши, еще раз спускаюсь — уже на Бремерштрассе, обсаженную каштанами, которые сейчас голы и купают черные ветви в холодном туманном воздухе мартовской ночи.
…Парадный вход темного дуба, лестница с грудастыми наядами. Третий этаж. Я прохожу сквозь двери и оказываюсь в нашей квартире. В квартире своего детства. Тут я и побуду сейчас. Отдохну. В гостях у своих родных, у своего прошлого.
…Играет музыка, легкая-легкая, не настойчивая, лишь сопровождающая то, о чем думаешь. Крохотные колокольчики прозванивают однообразный мотив, чуть похожий на Генделя, которого мне иногда доводится слушать с матерью на дневных церковных концертах. Это музыкальная шкатулка. Деревянный ящик с крышкой, на которой стоят бронзовые пастушок и пастушка. Чтобы завести шкатулку, нужно повертеть ключик.
Я уже сделал это, сижу теперь на полу, а легкие беззаботные звуки реют в большой комнате. Шторы на высоких окнах приспущены, полумрак. Тускло светятся корешки книг в тяжелых шкафах.
Мать, худенькая, тонкая, в домашнем платье, только что кончила вытирать пыль и вышла.
Я один в кабинете отца. Я маленький. Мне пять лет. Я занят странным для других и таким естественным для себя делом — это мои математические игры.
Я сижу на полу и обеими руками описываю круги над двумя завитками ковра с таким расчетом, чтоб расстояние между кончиком пальца правой руки и завитком узора менялось в сложной зависимости от расстояния между указательным пальцем левой руки и другим завитком. Меня увлекает соотношение между этими двумя движениями. Я инстинктивно нащупываю здесь то, что в математике называется «квадратом сложной переменной».
Пахнет книгами, чуть-чуть — тряпкой для пыли. Раздается мягкий стук входной двери. Это значит, что мать ушла заказывать по магазинам покупки, и я один в квартире.
Я берусь за стул, с трудом подтаскиваю его к шкафу, открываю застекленную дверцу и достаю толстый том. «Теория множеств» Георга Кантора. Я усаживаюсь с книгой на полу и раскрываю ее…
Звенит музыка колокольчиков. Эти звуки сопровождают все мое детство.
Впрочем, я плохо помню детство. Может быть, оттого, что в дальнейшей жизни мне редко приходилось вызывать его в памяти. Оттого, что мой мозг всегда был перегружен другим. Мне жаль, но я могу вспомнить только немногое. Сценки и эпизоды, связанные общим ощущением того, что я был маленький тогда, а мир хоть и сложен, но беззлобен.
Я помню воскресные прогулки с отцом по Бремерштрассе и липкие шершавые листья каштанов на тротуаре.
Я плохо сходился со сверстниками и дружил только с сыном швейцара в доме напротив. Ростом он был много выше меня, но слабый, всегда раздраженный и готовый обидеться, отвернуться, втянуть голову в плечи и углубиться в какие-то лающие рыдания. Мне он нравился тем, что был молчалив, и при нем можно было думать, не чувствуя себя при этом одиноким. Однажды мы баловались в ближнем саду, сталкивая друг друга с деревянного обруча. Но зная его болезненное самолюбие и рыдания, которые всегда были рядом, я не прикладывал силу, а лишь оборонялся. Вдруг я услышал крик: «Георг! Георг!» У сада стояла мать. Губы у нее были сжаты, лицо побледнело. Она сказала: «Трус. Неужели ты трус?.. Он выше ростом, и ты его испугался. Беги, прогони его прочь».
Помню я еще один случай, когда мать уже заболела, и к нам пришел доктор — товарищ отца. Это было вечером. Мы все почему-то вышли в прихожую. Доктор, рослый красивый мужчина с шелковистыми усами, сохраняя на лице светскую благодушную улыбку, поцеловал матери руку, поздоровался с отцом и потрепал меня по голове. Но в то время, как его ладонь была в моих волосах, он еще раз взглянул на мать. Лицо его на один миг переменилось, выражение стало не благодушно светским, а профессиональным. Глаза поугрюмели на секунду, сделались внимательными, уголки губ опустились в мрачном предчувствии. Потом улыбка вернулась, но мне стало так страшно, что я с плачем убежал в свою комнату и долго не мог успокоиться.
Позже, когда мать болела и лежала, они с отцом, кажется, лучше поняли друг друга и помирились. Он тоже стал менее замкнутым.
И часто-часто звенели колокольчики в большой комнате, и я перелистывал математические книги.
Но детство быстро кончилось. В гимназии я неожиданно узнал, что я не совсем такой, как другие.
Меня можно было спросить:
— Каковы будут три числа, если их сумма — 43, а сумма их кубов — 17 299?
В течение нескольких секунд десятки тысяч чисел роились у меня в голове, сплетались в различные триады, перемножались, складывались, делились, и я отвечал:
— Это могут быть, например, 23, 11 и 9.
Я не знал, как я этого достигаю. Мне это казалось естественным. Я удивился, узнав, что другим на такие вычисления потребовались бы долгие часы работы. Я полагал, что это всеобщая способность людей, как дышать или видеть.
Но это не было всеобщей способностью.
В шестом классе к нам пришел учитель математики, из офицеров. Тощий озлобленный человек в ободранном мундире, который, чиркая мелом на классной доске, одновременно зачеркивал при этом какие-то свои тщеславные мечты и гордые планы. Едва он заканчивал писать уравнение, как я уже знал ответ. Это его бесило.
Но я и сам ничего не мог ему объяснить. Просто я был человеком-счетчиком. Я считал с фантастической быстротой. Позже мне удалось установить, что в детстве я стихийно применял бином Ньютона, например. Кроме того, у меня была память. Один раз я прочел логарифмические таблицы и запомнил их целиком. Но вскоре мне самому начало надоедать это. То был дар — нечто не зависящее от меня и потому унижающее. Не я командовал им — он управлял мною. Как только я пробовал приступить с анализом к своему методу, так сразу все расчеты спутывались, цифры меркли, их колонки разрушались и уходили в небытие.
Я стал задавливать в себе эту способность. Она мешала. Она затрудняла понимание, подсовывая вместо вычислений результат, вместо разума — инстинкт. Ей не хватало главного элемента человеческой мысли — обобщения и, более того, мнения.
Опять я просматривал в кабинете отца математические труды, занялся основаниями математики, математической логикой, обдумывал континиум-гипотезу. Один раз, прочитав в биржевом журнале отчет компании «Штегеман и Гофман», я решил, что они не точно определяют перспективные затраты на основной капитал. Казалось, тут можно применить некую модификацию вариационного вычисления. Две недели я разрабатывал метод, потом с тетрадкой пришел в управление заводов. Месяц ничего не было, затем, когда я однажды вернулся из гимназии, прислуга Марта сказала мне пойти в кабинет к отцу.
Я вошел. Мне было четырнадцать лет. Отец разговаривал с загорелым мужчиной в непривычном еще в те времена новомодном светлом костюме. Когда я отворил дверь, они замолчали. Мужчина встал, долго и особенно посмотрел на меня. Он задал несколько вопросов, заглядывая в мою тетрадку. Я ответил. Отец глазами показал мне идти. Я поклонился…
Кажется, на заводах применили предложенный мной метод.
Я стал спрашивать в Городской библиотеке «Annalen der Physik».
В шестнадцать лет, когда отца уже не было, я ломал голову над релятивистской квантовой механикой. Но тут требовались не те знания, которые у меня были. Приходилось готовиться на аттестат зрелости, не хватало времени. Чтобы не прерывать занятий теоретической физикой, я, борясь с усталостью и сном, приучился читать гимназические учебники стоя.
В восемнадцать лет я пошел к профессору Герцогу в Университет. Здесь же был и профессор Гревенрат. Они выслушали меня. Гревенрат задумчиво сказал: «Этот юноша может наделать скандалов в науке». Мы начали работать вместе.
Но та чистая теория, которой я занимался в кабинете отца, была еще не настоящей чистой. Настоящую чистую я познал, когда начал маршировать. Тут возникли возможности для роста и созревания мыслительного, полностью в уме созданного теоретического Древа такой высоты и сложности, какое едва ли когда-нибудь разрасталось прежде в истории человечества.
В 39-м году я должен был вспомнить свою отвергнутую способность к умственному счету. Иначе нельзя было. Надо было чем-то занять мозг. Напрягая память, я постепенно восстановил в уме отцовскую библиотеку, прибавил к ней свои ранние конспекты по теории инвариантов, записи по эллиптическим функциям и дифференциальным уравнениям в частных производных, по теории функций комплексной переменной, по геометрической теории чисел, аналитической механике и общей механике. Я заставил себя воспроизвести в уме сочинения русского математика Ляпунова, Канторову теорию кардинальных чисел и конструкцию интеграла Лебега. Я пополнял и пополнял воображаемое книгохранилище, присоединил к нему «Physical Review» с 22-го по 38-й год, французский «Journal de Physique», наши немецкие издания и в конце концов почувствовал, что мне уже трудно разбираться в этих мысленно созданных книжных дебрях. Нужен был мысленно сделанный каталог. И я мысленно сделал его. Тогда я приступил к теории поля, которую начал под руководством Гревенрата. Но выяснилось, что для того чтобы запоминать собственные размышления, я должен был обязательно мысленно записывать их. Легче оказалось запоминать не мысли, а мысленно сделанную запись этих мыслей на воображенной бумаге воображенным пером.
Я решил делать это в виде статей и за 40-й год и первую половину 41-го в уме написал:
«Фотон и квантовая теория поля».
«Останется ли квантовая механика индетерминистской?»
«О реализации машины Тюринга с помощью электронных ламп».
«Свет и вечность».
Несколько статей я написал по-французски, чтобы не забывать язык:
«La lumiere dans Ie vide».
«Ondes et corpuscules».
«La theorie du photon».
И одну по-английски:
«Theory of Spectra». (Статья в пятьдесят страниц.)
Со временем количество записей все увеличивалось. Постепенно создалась целая сфера воображенных книг, статей, черновиков, заметок — гигантская башня мыслительной работы, которую я всю носил с собой.
Иногда мне удавалось как бы отделиться от себя, посмотреть на собственный мозг со стороны, обозреть эту башню теоретических логических конструкций. Она выросла уже такой высокой, что, казалось, на нее все труднее и труднее будет закидывать новые этажи. Однако это было не так. Удивительный высший химизм мозга, который запечатлевает весь целиком бесконечный кинофильм виденного человеком за жизнь и думанного им, позволял прибавлять еще и еще, равно фиксировал то, что мыслилось, и то, что мыслилось об этих мыслях. Мозг не отказывал.
Но шла война. Чтобы мыслить, я должен был оставаться живым.
Я оставался. Интуиция сама давала ответ на превратности фронтовой обстановки.
Было так:
— Лейтенант Кленк. (После Сен-Назера я был уже лейтенантом.)
— Слушаю, господин капитан.
— Мне придется взять ваш резерв и передать во вторую роту. Но вы у меня получите зенитное орудие.
— Слушаю, господин капитан.
— По-моему, с этой стороны русские не будут наступать.
— Так точно, господин капитан. Утром был замечен блеск лопаты. Противник окапывается.
— Так я думаю, вы справитесь.
— Слушаю, господин капитан.
…И продолжал вычислять с оставленного места. Однако эта сатанинская необходимость держать все в уме в конце концов подвела меня. В 43-м году я совершил одну серьезную ошибку и только в 44-м, когда мы были в Корсунь-Шевченковском котле, понял, что веду вычисления по неверному пути. Тогда был зимний вечер. Остатки разгромленных немецких войск стянулись в деревню Шандеровку. Горели избы. Наши батальоны выстроились вдоль улицы. Там и здесь стояли машины с тяжелоранеными, и все понимали, что их уже не удастся взять отсюда. Из дома в сопровождении штабистов вышел генерал Штеммерман, командовавший окруженной группировкой. Он стал перед строем и громко прочитал приказ о прорыве, а мы передавали его фраза за фразой по всем ротам. Когда Штеммерман кончил, сделалось тихо, и только было слышно, как трещат горящие избы. Потом многие в рядах заплакали. Штеммерман скомандовал: «На молитву!» Шеренги рот опустились, только он сам остался стоять, обнажив на морозе седеющую голову. И в этот миг я — той другой половиной мозга — понял, что мой вакуум-тензор не имеет физического смысла. Ужас охватил меня, когда я осознал, какой огромный труд предстоит, чтобы исправить и переделать все последующее. Кругом раздавались крики и стоны. Начали подрывать автомашины и орудия. Звено русских самолетов вынырнуло из низких облаков, пулеметные очереди ударили по рядам. И странно и чудовищно: трагедия десятков тысяч людей, брошенных негодяями на гибель в глубине России, переплелась с трагедией моей научной работы.
Но все-таки мне удалось выйти из окружения тогда и вывести троих из своей роты. Потом в госпитале и далее опять на фронте я взялся переделывать все в уме. На это ушло около года. Чтобы мысленно не переписывать массу бумаг рукой, я в уме выучился печатать на машинке свои работы. И перепечатал…
Таким образом, я вернулся в свой родной город после войны, привезя с собой три тома своих сочинений. В мыслях, но они были.
Однако мне, оторванному годы от развития науки, требовалось еще многое узнать. Я поступил в университет.
Первые два года в аудиториях было так счастливо после окопов войны. Казалось, убийцы похоронены, прошлое уже не вернется. Впервые я чувствовал, себя человеком, лица людей оживлялись, когда я обращался к ним. Услужливый Крейцер бегал по коридорам, разнося мои остроты.
Но время шло. Уже снова грохотал барабан.
Порой мне начинало казаться, что мир вокруг понимает и знает нечто, чего не понимаю я. Ганс Глобке, комментатор нюрнбергских законов, стал статс-секретарем при Аденауэре. В университете вдруг выяснялось, что студент такой-то не только студент такой-то, но еще и сын либо племянник некоего влиятельного лица, и что это важнее всех научных истин. На последних курсах студенты поспешно начали делать карьеру.
Но я не хотел делать карьеру. Я и не умел этого. Мысль об «антисвете», об абсолютной черноте лилась передо мной, и я вновь погрузился в расчеты.
Труден был путь к пятну. Одиннадцать лет я непрерывно работал, используя мозг в качестве быстродействующей кибернетической машины. Я похудел, побледнел и живу в нищете. Я разучился разговаривать с людьми. Но я рассчитал аппарат и создал черное.
Я Человек. Это доказано…
У меня в руках великое открытие. Другое дело, что оно пришло в мир слишком рано. Это не уменьшает величия моего труда.
Я встал со скамьи, прошелся по аллее и закурил. Усталость исчезла. Я чувствовал, что снова могу на ночь засесть за работу…
Возле фонаря в кустах что-то темнело.
Я подошел ближе и увидел ботинки. Пару больших ботинок, которые стояли в траве на пятках, подошвами ко мне.
В этом было нечто неестественное. Так стоять ботинки могут только в том случае, если они надеты на ноги. Но там, где есть ноги, должен быть и человек.
Я шагнул еще ближе. Действительно, в кустах лежал человек. В темном костюме, который был виден из-под распахнувшегося серого форменного плаща.
Я присел на корточки и повернул лицо лежащего мужчины к свету. Это был Кречмар. Тот офицер, который вызывал меня в полицию.
Все мои гордые мысли разом сдернуло с сознания. Я поднял руку Кречмара и пощупал пульс. Пульс не прослушивался. Офицер был мертв. Безжизнен, как стул или топор.
Я расстегнул рубашку на его груди и положил ладонь на сердце. Ничего. Даже не имело смысла звать на помощь.
Кругом было тихо. Парк спал. Накрапывал мелкий дождик.
На шее у Кречмара, пониже кадыка, была маленькая бескровная ранка. Входное отверстие пули.
Вот тебе и уничтожитель бифштексов! Он впутался в большую игру, сам того не подозревая. И налицо результат. Пятно начало убивать. Едва только оно вошло в существование, и уже первая смерть. Это опять подтверждало правоту батрака…
Рядом раздалось покашливание. Я обернулся. Надо мной стоял Бледный. Он нагнулся и посмотрел в лицо Кречмару.
— Мертв, — сказал он с оттенком профессионального удовлетворения. Затем тоже присел на корточки и деловито запустил руку офицеру под рубашку. — Вполне остыл. Убит не меньше часу назад. — Он взглянул на меня. — Ограбление или что-нибудь другое? Как вы считаете?
Я молчал.
— Хотя сейчас нет расчета грабить. Никто ведь не носит крупные суммы с собой. — Он, кряхтя, поднялся. — Пожалуй, не стоит оставаться здесь, а?
Это было правильно. Попробуй докажи потом, что это не ты. Если нагрянет полиция, у Бледного найдется множество всяких возможностей. А у меня ничего. Револьвер же может валяться в траве где-нибудь рядом. И вообще, мне нельзя привлекать к себе внимание.
Я встал и пошел к выходу из парка, лихорадочно обдумывая создавшееся положение. Значит, они не остановятся ни перед чем. Бледный подумал, что в полицию меня вызвали из-за пятна, и тотчас начал действовать. Но каковы дальнейшие планы тех, кто стоит за ним? И что им пока известно о черном, кроме того, что оно есть?
Бледный шагал рядом со мной. Когда мы вышли из парка, он задержал меня.
— Одну минуту.
Затянутая дождем улица Шарлотенбург, примыкающая к парку, была пуста.
— В чем дело?
Бледный откашлялся. На этот раз он не казался тем испуганным человечком, которого я видел у леса Петервальд. Напротив, его фигура выражала торжество. Но, правда, какое-то жалкое. Как у встопорщившегося воробья.
— Обращаю ваше внимание, — начал он, — что существуют специально разработанные технические средства. На случай, если нужно что-нибудь сделать. Например, бесшумный пистолет.
Он вынул из кармана небольшой пистолет с необычно толстым дулом и поднял его, направив в сторону парка. Раздался щелчок, — не сильнее, чем удар клавиши на пишущей машинке, язычок огня высунулся из дула, прошелестела, падая, срезанная веточка.
Он спрятал пистолет.
— Или, скажем, похищение. Вы подходите к человеку. — Он шагнул ближе ко мне. — Ваша рука в перчатке, куда выведен контакт от электрической батареи, которая находится у вас в кармане. Теперь вам нужно только дотронуться до человека. Удар тока, и ваша жертва падает в глубоком обмороке.
Он протянул руку в перчатке к чугунной ограде парка и сделал какое-то движение плечом. Длинная голубая искра, сантиметров в десять, выскочила из перчатки и с треском ушла в ограду.
— Затем, — в его голосе появилась даже какая-то академическая интонация, — затем вы нажимаете кнопку: она может быть у вас в кармане. В другом месте срабатывает реле, и автомобиль подъезжает туда, где вы находитесь.
Он сунул руку в карман.
Из-за угла, с Кайзерштрассе, выехал большой автомобиль «кадиллак», освещенный изнутри, но с выключенными фарами. Он мягко подкатил к нам и остановился. Водитель сидел в шляпе, натянутой на самые глаза, а сзади никого не было.
Бледный рукой сделал водителю знак. Автомобиль тронулся, поехал по Шарлотенбурге и исчез, свернув на Рыночную.
— Убедительно?
— Неплохо, — сказал я просто, чтобы что-нибудь сказать.
— Производит впечатление? Высокий уровень организации, да?
— Да, — согласился я. — Но зачем?
Мы стояли недалеко от фонаря с газосветной лампой, его лицо хорошо было видно мне. Он вдруг приподнялся на цыпочки и искательно заглянул мне в глаза.
— Послушайте, неужели вы не хотите этого?.. Рынок рабынь и всякие такие штучки.
Я содрогнулся.
— Нет, не хочу.
— Полное переустройство общества, и вы один из властителей его. Во всяком случае, принадлежите к немногочисленной элите. Конечно, без всяких бухенвальдов, как было у Гитлера. Наоборот. Патриархальная форма управления, где власть принадлежит интеллектуалам вроде вас. Новый золотой век. Темная отсталая масса на строго добровольных началах принуждается к повиновенью. Понимаете? Ведь в конце концов, — он задумался на миг, — в конце концов, достаточно одного-двух поколений, чтобы у людей исчезло всякое представление о свободе. Кроме того, разве ваш ум сам по себе не дает вам права управлять и принадлежать к избранным? Вот и управляйте.
— Нет! — сказал я с силой. — Нет и нет!
— Но почему? Олигархия ума.
Тут мои мысли приняли новое направление. Я спросил:
— Ладно, а вы тоже будете принадлежать к олигархии?
— Я! — Он с достоинством выпятил свою цыплячью грудь. — Естественно. Ведь в известной мере это я вас и выпестовал. Я слежу за вами уже десять лет.
— Вы…
Он самодовольно кивнул. Из-за многочисленных аппаратов, которыми он был нагружен в эту ночь, его хилая фигурка выглядела толстой.
— Да. То есть я не постоянно надзирал за вами, но наезжал время от времени. Мы вообще следим за всеми физиками на Западе, начиная с 45-го. На всякий случай.
— Кто это — «мы»?
— Я и люди, для которых я работаю.
— А что это за люди?
— Так… — Он замялся на миг. — Солидные состоятельные люди. Влиятельная группа в одной стране.
…О, господи! Весь мир внезапно предстал передо мной, как заговор. Конечно, они сговорились. «Золотой век». «Принуждение на строго добровольных началах»…
Дождик то усиливался, то притихал. Мы стояли у входа в парк. В дальнем конце Шарлотенбург блеснул фарами одинокий автомобиль, поворачивая на Риннлингенштрассе.
Бледный вопрошающе смотрел мне в глаза. Внезапно я заметил, что он весь дрожит. Но не от холода. Ночь была теплая.
Я вдруг понял, что он не уверен. Не уверен ни в чем. В его взгляде снова был тот прежний, знакомый страх.
— Скажите, — начал я, — ну, а вы-то убеждены, что лично вам было бы хорошо в этом переустроенном обществе? Вас ведь тоже могут уничтожить, когда цель будет достигнута.
Я шагнул вперед и взял его за руку. Мне хотелось проверить, действительно ли он дрожит.
Он выдернул свою лапку из моей ладони и резко отскочил назад, ударившись о решетку парка. Все аппараты на нем загремели.
— Что вы делаете?!
Его лицо исказилось злобой и страхом.
— Что вы сделали? Зачем вы меня схватили?
Я понял, что попал точно.
— Что вы сделали, черт вас возьми! Меня же нельзя хватать. Я не могу допускать этого. Я испуганный человек. Я два раза был в гитлеровских концлагерях и переживал такие вещи, какие вам и не снились.
— Ну-ну, успокойтесь, — сказал я. (Это было даже смешно.) — Вы же только что убили человека.
— Так это я, — отпарировал он. — Ф-фу!.. — Он схватился за сердце. — Нет, так нельзя…
Он в отчаянии прошелся несколько раз до края тротуара и обратно. Потом остановился.
— Зачем вы дотронулись до меня? — В его голосе была ненависть. — Вы же все испортили, черт вас возьми!
— Но ведь у вас же действительно нет уверенности.
— Ну и что?.. Зачем напоминать об этом? Это не гуманно, в конце концов. Почему не оставить человеку надежду?
Странно было слышать слово «гуманно» из этих уст. И вообще все вызывало омерзение.
— Ладно, — сказал я. — Спектакль, видимо, окончен. Я ухожу.
— Подождите, — воскликнул он мне вдогонку. — Постойте. Я должен вам сказать, что вы можете работать спокойно. Я сам послежу, чтобы вам не мешали. Но предупреждаю, чтоб не было никаких неожиданностей. Не пытайтесь связаться с кем-нибудь, помимо меня. Это смерть. Этого я не потерплю. Я сам вас воспитал, так сказать, и мимо меня это не должно пройти.
Некоторое время он шагал рядом со мной, потом остановился.
— Мы еще увидимся…
Входя к себе в комнату, я услышал, как что-то зашуршало у меня под ногой на пороге.
Я зажег свет и поднял с пола записку.
«Ждал тебя два часа. Срочно позвони. Крейцер».
Позднее утро.
Я выпил свою чашку кофе, зажег сигарету и отвалился на спину в постели.
Итак, я представляю собой объект соперничества двух разведок. Группа, от которой действует Бледный, уже знает о существовании пятна. Но и Крейцер тоже напал, видимо, на след. Только он пока не догадывается, куда след ведет. Крейцер не подозревает в создателе оружия меня лишь потому, что уж очень хорошо со мной знаком. Когда-то он ожидал от меня многого, берег и лелеял, так сказать, меня, рассчитывая вместе со мной взойти высоко. Но потом он разочаровался, и ему трудно преодолеть это разочарование. Чтоб заподозрить меня, Крейцер должен пойти против себя самого, а на это не каждый способен…
Но вот что важно, может ли черное действительно быть оружием?
Конечно, может.
То государство или та сторона, которая владела бы возможностью создавать черное, получила бы колоссальное военное преимущество. Область черного недоступна световым лучам. Черное ничем нельзя осветить — и всегда будет нельзя. Если залить черным поле, поле никогда не сможет родить — его уже не коснутся солнечные лучи. Если залить черным город, город погибнет…
(Интересно, что когда я начал мыслить о своем открытии как об оружии, мысль сама стала укладываться в хлесткие газетные формулировки. Примерно так писал бы о черном Геббельс. И примерно так же думал бы о нем Крейцер.)
Да, черное — это могучее оружие. Человеку ведь никогда не приходится бывать в абсолютном мраке. Он не привык. Абсолютной тьмы на Земле до сих пор и не существовало, как не существует и естественного абсолютного холода. Если залить современный город черным, там начался бы ад. Можно, например, выйти из темной комнаты. Можно, скажем, проникнуть в темную пещеру, держась за какую-нибудь веревку, и затем по той же веревке вернуться на свет. Но нельзя было бы выйти из города, погруженного в абсолютную тьму. Нельзя на ощупь пройти километры, спускаясь с верхних этажей, пересекая улицы, не имея никакой возможности определить направление, не видя ни зги — и все это среди остановившегося разрушенного транспорта и мечущихся в ужасе толп. Территория, атакованная черным, — это территория, навсегда переставшая существовать…
Я встал.
Проклятье!
Это было нестерпимо. Вот что я мог бы принести в мир, если бы…
Но следовало определить, какова же непосредственно грозящая мне опасность. Крейцера пока можно было не брать в расчет. И не звонить ему. Повременить со звонком, хотя, судя по вчерашней записке, у него есть что-то новое.
Бледный!.. К счастью, я не записал ни строчки из своих трудов, и только в уме повсюду ходит вместе со мной гигантская мыслительная башня моих расчетов.
Однако гарантия ли это? Он продемонстрировал ночью, как легко могут меня взять. А там последуют пытки, и если я их даже выдержу, то нет ли способов, помимо моей волн, узнать то, что есть у меня в голове. Гипноз или что-нибудь другое?
Вообще я полагаю, что мысль материальна, и коли это так, то должны в конце концов быть найдены способы фиксировать ее. И может быть, уже найдены.
Бальзак, между прочим, тоже верил в материальность мышления и даже написал этюд «Aventures administratives d’une idée heureuse». И Толстой считал, что возможна передача мыслей на расстояние, сказав однажды, что в этом имел случай убедиться буквально каждый поживший семейный человек.
Я же убежден в большем. С моей точки зрения, вокруг Земли, как и вокруг всякой планеты, обладающей разумной жизнью, создалась уже некая дополнительная атмосфера мысли, силовое поле, куда от начала человечества входят желания, надежды, страхи, воля, мнения, размышленья и радости людей. Именно благодаря этому полю мне и удаются путешествия в картины, например. В будущем человек бесспорно овладеет этим полем и сможет черпать оттуда мысли великих людей, бесконечную нравственную силу и бесконечное количество информации вообще.
Но кое-что возможно, конечно, и сейчас.
Короче, я не в безопасности от нападения группы Бледного. Поскольку моя теория, которая обосновывает пятно, мыслима, значит, она есть, существует, Это чисто технический вопрос извлечь ее из меня, пока я жив.
Жив!.. На миг я подумал о смерти — ведь я все равно собираюсь скоро умереть. Но потом все во мне возмутилось против этой мысли. Слишком много раз они меня уже побеждали — хозяйка квартиры, Дурнбахер, Гитлер. Я кончу свой труд, завершу его вторую часть. Сделаю новое пятно, вырежу в нем внутри свободную от черного область. Они получат доказательство, что человек — это все же Человек, несмотря на все их усилия. А там посмотрим.
И вообще, вступив в борьбу, я чувствовал в себе какой-то новый тонус.
Итак, Бледный. Но он ведь и не очень силен.
Во-первых, поскольку Бледный, по его словам, «пестовал» меня все эти годы, он наверняка старается один владеть своей добычей и до поры не сообщает своим хозяевам всего обо мне. Пожалуй, кроме него, никто даже не знает, что я — это я.
И, во-вторых, он сам слаб. У него страшное лицо. Одна из тех физиономий, свидетельствующих о крайней деградации человеческой личности, которые стали известны, когда после войны начали публиковаться фотографии узников в гестаповских застенках. Бледный был в концлагерях, может быть, в лагерях уничтожения, и видел там вещи, которые не могли не разрушить его… Впрочем, не всех они разрушали. Были такие, кто выстоял. Пастор Шнейдер, например. Или Эрнст Тельман. (Первый раз я задумался о Тельмане. Кто этот человек, вызывающий столь большую любовь и столь большую ненависть?.. Но потом я отогнал эту мысль. Здесь политика. Это не мое.) Бледный, во всяком случае, не принадлежал к числу людей, которые прошли через ужасы современного Апокалипсиса и выстояли. Он погиб. Перестал быть человеком. Не уверен ни в чем. Уже мертв, хотя сам еще продолжает убивать. Довольно одного толчка, чтобы он упал.
Другими словами, он опасен не сам собой, а теми, кто стоит за ним.
Но кто стоит?..
Я зажег новую сигарету.
Что-то само собой просилось в разум. Что-то пробивалось оттуда-из внутренних темных глубин интуиции.
А ну-ка, отдадимся свободному полету фантазии. Но мне нужен был повод, площадка, откуда сделать первый шаг и пустить мысль в путь.
Я встал, вынул из ящика стола лист бумаги и перо. Потом стал кружить по комнате, ожидая.
Помогите же мне, друзья! Придите на помощь, могучие художники прошлого…
Я поднял над головой руки и потряс ими в воздухе. Пусть пересекают меня линии силового поля мысли, прошлый опыт творцов. Идите же сюда, Дюрер, Гольбейн, Каналетто! Сюда, товарищи! Настала та минута. Как будто рвеньем крыл зашелестело в воздухе, и раздался внутренний голос:
«С помощью трех нитей ты можешь перенести на картину или нарисовать на доске каждую вещь, до которой ты можешь ими достать. Для этого сделай так.
Если ты находишься в зале, то вбей в стену большую специально сделанную для этого иглу с широким ушком и считай, что в этой точке находится глаз. Затем поставь стол или доску…»
Дюрер, конечно. Впрочем, я читал, возможно, когда-то его трактат «Руководство к измерению».
Близко, но это было не то.
Еще раз.
«Рисуя большой предмет на улице, установи его габаритные размеры и прямоугольник нижнего основания обертывающей призмы впиши в ту окружность, диаметр которой условно равен длине изображаемого предмета…»
Кто-то из итальянцев XVI века. Ими изобретен способ «обертывающих поверхностей».
Это как раз мне и было нужно. Спасибо.
Лихорадочно я отбросил перо, схватил карандаш, вычертил на бумаге призму. И в ней почти сам собой нарисовался автомобиль. Какой? Тот самый «кадиллак».
Еще несколько штрихов — и нарисовался дом. Знакомый дом, мимо которого я не раз проходил, бродя по городу.
Ага, вот куда ведет дорога! Впрочем, в такой проницательности и не было ничего удивительного. Крейцер намекал мне на это: «Иностранная разведка». И Бледный говорил о «влиятельной группе в одной стране».
Я набросал окна здания, палисадничек перед ним, огражденный решеткой. Затем принялся тушевать рисунок, добиваясь объемности изображения.
Час я трудился. Сделал тени, сгустил их, нарисовал прохожего в плаще и блеск солнечного блика в окне первого этажа.
К двенадцати все было готово.
Я прислонил лист к стене и сосредоточился, глядя на него.
Вот она — моя стартовая площадка.
Внимание…
Тихо…
Но ничего не выходило. Мне нужно было привести себя в состояние нервного экстаза.
Я сходил на кухню, сделал себе еще чашку кофе, отпил, прошелся несколько раз по комнате и опять сел напротив своего рисунка.
Ну!..
И оно свершилось.
Улица материализовалась и ожила. Шагнул прохожий, заискрился солнечный блик в темном стекле.
И я вошел в улицу.
Так оно и было — около двенадцати часов воскресного дня. Светило солнце, пятнами белел, просыхая после недавнего дождика, асфальт.
Я стоял на улице нашего города, на Бремерштрассе. Возле американского консульства. Прохожий прошел мимо, не видя меня, поскольку все-таки это был не я, а моя мысль.
И Бледному следовало быть где-то здесь, потому что не зря же именно сюда меня привела интуиция. К американскому консульству. Тут он и вызревал, «золотой век». («Принуждение на строго добровольных началах».) Сюда тянулись нити от сумасшедших стариков-миллиардеров, купающихся в долларах.
С парадной стороны, с фасада, здание выглядело по-воскресному пустым и покойным. Но когда я вошел через маленькую арку во внутренний двор, мне показалось, что я попал в штаб воинской части. Да еще в разгаре военных действий. Там и здесь, переговариваясь, группами стояли люди в военном и штатском, быстро шел мужчина с жестоким решительным лицом, спрашивая майора Александера, двое в форме бундесвера вылезали из только что затормозившего «оппель-адмирала».
Ничего себе! И это всего лишь консульство в нашем небольшом городе.
Однако Бледного я пока не видел…
Второй внутренний двор поменьше. Тут было тихо. Куча глянцевито-бурого шлака, отливающего нефтяными разводами, возвышалась у окна в подвал. Пахло бензином и свежими досками. Из неплотно привернутого пожарного крана у стены на асфальт капала вода.
Двери большого гаража были приоткрыты. Я заглянул туда.
Так и есть. Бледный!
Он стоял возле наполовину распакованного дощатого ящика и сматывал длинный провод. Лицо его было по-обычному настороженно и тревожно.
Позади меня послышались шаги. Бледный испуганно поднял голову.
Я посторонился.
Тот самый мужчина с жестоким лицом, который искал майора Александера, шагнул в гараж.
— Ну, Цейтблом?..
Это было обращено к Бледному.
Тот засуетился. Опустил смотанный провод на пол, затем поднял его. Во взгляде у него появилось что-то убегающе-льстивое.
— Все в порядке. Сегодня я буду там и вечером доложу.
— Вечером?
— Непременно вечером. Я знаю, шеф ждет.
Мужчина с лицом гангстера миг смотрел на него, потом, не тратясь ни на жест, ни на слово, ушел. Бледный повернулся в угол гаража. Тут я увидел, что он не один в помещении. На верстаке сидел негр в комбинезоне. Долговязый — весь сплошные руки и ноги.
— Приготовь машину. Я поеду через час. Один.
Долговязый равнодушно сплюнул. Потом ответил что-то по-английски. Но на том гнусавом и растянутом диалекте южных штатов Америки, который я почти не понимаю.
Бледный вдруг взорвался.
— Я сказал приготовить машину, будь оно все проклято! Меня нужно слушать, понимаешь ты!
Долговязый спутал все свои руки и ноги, затем лениво распутал их и встал.
Бледный напряженно следил за ним…
Впрочем, я уже знал, что мне было нужно. Потихоньку отступил назад, миновал большой двор, вышел на Бремерштрассе, напрягся и…
Толчок. Бьющееся сердце…
И я снова в своей комнате. Перед рисунком, с которого началось путешествие.
Интуиция сработала. И было даже неизвестно, чудо это, ясновидение или просто подкорковые процессы представили в виде образа ту информацию, которой я владел и так.
Ну что ж, надо действовать.
Я встал, надел плащ, спустился на улицу и взял такси.
Так странно было ехать мимо здания консульства, где я только что побывал мысленно. Снаружи оно опять выглядело тихим, а внутри… Впрочем, и удивляться-то было нечему. Неподалеку от города полным ходом в три смены работают оружейные заводы «Экс», на полигоне испытываются ракеты, с места на место переходят воинские части, и все это предполагает, естественно, оживленную деятельность. Еще не совсем состарились невесты немецких юношей, убитых в России, Италии и Норвегии, а чуть ли не вся Западная Германия снова представляет собой военный лагерь.
Шоферу я сказал, что мне надо на хутор Буцбаха, но последние два километра я предпочитаю прогуляться пешком. Он высадил меня возле мызы.
Времени в запасе было около сорока минут по моему расчету, я решил заранее осмотреть дальний край леса на тот случай, если мне удастся осуществить свой план.
Впрочем, я был почти уверен, что он удастся. Уж очень нетвердо Бледный стоял на земле. Слишком отчетливо на его чертах был напечатан приговор.
Я вошел в Петервальд и, минуя пятно, пошагал дальше. К западу местность начала опускаться. Сделалось сырее. Могучие ели сначала стояли ровно, потом лес стал теснеть и мельчиться. Еще несколько десятков шагов, и открылось озерко, заросшее по краям ржавой прошлогодней осокой.
Это и было то, что мне требовалось.
Я постоял минуту, запоминая дорогу, потом повернул обратно в гору.
Выше местность опять по-весеннему порозовела. Молодая свежая трава пробивалась там и здесь между серой старой, а в чащах маленьких елочек было так зелено, так липко и жарко пахло разогретой солнцем смолой, что казалось, будто не март доживает последние дни, а сам царственный, небесно-синий июль плывет над долиной Рейна.
Щелкали птицы. В одном месте, неподалеку от моей ноги, серый шарик стронулся и покатился, но не вниз, а вверх по холмику. Мышка!
Я остановился, и зверек замер тоже. Секунду мы оба не двигались, потом комочек жизни осмелел, выпростал носик, принялся обнюхивать корень ели.
— Ну, пожалуйста…
Однако пора уже было к делу.
Я прошагал метров триста и вышел на знакомую поляну. Со стороны тропинки густо росли молодые сосенки. Я вошел в заросль, снял плащ, сложил его на траве, уселся и стал ждать.
Итак…
Десять минут прошло, потом двадцать. В голову мне уже начали закрадываться сомненья… Но затем вдали послышался шорох, и я успокоился.
Шорох приблизился, и на поляну вышел Бледный.
Он шагал с трудом, неся на боку какой-то большой тяжелый аппарат, тяжело дыша и откинувшись в сторону, противоположную ноше.
Когда он опустил аппарат на землю, я увидел, что это была большая индукционная катушка неизвестной мне системы. Меня даже поразила его догадка. Видимо, он хотел попытаться с помощью сильного магнитного поля оттянуть пятно с занимаемого им пространства. Это был действительно верный путь, хотя катушка потребовалась бы в несколько раз мощнее. А еще лучше было бы взрывное поле, мгновенное.
Освободившись от груза, он расправил плечи, вздохнул и потер занемевшие руки.
Он снова был нашпигован различными устройствами, как в прошлую ночь.
На поляне было светло. Освобожденный от нервного напряжения той борьбы, которой являлись два моих последних разговора с ним, я мог теперь внимательнее рассмотреть его лицо. Что-то знакомое чудилось в этих чертах, что-то отзывающее в далекое прошлое — ко времени моего детства или юности.
Левый ботинок Бледного был испачкан следами зубного порошка. Эта небрежность сразу нарисовала мне картину его заброшенного быта. Вот он встает утром где-нибудь в серой комнате консульского здания, — один, одинокий человек, до которого никому нет дела, — вот, выпрямившись и думая о другом, чистит зубы возле умывальника. Капельки разведенного порошка падают ему на брюки и ботинки, и нет никого, кто указал бы ему на это…
Мне его даже жалко стало, но я одернул себя: это враг! Жестокий убийца и предатель.
Бледный подозрительно осмотрелся, затем стал прислушиваться. Так длилось целую минуту, и я замер, стараясь даже не дышать.
Потом он успокоился, лицо его сделалось отчужденным. Бормоча что-то про себя, он вынул из кармана пальто моток тонкого провода и принялся разматывать его.
Я дал ему время, чтобы самоуглубиться, — это тоже входило в мой план — поднялся и резко крикнул:
— Эй!
Я даже не ожидал, что эффект будет такой сильный.
Бледный зайцем скакнул в сторону, слепо ударился о ствол дуба и замер. Кровь отхлынула от лица, он смертельно побледнел. Затем кровь прилила, и он пунцово покраснел.
На секунду мне показалось, что я достиг своего гораздо более зверским способом, чем сам хотел.
Потом ему сделалось лучше. Но только чуть-чуть. Он вздохнул полной грудью и выдул воздух через рот. Положил руку на сердце, прислушиваясь к нему, и посмотрел на меня.
— Это вы?
— Да, — сказал я, выходя на поляну. — Добрый день.
Бледный вяло махнул рукой, как бы отметая это, пошатываясь сделал несколько шагов к индукционной катушке и сел на нее.
— Как вы меня окликнули, — сказал он потерянным голосом. — Если меня еще хоть один раз так окликнут, я не выдержу. — Он опять прислушался к сердцу. — Плохо… Очень плохо. — Потом поднял глаза. — Зачем вы здесь?
— Я хотел поговорить с вами. Разговор будет чисто идеологический, естественно. Следует выяснить ряд вопросов. — Я прошелся по поляне и стал перед ним. — Во-первых, верите ли вы кому-нибудь?
Он вяло пожал плечами.
— Нет… Но какое это имеет значение?
— А себе?
— Себе тоже нет, конечно. — Он задумался. — О, господи, как это было ужасно!.. — Потом повторил: — О, господи!
— Тогда зачем все это? — подбородком я показал на катушку и размотанный провод, кольцами брошенный на траве. — Вы же понимаете, что без какого-то философского обоснования ваши старания не имеют смысла. Другое дело, если б у вас было общественное положение или необыкновенный комфорт, которые надо было бы защищать. Что-нибудь материальное, одним словом. Но ведь этого тоже нет. Чем же вы руководствуетесь?
— Чем? Страхом.
— Страхом?
— Да. Вы считаете, что этого мало?
— Не мало. Но ведь то, что вы делаете, не избавляет вас от страха. Нет же! Напротив, чем ближе вы к цели, тем страшнее вам делается. Вы сами это знаете. Иначе было бы, если б вы были в чем-нибудь убеждены. Даже в чем-нибудь отрицательном. Например, в том, что усилия человека ни к чему не ведут. Что деяния людей — научные открытия, организаторская деятельность, создание произведений искусства, подвиги любви и самоотвержения, — что все это не может побороть извечное зло эгоизма и инстинкта самосохранения. Хотя, строго говоря, такое мнение нельзя было бы даже считать убеждением, а лишь спекуляцией, бесплотной по существу, поскольку для того, чтобы вообще наличествовать, она должна опираться на то, что сама отрицает.
Я сделал передышку, набрал воздуха и продолжал:
— Обращаю ваше внимание на то, что мысль о бесцельности прогресса, лелеемая столь многими современными философами, как будто бы находит подтверждение в событиях последнего тридцатилетия. В самом деле: сорок веков развития культуры, и вдруг все это упирается в яму Освенцима…
— Освенцим! Что вы знаете об Освенциме?
Я отмахнулся:
— Не важно!.. В яму Освенцима. На первый взгляд может показаться, что все предшествующее действительно было не для чего. Но такая концепция не учитывала бы коренного различия между Добром и Злом. Заметьте, что Зло однолинейно и качественно не развивается, оставаясь всегда на одном и том же уровне. Рынок рабынь, о котором вы говорили, и возможность убивать — вот все его цели и атрибуты. Поэтому питекантроп-людоед и Гитлер принципиально не отличаются друг от друга. Между тем совсем иначе обстоит дело с добром. Добру свойственно расти не только количественно, но и качественно. Первобытный человек мог предложить своему соседу только кусок обгорелого мяса. А что дают человечеству Бетховен, Менделеев, Толстой? Целые миры! Добро усложняется, оно не является однолинейным, совершенствуясь с каждым веком, завоевывая все новые высоты и постоянно увеличивая свою сферу. Это и дает нам надежду, позволяя верить в то, что мир движется вперед к братству и коммунизму.
(И концепция Добра и коммунизм вылились у меня как-то сами собой.)
Я умолк. Мне показалось, что Бледный и не слушает меня.
Действительно, сначала он заговорил о другом:
— Вы меня страшно испугали. — Он покачал головой. — Сердце почти остановилось. Я подумал, что она уже пришла — та жуткая минута… — Он помолчал, потом криво усмехнулся. — Но вообще все это ерунда — то, о чем вы говорили. На самом-то деле человек бессилен. Посмотрите, что делается в двадцатом веке с гонкой вооружений. Она уже вырвалась из-под контроля, развивается сама собой по своим внутренним законам и приведет человечество к краху. Ее уже не остановить.
— А усилие, — сказал я, — усилие, которое приходится делать и которое противостоит установившемуся порядку вещей, противостоит инерции обстоятельств и слепым экономическим законам? Вот, например, Валантен. Он ведь мог бы не писать свои картины. Или писать их хуже. Но…
— Валантен, кстати, готовит вам сюрприз, — прервал меня Бледный. — Но, впрочем, ладно. Что вы хотите всем этим сказать? Что вы предлагаете мне?
— Вам? — Тут я посмотрел ему прямо в глаза. — Вы знаете, что я вам предлагаю. Сделайте это. Ведь вам же не хочется бояться. Ведь там, в самой затаенной глубине души, вы тоже желали бы того мира, где не нужно бояться. Так послужите ему хоть один раз.
Он резко встал, и все приборы на нем загремели.
— Значит, вы считаете, что…
— Да, — твердо ответил я.
Ладонью он вытер внезапно вспотевший лоб.
— Бред!.. Откуда вы взяли, что вам удастся меня убедить? Я ни в коем случае не соглашусь.
— Неужели? — спросил я. — А по-моему, вы уже давно близки к этому. Вы прекрасно знаете, что вас обязательно убьют. Причем как раз те, для кого вы работаете. Уберут сразу после того, как вы справитесь с заданием. Просто потому, что вы будете слишком много знать. (Я вспомнил о человеке с жестоким лицом, который в консульстве вызывал Бледного к шефу.) Всегда ведь избавляются от таких, и вам это известно. Убили ван дер Люббе, убрали Освальда Ли. Так же будет с вами. И чем скорее вы принесете своим хозяевам то, чего они ждут, тем скорее настигнет вас смерть. Поэтому-то вы и испугались так, когда я вас окликнул.
— Бред!
Он вдруг откинул полу своего пальто, из кармана брюк вынул тот давешний бесшумный револьвер с толстым дулом и прицелился в меня.
— Между прочим, мне ничего не стоило бы убить вас.
Я внутренне содрогнулся, но не подал вида.
— Ну-ну, не переоценивайте своих возможностей, — мой голос прозвучал, совсем примирительно. — Ведь это тоже требует усилия — нажать курок. А на усилие-то вы как раз и не способны. И, во-вторых, допустим, вы меня даже убьете. Что из этого? Вы же не избавитесь от страха. Это только отодвинет на некоторый срок то жуткое мгновенье, когда вас снова кто-нибудь окликнет и когда опять страшно забьется сердце. Но вас окликнут. Вам самому известно, что вас обязательно окликнут. Без этого не обойтись. Подумайте, кстати, и о том, что мы с вами в известном смысле старые знакомые, что я добр с вами в ваши последние минуты. А будут ли добры те, другие?
Он мрачно выслушал меня и сунул револьвер в карман. Опустил голову и задумался.
На поляне было тихо. Неподалеку щелкала и заливалась какая-то пичужка.
Потом поднял голову.
— Я всегда был слабым, — вдруг пожаловался он. — Некуда было деваться. Вообще в этом мире слабым некуда деваться. И всю жизнь боялся насильственной смерти. Мне пятнадцать лет было, когда штурмовики повесили отца. В концлагере, у меня на глазах. А потом Освенцим — там я тоже насмотрелся. И так оно и пошло дальше. В 45-м, после того как американцы взорвали атомную бомбу, я понял, что надо служить им. Но теперь-то я знаю, что это тоже не избавляет от страха. В этом смысле вы правы. — Вдруг он взорвался. — Черт возьми, со мной всегда так! Всегда был прав кто-нибудь другой, а не я. Всю жизнь.
— Это естественно, — сказал я.
— Почему?
— Потому что правым можно быть лишь с точки зрения каких-нибудь убеждений. Вы же не только ни в ком не уверены, вы и ни в чем не убеждены.
Он кивнул.
— Возможно, что это так и есть… Так, значит, вы предлагаете мне это?
— Да, именно это. Возьмите свою судьбу хоть один-единственный раз в свои руки. Примите решение, и вы увидите, что это сразу избавит вас от страха.
Бледный опять вытер потный лоб.
— Может быть, это и верно. Я сам часто думал об этом. — Потом в его голосе вдруг зазвенела злоба. — Только не воображайте, что вы меня убедили вашей идиотской теорией добра и зла. Дело совершенно не в этом. Просто вы меня слишком неожиданно окликнули.
Я промолчал.
Вдруг он улыбнулся. Смущенно и робко. Такой странной была эта улыбка на его белом лице.
— Кстати, это верно, что мы с вами старые знакомые. Вы меня не узнаете? Я Цейтблом.
Я вгляделся в его черты.
— Цейтблом. Фамулус Цейтблом. Помните, мы вместе работали в лаборатории Гревенрата? В 39-м году.
О, господи! На миг через его измятое потасканное лицо проявился другой образ, молодой, свежий, но уже испуганный, со взглядом, который как бы силился втиснуться в щель между времен. Фамулус Цейтблом! Вот откуда тянулся след, и в какой дали это началось. Двадцать пять лет назад убили его отца, кости людей, сделавших это, уже истлела, пожалуй, где-нибудь под травами России, а преступление еще живет в несчастном Фамулусе, который собрался отдать мое черное новым убийцам. Но, впрочем, все это было не важно…
— Мы познакомились тогда, в 39-м, — смущенная улыбка все еще держалась на лице Цейтблома, — а потом, когда я случайно узнал, что вы снова пришли в университет, я уже не упускал вас из виду. Я знал, что вы должны что-нибудь сделать…
Но пора было кончать.
— Итак, — сказал я, — если вы решили, то приступим к делу. Нет смысла медлить, верно же?
Он вздохнул.
— Да… Пожалуй, да. Действительно, это лучший выход… А что мы сделаем с этим? (Он имел в виду индукционную катушку и провод.)
— Тут неподалеку есть озеро. Там можно все это утопить. И там же… — Я не договорил.
Мы взяли катушку с проводом и понесли. Продираться через кусты с этим громоздким сооружением было чертовски трудно. Притом я все время боялся, что он передумает.
Действительно, он начал мрачнеть и остановился в конце концов. Правда, мы оба уже дышали тяжело.
— Давайте отдохнем.
Мы положили катушку на траву.
— Послушайте, — сказал он, — а что если мне просто скрыться?
— Куда?
— Ну, куда-нибудь? Например, уехать во Францию.
— Но вас все равно найдут. Неужели вы серьезно думаете, что вам удастся скрыться от американской разведки? Вы же очень заметный человек… И, кроме того, вас опять будут преследовать. Опять вы будете бояться и оглядываться. Нельзя же убежать от своего страха.
Цейтблом покивал:
— Возможно, вы пра… — Потом он оборвал себя, чертыхнувшись. — Ладно, возьмем эту штуку.
Опять мы подняли катушку. Она была такая тяжеленная, что меня удивляло, как он смог один дотащить ее от автомобиля. И главное — ее неудобно было держать, не за что как следует ухватиться.
Метров через триста, когда уже показалось озеро, он снова остановился.
— Подождите минутку.
Мы опустили катушку.
Погода между тем начала портиться. Солнце зашло за неизвестно откуда взявшиеся тучи. Вокруг потемнело. И лес здесь ближе к озеру стал мельче, пустее, безжизненнее.
Цейтблом огляделся.
— Не особенно приятное место. Не особенно подходящее для того, что мне надо сделать.
Я пожал плечами.
— Выбирать, собственно, не из чего.
Но ему в голову пришла новая мысль.
— Да, а что вы-то сами собираетесь делать?
— Я?.. Кончу свою работу и потом тоже уйду.
— И никому не отдадите ее?
— Нет, конечно.
Он вдруг рассмеялся.
— Это вы серьезно?
— Вполне. (Хотя сам я как-то перестал быть в этом уверен.)
— Тогда у меня к вам есть просьба.
Посмеиваясь, он стал рыться во всех своих бесчисленных карманах, вынимая оттуда какие-то приборчики и устройства, обрывки бумаги, зажигалку, карандаш и всякое такое.
Я уже начал терять терпение.
Наконец он нашел то, что искал. Конверт и листок бумаги.
— Вы сможете опустить письмо?
— Пожалуйста, — сказал я. — Только если это не будет касаться… Одним словом, если это не повлияет…
— Нет, нет. Это относится к моей личной судьбе. Опустите?
— Да.
— Обещаете?
Я кивнул, зная, что действительно опущу. Даже если бы это могло мне повредить. Тут уж ничего нельзя было сделать. Может быть, потому добро так и слабо всегда, что пользуется лишь одним-единственным орудием правды.
Бледный сел на катушку и, пристроив бумагу на колене, торопливо набросал несколько строчек. Задумался, написал еще три, заклеил конверт и подал мне.
— Так сказать, мой последний аргумент.
Теперь он несколько повеселел и безропотно согласился отнести катушку на глубокое место. Затем он вернулся на десяток шагов назад. Брюки у него были по колено мокрые.
— Что же, пора.
Он кивнул.
— Действительно, я уже чувствую себя спокойнее. Страх кончается. — Он усмехнулся. — И, кроме того, я обманул всех.
Я боялся, что последний момент будет самым мучительным, и мне захотелось утешить его. В конце концов, он был лишь жертвой.
— Прощайте, — сказал я. — Мне искренне жаль, что так получается. То есть жаль, что вы стали таким. При других обстоятельствах все могло быть иначе.
Цейтблом снова кивнул. Лицо его, в общем-то мелкое, посерьезнело и на миг приобрело трагическое и даже величественное выражение. Он вынул пистолет, задумчиво и внимательно посмотрел на него.
— Да, страх кончается. — Потом в его голосе появилась нотка приказа. — Идите! Не хочу, чтобы кто-нибудь видел это.
Я повернулся и пошел. Было слышно, как он опять прошлепал несколько шагов по грязи. Затем сделалось тихо, и наконец раздался знакомый мне щелчок. Не сильнее, чем удар клавиши на пишущей машинке…
Я был так измотан, что еле-еле добрался до трамвайной остановки.
Но испытаниям этого дня не суждено было кончиться. Возле нашего парадного входа я сунул было руку в карман, чтобы опустить в письменный ящик конверт Цейтблома. Напротив вдруг остановился автомобиль. Оттуда вышел человек и стремительно пересек улицу, направляясь ко мне. Крейцер.
— Я к тебе сегодня второй раз. Почему ты не звонил? — Он не дал мне ответить. — Есть очень важное дело. Нам придется сейчас поехать вдвоем.
Мы сели в автомобиль. Дорогой Крейцер молчал, а когда Верфель остался позади, он остановил машину на пустынном шоссе, ведущем к хуторам, и повернулся ко мне.
— Прежде всего, это дело государственной важности. Понимаешь? (Я кивнул.) Сейчас я покажу тебе одну вещь. Дашь мне слово, что об этом никто не узнает? (Я кивнул.) Тогда… Извини, но мне придется предпринять некоторые меры предосторожности. — Он вынул из кармана заранее приготовленную широкую повязку из черного бархата. — Завяжи, пожалуйста, глаза. Это даже больше для твоей собственной безопасности. Лучше, если ты не будешь знать всего…
Минут десять мы ехали и минут пятнадцать шли пешком. Наконец рука Крейцера оставила мою, и я услышал:
— Здесь. Сними повязку.
Я снял.
Некоторое время мы оба молчали.
Я сделал несколько шагов вперед, обдумывая, как вести себя, погрузил пальцы в пятно и вынул их.
— Что это такое?
Крейцер жадно смотрел на меня. Потом нетерпеливо пожал плечами.
— Вот это и надо выяснить. А как ты считаешь?
— Некое субстанциональное состояние. В первый момент заставляет вспомнить шаровую молнию… Оно все время висит вот так неподвижно или было какое-то движение?
— Никакого. Я, между прочим, сначала тоже подумал о шаровой молнии. Но это, конечно, не плазменное состояние.
Я обошел пятно кругом.
— Полностью поглощает свет. Во всяком случае, видимый. В дальнейшем все будет зависеть от того, какова способность поглощения. Если она близка к бесконечности — без перехода в критическое состояние, — то сюда может уйти в конце концов излучение всей вселенной. То есть попросту вся вселенная… Естественно, на это потребовалось бы и время, близкое к бесконечности.
Крейцер усмехнулся.
— Такое отдаленное будущее нас мало интересует. — Он стал серьезным. — Слушай, я надеюсь на тебя. Пока еще не установлено, кто это сделал. Но если бы мы поняли, что это за штука, уже была бы победа. Американцы стараются наложить лапу, но, по некоторым сведениям, им тоже еще не все известно. Я хочу, чтобы ты подумал. Может быть, попробовать парамагнитный резонанс, а?
Тут он и был весь, Крейцер. «Парамагнитный резонанс».
— Ну, вряд ли, — сказал я. — Видимо, мы имеем дело с состоянием, а не с веществом. Парамагнитный резонанс показал бы обычный состав атмосферы.
Он кивнул.
— Пожалуй, да… Но какие-то методы должны быть. — Он кончиком языка облизал внезапно высохшие губы. — Скажу тебе честно, что это мой шанс. Мне удалось выследить, куда ездит тот человек, о котором я тебе говорил. Такие вещи не выпускают из рук, Я уже намекнул кое-кому из руководства бундесвера… Если ты мне поможешь, я сделаю тебя человеком. Твоя жизнь совершенно переменится, понимаешь?
— Надо попробовать, — сказал я.
— Вот именно. — Глаза Крейцера блестели. — Я очень на тебя рассчитываю, Георг. Ты всегда был у нас теоретиком. Напряги свою голову. Если нужны будут какие-нибудь аппараты или что-нибудь, я все организую.
Я покачал головой.
— Приборы не нужны. Только время. Следует подумать. Кое-какие идеи уже формируются.
— Какие? — быстро спросил он.
— Пока еще рано говорить.
— Ну, все-таки?
— Рано. Это только меня собьет. Нужно подумать. Ты же знаешь мою манеру. Я ложусь на постель и обдумываю.
— А сколько тебе нужно времени? — Его взгляд погас. — Имей в виду, у нас на счету каждая минута. Мы ведь еще не знаем, кто это сделал и что он предпримет в дальнейшем.
— Три недели, — ответил я. — Через три недели я тебе скажу, что это такое.
— А может быть, две?.. Было бы очень кстати, если б две.
— Почему?
— Мы бы как раз успели к… — Он оборвал себя. — Хотя для тебя это не имеет значения.
— Но к чему мы успели бы?
— Нет-нет, неважно.
Он уклонился от ответа. Это одна из привилегий, которые присваивают себе сильные мира сего: спрашивать, не отвечая. Крейцер, правда, еще только шел к тому, чтобы стать сильным, но этим он уже пользовался. Еще бы! Если бы он ответил, это поставило бы его на одну доску со мной. Вообще он должен был далеко пойти, я это чувствовал. Не пьет, не курит, слова неосторожного не скажет. Конечно, оно не легко — такое диетическое существование. Но дайте ему черное, и он развернется…
Ему не стоялось на месте. Он прошелся по полянке.
— Но никому ни звука. Болтовня будет рассматриваться как выдача государственной тайны. Причем имеющей отношение к обороне страны.
— Отчего именно к обороне?
Он удивился.
— Представь себе, что будет, если залить этой чернотой город…
— Город погибнет.
— Или если залить черным поле.
— Поле никогда не сможет родить. Его уже не коснутся солнечные лучи.
— Вообще территория, атакованная чернотой…
— Это территория, навсегда перестающая существовать в качестве обитаемой.
Он остановился.
— Ты читаешь мои мысли.
— Нет, что ты! Только свои.
Секунду или две Крейцер смотрел мне в глаза и подтверждал себе свою установившуюся точку зрения на меня: неудачник. (Кое-что повисло вдруг на волоске.) Потом он подтвердил и успокоился.
— Да… Короче говоря, это может быть как раз то оружие, которого нам, немцам, недоставало в 45-м году. Многое повернулось бы иначе, если б оно было.
— Ну, оружие — еще не все, — сказал я. — Ему противостоит кое-что другое. Например, я знал одну девушку, которая стреляла в Париже в 42-м году. (Я вдруг вспомнил эту девушку. Вся моя надежда сконцентрировалась на ней.)
— Какая девушка?
— Француженка. Она стреляла в кого-то из нацистских главарей. На Севастопольском бульваре.
Крейцер неожиданно заинтересовался.
— Весной? В апреле?
— Да, кажется.
— Она стреляла в Шмундта. В адъютанта Гитлера. Ее тут же и поймали… Но какое это имеет значение?
Он остро посмотрел на меня.
— Никакого, — сказал я. — Просто она мне вспомнилась…
Мы вернулись тем же порядком в город, и я вышел на Риннлингенштрассе. Сел на скамью в скверике у Таможни и вытянул уставшие ноги.
Жужжала и роилась толпа вокруг.
Почему жизнь сталкивает меня только с цейтбломами и крейцерами? Нет ли во мне самом чего-то предопределяющего в этом смысле? Так ли уж был одинок Валантен и так ли бессильна та девушка?..
Но мне надо было успокоиться и начать подходы к другому. Атака отбита. Бледный устранен, а Крейцер отодвинут на три недели, в течение которых я должен кончить все.
Вообще я любил это время перед большой работой. Тихо шелестя, как сухой песок, посыплются минуты, соединяясь таи, внизу, в часы и сутки. Дни светло замелькают вперемежку с черными ночами, и я погружусь последний раз в чистый мир размышления.
Я заснул под утро и увидел во сне батрака.
Он приснился мне, и я сразу понял, чего мне не хватало при всех этих возникших обстоятельствах. Я должен был поговорить с ним.
Во сне я настиг его где-то в Баварии. Но, может быть, это была и не Бавария, а что-то другое. Мы оказались в большой комнате, стены которой были дымчатыми и колебались, как бы готовясь открыть мне что-то такое, что скрывалось за ними.
Я спросил:
— Скажите, пожалуйста, испытываете ли вы какие-нибудь трудности в жизни?
Он был в той же брезентовой куртке, что и в лесу. Очевидно, он только что кончил работу, усталость отражалась на его красном обветренном лице.
Он тупо посмотрел на меня и сказал:
— Простите. Что?
Я объяснил:
— Трудно ли вам жить? Встречаетесь ли вы когда-нибудь с такими проблемами, которые почти не поддаются решению? Решение которых само по себе проблематично. С тем, что заставляет вас напрягаться до самых последних сил… Понимаете, что я имею в виду? Ведь это не так уже сложно — выкопать, например, канаву. Или напоить коров. Здесь вы сталкиваетесь с принципиально выполнимыми вещами. Улавливаете мою мысль?.. Но есть ли у вас в жизни неразрешимое? Такое, над чем вы бьетесь и ничего не можете сделать. Что превращает вашу жизнь в постоянную изнурительную борьбу.
Он подумал и сказал:
— Нет.
Потом сразу поправился:
— То есть, да… Сейчас я вам скажу.
Он напрягся. Его мозг напрягся. Сквозь черепную кость я видел, как засияли силовые поля, как пришли в движенье тысячи связей, как искорки проскакивали между электрическими потенциалами.
Волнуясь, он зашагал из угла в угол, и тут я, наконец, сообразил, отчего у него такая прыгающая походка. Он был на протезе. И этот протез скрипел.
Потом он подошел ко мне вплотную. Эту его манеру я заметил еще в прошлый раз. Когда ему хотелось сказать что-нибудь важное, он подходил к собеседнику как можно ближе и чуть ли не нажимал животом.
— Видите ли, у меня дети.
— Что?
— Дети, — повторил он. — Мы все хотим, чтоб наши дети жили лучше… У меня четверо. Вилли самый младший, и у него слабые легкие.
— Да, — согласился я, несколько отступая. — Но трудности? Неразрешимые проблемы — вот о чем я хотел бы узнать.
Батрак опять шагнул ко мне. Он вытаращил глаза, огляделся и хриплым шепотом, как бы сообщая величайшую тайну, поведал:
— Ему бы нужно лучше питаться.
И тотчас батрак исчез.
Дымчатые стены комнаты заколебались, раздвинулись, и оказалось, что я нахожусь не то во дворце, не то в храме. А вместо батрака передо мной появился сам великий Иоганн Себастьян Бах. В зеленом камзоле, в белом пудренном парике и с дирижерской палочкой.
Он строго глянул на меня из-под больших очков, постучал о пюпитр. Поднял руки.
И возникли первые звуки органа.
И запел хор:
— «Ему бы нужно лучше пита-а-аться. Ему бы нужно лучше питаться-а-а!»
Бах исчез.
Рембрандт из-за мольберта, кивая, соглашался.
(Подол его серой рубахи был весь измазан красками.)
— Да, у него слабые легкие.
Пастер оторвался от микроскопа, разогнулся и потер усталую поясницу.
— Конечно, мы все хотим, чтоб наши дети жили лучше, чем мы…
В этом месте я проснулся и спросил себя, не взять ли этого батрака к нам с Валантеном. Пусть в будущем мы трое станем там в бессмертии: Валантен, я и этот батрак.
Я бы взял его…
Вечер.
Я глубоко доволен собой.
Я люблю себя. Мне хочется разговаривать с собой как с другом. Как с братом.
— Здравствуй, Георг Кленк.
— Здравствуй.
— Ты кончил свою работу?
— Да, кончил.
— Ты устал?
— Немножко.
— Тебе пришлось как следует потрудиться?
— Не так уж и много. Всего лишь тридцать лет — вот уже и окончен мой труд. Я начал примерно с тринадцати…
Я доволен собой. Три дня назад я завершил все расчеты и собрал аппарат по новой схеме.
Аппарат работает.
Все!
Свершилось.
Я доволен собой. Я умный. Я красивый. У меня выразительные глаза и сильный лоб. В определенных ракурсах мое лицо бывает удивительно красивым — женщины говорили мне об этом. В Италии девушка, которой я на флорентийском вокзале помог попасть в поезд вместе с семьей, вдруг всмотрелась в меня и сказала: «Какое у тебя прекрасное лицо. Хочешь, я останусь с тобой на всю жизнь?» Я высокого роста, широкоплечий, светловолосый, с голубыми глазами. Во Франции молодая актриса, в доме который мы стояли месяц, сказала, что если я разрешу, она пойдет со мной, куда бы судьба ни повела меня… Но что я мог ответить? Я ведь был солдат, и мы все должны были быть убиты.
У меня крепкие длинные пальцы, отличный слух, музыкальная память и воображение. Я мог бы стать пианистом. Я неплохо рисую — я мог бы сделаться художником. Я люблю и ценю искусство — я мог бы быть критиком живописи. Мне кажется, я мог бы стать и писателем, потому что меня занимает подмечать у людей мельчайшие душевные движения и находить их большие причины.
Я мог бы стать многим и многим, но не стал ничем.
И все равно я горд сегодня.
Я прожил жизнь в фашистской стране. Мне было тринадцать, когда загорелся рейхстаг. Я жил в эпоху полного господства негодяев. И тем не менее я мыслил. Я начал свой труд и окончил его.
Я беден, у меня нет друзей и общества, я подвергаюсь презренью сытых и благополучных. Вышло так, что у меня нет любимой женщины, семьи и дома. Один, один, чужой в этом мире я прошел свою жизнь.
Но ведь и невозможно было иначе. Ведь верно, что невозможно?..
(«А девушка?» — сказал мне внутренний голос.)
Мне не хватало многих человеческих начал, но многое я и возместил мыслью. У меня великолепная библиотека — воображенная. У меня прекрасные картины. Я мог входить в них и возвращаться. Я посещал другие века и страны, у меня были там удивительные встречи и поступки.
В какой мере все это реально? В какой мере реальна мысль?
Сейчас я вспоминаю, что же действительно было в моей жизни… Детство, улыбка матери и ее ласковая рука… Солнце над полями пшеницы у Рейна… Мое смущенье и горящие изнутри щеки, когда я первый раз разговаривал с Гревенратом в университете… Казарма… Зной и пыль полевых учений… Окопы, выстрелы, выстрелы, выстрелы… Русские снега, задернутые дымкой горы Италии, и снова красноватый блеск, лопающийся звук минного разрыва и запах порохового газа…
Все это было. Но ведь был и мой непрерывный труд, созданный в муках математический аппарат моей теории. Были и есть три тома моих сочинений.
Что за нужда, что я не записал их, что они никому не известны? Что за важность?.. Ведь они мыслятся, они уже созданы, существуют. Я мог бы начать записывать их с ума хоть сейчас.
И есть, наконец, сделанные мною пятна. Черное…
Итак, вот он — я.
Человек по имени Георг Кленк.
Тот, который сидит сейчас в пустой комнате. У которого в голове огромное дерево его теории и ни одного клочка живых реальных записей. Тот, у которого в тайнике аппарат, делающий пятна и уничтожающий их.
Эй, вы! Вы слышите крик Человека?..
Крейцеры, гилле, круппы — те, кто ездит в автомобилях, живет во дворцах и виллах, кто на самолетах перемещается из одной столицы в другую, владеет банками и гонит людей в окопы и концлагери! Вам кажется, вы главные в мире, а все остальное ничтожно. Так нет!
Вот я, Георг Кленк, из глубины своего одиночества завтра явлю вам Черное и заставляю вас дрогнуть.
Я заст…
А впрочем, уж так ли мне это нужно?
Разве я трудился затем, чтобы произвести на них впечатление? Хоть даже ужасное?
Я вдруг почувствовал себя опустошенным. Вот он и прошел лучший вечер в моей жизни…
Долго-долго я сидел на постели, нахмурив брови и ссутулившись.
Потом я встряхнулся. Послезавтра будет открыта галерея. Я пойду к Валантену. Он тоже был одинок, как я, но его прекрасное, светлое лицо выражает надежду.
Последний вопрос я ему задам — почему он надеется.
Я войду в картину, в средневековый Париж, и мы будем говорить.
Валантен продан. Вот на что, оказывается, намекал Бледный.
Ну, все!
Я пришел в галерею Пфюля, и пятый зал был закрыт. Сердце у меня сразу заныло, я вернулся к швейцару. Так оно и было. Сверкающий американский автомобиль недаром стоял у особняка. Какой-то миллионер, — может быть, тот самый «шеф», которому должен был докладывать Цейтблом, — купил у молодого Пфюля шесть подлинников. Он взял «Наивность девственницы» Босколи, «Деревья» Ван Гога, «Портрет мужчины» Ткадлика, «Август» Макса Швабинского и «Музыку» Валантена. Теперь галерея обезглавлена. Ее почти что и нет. А между тем это была единственная галерея в нашем городе.
Я вышел из особняка и прислонился к стене.
Скоты! Уроды!
Если б эти богатые могли, они, наверное, скупили бы и симфонии, и книги, и песни. Странно, что до сих пор не издано закона, чтоб лучшие романы публиковались в единственном экземпляре, чтоб никому, за исключением имущих, не дозволялось слушать Перголези и Моцарта.
Разве человек — если он действительно Человек — станет изымать картину из музея, где ее могут смотреть все, и помещать в частное собрание, чтобы только одному наслаждаться ею?
И даже «наслаждаться» ли? Сомнительно. Только ласкать свое тщеславие. Какова теперь судьба Валантена? Он будет висеть где-нибудь в пустом флигеле строго охраняемого дворца. Лакеи равнодушно станут стирать с него пыль, и только раз в год хозяин, зайдя после обеда с сигарой в зубах рассеяться среди своих сокровищ, скользнет по нему случайным взглядом. Раз в годы одна из тех девчонок в штанах, что каждое лето наезжают из-за океана, небрежно кивнет очередному приятелю: «Какой-то француз… Кажется, Валантен». Ведь теперь модно не знать великих художников прошлого. Среди идиотов гордятся тем, что не читали Бальзака…
О, господи, кажется, я начинаю ненавидеть людей!
Неужели таков будет мой конец?
Я пошел домой.
Вот и вся моя жизнь. Так она и кончается. Memento quia pulvis es et in pulverem reverteris. Помни, что прах ты, и в прах обратишься.
Завтра я уничтожу аппарат, соберу и выкину свои вещи.
И все.
Прощай же, Георг Кленк. Прощай…
И в то же время я знал, что уже не хочу, не хочу умирать. Уже был испробован вкус борьбы, побежден Бледный, что-то новое вошло в мою жизнь, и прекрасный шестой гений как бы издалека взмахнул крылом.
Было пять утра, когда я вышел из дому, сунув аппарат под пиджак. Мне не хотелось уничтожать его в своей комнате. Что-то неприятное таилось в мысли о том, что когда меня уже не будет на свете, фрау Зедельмайер станет подметать обломки моего творенья, соберет их в ведро, выкинет в помойку тут же во дворе, и все то, что было прекрасным и сильным в моей жизни, смешает с грязной прозой своего квартирного быта.
Я решил, что выйду за город и где-нибудь в уединенном месте за Верфелем разобью аппарат камнем.
И, кроме того, у меня было желание в последний раз пройтись по нашему городу и посмотреть на дома. Дома-то в сущности все время были доброжелательны ко мне — тут уж я ничего не мог сказать. Я знал их, они знали меня. Наше знакомство началось с тех пор, когда я был еще совсем маленький, я, собственно, вырос у них на глазах. Всякий раз, если я уставал или мне было плохо, я выходил бродить по улицам, смотреть в лица домов, и они помогали.
Я пошел по Гроссенштрассе, повернул в переулок и вышел на Бремерштрассе. Старые каштаны стояли в цвету, на газоне под ними редко лежали зеленые листья. Какой-нибудь новый маленький Георг Кленк станет поднимать их, с наслажденьем ощущать их липкость и шершавость… А впрочем, нет. Не будет уже нового Георга Кленка. Люди не повторяются. Может быть, это и к лучшему. Современный мир не для меня. Он меня не принял, я не принял его. Я родился и прошел стороной. Не нужно, чтобы я повторялся. Горе тому, в ком я возник хоть бы частицей.
На улицах было пусто и первозданно. Белое утреннее небо светило все сразу. Теней не было в городе. Как отчеканенные, промытые ночным дождиком спали окна, наличники, стены, балконы, двери.
Я прошагал всю Гинденбургштрассе. Я шел уже час. Ближе к окраине город стал просыпаться. Далеко сзади прозвенел ранний трамвай. Гулко, по-утреннему, зевнул мотором автобус.
Потом я почувствовал, что попал в поток какого-то движения. Перегоняя меня, спешили автомобили, все в одну сторону. Побежали мотоциклы, велосипеды. Группы мужчин — все не моложе сорока — появились впереди и сзади.
В этом потоке я дошел до сгоревшего во время войны стадиона «Гитлерюгенд» и остановился.
Что такое?
Все большое поле было полно народу. Там и здесь колебались утренним ветерком какие-то знамена. С одного конца я слышал: «Мы будем маршировать…» На другом затягивали первый куплет «Хорста Весселя».
Что это?
В центре поля на большой, наскоро сбитой из досок трибуне стояли люди. Рядом духовой оркестр настраивал инструменты. Невдалеке от меня подняли и развернули полотнище. На нем был белый кораблик на черном фоне.
Я подошел к трибуне. Странно знакомые лица были здесь… Что это, например, за человечек небольшого роста с лысым яйцевидным черепом и холодным холеным лицом?.. Бригаденфюрер Гилле… А это? Прейскер! Да, доктор Эммануэль Прейскер. В прошлом «комиссар по ариизации экономики», а теперь федеральный министр в нашем правительстве. Хорошенькая компания.
Я смотрел на них, потом схватился за сердце. Боже ты мой, ведь это я все уже видел однажды! Гилле, Прейскер и разные другие… Я едва не вскрикнул, закусил губу. Передо мной была ожившая военная фотография из письменного стола. Та, что изображает парад в Киеве.
Я отошел на несколько шагов и остановился. Так оно и было. Те же люди собрались здесь. Съезд бывших эсэсовцев. Именно он и готовился в городе в течение последних полутора месяцев. Его и имел в виду Крейцер, когда говорил, что тайну пятна лучше бы раскрыть не через три, а через две недели. А белый кораблик, который я так часто встречал, — это символ дивизии СС «Викинг». И мне действительно следовало помнить его, поскольку вместе с этой дивизией наша часть в 44-м году была окружена в России под Шевченковом.
Да, те же люди собрались здесь. Только постаревшие на двадцать лет. Но их глаза опять блестели молодо. Сутулый Прейскер выпрямился, у Герберта Гилле расширились ноздри. Все было, как в разрушенном Киеве. Недоставало только развалин и той колонны солдат, которая тогда шагала мимо них, направляясь прямо в смерть.
Я поискал глазами Крейцера, но его не было. Правильно. Он предпочитает пока держаться в тени. Готовит черное, чтобы вручить этим людям. А когда оно будет у них в руках, он выйдет на авансцену…
Сердце у меня билось так, что отдавалось в руках и ногах. Ну, погодите, господа, сказал я себе. Я чуть не забыл о своих намерениях, но теперь вспомнил. Я испорчу вам обедню. Вы хотите устроить шествие, но шествия не будет.
Я вернулся назад, на улицу, которая вела к центру города, совершенно не думая о том, что меня могут увидеть, вынул из-за пазухи аппарат и принялся воздвигать черную стену от одной чугунной ограды до другой. (Эта улица вся была застроена особняками, спрятанными в садах.)
Я трудился, совсем забывшись. Выложил первый ряд своих черных кубов, затем второй…
Я закончил стену, и почему-то мне даже в голову не пришло уйти самому.
За поворотом послышался шум шагов, и голова демонстрации показалась в конце улицы. Эсэсовцы шли по шестеро в ряд. В первом ряду были Гилле, еще двое генералов СС, Прейскер, приглашенный, очевидно, в качестве почетного гостя, и еще какие-то чины. Оркестр заиграл «Стражу на Рейне». Генералы приближались, шагая неторопливо и важно. Бригаденфюрер СС Герберт Отто Гилле нес знамя дивизии «Викинг». И это был тот самый Гилле, который, стремясь выслужиться у Гитлера, потребовал, чтобы окруженные под Корсунем войска отвергли русский ультиматум, загубив тем самым пятьдесят тысяч молодых немцев…
Демонстранты увидели черную стену, и некоторое беспокойство выразилось на их физиономиях. (Впрочем, не беспокойство, а сначала только недоумение.)
Они подошли ближе, остановились, и те, что были в первом ряду, переглянулись.
Оркестр проиграл еще несколько тактов и умолк.
Гилле высокомерно спросил:
— Что это такое?
Никто ему, естественно, не ответил.
Сзади зашумели, но шум быстро кончился. Всем было видно, что перед ними черная стена.
Интересно было смотреть на эти напыщенные рожи, впервые в жизни столкнувшиеся с необъяснимым. (Хотя тут было такое, что могло бы озадачить и не только генеральские немецкие мозги.)
Затем Гилле сделал то, что всегда делают сильные мира сего, встречаясь с действительными затруднениями. Он самоустранился.
— Капитан Циллиг!
Из третьего или четвертого ряда появился тип в эсэсовском мундире.
— Слушаю, господин генерал!
— Займитесь. — Гилле показал ему на стену, потом обратился к другим генералам. — Отойдемте, господа.
Строй колонны нарушился.
А я так и стоял у ограды.
Капитая Циллиг шагнул вперед, сунул руку в черное и отскочил.
— Жжется, господин генерал.
На самом деле ничего не жглось и не могло жечься. Но от страха ему и в самом деле так показалось, наверное.
Теперь демонстранты уже сбились полукругом у стены. Кто-то спросил:
— А чей это дом?
Прейскер быстро сказал:
— Здесь проживает господин Фасе, председатель Кредитного Банка.
Генералы, очевидно, знали председателя. Они покивали.
Вдруг раздалось:
— Это он!.. Я знаю, господа. Это он!..
Из задних рядов пробивался Дурнбахер. Он был в новенькой с иголочки крейслейтерской форме. На груди у него висел крест «За военные заслуги» (такие ордена давали только тыловикам.)
Он направился прямо ко мне. И все глаза обратились на меня.
— Он, уверяю вас. — У Дурнбахера голос срывался от волненья. — Он физик… Видите, у него что-то под пиджаком.
Ко мне уже протягивались руки.
Неожиданно из толпы вышло новое действующее лицо. Детина ростом не меньше двух метров в форме подполковника СС. Его грудь в несколько рядов была увешана всевозможными орденами. Кретиническая физиономия носила явственные следы прусского дворянского вырожденья: лошадиный нос и скошенный подбородок, которого как если б совсем и не было.
Перед ним почтительно расступались.
Он подошел и уставился на меня даже с какой-то печалью. У меня возникло чувство, будто я его когда-то видел.
— Русский фронт?
— Да, — сказал я.
— Зима 44-го?
— Да.
— Лейтенант Кленк из 389-ой пехотной?
— Да.
Он повернулся к остальным.
— Все в порядке. Мы служили в одной части.
Дурнбахер сказал:
— Однако, может быть, подполковник позволит… Я…
Лошадинообразный мрачно посмотрел на него.
— Я сказал: мы служили в одной части.
Это выглядело, как спектакль. Прусский болван был убежден, что служба с ним в одной части настолько облагораживает каждого, что уже во всей дальнейшей жизни от такого человека нельзя ожидать ничего предосудительного.
— Но мне кажется, — опять начал было Дурнбахер, — что…
Лошадь не дала ему кончить:
— Я повторяю, мы служили в одной части. Вам этого недостаточно?
Этого и любому было бы недостаточно. Но здесь еще играл роль тот антагонизм, который всегда существовал между эсэсовцами-фронтовиками и теми из фашистов, кто отсиживался в тылу.
Раздался голос:
— Ну, раз подполковник ручается…
Его поддержали:
— Конечно, конечно, какие могут быть сомненья?
И Дурнбахер отступил. Он закивал заискивающе.
— Нет, я только хотел…
Никто уже не слушал.
По саду бежали полный господин в куртке, наброшенной поверх пижамы, и горничная в передничке. Чувствовалось, что господин и есть председатель Кредитного Банка.
Я ушел.
Было какое-то омерзение в душе. Все вылилось в конечном счете в фарс. Но в то же время я знал, что нельзя недооценивать такие фарсы. «Пивной путч» Гитлера тоже сначала многим казался комедией.
Я был на Гинденбургштрассе, когда позади раздались крики и топот. Демонстранты, побросав знамена, приближались ко мне толпой.
Я посторонился. Мерзавцы мчались галопом.
— Радиация!.. Черное расширяется!..
Тьфу!
Я пошел домой, задумавшись. Неужели, действительно, мир исчерпывается моей хозяйкой и дурнбахерами в разных вариантах? Или я просто никого не сумел увидеть, найти?.. Вот были мои отец и мать. Они любили друг друга. Я родился, мать кормила меня грудью. Светило солнце, совершался круговорот дней и ночей. Влюбленные встречались, как встречаются и сейчас. Неужто все это просто так и ни к чему не ведет?.. Не может же быть, чтоб только для немногих трудились Валантен и Пуссен…
Я вспомнил о Пуссене и спросил себя: уж так ли я прав, порицая его. Некрасивое прекрасное лицо на «Автопортрете» вдруг встало передо мной. В самом деле он писал много, его картины есть почти во всех музеях мира. Но ведь это может означать, что кусочки солнечной Франции он разнес по всем землям и государствам, и люди могут учиться любить его родину.
И даже Никколо дель Аббат с другими маньеристами! В жестокий век костров, инквизиции и разорений на своих полотнах они воплотили мечту о прекрасном и нежном человеке.
Я шел и шел. Тридцатилетний труд был окончен, мне не для чего было прежнее сосредоточение в себе.
Я стал смотреть в лица людей.
Они были разные, разные.
Я не такой, как все. Ну и что?
Может быть, все — не такие, как все?
Почтовый ящик у цветочного магазина на Риннлингенштрассе попался мне на глаза. Я вспомнил о письме Цейтблома. Оно так и пролежало у меня в кармане пиджака две недели с его смерти!
Я опустил конверт в ящик. Адрес, набросанный торопливой карандашной строчкой, привлек на мгновенье мое внимание чем-то странным. Я сделал несколько шагов от цветочного магазина и остановился. Черт возьми, письмо-то было мне! «Гроссенштрассе 8, 12. Кленку» — вот что значилось на конверте.
Что за номер?! Я вернулся к ящику и в растерянности схватился за него. Прохожие с любопытством смотрели на меня.
Я оставил ящик и пошел дальше.
Нет ли здесь какого-нибудь подвоха? Например, если на мою переписку наложен арест… В то же время сомнительно было, чтоб Бледный захотел сделать посмертный подарок своему шефу. Он всегда ненавидел своих хозяев — были ли то гитлеровцы или генералы из Пентагона…
Дождливая ночь позволила мне сделать то, что я хотел. Я поставил пятно у дверей полицейского Комиссариата, под утро вернулся домой, лег, проспал почти до четырех и потом начал собираться.
Имущества у меня немного, все поместилось в небольшом чемодане. Так уж вышло, что основное, чем я владел, всегда хранилось только в голове.
Надо было решать с аппаратом. Мне по-прежнему больше нравился второй вариант — уничтожить его где-нибудь за городом. Но я боялся случайности, только чудо спасло меня вчера.
Я сходил на кухню — хозяйка была где-то в комнатах, взял молоток, вернулся к себе, поставил аппарат на подоконник и задумался…
Жаль было разбивать его так сразу. В конце концов, он был прекраснейшим созданием разума. Великие проблемы должны были быть решены, чтобы возникла эта вещица, и они были решены.
Почему не сделать еще одно пятно? Прощальное.
Я швырнул молоток на пол и принялся сооружать черную стену поперек комнаты. Пусть фрау Зедельмайер узнает, наконец, чем же я занимался в ее комнате. Это ее всегда так беспокоило. В дверь постучали.
— Пожалуйста, — сказал я автоматически.
На пороге стояла хозяйка. Мы уже около месяца не здоровались, и если я попадался ей на глаза, она всегда принимала вид незаслуженно оскорбленной добродетели. Сейчас ее губы тоже были надменно поджаты.
Она подала мне письмо Бледного.
Я начал было его распечатывать, услышал рядом тихий вздох, увидел вытаращенные глаза хозяйки и обернулся.
Проклятье! Я совсем забыл про черную стену.
Хозяйка выбежала, я в растерянности подошел к столу и взялся за аппарат.
Дверь опять отворилась. Дурнбахер шагнул в комнату. Из-за его плеча высовывалась перепуганная физиономия фрау Зедельмайер.
Неожиданно я ощутил полное и глубокое спокойствие. А зачем мне теперь унижаться перед ними?
Комната-то уже не нужна.
— Что вам угодно, господин крейслейтер?
Это прозвучало холодно и вежливо.
Мгновенье Дурнбахер смотрел на меня, потом сдавленно крикнул:
— Не выпускать!
И бросился ко мне, протянув руки.
С тем же спокойствием я пригнулся, пропустил над собой его руки, выпрямился, подождал, пока он обернется, и ударил его справа в челюсть.
Удар получился сухой, как вспышка. Дурнбахер еще стоял, но был уже разрушен. Глаза у него стали закатываться, лоб и щеки побледнели. (Все совершалось в течение долей секунды.)
Я ударил его еще снизу, и он рухнул, складываясь сразу в коленях и в поясе.
— Hy, — сказал я, глядя на хозяйку.
Она крысой метнулась на площадку. Даже не очень торопясь, я взял молоток, несколькими удавами раздробил аппарат, ссыпал осколки в карман, перешагнул через лежащего Дурнбахера и спустился вниз по лестнице.
Проходным двором я вышел на Риннлингенштрассе и не узнал ее.
Начало вечереть, но не было обычного сияния неоновых реклам. Освещенная одними только газосветными лампами улица казалась непривычно темной и странным образом непривычно оживленной. Однако это было оживление особого рода. Магазины были закрыты. Люди не шли, а стояли там и здесь маленькими и большими группами. В воздухе висел возбужденный испуганный говор. Автомобилей было мало. Лишь время от времени на западную окраину города проезжали грузовики с войсками.
Я подошел к одной группе. Там главенствовал средних лет мужчина в котелке.
— В муниципалитете считают, что непосредственной опасности пока нет. Во всяком случае никто еще не пострадал от пятен.
— А радиация?
— Радиации они не испускают, — возразил мужчина. — Единственное, что может быть — это взрыв. Пятна поглощают световую энергию, ничего не отдавая взамен. Поэтому могут быть взрывы. Но не сильные.
— А почему тогда эвакуировали Вестгофен? — спросила женщина. Она сжала зубы и покачала головой. — Ну, если б знать, кто это делает.
Грохоча, проехала танкетка. Потом еще одна. Молодой парень с большой корзиной астр сказал:
— Что же мне делать? Я принес по адресу цветы, но там никого нет. И наш магазин тоже закрылся.
Девушка рядом со мной прошептала:
— Пятно у дверей в полицейский Комиссариат они огородили…
Ага, значит, дошло! Все во мне возликовало на миг, и я, усмехаясь, прошагал дальше.
Угол Бремерштрассе и Парковой был закрыт. Две цепи полицейских перегораживали улицу. У входа в Комиссариат я увидел дощатую стену, которой обнесли место, где я поставил пятно.
Здесь в толпе преобладало мнение, что пятна все же являются источником радиации. Рассказывали, будто несколько полицейских уже получили большую дозу и положены в больницу. Передавали, что полностью эвакуирован район богатых особняков, где возле дома председателя банка появилось первое пятно…
Я проходил мимо Таможни, когда по улице понеслись крики:
— Экстренное сообщение! Экстренное сообщение! Разыскивается Георг Кленк!
Парень с сумкой на боку раздавал листки.
У меня екнуло сердце. Так странно и страшно было услышать свое имя. Как если бы я оказался голым на тротуаре среди толпы. На миг я испугался, что я и сам не выдержу и крикну: «Вот он — я!» Потом я сказал себе: ты же хотел этого.
Мужчина рядом прочел вслух:
«Разыскивается Георг Кленк сорока трех лет. Каждый, знающий его местонахождение, обязан немедленно сообщить в полицию или ближайшему воинскому начальнику, а также принять все меры к задержанию упомянутого лица»…
Это был длинный-длинный вечер. Я шел, постепенно пробираясь к вокзалу.
У Гальбпарка толпа окружила группу солдат.
Разглагольствовал молодой офицер.
— Это физик, понимаете? Маньяк, человеконенавистник. От них все зло — от этих физиков и математиков. Один выдумывает атомную бомбу, как Эйнштейн, второй — водородную, а третий ставит пятна. Теперь важно, чтоб он не ушел к русским. Но мы охотимся за ним. Ему некуда деться…
«Охотимся!» У меня потеплело в душе, когда я услышал это слово. «Охотимся за одним типом», — сказал толстый штурмовик почти тридцать лет назад, когда я был мальчишкой и видел, как гнались за беглецом в Старом Городе. И вот теперь охотятся за мной. В этом была странная, не изведанная мной радость — присоединиться.
Я спросил:
— Но как же вы его поймаете?
Офицер вгляделся в темноту.
— Ему некуда деться. Весь город против него. Он нигде не укроется.
Однако то была ошибка, что я заговорил. В толпе меня трудно было увидеть и узнать, но голос человека так же индивидуален, как и его лицо.
Прошла минута, и вдруг кто-то взял меня сзади под руку. Осторожно. Трепещущим прикосновеньем.
Я обернулся. За моим плечом было бледное лицо Крейцера. Его губы шевелились. Он силился что-то выговорить и не мог. Следа не осталось от его обычной аккуратности. Волосы были растрепаны, галстук сбит на сторону, плащ надет как-то наперекос.
Наконец он обрел голос.
— Ты… Значит, это все-таки ты!
Он схватил меня крепче.
— Как ты мог так обмануть меня? — Но тихим голосом.
Не раздумывая далее, я оттолкнул его и пустился бежать.
И тогда сзади раздался визгливый крик:
— Держите его!.. Держите, это он!
На улицах Старого Города было пусто и темно. Я мчался, не зная куда, но, сделав несколько поворотов, понял, что инстинкт ведет меня в определенном направлении. Я повторял тот путь, которым бежал беглец в 35-м году. Пронесся короткой Кайзеровской и свернул на Гинденбургштрассе. Редкие прохожие шарахались с дороги, пугаясь шума и грохота, которые следовали за мной. Я бежал прямо к тому дому на маленькой площади Ратуши, где черная лестница сообщается с парадной. И было неизвестно, повезет ли мне больше, чем тому мужчине с прядью волос через лоб.
Раздался один выстрел, другой. Легкий топот чьих-то ботинок был почти рядом за мной. Я чувствовал, что это Крейцер.
Почти вплотную, один за другим, мы вынеслись на площадь Ратуши. На ходу я мигнул длинноносой каменной красавице и бросился во двор знакомого дома.
Черная лестница была освещена. Мне уже не хватало воздуха, легкие жгло огнем — так мчаться мне не приходилось уже лет восемнадцать. Я вбежал на второй этаж и остановился.
И Крейцер, задыхаясь, с вытаращенными глазами, остановился тремя ступеньками ниже. Он тоже больше не мог.
Он прошептал умоляюще:
— Георг… Ну, Георг…
— Да, — сказал я. — Что?
Грудь у него подымалась и опускалась. Он повторил просительно:
— Георг… Стой, прошу тебя. Обещаю тебе, что…
Но тогда я ногой с размаху ударил его в зубы. И он скатился под ноги тем, что кричащей грудой уже поднимались со двора.
Я кинулся в коридорчик, ведущий на парадную лестницу, снял пиджак, бросил его на руку, расстегнул ворот рубашки, чтобы придать себе вид человека, только что второпях выбежавшего из своей квартиры, спустился на два марша и с ходу упал в толпу, уже запрудившую всю площадь.
Непрерывно спрашивая «Что?.. Что тут такое?», я стал выбираться с площади. А люди лезли все вперед и вперед, и уже стоял крик, что пойман тот, кого надо было поймать.
Я вытеснился на внешний край толпы. Подбегали новые любопытные. Двое посмотрели на меня подозрительно.
Я сказал:
— Слушайте, у меня в давке сорвали с руки часы. Золотые. Что мне теперь делать?
Они тотчас потеряли ко мне интерес и ринулись в толпу.
Я пошел, держа в руке пиджак и ко всем встречным обращаясь с тем же вопросом.
Я вернулся опять к Гальбпарку и тут почувствовал, что смертельно устал. Куда идти? О том, чтобы выбраться сейчас из города, не могло быть и речи. У меня не хватило бы сил.
Потом меня осенило — Городская библиотека. Вот уж где никому не пришло бы в голову меня искать.
Было без четверти одиннадцать. Библиотека работала до половины одиннадцатого. Я войду туда, возьму какую-нибудь книгу, а потом спрячусь в книгохранилише между стеллажей. Если нужно будет выйти, я просто спрыгну со второго этажа в сад.
Я был уверен, что библиотекарша впустит меня. Мы были знакомы почти тридцать лет. С той поры, когда я в первый раз робко попросил «Annalen der Physik». Мне было тогда четырнадцать лет, а библиотекарше — двадцать четыре, и она была невестой одного очень милого молодого человека. Но она так и осталась на всю жизнь невестой. Милого молодого человека посадили в концлагерь, и он уже не вышел оттуда. Второй ее жених погиб в 42-м году в России. Потом был еще один — инвалид войны, — который умер от старой раны, и тоже до того, как она успела надеть свое давно приготовленное белое платье. Библиотекарша осталась вечной невестой. Ее звали фройляйн Кох, но она была, конечно, не та Кох, которая в Бухенвальде сдирала кожу с заключенных. Нет-нет, отнюдь. Настоящая немка она была, немецкая женщина, и с ее лица фашизм так и не сумел стереть выражения доброты и готовности помочь всякому, кто нуждался в ее услугах…
— Очень хорошо, господин Кленк, что вы зашли. Почему вас так давно не было? Мы как раз получили новый номер «Physical Review», в котором есть статья, помните, того молодого скандинавского ученого… Что вы, вы меня совсем не затруднили. Напротив, целый день я лентяйничаю. Сегодня нет почему-то ни одного человека. Можете работать, сколько вам нужно будет. А потом просто захлопните дверь. Она с французским замком…
Время проносилось над старушкой-девушкой, не задевая ее. «Молодой скандинавский ученый» стал уже великим физиком. Что же касалось меня, то сегодня я сделался для всех «человеконенавистником» и «кровавым маньяком», а для нее оставался все тем же юношей, который когда-то впервые скромно вошел в зал с зелеными лампами.
Она пошла за журналом, а я вышел на балкон выкурить сигарету.
Я сел на скамью, вытянул усталые гудящие ноги. Вместе с пачкой сигарет из кармана вынулся листок. Что такое?.. О, господи! Это было опять письмо Бледного, которое я так и не успел прочесть. Что же он мне пишет оттуда, где уже невозможно получить ответ?
Я придвинулся ближе к свету.
«Имейте в виду, у меня было распоряжение в крайнем случае попросту убить Вас. Убрать. Так что не воображайте, что Вы уж очень от меня отличаетесь. Мы оба прошли одной дорогой, только я был последовательнее.
И вообще, если открытие никому не принадлежит, его все равно как нету. Что же до Вашей теории „усилия“, то подумайте, что было бы, если б Валантен написал свои картины, а потом уничтожил их.
В этом и заключался его последний аргумент. Он высказал его в письме, чтобы у меня не было возможности возразить. Хотел уйти, обманув всех.
Я закурил.
Действительно, наши дороги сходились. Дико и странно, хотя я всю жизнь трудился, а он не делал ничего. С разных сторон мы двигались, и вот пришли к одному и тому же.
Ужасно!.. А между тем я уже начал было бороться. Только я боролся против, против Крейцера и Дурнбахера. А за что?.. И чего я достиг? Крейцер вставит себе новые зубы, и у нас все пойдет по-старому. Моей теории и в самом деле нет, если она не принадлежит никому. Мертвый Цейтблом прав: деяние, а не усилие — вот смысл бытия.
Я чувствовал себя совсем разбитым, и на сердце было бесконечно пусто. Неужто нет никого, кто протянет мне руку?
Не должен ли я был начать мыслить политически?
Я вошел в зал библиотеки и сел на стол. Какая-то книга лежала передо мной, я механически потянул ее к себе.
Утро на Рейне.
Высоко стоит уже солнце. Высоко небо. Я иду луговой дорогой среди трав. Желтеют поздние цветы мать-и-мачеха, тяжелые шмели гудят над медуницей. Полевые вьюнки перемешались с фасолью, и чертополох важно наклоняет головку.
Все выше я поднимаюсь по холму.
Прекрасно утро. В чистом воздухе дальние планы кажутся близкими, как на картинах Каналетто. Видно далеко-далеко. В темно-зеленых дубовых рощах отчетливо вырезан каждый листок.
Отчего мне так счастливо?
Как будто бы я слышу музыку. Как будто нечто собирается и реет вокруг, и светлый дерзновенный ре-мажор готовится открыть великую симфонию.
Вчера я снова встретил девушку, за которой гнались тогда в Париже. И она протянула мне руку.
В библиотеке на столе я увидел книгу «Последние письма борцов европейского Сопротивления». Там было письмо и этой девушки. Ее звали Мари Дорваль. Она действительно стреляла в Шмундта.
«Дорогой папа и дорогая мамочка. На допросе в комендатуре меня пытались заставить говорить. Меня избивали, привязав к столу. Удары сыпались градом. Но ни разу не вырвалось у меня ни одно имя. Я могла бы спасти свою жизнь, но предпочла смерть измене. И вот я умираю, любящая вас и гордая сама собой. Мари».
Я думал, что она была одна. Но я ошибался. Я читал эту книгу всю ночь. Сотни писем были в ней, и я понял, что все эти люди были окружены друзьями и единомышленниками. Великое Сопротивление вело войну в Европе и по всему миру. За девушкой-француженкой стояли могучие русские армии, помогая ей, партизанские пулеметы били в горах Югославии, бойцы-итальянцы подбирались ночами к нашим немецким позициям. Своей тонкой рукой от имени всего человечества эта девушка наносила сильнейший удар в самую сердцевину Зла. И не напрасно бешенствовали эсэсовцы, потому что девушка метила в глубокую сущность их притязаний на власть-в ложь об одиноком бессилии человека.
Но я не знал этого. Горько, но я не знал этого! Как я прожил жизнь? Как в глухом загоне. Десятилетиями власть имущие отгораживали меня от мира. Каждому они старались внушить, что он одинок, что никто не думает так, как он. Лгали газеты, радио, книги — весь огромный аппарат пропаганды и насилия. Во время войны выстрелы в фашистских солдат в оккупированных странах нам объясняли действиями отчаявшихся одиночек. После войны в Западной Германии все внушало, будто люди живут лишь для карьеры и денег.
И я поверил этому.
Я чуть не предал их всех — Валантена, расстрелянную девушку, батрака, тех несчастных, которые были повешены в средневековом Париже…
Ночью я прочел эту книгу, а потом взял подшивку газет. И мир, перекрещенный напряженными линиями борьбы, предстал передо мной. Стреляли в Анголе и в Алжире, Африка выпрямлялась перед испуганными глазами колонизаторов. Создавались атомные и водородные бомбы, но велась битва за то, чтоб они никогда не были применены. В Париже демонстранты несли по Елисейским Полям тело рабочего, убитого оасовцами. Россия предлагала государствам великий план разоружения.
И мир шел вперед.
Так неужели же я не найду никого, кому я мог бы отдать свои открытия?
Пусть не в этом городе. Пусть не в этой стране.
Я спустился к Рейну напротив замка Карлштейн. Светла была чистая речная вода. Стрекозы вились над прибрежными травами, и жаворонок взлетел в высоту.
Этот месяц был преодолением чего-то. Я чувствовал, что разорвал некий круг, в котором прожил всю жизнь. Я вступил в борьбу с Бледным и Крейцером и разрушил нечто темное в самом себе. Теперь пришел новый этап. Может быть, я был последним ученым-одиночкой, но я перестану быть им. Мысль об ответственности знания должна привести меня к людям.
Я напился воды и пошел дальше.
Слова Френсиса Бекона пришли мне на память. Я шагал и повторял их. Солнце светило ярко, и бесконечен, как в детстве, открылся синий свод неба.
«Теперь, когда повсюду в мире так много тяжелого, пришло самое время говорить о Надежде».