Так и вижу его перед собой: широко открытые, черные, с огоньком глаза, круглая голова с глянцевитыми, чертными, как смоль, волосами ежиком, веселый, разговорчивый, подвижный. Ни на минуту не могу забыть его, несмотря на многие невзгоды и бесчисленные волнения, выпавшие на мою долю с тех пор. Кто знает, не находится ли уже душа его на том свете, не поросла ли уже его могила бурьяном?
О Шимеле говорю я, о моем брате Шимеле, моложе которого я лет на десять, о Шимеле, который помнится мне как сон, как ночное видение.
Шимеле-искоркой звали его, когда он был еще ребенком и учился в хедере. Шимеле-огоньком звали его, когда он превратился в подростка.
Но когда он женился и развелся и снова женился и опять развелся, все его стали называть Шимеле-озорником. Когда же он стал зло отшучиваться и кое-кому пришлось солоно от его острых словечек, его прозвали Шимеле-грубияном. Люди начали сторониться и побаиваться его, словно он стал всем поперек горла.
И кого они боялись, зти мелкие душонки? Можно подумать, что Шимеле на самом деле был страшилищем и мог кому-то причинить зло. Да такого доброго, простодушного, такого мягкосердечного и благородного человека я в жизни не встречал. Он готов был снять с себя последнюю рубаху, поделиться последней коркой хлеба, лишь бы не видеть у ближнего огорченного лица, подавленного настроения. Такого человека, как Шимеле, можно было только любить.
И все же он ни у кого не снискал доброго отношения. Почему? Отчего? По какой причине? Не понимаю.
- Ты хочешь быть таким, как Шимеле? Ты умрешь скорее, чем станешь таким, как Шимеле. Я лучше похороню тебя, нежели позволю идти его дорогой! Слышишь, ты, выродок эдакий?
Такие обидные слова nриходилось мне выслушивать от отца, когда он замечал, что я не испытываю особого желания учиться в хедере. (А кто из нас горел таким желанием? Для всех нас учение было как божья кара.)
- Что ты пристаешь к ребенку? - вступалась за меня мама.- Шимеле! Шимеле! Что ты его попрекаешь целые дни? Он, бог даст, не будет таким, как Шимеле. Наш бог милостив. Одной рукой он карает, другой исцеляет. Я уповаю на него, на вечно живущего, он меня убережет и защитит. Неужто я, не дай бог, так грешна, что даже не заслужила снисхожденья за добрые дела предков? Не покарай меня грешницу, милосердный!
- Злата, ты видишь? Ты понимаешь? Это же Шимеле, как две капли воды.
- О, было бы так! Он еще перещеголяет Шимеле, попомни мои слова, Ентл.
- Прошу тебя, - Фрадл, не спорь с ним, разве ты не знаешь Шимеле.
- Чего ты так боишься Шимеле, Ципа?
- Знаешь, Брайндл, Ципа права, что она избегает его. С нашим братом Шимеле лучше быть подальше.
Так говорили между собой пять моих сестер: Злата, Ентл, Фрадл, Ципа и Брайндл, взрослые девушки, которым давно бы не мешало быть замужем. В городке их звали: дочери Цлофхода[2]. Вы ведь знаете, что в маленьком местечке каждый человек имеет прозвище, чтобы, упаси бог, не спутали порядочного человека с непорядочным и чтобы от этого не пострадал весь еврейский народ. Если, к примеру, в нашем городке есть три человека с одним и тем же именем Берл, - а по фамилии их никто и не знает - то надо сделать какую-нибудь отметину, чтобы можно было людей отличить друг от друга. И вот наши обитатели и придумали средство: одного назвали Берл-нос, так как он имел обыкнодение всегда свистеть носом, - когда говорил и когда молчал, во время еды и во время сна; другого назвали Берл-кот, потому что его седые усы торчали, как у кота; третьего - Берл-мойд[3], потому что голос у него был тихий и приятный, как у девицы. Слушая его речь из другой комнаты и не видя его, никто не поверил бы, что говорит мужчина, к тому же мужчина, которому уже давно перевалило за пятьдесят.
В устах обывателей нашего местечка имя моего брата Шимеле звучало как бранное слово, а для моих родителей оно было воистину наказанием божьим.
А спросите: отчего, почему, что он такое сделал? Может, он был вором, или утаил чужие деньги, или человека убил, или вел распутную жизнь?
Да что тут спрашивать и чему удивляться? Это было в те времена... во времена тяжелые и одновременно счастливые для евреев, в годы, когда, казалось, внешние бедствия и преследования на время прекратились и еврей мог перевести дыхание и хоть пару лет спокойно пожить, если бы не нашел себе, собственно говоря, детских болезней и забот. Другой заботы мои горожане тогда, как видно, не нашли себе, вот и стали заниматься моим братом Шимеле. Он, видите ли, тайком начитался светских книг и стал чрезмерно свободомыслящим. Многие еврейские обычаи ему не нравились, на старшее поколение он начал посматривать с пренебрежением, как на дикарей, на ослов, на глупые создания; он любил вступать в споры и доказывать отсталость старшего поколения, причем сыпал такими словами, как «гаскола», «толерантность», «фанатизм» и др. В своих суждениях он был столь независим, что осмеливался святотатствовать. Однажды в синагоге он разрешил себе сказать, что женщины не безмозглые существа, а люди, и любовь, горячился он, тоже не пустяк, любовь - дар небес. «Любовь» - понимаете? В те годы упомянуть про любовь, произнести слово «любовь»?!
Но одного я по сей день не могу понять. Мой строгий отец, всегда наводивший неописуемый страх на всех домашних, - мы дрожали перед ним, как перед неким пугалом, - сам побаивался Шимеле. За глаза он награждал его страшными проклятиями, желал ему смерти, а себе - увидеть поскорее холмик на его могиле, но при нем опускал глаза и помалкивал, не отчитывал его и вообще не говорил ему ни слова.
Я иногда думаю, что, быть может, между ними состоялся откровенный разговор, из которого отцу стало ясно, что он больше не должен связываться с Шимеле...
А мама? Как преданная мать, она всегда заботилась о Шимеле, ухаживала за ним, нередко тайно ото всех совала ему несколько копеек, оставляла ему от обеда самое лучшее, справляла ему новые брюки с белой рубашкой, проклиная при этом свою злосчастную судьбу и со слезами на глазах жалуясь на божью кару, ниспосланную на ее сына Шимеле, на Шимеле, - который...
Только вдруг в жизни моего брата наступила перемена. Положение резко изменилось. Имя Шимеле, ранее произносимое с позором и насмешкой, внезапно стало уважаемым и почитаемым у всех наших горожан. О Шимеле теперь говорили целыми днями.
- Что пишет вам ваш сын Шимеле?
- Ну что вы сейчас скажете насчет сына вашего, насчет Шимеле?
- Ну, разве могли бы вы подумать? Ну, могло ли вам прийти в голову такое о Шимеле?
- Вот тебе и Шимеле... Ай, Шимеле, Шимеле, Ши-ме-ле!..
С такими словами каждый день обращались к моим родителям горожане, и всегда такой разговор был исполнен восторга, удовольствия и зависти, я думаю, в основном - зависти.
Впрочем, какая разница! В глазах обитателей нашего городка Шимеле поднялся так высоко, что многие жители, выбивавшиеся всю свою жизнь из сил, работая горбом, ломая себе шею, не могли допустить и мысли сравняться с ним.
Правда, в то время у нас в местечке прославились еще несколько человек, о которых не переставали судачить обитатели, но с нашим героем Шимеле они не шли ни в какое сравнение. Рядом с ним их победы казались ничтожными.
На всех улицах, во всех уголках, во всех синагогах только и слышно было что Скобелев[4], Гурко[5], Осман-паша[6], Сулейман-паша[7], Плевна, Стамбул, Шимеле. Имя Шимеле постоянно упоминалось среди этих имен.
Вы, конечно, понимаете, добрые люди, что речь идет о, последней войне 1876-1877 годов. Войне могучей России с турками, в которой мой брат гораздо больше выиграл, нежели турки. Сыны Измаила[8] потеряли в этой злосчастной войне много областей, миллионы золота и серебра, десятки тысяч людей и скота, не говоря уже о позоре перед всем мирам. А Шимеле с посохом перешел Дунай, и в скором времени дошел слух, что ему улыбнулось счастье. Шимеле приобрел большие капиталы, Шимеле обладает большим состоянием, Шимеле стал богачом, миллионером.
Да что слух?
От Шимеле стали приходить очень приятные и веселые письма, в которых он сообщал отрадные новости, высылал он и небольшие деньги и подарки.
Скорее всего, Шимеле нашел там своего знакомого, служащего у комиссионера, а может, и комиссионера, служащето у подрядчика; наконец, возможно, он добился работы у самого подрядчика, стал у него управителем, потому что очень понравился хозяину, пока сам не сделался подрядчиком. О, он стал большим человеком! Начав с десятка-другого рублей, он дошел до сотен, тысяч, до десятков тысяч, сотен тысяч и, наконец, до миллиона.
Удача сопровождала его на каждом шагу. Куда бы ни направил он свои стопы, к чему бы ни прикоснулся, везде он загребал золото пригоршнями, лопатами и нажил себе невероятно большое состояние - целые мешки золота.
Но кто это золото видел? Куда оно девалось? Куда утекло? Куда улетело все это добро - знает только один бог!
«...Вернись домой, дорогой сын, - умолял его отец в письмак, - вернись домой, мой дорогой сын, мой любимый Шимеле, до каких пор быть на чужбине?.. Хватит, мой сын, хватит! Вернись в дом своего отца, со своим дoбpoм, которое бог подарил тебе. Поселись в своем родном городе, заведи себе подходящее дело, серьезную торговлю; возьми себе жену по твоему вкусу, какую душа желает, которая бы тебе понравилась, проживи сладостно жизнь со своей женой и детьми! Обрадуй печальное сердце твоет отца, сын мой! Утешь душу твоей матери, которая последние дни - не про тебя будь сказано! - не совсем здорова, покашливает, полеживает. Только всевышний может помочь. Он ведь большой целитель. Пусть он окажет нам свою милость, и чтоб мы вскоре увидали твое прекрасное милое лицо, и чтоб мы сподобились радости и утешения всех евреев... Аминь».
На это письмо отец получил от Шимеле большое письмо.
«Мои дорогие и милые родители, ваш голос дошел до меня в далекой стране на Балканских горах. Мое тело и душа переполнены вами, дорогие родители, тысяча вам благодарностей и лучших пожеланий. Мои глаза полны слез радости и тоски. Я готов исполнить вашу волю, так как ваши пожелания притягивают меня как магнит. Я жажду увидеть ваши ненаглядные лица. Обнимаю вас со слезами и поцелуями. Я проглядел свои глаза в ожидании того светлого дня, часа, минуты, когда на орлиных крыльях полечу к вам, обрадую ваши сердца, мои милые родители, буду радоваться вместе с вами в счастливый час, аминь.
Посылаю вам серебряные рубли и турецкую шаль для любимой матери. Присмотритесь хорошенько, и вы увидите, что она соткана из шелка с золотыми нитями и стоит... серебряных рублей. Отцу - турецкий халат и комнатные туфли с золотыми узорами. Такие туфли носят румынские богачи. Также пять шелковых красных платьев моим пяти сестрам: Злате, Ентл, Фрадл, Ципе, Брайндл. Подолы зтих платьев и грудь затканы золотой бахромой и жемчугом, редкостно дорогая работа (такие платья носят черногорские светские дамы). Моему брату Шолему - писчее перо из высокопробного золота и дорогой перочинный ножик с золотой рукояткой. Я знаю, он любит такие игрушки. Посылаю вам также мою фотографию - я снят в турецкой одежде и в феске с золотой кистью. А вторая фотография изображает моего генерала, о котором я вам уже много раз писал в своих письмах.
Теперь наше войско находится в областях Балкан, и мы готовимся к дальнейшим маршам. Мы уверены и не боимся, так как наше войско, слава богу, вдвое больше вражеского. Крепости, завоеванные нами, - это капля в море по сравнению с тем, что мы собираемся с божьей помощью завоевать. Это и высокие горы (боже мой, как страшно выглядят эти громадные горы со страшными вершинами) с редкостно крепкими и страшными баши-бузуками, которых мы встречаем на своем пути. Вообще мы не пугаемся их, мы их высмеиваем! И если бы нам только завоевать Плевну, для нас уже был бы открыт путь в Стамбул. Я уповаю на бога, что Стамбул тоже попадет в наши руки. И тогда, подобно орлу, что летит за своей добычей, я распущу свои крылья и полечу к вам, дорогие мои родители.
Пишите мне, что слышно у нас в местечке, и пишите мне хорошие новости о вашем здоровье и вашем положении. Передайте привет от меня моим дорогим сестрам Злате, Ентл, Фрадл, Ципе, Брайндл, моему брату Шолему и дяде Дону, а также дяде Айзику (как поживает его борода?), и дяде Герцлу (козы еще доятся?), и тете Добриш, и тете Нехаме (у нее и сейчас дрожат губы?), и дедушке с бабушкой, и всем нашим друзьям, и всем нашим соседям. И реб Мейеру Коту, и лекарю реб Монишу и его длинной бороде, и жене его, язве, что дерется со всеми своими соседями, а также Рефоэлу-шамесу и реб Хаиму-Локшу: Им привет и всем евреям на белом свете, аминь».
То, что мы завоевали Плевну, - знает теперь каждый. Но куда девался Шимеле? Где Шимеле?
Правда, кое-какие слухи долетали до нас: в Румынии, на Балканском полуострове, Шимеле поразил всех: подрядчик... миллионы... быки... тощие... не приняли... процесс какой-то... Такими сведениями нас снабжали все, кто вернулся с фронта. Но удивительно другое: все слышали, что был Шимеле, однако кто Шимеле, что с Шимеле, где Шимеле - это оставалось тайной, и никто не мог дать нам ответа на эти вопросы.
Каждый человек на белом свете, тем паче еврей, имеет врагов. В каждом городе есть бездельники, лгуны, сплетники. Они хотят прославить себя на чужом позоре, для них чужое несчастье - радость. Поэтому нет ничего удивительного, что в нашем местечке изо дня в день стали пускать о Шимеле самые разнообразные слухи, побасенки, высосанные из пальца: Шимеле проиграл весь свой капитал в карты. Шимеле крестился и вступил в брак с дочерью своего генерала, Шимеле вылетел в трубу и убежал в Америку и т. д.
Но узнать правду о Шимеле нам никак не удавалось. И все же мы не пали духом. Особенно отец. Он был спокоен. Он был уверен, что в конце концов Шимеле вернется. Не сегодня, так завтра, не завтра - так послезавтра, но вернется. И другого он не допускал. Шимеле вернется с полными чемоданами золота и мешками турецкик лир. Но почему все же он так задерживается? Одно время отец впал было в сомнение, но потом, тряхнув головой, произнес:
- Нельзя спешить, всему свое время.
- Что слышно о вашем сыне, о Шимеле?
- Что может быть слышно - ему, не сглазить бы, везет, вы ведь, наверно, слыхали? Он очень понравился генералу и с тех пор заворачивает большими делами. Ему во всем сопутствует удача.
- Да, но почему же он не возвращается домой, ведь уже пора?
- Начинается! Пора, пора... Была бы пора, он, верно, ни на минуту не задержался бы. Наверно, не окончились его счеты с генералом... Счеты за волов, за всякое барахло. Шутки сказать, генерал...
Где?
Там.
Где там?
- На войне!
Какая война?
- Где сейчас война.
- Уже давно никакой войны нет. Уже мир, а ему все мерещится война.
О, злые, кровожадные люди, вам доставляет большое удовольствие стоять и наблюдать, как другой обливается кровью, наблюдать, как его честь топчут ногами.
Я и по сей день считаю, что отец был уверен: Шимеле вернется домой, вернется с чемоданами, полными лир, он не понимал насмешек честных и добродетельных людей, которые изо дня в день донимали его своими вопросами. Уверенность в счастье сына ослепила отца, и он не замечал, как за его спиной люди шушукаются, покачивают головами и, жалея его, вздыхают.
Счастливый отец и несчастный человек!
Однако совсем иной была моя мать. Она все хорошо видела, слышала и понимала. Вера отца и его бесплодная фантазия мало занимали ее. Она попробовала с ним поговорить в надежде разрушить воздушные замки, которые он себе возвел. Но отец, услышав ее речи, вышел из себя и так обрушился на нее, что больше она не осмеливалась заговорить с ним о Шимеле.
- Что будет, наконец, с нашими детьми, с нашими дочерьми? - время от времени обращалась к нему мама, и глаза ее наполнялись слезами.
- Что будет? - отвечал папа на вопрос вопросом.
Он возлежал на диване в своем турецком халате и румынских туфлях на ногах, погруженный в свои мысли о золотых рублях и о турецких лирах.
- Что ты спрашиваешь? Злата, Ентл и Фрадл уже в годах, им еще два года назад нужно было стоять под венцом. И Ципе и Брайндл тоже не мешало бы быть помолвленными. До каких же это пор? Доколе?
- Что же ты хочешь сейчас, хотелось бы мне знать?
- Что может хотеть такая мать, как я, мать взрослых девиц? Пять дочерей - одна старше другой!
- Что ты торопишь время? Подожди немного, вернется наш Шимеле! Тогда у нас развяжутся руки. И мы сыграем нашим дочерям свадьбы, какие нам подобают!
- Мы долго ждем, слишком долго! Горемычная моя доля!..
- Столько ждали, подождем еще немного! Ты слышишь? Но что говорить с женщиной, когда у нее глаза на мокром месте. О чем ты плачешь? Что себя изводишь? Перестань, ты хорошо знаешь, что я не люблю слез.
Мама уходила с припухшими и красными глазами, а папа растягивался на диване с папиросой в зубах; устремив взор на противоположную стену, на которой висели два портрета в золотых рамах. Один из них был Шимеле в турецкой феске с золотыми кистями на голове, на другой - «его» генерал с медалями и орденами на груди.
Подойди, сын мой, подойди к моей постели, я обниму тебя перед смертью! Твоего старшего брата нету - бог его прибрал. Ты у меня остался один-единственный, кто будет читать по мне поминальную молитву!
С такими душераздирающими словами обратилась ко мне моя мать за несколько часов перед смертью, обливая меня горячими слезами.
Слезы, печаль, стенания! Мама умерла. Проводили ее к могиле! Прошла скорбная неделя, минул траурный месяц... Я присмотрелся к отцу и увидел, что на него внезапно надвинулась старость. Он сразу постарел лет на двадцать. Его черные, как смоль, голова и борода поседели, покрылись серебром, спина согнулась, круглое красивое лицо похудело и покрылось морщинами, нежные белые руки начали дрожать. Старик... А я даже не знаю, было ли ему тогда хоть сорок пять лет. Так страшно он опустился после смерти матери, которую любил как благочестивый муж и отец, хотя был с ней довольно строг... Прожили они душа - в душу почти двадцать пять лет.
И все же спустя полгода после смерти подруги его юности отец женился вторично.
Торговля его между тем все ухудшалась, дела со дня на день становились все плачевнее, а мои сестры тянулись вверх и росли, так что можно было уже всех их вести под венец в один и тот же день. И если шадхен приводил в наш дом молодого человека смотреть невесту, жених терялся, не зная, на какую ему раньше смотреть. Так и уходил он из нашего дома смущенный и растерянный, чтобы никогда больше не возвращаться.
Так было с первым, со вторым, с третьим, с четвертым...
Все это огорчало моего отца. Немало страданий причиняла ему новая его жена. Она пилила его, она грызла его, как червь. Она буквально уничтожала его. Кроме того, что она как мачеха мучила нас, она досаждала отцу, сокращала его жизнь всевозможными колкостями, часто напоминала ему о сыне-миллионере, который валяется в грязи или продает спички. Первое время отец не умел сдерживать себя; и мачехе доставалось по заслугам, но потом он свыкся со сварливой женой, смирился и на все ее шуточки не отвечал ни слова, не желая лишних ссор дома. Молча он нес свою горькую долю, поглядывая на стену, на которой висели две фотографии: Шимеле в своей турецкой феске с золотой кисточкой и «его» генерал с медалями на груди.
Поздравляем! Поздравляем! Мои две старшие сестры: Злата и Ентл, уже помолвлены. Вот они, их суженые, которые были предназначены небом моим сестрам еще за сорок дней до их рождения[9].
Правду сказать, очень почтенные, приличные партии. Златин жених приказчик, подносчик в магазине, жених Ентл - музыкант.
- Ох, уж и пищу для разговоров дали нашим горожанам эти женихи. На дни, недели, даже на месяцы. Судачили о них на базаре, на улице, в синагоге, в бане и, простите за сравнение, - в нашем хедере. «Если бы девочки не были сиротами, если бы мать их была жива, они, конечно, не достались бы таким женихам». И хотя я тогда был еще ребенком, учеником хедера, эти разговоры глубоко ранили мое сердце. Когда пришло время составления «тноим»[10] и я, празднично наряженный, сидел за столом, мне стало вдруг так не по себе, что я громко расплакался и никак не мог успокоиться.
- Что ты плачешь, сын мой? - начал успокаивать меня отец мягким, задушевным голосом. - Вот гляди, пряники и варенье на столе.
- Не хочу пряников, не хочу варенья!
- Что же ты кочешь?
- Отнесите его в кровать, он, верно, спать хочет, - подал голос молодой человек лет двадцати пяти с длинным носом и с большими потными и грязными руками.
- Уложите его в постель, он уснет, - добавил жених Ентл - музыкант, высокий парень с толстыми губами и всклокоченными волосами.
Услышав в свой адрес эти колкости и насмешки, я очень смутился. Мне стало ясно, что шутят они потому, что я сел за стол вместе со старшими. Не в силах больше сдерживать себя, я крикнул со злобой:
- Слуга! Трубач! - и, заплаканный, убежал из-за стола. С этого вечера стена холодной вражды стала между мной и этими двумя женихами. Едва они переступали порог нашего дома, как я убегал от них, как от чертей, куда глаза глядят, - в синагогу, к ребе в хедер, на городскую площадь, лишь бы их не видали мои глаза.
Страдания моего отца, его злобу и безысходную скорбь я могу представить себе лишь теперь, так как тогда я был еще совсем мал. С каждым днем он все больше старился, сутулился, а его сердце все больше наливалось печалью. Он постоянно стонал, вздыхал, худел и постепенно угасал, время от времени молча поглядывая на стену, на которой висели два портрета...
Жениха Златы отец еще кое-как терпел. Это был рабочий человек, жил своим трудом и держал себя достойно. Он придерживался моды: носил крахмальные рубашки, золотые запонки на воротнике, перчатки на невероятно большик ручищах. Мою сестру он очень, очень любил. Прямо как кот сметану. В субботу, в праздник или иногда вечером, когда был свободен от своего тяжелого труда, он, не сводя с нее глаз, не переставал любоваться ею. Отцу моему он не оказывал того почтения, какое положено, почти с ним не разговаривал (собственно, о чем он с ним мог разговаривать?). В доме он был чужим. Впрочем, отца это мало задевало, - ведь он не мешал ему размышлять и давал возможность молча глядеть на то место, где висели фотографии Шимеле в турецкой феске с кисточкой и «его» генерала с медалями на груди.
Но второй - жених Ентл, с толстыми губами и всклокоченными волосами, - буквально отравлял ему существование, и скорбь отца росла, сокращая ему жизнь.
Этот музыкант играл не на скрипке и не на арфе, а на тромбоне. Ему, видно, на роду было написано играть на медном тромбоне. А так как, у нас в местечке свадьбы играли два-три раза в году - в субботу после пятидесятницы, в субботу «Нахму»[11] и в начале месяца элул, музыкант целыми днями бездельничал, шатался по улицам...
Став женихом моей сестры, он целыми днями околачивался у нас в доме, засиживаясь до поздней ночи. И все время он только и делал, что гудел на своем тромбоне, оглушая и выводя нас из себя. Его «трели», звучавшие все громче и громче, обращали нас в бегство. Даже сестры мои, любившие слушать игру на скрипке, кларнете или флейте, разбегались, когда он начинал играть. Только человек с каменной душой и железными нервами мог спокойно смотреть на его толстые губы, надутые щеки, посиневшее лицо и красные глаза, готовые выскочить из орбит. Одна Ентл могла это видеть, слушать и все сносить. В этом повинна была ее любовь. Толстые губы, надутые щеки, синее лицо с вытаращенными глазами, как у теленка, - все это казалось ей неотразимой красотой. Гудение тромбона звучало в ее ушах песней небесного хора - сладостной, захватывающей, радующей душу.
Каждый раз, когда мой отец замечал через окно приближение толстогубого жениха Ентл со всклокоченными волосами, с тромбоном под полой, кровь стыла у него в жилах, лицо его зеленело и желтело. Но он не убегал из дому, как мы. Он оставался и мирился со своим несчастьем, молча кляня свою судьбу. Отец был верующим евреем, благочестивым человеком, знатоком Библии, сведущим также в светских науках, обладал острым умом, был толковым человеком. Но ложная надежда сбила его с пути истины: надежда на Шимеле. При упоминании о Шимеле он становился истым фанатиком. - Отец ни на минуту не переставал верить, что сын вернется к нему с чемоданами, полными золота, с мешками, набитыми червонцами и турецкими лирами, при медалях. Не проходило дня, чтобы он не осведомлялся у почтальона о письме. Ни одна колымага, ни один фаэтон, ни одна карета не могли проехать мимо, чтобы отец не выбежал взглянуть, нет ли там Шимеле, не едет ли он... Но Шимеле и не писал, и не ехал. Только его портрет в турецкой феске с золотой кисточкой да портрет генерала с медалями на груди по-прежнему висели на стене. И вот на эти два портрета несчастный отец глядел с верой, упованием и надеждой. Почти вся наша мебель была уже распродана. Были распроданы деревянные, медные, серебряные и золотые вещи и даже подушки и перины. Остались только эти два портрета, одиноко висящие на стене.
Рыба лещ и рыба линь
Так и плещутся, играя,
Ты любую штуку вынь,
Рыба свежая, живая...
Гоцмах, милые, ослеп,
Трудно достается хлеб.
Налетайте, шалуны,
На горячие блины,
Налетайте, ребятишки,
На оладушки, на пышки...
Цены знайте устно -
Дёшево и вкусно.
Эти народные песни, которые вы, наверно, тоже слыхали, были в те времена популярны среди всех евреев. Их слыхали в каждом доме, на базаре, на улицах, в синагогe, у верстаков ремесленников, везде. Парни и девушки, стар и млад, напевали эти песенки знаменитых спектаклей: «Колдунья», «Два кунилема» и т. п. Все евреи слышали о еврейском театре Авраама Гольдфадена[12].
Какое это было счастливое время! Со вздохом и тяжелым сердцем вспоминаются эти спокойные и счастливые годы. А тогда мы не ценили их, не дорожили ими.
Именно тогда очень одаренный народный поэт Авраам Гольдфаден нашел, что пришло время создать еврейский театр для своих братьев. Он изъездил всю страну вдоль и поперек, и куда бы он ни приезжал, его принимали с большими почестями и благодарностью. Театр всегда был набит до отказа. Не только евреи, но и местные неевреи приходили в еврейский театр, желая узнать, что это такое. Только очень скоро театр распался на части, на крошки, на песчинки. Актеры разбежались во все стороны, каждый в отдельности собирал свою труппу. Однако эта труппа опять распадалась на более мелкие труппы, и так без конца, и к каждому шелудивому бездельнику, который мог кое-что спеть, сострить, приставали несколько парней-портных, несколько домашних служанок, сбежавшик от своих мадам, и разучивали песенку:
Налетайте, шалуны,
На горячие блины -
и т. д.
Потом они объявляли себя труппой актеров и разъезжали по всем городам и местечкам «играть театр» и петь «Налетайте, шалуны». Все они были бедняками с пустыми желудками. Едва эти несчастные люди появлялись в местечке, едва они слезали с подводы и переступали порог постоялого двора, как тут же, подобно стае голодных волков, набрасывались на еду. Даже за подводу балагуле, доставившему их на постоялый двор, вынужден был платить хозяин этого двора. Кроме того, он вынужден был выкупать костюмы и декорации, которыe они оставляли в залог хозяину постоялого двора другого местечка. Так второй хозяин выручал вещи, оставленные у первого, третий - оставленные у второго, а четвертый - у третьего и т. д., пока наконец голодная труппа в одну темную ночь не исчезала, никого не известив о своем новом местонахождении. И бедный козяин постоялого двора оставался ни с чем. Но едва исчезала одна труппа, как тут же прибывала другая. И тот, кто не видел этих несчастных актеров, этих забитых, голодных, голых и оборваннык субъектов, их босых ног, высохших зеленых лиц, - а среди актеров попадались порой довольно талантливые, способные, веселые люди, - тот не видел в своей жизни отчаянной бедности в ее неприглядном виде.
Первым делом эта бедная и веселая братия сводила дружбу с местными музыкантами, такими же бедняками, такими же забитыми и приниженными, как и они. Это было очень подходящее товарищество. Нет лучше друга для бедняка, чем другой бедняк, и нет таких настоящих и близких друзей, как среди бедняков. Совместно они проводили время в радости и удовольствии, хозяин постоялого двора варил им каждый день хорошие обеды, другого выхода у него не было, - папиросы давал в долг лавочник, и труппа жила в свое удовольствие.
На всех улицах пестрели афиши: «Театр Гольдфадена». Во всех уголках только и слышно было: актеры, актрисы, театр, «Голдуня» (колдунья), «Два кунилема», а парни и девицы расnевали:
Рыба лещ и рыба линь
Так и плещутся, играя,
Ты любую штуку вынь,
Рыба свежая, живая...
В один прекрасный день влетел к нам в дом с тромбоном в руке жених сестры - толстогубый музыкант со всклокоченными волосами. Он влетел так стремительно, как будто за ним кто-то гнался, и принес нам радостную весть: труппа актеров прибыла в наш город, - четыре актера и две актрисы, - и еще вчера ночью провела с музыкантами репетицию «Колдуньи». Не долго думая, он взял в свои толстые губы тромбон - лицо его посинело, глаза вылезли из орбит - и заиграл песни из «Колдуньи». Они проникали во все наше естество. Они доставляли нам такое большое наслаждение, приводили нас в такой восторг, что все мы окружили его и в один голос взмолились: «Дай нам билеты! Достань нам билеты!» Услышав это, музыкант просиял, по его толстым губам пробежала улыбка, - вот, мол, и ему подвернулся случай что-то сделать для нашей семьи, - он тут же исчез, а через несколько часов принес нам четырнадцать билетов, которые получил у актеров бесплатно. Мы - это я, пять моих сестер: Злата, Ентл, Фрадл, Ципа, Брайндл, моя мачеха, ради театра празднично принарядившаяся, как молоденькая женщина, жених Златы со своими тремя товарищами - приказчиками в магазине, с двумя своими младшими братишками и со своей старой матерью, которой тоже на старости лет захотелось поглядеть театр; все мы - старые, молодые и дети - пошли смотреть «Колдунью».
Большой зрительный зал - это сарай хозяина постоялого двора Переца. На воротах сарая - два старых, заплатанных, прогнивших занавеса, сшитык из старых мешков. Внутри сарая, против ворот, у восточной стены, сооружена сцена из досок и чурок, по всей сцене - шерстяной занавес красного цвета, каким обычно занавешивают постель роженицы. В сарае расставлены скамьи из сбитых гвоздями досок, покоящихся на колодках. Под крышей сарая, на балке, нахохлившись, сидят несколько кур, вокруг сарая возятся озорные мальчишки, сорванцы. Они бросают камушки, сыплют песок и нападают, как собаки, на каждого прохожего. Тут же несколько солдат-инвалидов и несколько деревенских девушек; они щелкают орешки и лущат семечки, поминутно что-то выкрикивая и громко смеясь. Девушки повизгивают, солдаты передразнивают их, давая волю рукам. Вот картина театра.
Солнце садилось, и в театр повалил народ. Зрители заняли свои места. Они стояли голова к голове, опершись локтями один на плечи другого, на голову, на загривок. Каждый давил и толкал соседа то в бок, то в плечо. Они ссорились, проклинали и оскорбляли друг друга; разговаривали между собой так, что не слыхать было игры музыкантов и даже тромбона, на котором играл наш жених. Повернув голову в сторону своей невесты и вытаращив на нее глаза, он все время глядел на нее, выдувая дикие звуки из своего инструмента. Его толстые губы и щеки надулись, приняли синий цвет и почернели, как обгорелый горшок. Мы думали, что вот-вот его хватит кондрашка. Но разве можно сравнить силу тромбона с барабаном?.. Барабанщик Мехчи разгулялся по барабану, как рыцарь на поле брани. Он с такой силой бил в тарелки, что даже пригнулся к земле. Его седой головы (Мехчи - молодой человек, но из-за какой-то истории он поседел, потому и звали его «Мехчи-паршивый») не видно, торчат только два плеча, они то подымаются, то опускаются. Слабые нервы петухов и кур, сидящих на стропилах, не выдержали невероятного шума и галдежа. Захлопав крыльями, куры слетели на головы зрителей. Раздается взрыв хохота, будто пушка выстрелила под сводами сарая, то есть театра, поднимается крик: гу, га, га; гу... Кто знает, во что вылился бы этот шум, если бы не поднялся занавес... и не выступили...
Неужто читатель потребует у меня, чтобы я ему подробно обрисовал все детали спектакля?
Кто не слыхал и не видал театра Гольдфадена? Кто не слыхал его обворожительных напевов? Я и по сей день помню, что, когда нам довелось впервые смотреть этот спектакль, мы пришли в такой восторг, что не знали, в каком мире находимся. Мы аплодировали как бешеные, топали ногами, бушевали, шумели, разбрасывали скамьи, и сарай, то есть театр, напоминал светопреставление. Даже спустя добрых полчаса после окончания спектакля мы продолжали орать изо всех сил: браво, бис, бис, Гоцмак, браво, Гоцмах...
Как только спектакль окончился, в сарае-театре стало немного посвободнее; публика разошлась по домам. Ушли мужья с женами, которым нужно вставать на заре, идти в мастерские на работу или на базар, покупать и продавать. Но нам, ребятам из хедера, озорникам, не так легко было оставить театр, не повидав актеров и актрис, - уж так хорошо они играли, так хорошо загримировались, перевоплотились. А главное, нам хотелось видеть слепого и горбатого скрипача, который пел:
Гоцмах, милые, ослеп,
Трудно достается хлеб.
Налетайте, шалуны,
На горячие блины.
Налетайте, вы, мальчишки,
На оладушки, на пышки.
Мы, озорники, не постеснялись вскочить на сцену и нырнуть под красный шерстяной занавес, где и увидели актеров и актрис, раздетых почти догола. Но больше всего мы были удивлены, увидев Гоцмаха, этого всеобщего любимца. Он снимал с себя верхнее платье, горб, бакенбарды, бороду...
- Видали, ребята?! - вскрикнули мы.- Ведь зто Гоцмах.
- Гоцмах! Гоцмах! Гляди-ка, он снимает бароду и бакенбарды и становится похожим на облетевшее дерево. Борода и бакенбарды вовсе не его. Он, оказывается, бритый.
- Он бритый, Гоцмах! Гоцмах бритый!
- А что ты скажешь про его горб? Это вовсе не горб, это подушечка. О, Гоцмах, Гоцмах...
- Действительно, подушечка. Он надул нас!
- Ой, я лопну со смеху, глядя на него, на этого Гоцмаха. Ой, поддержите меня...
Впрочем, актеры не слышали наших реплик, не замечали нас - они были заняты дележом.
Старший из них пересчитал деньги и выдал каждому его долю.
- Что это, Шлайензен? Всего шестнадцать рублей, не больше? Все мои дурные сны на их головы! Тьфу!
- А ты что думал, Гехтнбейн? Это местечко всегда славилось своей скупостью, сгореть бы ему!
- О чем ты говоришь? Театр ведь был битком набит. Яблоку негде бьио упасть.
- Что вы скажете об этом мудреце, Вассеркопфе? У него очень тонкий ум, не сглазить бы! Прикидывается, будто ему неизвестно, что за билеты платил один из десяти, а остальные девять вошли бесплатно. Человек тридцать привел хозяин, человек двадцать сами вошли потихоньку, холера бы их задавила!
- Что за безобразие раздавать билеты бесплатно?! - возмутилась актриса с растрепанной головой, в незастегнутом корсете. В руке она держала парик.
- Спроси этого неудачника, Карпенкопа!
- А при чем тут я?
- Ты еще спрашиваешь, выродок! Разве не ты дал дочке хозяина - разведенке пять билетов? Что ты скалишь зубы?
- Ну, а если ты дал толстогубому тромбонисту четырнадцать билетов, разве тебя огрели за это по башке?
- А кто тебя огрел по башке? Возьми гребень и причешись.
- Пусть тебя черти причесывают!
- Что вы ссоритесь впустую? Дело прошлое. Не так уж и плохо мы заработали - по полтора рубля на человека. Кроме тех денег, что мы истратили на водку и булочки. Вот вам водка и вот булочки.
- Пейте, братишки, прямо из бутылки! За ваше здоровье, и не принимайте все близко к сердцу.
- Смотрите, и Гоцмах уже присосался к бутылке, чего-чего, а водку он в одну минуту вылакает!
Перебрасываясь такими фразами, актеры вытолкнули из круга Гоцмаха с булочкой в руке. Он споткнулся и упал на нас. Мы рассмеялись и воскликнули в один голос.
- О, Гоцмак, верно, ослеп!..
Однако Гоцмах и не оглянулся на нас. Он делал свое дело: сидел на полу и уплетал булочку за обе щеки. Как видно, он не потерял аппетита, сохрани бог! Воздав должное булочке, он облокотился на колени и, подперев голову руками, молчал. Видать, о чем-то задумался. Наконец взглянул на нас своими черными с огоньком глазами, и в этом взгляде чувствовалась такая сила, что мы мгновенно притихли.
Черные с огоньком глаза и круглая голова с глянцевитыми, черными, как смоль, волосами ежиком показались мне давно знакомыми. Но где я их видел? Когда? У кого?
- Слушайте, ребята, - обратился я к своим товарищам.- Могу поклясться, что Гоцмах - это Шимеле! Клянусь!
- Какой Шимеле? Ты что, спятил?
- Какой Шимеле? Мой брат Шимеле. Шимеле, который ушел на войну. Разве вы не знаете? Мой брат Шимеле, который прислал мне подарок - золотое перо.
Не успел я произнести эти слова, как Гоцмак вскочил и, оказавшись возле меня, уставился мне в лицо. Этого взгляда я, пока жив, никогда не забуду. В нем был и испуг, и страдание. Но прежде чем я успел собраться с мыслями, кинуться к моему брату, назвать его по имени, - а я уже видел, точно знал, что это мой брат Шимеле, - eгo и след простыл. В эту темную ночь он исчез... и нет Шимеле!
Почему? Когда? Куда? Об этом я ничего не знаю.
Назавтра чуть свет я рассказал о Гоцмахе своей старшей сестре Злате. Злата поделилась с Ентл, Ентл с Фрадл, Фрадл с Ципой, а Ципа с Брайндл. А Брайндл была способна выболтать любую тайну. Она не удержалась и рассказала об этом нашей мачехе. Мачеха тут же кинулась в другую комнату. Там на диване возлежал отец. Он, как всегда, глядел на стену, где висели два портрета. Мачеха тут же сообщила ему приятную весть.
- Поздравляю! - воскликнула она, и в ее глазак загорелся мстительный огонек. - Поздравляю! С тебя причитается. Нашлась пропажа, твой дорогой сыночек вернулся! Поглядите-ка на него, как он вытаращил на меня глаза! Дубина! Ты слышишь, что я тебе говорю! Шимеле вернулся, нашлась твоя пропажа!
- А? Что? Кто? Шимеле? Шимеле?
Отец вскочил и, потирая руки, забегал по комнате. Он сбросил с себя халат, надел черный субботний сюртук, пригладил седые волосы, причесал бороду, поправил воротник рубашки и снова погладил бороду, словно готовясь к встрече с важной персоной.
Когда мы увидели эту душераздирающую сцену, наши сердца дрогнули, ноги подкосились, руки опустились. Холодный пот выступил у нас на лбу. Мы застыли, как каменные статуи. Даже мачеха, поняв, что она виновница случившегося, умолкла, побледнела, как стена, и застыла на месте. Придя в себя, она принялась успокаивать отца, пытаясь объяснить ему, откуда возникла эта история. Она рассказала ему о театре, о Гоцмахе, которого я опознал. Однако до отца ее слова не доходили, казалось, эта длинная история его вовсе не касалась. Он все время расстегивал и застегивал свой сюртук.
- Вот видите, я предупреждал вас, просил, чтобы вы прибрали в доме. А вот и они сидят - Шимеле и генерал!
- Что с тобой, папа дорогой? Бог с тобой, разве ты не понимаешь, о чем идет речь?
- С чего бы это мне не понимать? Что я, глухой? Я очень хорошо слышу! Шимеле приехал. Шимеле со своим генералом. Благодарю тебя, господи! Да прославлен будет господь мой. Ну, бегите же скорее... Внесите его вещи, чемоданы! Да присматривайте! Глядите в оба! Они полны серебряных рублей, золотых червонцев и турецких лир. Для вас это пустяки? Славен будь господь мой, что творишь такие чудеса.
Черная туча опустилась на наш дом и заслонила окна. Потянулись черные дни, бессонные ночи, беспросветные месяцы. Дни - один хуже другого - сменяли друг друга. Завтрашний день казался страшнее вчерашнего. Потянулись дни ужаса, страшных ожиданий, бедствий и страданий. Долгие, очень долгие дни. Мой несчастный отец так и не оправился от своего состояния. Так и не расстался он со своим черным субботним сюртуком, ожидая Шимеле с генералом! Не произнося ни звука, как агнец, ведомый на заклание, стоял он перед своими мучителями: врачами, праведниками, татарами, колдунами, святыми. Молча, не вскрикнув ни разу от нестерпимой боли, переносил он те адские муки, которым подвергали его эти палачи: кололи, жгли, лили холодную воду на голову, заставляли голодать, истязали... Отец не переставал дожидаться Шимеле и генерала. И таким он остался до последних минут своей жизни, пока бог наконец не послал ему полное исцеление от мук и не прибрал его к себе из земной юдоли слез, горя и несчастья.
Куда же исчез Гоцмах? Пропал, как в воду канул. На следующий день должны были еще раз ставить «Колдунью» или, как говорили наши горажане, «Голдуню». Но прокатился слух, что слепой горбатый неудачник Гоцмах ночью сбежал, И никто не знает куда. Без Гоцмаха, разумеется, cпeктaкль не мог состояться, поэтому на вторую ночь исчезла и вся труппа, причинив этим большой убыток Перецу - хозяину постоялого двора. Он потерял из-за актеров больше двадцати рублей.
Всевозможные сказки и небылицы, которые потом разнеслись по местечку о Гоцмахе, о Шимеле и о нашей семье, не поддаются описанию. Они были бесконечны, и подробностей я уже не помню. Ну, а горя, причиненного нам сердобольными евреями местечка, этими соболезнователями, топтавшими наше человеческое достоинство, смешивавшими нас с грязью, я не хочу помнить. Пусть бог им это попомнит к добру.
Вот какой был конец веселого театра в нашем местечке, каков печальный конец моего веселого, жизнерадостного брата Шимеле!
Где ты сейчас, Шимеле? Где ты, брат мой? Куда унесли тебя волны бушующего моря? На ту сторону Атлантического океана? В новую страну? Ты опять там парень удалой? Или слоняешься голодный и продаешь спички? Или ты носильщик? А может, тебя нет и в живых, Шимеле!
Но, как бы то ни было, я должен уже с вами расстаться, мои дорогие читатели.