Минувшей зимой солдат Шелонин такого понаслышался о теплых краях, куда вез его длинный поезд, что поначалу даже не поверил: мол, в марте там вздымаются шапки цветов над садами и люди уже ходят босиком, а к середине апреля заканчиваются все посевные работы и мужикам ничего не остается делать, как только греться на ласковом солнышке. Говорили в вагоне и про то, что на юге можно встретить необычных птиц, которые никогда не долетают до холодных мест, что растут там чудо-ягоды, слаще меда и вкуснее любой ягоды севера, и что вообще земля эта не просто земля, а райский уголок.
Но юг встретил северян такими морозами и снежными метелями, какие в это время Шелонин редко наблюдал и у себя дома, на Псковщине. Сегодня десятое апреля, а где же они, шапки цветов над садами, где босоногие люди и диковинные птицы? С утра густо валит снег, разбавленный дождем. Ветер завывает протяжно и тоскливо, будто сейчас не середина весны, а конец осени; утром он был еще сильнее: потрепал крышу неподалеку от их летней походной палатки, а потом, словно разозлившись, взял да и оголил убогий домишко, сбросив темную, сгнившую солому на грязное месиво улицы. Никаких птиц тоже пока не видел солдат, если не считать голубей, ворон и сорок, да еще скворцов, недавно вернувшихся из дальних стран и теперь зябко ежившихся на мокрых и холодных деревьях.
Месяца два служит Шелонин в Кишиневе. Город большой, раз в пять превосходит он размерами его уездный Порхов. Но и грязи тут тоже больше. Еще по главной, Александровской, идти можно, а свернул влево или вправо — и сразу попадаешь в непролазную, похожую на липкую замазку кашу, в которой можно оставить дырявые солдатские сапоги. Вот и выбирай, где идти лучше: по Александровской, на которой часто встречаются офицеры и даже генералы, или по Харлампиевской, которая напоминает растопленный густой вар. Уж лучше лишний раз вытянуться и отдать честь, чем вернуться в роту без сапог!
Грамоте Иван выучился недавно у дьячка своей Демянской церкви и теперь с удовольствием читал вывески на домах. Читал медленно, по складам, не всегда понимая, что там написано, хотя начертаны русские буквы и слова тоже почти все русские: «Самый большой склад мануфактуры во всей Бессарабии. В конфексионном зале новомодные сезонные товары, полученные из Парижа и Берлина. Торговля оптовая и розничная. Без запроса и торга». Единственное, что понял Шелонин: не торгуйся и не запрашивай; как скажут в первый раз, так и будет, хозяин не сбавит ни гроша, он даже разговаривать не станет, если попросить его продать товар подешевле. Понять остальное Иван не в силах — не объяснял ему дьячок; тот и сам, видно, не знает всяких мудреных словечек — проучился в школе два или три года, чего с него спрашивать?
Навстречу солдату неторопливо шел военный, сверкающий эполетами и золотыми пуговицами. Золотом расшиты грудь и правый рукав, весь сверкает и светится, несмотря на серую, облачную погоду. «Не иначе какой-то большой генерал!» — подумал Шелонин и, вытянув носок, так отпечатал шаг на панели, что даже забрызгал идущего следом за важным чином унтер-офицера. «Болван! — зло прошипел унтер. — Кому честь отдаешь? Главному барабанщику, тамбурмажору? Эх, голова с ушами!» Сердито и не совсем прилично выругавшись, унтер стал счищать с отглаженных штанов грязь. Шелонин ускорил шаг; шел не оглядываясь, чтобы, чего доброго, не остановил унтер: подумает, что солдат брызнул грязью нарочно, из озорства. Не знает унтер-офицер, что на такое не способен рядовой; просто он ошибся, приняв сверкающего золотом барабанщика за высокого чина. Очень хотелось показать генералу, какие хорошие солдаты служат в их третьей роте.
А в роте и впрямь все ребята как на подбор. Егор Неболюбов, балагур и весельчак, даже о грустном умеет рассказывать так весело, что из любого выжмет смех. Панас Половинка, хохол из-под Полтавы, хорошо читает стихи; не все в них понятно, читает он по-украински, но по его голосу и некоторым словам можно догадаться, что речь в стихах идет о невеселых делах. Игнат Суровов, тот вообще говорит мало, но его можно уважать и за то, что жил он на настоящем севере и один ходил с рогатиной на косолапого. Другие солдаты в роте тоже хороши, а вот эта четверка, как думает Шелонин: Егор, Панас, Игнат и он, Иван, лучше всех; все у них делается в согласии и по-доброму: посылку получат — разделят поровну; дешево удается купить бутылочку — идет она по кругу; письмо доставят из дома — читают всей честной компанией, секретов друг от друга не имеют… Иван рад, что попал именно в эту, третью роту!..
Где-то на соседней улице зазвонил колокол — гулко, но монотонно, с длинными промежутками, будто звал на поминки или отпевание усопшего. Иван снял кепи и трижды осенил себя крестным знамением. И вдруг вспомнил, что в день его отъезда точно так звонил колокол в его родном селе, в Демянке. Сундучок уже был уложен на дровни, и он ждал, когда сосед тронет за вожжи. Своего коня у них с матерью не было, на помощь пришел добрейший мужик дядя Гриша. Мать проплакала всю ночь, и думалось Ивану, что выплакала она все свои слезы. А тронула лошадь дровни, и ухватила Марья Петровна своего сына за шею, запричитала на все село: «Да куда ж я тебя провожаю, сокола моего ясного! Кто же закроет очи твои голубые, коль не пощадит тебя бусурманская пуля! И что делать-то я буду одна-одинешенька, без первого моего помощничка, без Иванушки-сиротинушки!» Долго крепился Иван, не выдержал и тоже заплакал. Тогда дядя Гриша приостановил буланого и сказал так, чтобы слышали не только Иван с матерью, а и все, кто пришел проводить малого в теплую, но далекую страну: «Хватит лить слезы попусту! Чего раньше времени беду накликать на сына? Плакать надо, да не о сыне, Марья! Плакать надо о братьях наших болгарах, коих мучают и убивают турки! Иван на святое дело идет, штоб кровь невинная не лилась, штоб братья наши мученью не подвергались. И помощники у тебя будут, Марья, вся деревня придет к тебе на помощь: посеем, запашем, уберем — в беде не оставим. А ты, Иван, домой не возвращайся до тех пор, пока последнего турка из Болгарии не прогонишь, это тебе наш, мужицкий наказ, всегда ты про него помни!»
Поклонился Иван дяде Грише, мужикам и бабам, плотно окружившим дровни, и тронулся в дальний путь. Когда проезжали мимо погоста — залились колокола вдруг радостным, прямо-таки пасхальным звоном. «Пономарю целковый дал, — улыбнулся дядя Гриша, — штоб проводил он тебя не как на похороны, а как на праздник светлый. Это штоб у тебя, Иван, дум дурных по было. Голову ты всегда высоко держи. Весело будет — пой, плакать захочешь — слезу на песню поменяй. Запомни, малец: грустного человека на войне быстрей убивают, чем веселого!»
Вспомнил Иван мать, дядю Гришу, родные места, и как-то грану потеплело у него на душе. А может, и от того, что прекратился холодный, наскучивший дождь? Тучи еще плыли, низкие и черные, но уже не бросали на Кишинев дождь со снегом, словно решили пощадить кишиневцев и их многочисленных гостей, таборами расположившихся в центре и на окраинах города, — всех тех пехотинцев, артиллеристов, пионеров, гусар, драгун и казаков, которых тревожная труба подняла с обжитых мест и пригнала сюда — на холод, снег и дождь, под ветры и метели.
— Солдатик, можно вас на минутку! — послышался негромкий торопливый зов.
Иван оглянулся. К нему спешила молодая девушка в коротком пальто табачного цвета, в невысокой фетровой шляпке и с легким газовым шарфом, который опускался по спине до края пальто.
— Я вас слушаю! — сказал Шелонин и даже козырнул, словно увидел перед собой ротного командира.
— Извините, но мне нужно вас беспокоить, — проговорила она еще тише. Слова она произносила с едва уловимым акцентом, и Иван догадался, что перед ним нерусская девушка.
— Я вас слушаю, — повторил он, не зная, что можно сказать еще.
— Я болгарка. — произнесла она медленно, — я приехала в Кишинёв, чтобы найти тут болгарское ополчение.
Вот бы никогда не подумал он, что это болгарка! Иван внимательно взглянул на девушку. Русые, расчесанные на пробор и аккуратно заправленные под шляпку волосы, карие, теплые и улыбающиеся глаза, маленький розовый рот с припухшими, как у ребенка, губами!.. А говорили, что все болгары похожи на цыган… Чего ж тут цыганского! Девушка стоит и улыбается, и оттого ямочки на ее щеках кажутся глубже, а прямой, словно выточенный, нос становится задорнее и веселее.
— Так можете вы ответить мой вопрос или нет? — с той же улыбкой спросила болгарка.
— Точно-то я не знаю, — с огорчением ответил Шелонин, — но слышал, что болгары приехали. А вот где они?.. — Иван виновато пожал плечами.
— Как жаль! — Девушка вздохнула.
Иван пожалел девушку и упрекнул себя за то, что не расспросил Неболюбова про болгар: тот их видел дня три назад, наверняка знает, где они расположились. Но Неболюбова послали с бумагами в одну сторону Кишинева, а его в другую. Вряд ли он успел вернуться в свою палатку…
— Недалече живет наш ротный командир, — сказал Шелонин. — Он должен знать, куда прибыло болгарское ополчение.
— Спасибо! — сказала девушка и, поправив волосы и шляпку, пошла рядом с ним.
Офицеры навстречу не попадались, честь отдавать не нужно, и Иван мог продолжать разговор. Но о чем? Это была первая иностранка, которую он видел в своей жизни. Не покажутся ли его вопросы глупыми и смешными? Да и что он может сказать этой барышне, так похожей на тех, кого он видел в уездном городке? Там обратись с вопросом — засмеют, мужик ты, скажут, неотесанный! Коль судить по одежде — болгарка тоже не из простых, во всяком случае не мужицкая она дочь.
— Вы по-нашему хорошо говорите! — похвалил Шелонин.
— Я три года жила в России, — быстро ответила она.
— Почему?
— От хорошей жизни родину не покидают, — произнесла она таким печальным голосом, что Шелонину стало неудобно за свой вопрос.
— Это точно! — согласился Иван и тут же постарался ее успокоить: — Скоро вы будете у себя на родине, как пить дать, очень скоро!
— Как пить дать, что это такое? — Болгарка с любопытством посмотрела на белокурого голубоглазого солдата.
— Да это у нас так говорить принято, — ответил Шелонин. — Взаправду значит. Быть вам на родине в самом скором времени! — Иван осмелел еще больше: — А как звать вас, барышня?
— Елена. А вас?
— Иван.
— А вы откуда родом? — спросила болгарка.
Далече, из-под Пскова. Не слышали про такой город?
— Нет, — созналась она. — А я из Габрова. До него, близко, но там сейчас турки.
— Скоро мы их прогоним! — заверил Шелонин.
— Большое спасибо!
— Спасибо будете говорить потом, когда в вашем Габрове турок не будет! — мягко проговорил Иван.
— Надо, чтобы их во всей Болгарии не было, — с надеждой произнесла Елена.
— И во всей Болгарии не будет, как пить дать! — бросил Шелонин.
Она поняла его.
— Как пить дать… — медленно повторила Елена. — Это хорошо, Иванчо!
Она шла замедленными шагами, а Шелонин старался держаться немного позади. Лицо ее он видел тогда, когда она полуоборачивалась к нему, чтобы что-то спросить или ответить на его вопрос. Он любовался ее русыми, заправленными под шляпку волосами, длинным шарфом и коротким, ладно сидящим на ее стройной фигуре пальто, испытывая приятное чувство от того, что эта городская барышня говорит с ним, как с равным, не заносится и не важничает, смотрит на него открыто и дружелюбно.
— Сюда, — показал он на узкую, очень грязную улочку, в конце которой виднелся неказистый, кособокий домишко. Елена ступала осторожно, выбирая места посуше, а Иван, при всем своем желании помочь ей, не решался это сделать. — Вот, — показал он рукой на два окна, — тут живет наш ротный. Вы постойте в сенях, я быстро обернусь!
Оставив девушку, он вошел в комнату и доложил ротному о доставленном пакете. Потом, будто оправдываясь, сказал:
— Там, ваше благородие, болгарская барышня. Они говорят, что ищут свое болгарское ополчение. Что прикажете ей ответить?
— Невежливо, рядовой Шелонин, оставлять барышню в темных сенях, — строго проговорил подпоручик. — Пригласите ее сюда, да извинитесь, что вы так поступили.
— Слушаюсь, ваше благородие! — отчеканил Шелонин.
— Кстати, не забудьте пропустить ее впереди себя, — учил немудреному этикету ротный.
— Слушаюсь!
Елена вошла легкой походкой, но, увидев сразу трех офицеров, засмущалась и попросила прощения, что беспокоит их по пустякам.
— Почему же по пустякам? — с улыбкой спросил один из офицеров.
— Знаете, господин офицер, в болгарском ополчении должен находиться мой брат, я его так давно не видела! Он воевал в Сербии, а услышал про мобилизацию в России — и сразу же захотел быть здесь.
— Какие же это пустяки, милая? — сказал подпоручик, выслушав барышню. — Поможем найти вашего брата. Вам надо обязательно встретиться!
— Спасибо! — поблагодарила она.
— Шелонин, — обратился ротный к солдату, — На окраине Кишинева, вот в той стороне, — он махнул рукой, — разместился штаб болгарского ополчения. Там должны быть списки болгар. Проведите барышню до штаба.
— Слушаюсь, ваше благородие!
Когда Шелонин был уже за дверью, ротный вернул его.
— Ты мне головой отвечаешь за нее! — с расстановкой проговорил подпоручик. — Чтоб она не услышала ни одного грубого слова, чтобы к ней не прикоснулась ничья грубая рука. Понял, Шелонин?
— Так точно, ваше благородие, — Иди!
Елена ждала его на улице.
В скособоченной халупе, именуемой собственным домом кишиневского мещанина, бедно и неуютно. В углу стоит ломаная кровать с заржавелыми шарами, ее по жребию получил артиллерийский поручик Стрельцов. У стен, оклеенных газетами, приткнулись длинные скамьи, на которых коротают ночи ротные командиры Бородин и Костров. Венским стульям, скрипучим и расхлябанным, давно пора на растопку, но они продолжают окружать обеденный стол, старенький и тоже скрипучий. На маленьких, слабо пропускающих свет окнах висят полинялые и заштопанные занавески, на полу свернулись дешевые дорожки, и их частенько приходится поправлять, чтобы не зацепиться ногой и не упасть.
Что ж, для такого времени господа офицеры разместились совсем неплохо. В Кишиневе сейчас столько всяких чинов, что каждый угол, темный и неприветливый, берется без раздумья, и обыватель рад случаю получить лишний рубль, чтобы поправить свои дела.
Жильцы внешне мало похожи друг на друга, разные у них и характеры. Жгучий брюнет с усиками, похожими на маленький вытянутый треугольник, Андрей Бородин, живой, вспыльчивый, резковатый. Он быстро откликается на любое событие, спорит страстно и горячо. Петр Костров, наоборот, спокойный, несколько флегматичный молодой человек с рыже-золотистой шевелюрой; усов он не носит: если они украшают, как говорится, гусара, то будут ли они украшать скромного пехотного командира? Впрочем, Бородин убежден, что усы Кострову не идут. Кирилл Стрельцов — красавец с ястребиным носом и бакенбардами. И хотя он всего лишь на два года старше своих новых друзей (три дня назад он отпраздновал свое двадцативосьмилетие), Стрельцов считает себя более взрослым и не прочь иногда поверховодить.
Когда закрылась дверь за девушкой и солдатом, Бородин внимательно посмотрел на товарищей и, чуточку заикаясь (а это всегда бывало с ним, когда он собирался говорить на тему, глубоко его тревожившую), спросил:
— Вы успели взглянуть в глаза этой прелестной болгарке? Они же сияют от радости и счастья! Она понимает, что не сегодня, так завтра мы перейдем Дунай и постараемся освободить ее истерзанное отечество!
— Она не ошибается, эта прелестная болгарка. — согласился Костров, поглаживая свой гладковыбритый подбородок. — Иначе зачем нам сидеть в этой кишиневской яме!
— Все они надеются на нас, как на друзей, — продолжал Бородин. — Нет, больше чем на друзей, на своих братьев! А оправдаем ли мы их надежды, будем ли мы для них братьями, нот что меня тревожит и волнует!
— Мы идем в Болгарию как братья, только так, только так! — быстро проговорил Костров.
— Но ведь и в Сербии мы называли себя братьями, — не сдавался Бородин. — А что получилось? Братья погрязли в пьянство, они меньше всего думали о благородных целях. Деньги, награды, водка и уличные женщины — вот что им было нужно.
— Бородин, извини, но ты впадаешь в крайность, — с улыбкой возразил Костров, — Конечно, в Сербию хлынул и поток авантюристов, во время войн такое встречается. Но туда поехало и немало честных людей, для которых идея братства всегда стояла превыше всего. Они жизни не щадили, чтобы помочь братьям славянам!
Бородин вскочил со своего скрипучего венского стула и стал быстро ходить по комнате; свернувшуюся под ногами дорожку он отбросил в сторону, чтобы не путалась и не мешала.
— На поле боя может погибнуть геройской смертью сотня людей, — проговорил Андрей после недолгой паузы, — и никто не узнает, как они сражались и умирали. Зато тыловой кутила, оскорбивший девушку или ударивший неповинного мужика, станет известен каждому. Да такой затмит подвиг сотен своих соплеменников!
— Народ всегда отличит подлеца от благородного человека, — сказал Костров.
— А я повторяю, что подлец в тылу куда лучше виден, чем герой, умирающий на поле боя!
— Несомненно, — должен был согласиться и Костров.
— Вот я и опасаюсь: пять веков нас ждут болгары, не пять лет и не пять десятков, а пять столетий, ждут, как господа бога, все глаза проглядели, не появится ли «дядо Иван» на берегу Дуная. А «дядо Иван» придет в Болгарию и забудет о болгарах.
— Этого не случится, Бородин, могу тебя заверить.
— А я вот никогда бы не поручился. Что это не случится. Все может быть. Кто-то из наших писателей написал знаменитую фразу: друзья одолели. Не подойдет ли это и к болгарам: сначала их одолели враги-турки, а потом друзья-русские!
— Перехватил, Бородин, эка перехватил! — Костров укоризненно покачал головой.
— Меня до сих пор смущает, что мы ничего не говорим о программе, с которой придем в Болгарию, — сказал Бородин.
— Наша цель известна всему миру, — ответил Костров. — Прогнать турок, и пусть болгары живут себе на здоровье!
— Вот так и надо сказать! — настаивал на своем Бородин. — Будь я автором такой программы, я в первых же строчках заявил бы болгарам: «Мы пришли сюда затем, наши дорогие братья, чтобы освободить вас от пятивековой тирании. Мы ничего не хотим вам навязывать — устраивайте свою жизнь так, как вам будет по душе, вы теперь хозяева своей страны и своего положения. Во время нашего освободительного похода никто не посмеет обидеть вас ни дерзким словом, ни грубым действием — за это мы будем строго судить. А как только Болгария будет освобождена, мы вернемся домой и ничего не будем вам навязывать. Попросите у нас доброго совета — не откажем, обойдетесь без него — пожалуйста, желаем вам счастья и удачи!» Вот что я написал бы в своем первом обращении к болгарскому народу!
— Может, это уже и написано, — улыбнулся Петр.
— Мало верю в это, мы же крепостники, Костров! — Бородин резко махнул рукой. — А крепостник и дома не позволит иметь свободное мышление и в братской стране этому воспрепятствует.
— Мы уже давно не крепостники! — запротестовал Костров, — Отмена крепостного права вовсе не отменяет наши дурные нравы, — сказал Бородин, — это у нас сидит в крови.
Костров понимал, что переспорить Бородина вряд ли возможно, что у него всегда найдутся аргументы в защиту своих позиций. Немного помолчав, Петр начал говорить о своем самом заветном желании. Говорил он вполголоса, мечтательно и певуче:
— Будь на то моя воля, я сказал бы болгарам так: «Братья мои дорогие! Да нужна ли вам такая Болгария, на которую всегда кто-то будет покушаться: сегодня турки, завтра англичане, послезавтра австро-венгры или немцы? Не лучше ли будет вам влиться в единую и сильную Россию? Кровь у нас славянская, вера у нас одна. Язык тоже близок к нашему, но сделать нужно так, чтобы у славян был вообще один язык, тогда мы легче будем понимать друг друга».
— И что же это будет за язык? — с ехидной улыбкой спросил Бородин. — Болгарский, польский, малороссийский, сербский, чешский или словацкий?
— Русский, — быстро ответил Петр.
— Ха-ха-ха! — не удержался Андрей. — От твоей программы, Костров, за версту несет панславизмом!
— Не думаю, — тем же ровным и спокойным голосом проговорил Костров. — Довелось мне читать про одного честного и умного болгарина. Он мечтает о том времени, когда Болгария будет находиться с Россией в таких же близких отношениях, как, скажем, наша Малороссия, и когда русский язык поглотит язык болгарский. Он даже потрудился над тем, чтобы приблизить свой язык к нашему. И представь себе, он не считает это панславизмом.
— Я верю, что этот болгарин добрый и умный человек, но зачем же ему желать упразднения собственного языка! — искренне удивился Бородин. — Нет, братец, пусть все люди говорят на том языке, который им нравится, на том языке, который они услышали в своей колыбели и который прозвучит для них тогда, когда они будут переходить в другой мир!
— Все это правильно, Бородин, и с тобой, конечно, можно согласиться, — ответил Костров. — Но ведь и в моих словах есть доля истины: в великой стране малым народам жить спокойнее!
— Вот бы не сказал этого! — ухмыльнулся Бородин.
— Я говорю в том смысле, что их никто не будет терзать и убивать, — сказал Костров. — Я никогда и никого не бил по лицу, даже самого нерадивого солдата, — постыдное это дело. Но если я увижу, что какой-то держиморда оскорбил болгарку или обидел болгарина, я сверну негодяю скулу и не посмотрю, кому она принадлежит — русскому дворянину или русскому серому мужику.
Поручик Стрельцов, терпеливо ждавший конца спора и теперь пришедший к выводу, что он быстро не кончится, снисходительно усмехнулся и повел речь в нарочито официальной манере:
— Господа офицеры, а не кажется ли вам, что вы пытаетесь содрать шкуру с неубитого медведя? Подпоручик Костров согласен хоть сейчас включить Болгарию в состав Российской империи. Подпоручик Бородин, пожалуй, готов воспрепятствовать вступлению русской армии в эту страну, чтобы не натворить там зла. Я намерен решительно возразить тому и другому. Никто не собирается включать Болгарию в состав России. Это первое. Мы никогда не станем притеснять болгар. Это второе. Наши добровольцы вели себя в Сербии достойно. Это третье.
— А что пишут газеты?! — резко произнес Бородин.
— Не каждой нашей газетенке верить можно, Андрей, — заметил Костров. — Они могут охаять и недурных людей. Не по их ли вине добровольцев близко не подпускают к нашим солдатам!
Бородин удивленно вскинул брови.
— Почему? — спросил он.
— Не знаю, — ответил Костров. — Наверное, побаиваются, что добровольцы заразились в Сербии свободолюбием, а теперь заразят этим всю нашу армию.
— Возможно. Но я продолжаю верить, что мы никак не обойдемся безо всяких безобразий: и у себя дома, и в доме друзей! — настаивал на своем Бородин.
— До Дуная еще далеко, господа! — Стрельцов изменил тон, улыбнулся. — Нам нужно удачно начать военный поход, а главное — удачно его закончить. К сожалению, мы иногда хорошо начинали и ужасно плохо кончали, а потом болгары расплачивались своей кровью за наши ошибки и промахи. Не лучше ли нам пока думать о том, как провести нашу кампанию, не в пример прошлым, самым блистательным образом?
— Эх, Стрельцов, не нам про то думать! — Бородин покачал головой. — Нам надо думать, как геройски воевать и, если нужно, умереть на поле боя. Но к этому готовы и ты, и Костров, и я. В нашей власти решение маленьких тактических задач, а обеспечение победы — это уже большая стратегия, и решать ее будут люди с высокими чинами.
— Я тоже так считаю, — подтвердил Стрельцов, поглаживая свои пышные бакенбарды. — Не знаю, как вы, но я почему-то верю, что победа у нас будет обязательно, и очень скоро. Наш солдат изменился к лучшему — помогли военные реформы. Бодрый, веселый — одно удовольствие видеть таких солдат в строю или на учениях. И грамотными стали — на батарее больше половины нижних чинов умеют читать и писать. Или в пехоте другие солдаты?
— Славные солдаты, — согласился Костров. — И вид бодрый, и дух боевой. Грамотных, правда, немного меньше, чем у вас в артиллерии, но треть наберется. А что мне еще нравится, так это солдатская почта. Одним настроением живет сейчас армия: побить турок, освободить болгар. Хорошо будут воевать люди, в этом я уверен.
— Да, солдаты молодец к молодцу, — заметил Бородин. — Вот хотя бы этот Шелонин, что привел сюда болгарку. Только и спрашивает, когда мы выступим в поход и одолеем басурмана. За короткий срок всему научился: и стрелять, и штыком колоть, и прикладом бить, и землю рыть. Не упрекну и других, действительно, хороши ребята.
В дверь громко постучали, и в комнату вошел невысокий, плотный гражданский чиновник с небольшой темной бородкой а-ля император Александр Второй. Он приложил руку к фуражке.
— Прошу прощения, господа офицеры, — хрипловато проговорил он и тотчас представился: — Ошурков Степан Остапович, командированный по военному ведомству. Не будете ли любезны сказать, где разместился генерал Кнорин?
— Генералов у нас много, не меньше дюжины на каждую улицу, — проворчал Бородин.
— Я, вероятно, могу вам помочь, — сказал Стрельцов, опасавшийся, что Бородин может бросить что-то лишнее и совсем не то. — Я видел его экипаж на углу Александровской и Купеческой улиц. Если не ошибаюсь, называли его Аполлоном Сергеевичем.
— Так точно, Аполлон Сергеевич! — обрадовался Ошурков.
— Вы знаете, как туда пройти? — спросил Стрельцов.
— Да, конечна! В этой дыре я успел побывать двумя годами раньше. Благодарю вас, господа офицеры, и будьте здоровы!
Чиновник повернулся и вышел. Бородин неприязненно посмотрел ему вслед и, когда дверь плотно захлопнулась, процедил:
— Начали слетаться, воронье. Или вор-интендант, или заправский держиморда!
— Производит впечатление очень приятного человека, — заметил Костров.
— Маска! — Бородин махнул рукой.
Стрельцов склонился над чемоданом, что-то поискал там, вытащил за горлышко бутылку ямайского рома и сказал, обращаясь к приятелям:
— За нашу скорую и нетрудную победу, господа! Я очень хотел бы, чтобы она была только такой!
Кто же может возразить против подобного тоста!..
Борода у Аполлона Сергеевича Кнорина что два сизых голубиных крыла, с той лишь разницей, что она шелковиста, курчава и лежит волосок к волоску. Широкие его усы опустились книзу и срослись с бородой. На нижней части лица только и различим тщательно выбритый овал под пухлой лиловой губой. Борода тянется до ушей, а к ним подступают блестящие, приглаженные волосы. Все это делает лицо генерала добродушным и приветливым. Его темно-серые глаза, мягкие и ласковые, всегда умны и внимательны. Молодой друг генерала, князь Владимир Петрович Жабинский, не наглядится на радушного хозяина, который старается быть равным, ничем себя не выделяет и никогда не дает почувствовать разницу в летах и положении. Кнорины и Жабинские давно дружат семьями: молодые Петр и Аполлон учились еще в Пажеском корпусе, потом гвардейский полк, участие в Крымской войне. После войны они тоже шли ровно, не уступая ни в чем друг другу: ордена, чины, подъем по трудной служебной лестнице. В один год стали генералами. А на другой год Петр Иванович Жабинский вдруг сдал здоровьем и попросился в отставку. Он уехал на покой в родовое имение, оставив в столице сына, который имел с отцом много общего: он знал, где и как защитить себя, с кем быть учтивым, а кого поставить на место. От отца он, пожалуй, отличался только тем, что не носил бакенбарды, а отрастил усы, восхищавшие не только наивных барышень, но и дам света. Можно предположить, что, если князь прикоснется такой пикой к нежной дамской щечке, он может легко уколоть…
Они не успели еще обменяться важными новостями, как денщик доложил о прибытии столичного курьера с письмом военного министра. Генерал разрешил впустить его в комнату и встал с кресла, чтобы приветствовать гостя, если он окажется близким по своему положению. Чиновник не появлялся несколько минут, видно, приводил себя в порядок перед зеркалом в прихожей. Вошел он четкой походкой военного человека и торопливо, уже не по-военному, словно чего-то испугавшись, протараторил:
— Ваше превосходительство! Чиновник для особых поручений Ошурков. Имею честь вручить письмо от военного министра Дмитрия Алексеевича Милютина!
— Благодарю. Где вы видели в последний раз Дмитрия Алексеевича? — спросил Кнорин, раздумывая о том, стоит ли предложить чиновнику сесть.;
— В Петербурге, ваше превосходительство! Седьмого апреля. В ночь на восьмое они вместе с государем императором и наследником цесаревичем выехали в Кишинев. По пути они сделают смотры войскам, а завтра или послезавтра будут в Кишиневе. Так мне велено передать. Разрешите идти?
— Я не должен посылать с вами ответ?
— Об этом ничего сказано не было.
— Вы что же, возвращаетесь в Петербург или остаетесь здесь? — спросил Аполлон Сергеевич, чтобы хоть небольшим участливым разговором отблагодарить чиновника.
— Так точно: остаюсь здесь! — бодро, будто обрадовавшись такому вопросу, доложил Ошурков. — Буду состоять на службе в гражданском управлении князя Владимира Александровича Черкасского.
— Хорошо. Можете идти. До свиданья.
Ошурков снова четко и по-военному повернулся и быстро вышел из комнаты.
Аполлон Сергеевич вскрыл конверт, аккуратным движением пальцев извлек небольшой листок бумаги, внимательно прочел.
— Дмитрий Алексеевич беспокоится за квартиру, в которой ему доведется жить, — сказал генерал. — Напрасные заботы!
Дом предводителя дворянства господина Семиградова один из лучших в Кишиневе. Да и от государя недалеко.
— Как надолго он намерен обосноваться в Кишиневе? — спросил штабс-капитан Жабинский.
— Сие известно господу богу и государю императору, — улыбнулся Аполлон Сергеевич, слегка пожимая плечами.
— Итак, ваше превосходительство, мы стоим накануне великого исторического события! — с пафосом произнес Жабинский.
— Да, князь.
Генерал вложил письмо обратно в конверт и положил его на стопку других писем, покоившихся на обеденном столе. Генерал устроился явно не по чину и своему положению. Комната заурядная, с плохенькой мебелью, на стенах аляповатые картинки, призванные изображать то ли древних гречанок, то ли римлянок — с полными розовыми телесами и похотливыми улыбками. На самом видном месте портрет хозяина дома: тупорылый купчишка, нагло смотревший на обитателей этой комнаты и словно вопрошавший: «Ну, каково вы тут расположились? Я ведь живу на широкую ногу, не правда ли?» Аполлону Сергеевичу пришлось смириться и со скверной комнатой, и с нагловатыми красотками неизвестного происхождения, и с этой тупой рожей хозяина. А что поделаешь? В Кишинев приезжают государь император и наследник цесаревич, квартиры нужны и для его многочисленных родственников, которых доставят сюда сразу несколько поездов. За богом и государем никогда и ничего не пропадало, справедлив и военный министр Дмитрий Алексеевич Милютин, жаль только, что временами он бывает ершист и резок, может все высказать даже в присутствии государя императора. В Кишиневе у военного министра не будет повода для резких слов или нареканий: Аполлон Сергеевич встретит его самым достойным образом.
— Ваше превосходительство, — сказал Жабинский, обождав, пока генерал не уберет на место полученное письмо и не причешет аккуратную, рано поседевшую бороду, — когда я думаю о священной войне за Болгарию, я всегда вспоминаю слова нашего великого государя Петра, помните?
— Какие именно? — спросил генерал, знавший много изречений Петра и не представлявший, какое из них имел сейчас в виду молодой князь Жабинский.
— Когда Петр Великий находился в Персии с князем Кантемиром, тот поздравил его с новыми победами, присовокупив, что царь русский скоро прибавит к своему титулу еще один — титул шаха персидского. Петр тогда ответил, что он не стремится к приобретению новых земель, которых у него и без того достаточно, а что он ищет воды.
— Прекрасные слова, князь! — быстро отозвался Кнорин.
— Так вот, не воду ли и мы ищем? — продолжал Жабинский. — Скажем, Дарданеллы и Босфор.
Генерал покачал головой.
— Нет, князь, — медленно проговорил он, — такую трудную задачу мы вряд ли осилим в эту кампанию.
— Об этом мы пока никому не скажем, ваше превосходительство! — с торжествующей улыбкой произнес Жабинский.
— Нет, нет, князь! — уже более решительно произнес Аполлон Сергеевич, невольно хлопнув по столу длинными, костлявыми пальцами. — Ни о Черном море, ни о Дарданеллах и Босфоре, ни о православном кресте над храмом Софии в Царьграде мы говорить не будем, это для меня несомненно, князь.
— Но мы будем это делать, не правда ли, ваше превосходительство? — с надеждой спросил Жабинский.
— Нет, и делать мы это не будем, князь. Прошу учесть, что это мое личное мнение, но его кое-кто разделяет: из умудренных житейским опытом.
Жабинский с недоумением взглянул на генерала.
— Почему же, ваше превосходительство? — вырвалось у него с отчаянием.
Аполлон Сергеевич ответил не сразу. Он переложил пенсне на столе, передвинул лампу с абажуром, еще раз негромко постучал по столу костяшками пальцев, внимательно и с улыбкой посмотрел на Жабинского.
— Мы глубоко заблуждаемся, князь, — чуть слышно проговорил он, не отрывая мягкого, отеческого взгляда от штабс-капитана, — когда думаем, что весь православный, или, точнее сказать, христианский, мир только и ждет того часа, когда Россия свалит полумесяц на святой Софии и водрузит там византийский крест. Ты, князь, считаешь, что весь христианский мир сразу же начнет нам рукоплескать и благодарить нас за эту великую миссию, не так ли? Но этого быть не может! Дело тут ведь не в кресте и полумесяце, мир давно понял это. Представим себе на один миг, что султан и все его магометанские подданные приняли нашу православную веру и на своих мечетях, на соборе святой Софии водрузили христианский крест. И что же? Разве после этого мы изменили бы свое отношение к султану и вообще к Турции? Ничуть! Мы все равно нашли бы повод, чтобы ввести свои армии пределы Турции и решить дела так, как они выгодны России. Поэтому, князь, всякие разговоры о кресте для святой Софии отпадают, и, видимо, на долгое время.
— Ну а если мы его все-таки водрузим? — нетерпеливо спросил Жабинский. — Неужели кто-то из христианского мира пожелает кощунственно сбросить святой крест на землю, чтобы заменить его полумесяцем неверных?
И снова задумался Кнорин.
— Надо сначала задать себе вопрос: а позволят ли нам подойти к Царьграду с этим крестом? — спросил он. — Коли в мире уже давно поняли, что православный крест является для России своеобразной отмычкой от Босфора и Дарданелл, вряд ли они будут спокойно ожидать, когда мы станем полновластными хозяевами Черного моря.
— Значит, эту великую задачу мы не будем решать и этой войне? — разочарованно спросил Жабинский.
— Маловероятно: мы к этому еще не готовы.
— Вы думаете, что нам могут помешать? Тогда — кто? Англия? Австро-Венгрия? Германия или Франция?
— Англия в первую очередь. Она сделает все, чтобы этого не случилось. Да и не только Англия. Я не верю в искренность императора Вильгельма и его канцлера Бисмарка. Они будут терпеть до тех пор, пока мы не окажемся у стен Царьграда, а потом погрозят нам пальцем и скажут, как шалунишке, перешедшему границу дозволенного: хватит! Австро-венгры тоже не питают к нам симпатий и могут объединиться с Англией и Германией, чтобы противостоять России и не позволить ей разбить Порту.
— А разве мы не в силах противоборствовать?! — воскликнул огорченный Жабинский.
— Нет, князь, этого мы сделать не в силах, — сказал Аполлон Сергеевич. — Я ценю усилия Дмитрия Алексеевича, он много потрудился, чтобы реформировать русскую армию. Безусловно, она уже не та, какой была в Крымскую войну. Но ей еще многого не хватает, чтобы выступить против такой сильной коалиции. Поэтому Россия сделает все, чтобы не иметь в качестве врагов сразу четыре сильные державы: Англию, Германию, Австро-Венгрию и Турцию. Как может развиваться наша теперешняя кампания? Представим себе, что мы имели блестящий успех и уже через месяц оказались у стен Царьграда. Уверен, что мы тут же получили бы ультиматум: остановить свои армии и прекратить войну против Турции. А если скорого успеха не будет и мы подойдем к Константинополю обессиленными? Как в таком случае мы можем желать Босфора и Дарданелл?
— Мне почему-то наша перспектива не казалась такой мрачной, — невесело произнес Жабинский.
— Надо всегда смотреть на вещи более реалистично, чем нам хочется, — заметил Кнорин.
— Какова же тогда наша цель, ваше превосходительство? — спросил Жабинский. — Прямая и косвенная?
— Пока без косвенной, князь: только освободительная миссия, только борьба за свободу единоверных братьев болгар, за то, чтобы сбросить наконец это опостылевшее им турецкое иго. — Аполлон Сергеевич улыбнулся в свою шелковистую бороду, — Впрочем, эта задача не так уж и мала, и она весьма благородна!
— Я кое-что читал о Болгарии и болгарах, ваше превосходительство, — медленно проговорил Жабинский, с трудом переводя разговор на другую тему, — Сумеют ли они правильно понять свое освобождение? Насколько мне известно, у них нет тех именитых людей, которые могли бы повести за собой народ по верному пути. Не уведут ли его смутьяны к какой-нибудь крамоле, скажем к революции?
— Какая же у них может быть революция, князь? — удивился Аполлон Сергеевич. — Революцию обычно поднимают против ненавистного строя, против правящего класса. Для них и ненавистный строй, и правящий класс — это турки. С турками, даст бог, управимся мы с вами, наша русская армия. А когда у них не будет турок, против кого же им поднимать свой бунт?
— Это верно! — согласился Жабинский.
— Крамола, конечно, всегда может возникнуть, — продолжал Аполлон Сергеевич. — Одни бунтуют во имя чего-то, с их точки зрения, возвышенного, другие начинают смуту потому, что такими появились на свет божий и все считают на этом свете несправедливым.
— Наши нигилисты, например! — бросил Жабинский.
— Да, и наши нигилисты… Хотя они и утверждают, что у них тоже есть возвышенные цели, — сказал Кнорин. — Так вот, чтобы у болгар не появились свои нигилисты, к ним и едет князь Черкасский, имеющий опыт борьбы с подобными людьми. Потомок самого Ивана Грозного не может быть либералом!
— А наши нижние чины? Не повлияет на них дурно освобождение простых болгарских мужиков? Не задумаются они о том, ваше превосходительство, что пришла пора избавиться и от своих властей?
— Князь, вы очень далеко смотрите вперед! — похвалил Аполлон Сергеевич. — А для чего же приезжают сюда наши жандармы? Нам сейчас важно, чтобы мужик хорошо воевал, чтобы он мог отдать свою жизнь за веру, царя и отечество…
— А я ведь, извините меня за простодушие, тоже имею свою мечту, ваше превосходительство, — проговорил Жабинский весьма торжественно. — Многие дворянские фамилии начинали звучать после выигранной битвы. Без Рымника и Измаила не было бы Суворова, а без Бородина и Москвы — Кутузова!
Его хорошо понял Аполлон Сергеевич:
— Жабинские никогда не были в тени, князь!
Для славы нет предела, ваше превосходительство! — Жабинский улыбнулся и склонил голову.
— Да поможет нам господь бог приобрести новые чины и прочие монаршие милости, — тихо промолвил генерал. — Император наш справедлив и добр к верным своим сынам и слугам. Заметит он достойных и в этой трудной кампании.
— Тогда да здравствует наша скорая победа над оттоманской Турцией! — воскликнул штабс-капитан Жабинский.
Шелонин подошел к палатке, прислушался. Панас Половинка читал свои любимые стихи — негромко, распевно и очень печальным голосом:
Плывуть соби, спиваючи;
Море витер чуе.
Попереду Гамалия Байдаком керуе.
Гамалию, серце млие, Сказилося море;
Не злякае! — и сховались За морями гори.
Не все понимает Иван в чтении Панаса, но тот всегда пояснит, что к чему, а если сумеет, то и переведет трудное слово на русский язык. Не пожелал Шелонин чинить помеху доброму хлопцу (так Панаса часто называет Егор Неболюбов), задержался у входа в палатку. Половинка читал будто по книге: без заминки, с выражением; иногда остановится, чтобы перевести дух, откашляться, и — дальше. Какую же надо иметь память, чтобы помнить такие длинные стихи! Иван хорошо знает короткие молитвы, которые выучил с бабушкой, да еще: «Зима!.. Крестьянин, торжествуя…» А Панас успел прочитать не меньше ста стихов — коротких и длинных.
— Садись, — заметил его Неболюбов, — потом расскажешь, где пропадал так долго. А сейчас замри да слушай.
Иван снял шапку и присел в угол, на свой лежак. Панас откашлялся и продолжал неторопливое чтение. Временами он повышал голос, иногда переходил на таинственный шепот и смотрел на товарищей так, будто собирался открыть им какую-то тайну. Последние строчки читал бодро и с улыбкой:
Гамалию, витер вие,
Ось… ось… наше море…
И сховалися за хвили —
За живыи гори.
— Я так понимаю, Панас, — первым заговорил Егор Неболюбов, — сделал свое дело этот Гамалий: и в Турции побывал, и невольников выручил!
— Зробыв дило, — ответил Половинка, крутя черный и длинный ус, — та й повернувся до хаты.
— Молодец! — пришел в восторг Неболюбов. Подумав, добавил: — В стихах оно, конешно, все можно придумать, на то они и стихи!
— Так це ж правда, заприсягнутися готов: не придумав же це наш Тарас! — поспешно заверил Половинка.
— Поклясться можно тогда, когда своими глазами видел, — добродушно упрекнул его Егор.
— Це ж правда! — горячо отстаивал свое Панас. — Правда, що запорожци до Царьграда ходилы й полоненых вызволяли. Не раз таке було. И Гамалий не придуман Тарасом Шевченком, у нас один бандурист казав, що вмер Гамалий рокив двисти пятьдесят тому назад. Смиливый вин був, ничого не боявся. Про нього в народи богато писень складено, а Тарас Шевченко по-своему йх переклав, свои вирши про нього написав!
— Хорощо написал, — подтвердил Егор. — А ты, Панас, не горячись. Ведь почему я тебе так сказал? Стихи бывают и про то, что было, и про то, чего никогда не было. А коль они хорошо сложены, веришь и тому, чего не было. Оно, понятно, еще лучше, когда в стихах про сущую правду говорится!
— У Шевченка все це правда! Вин сам зазнав гиркой доли! — с чувством произнес Панас.
— Я не все понимаю, но и меня берет за сердце твой Тарас, — сказал Неболюбов. Тут он, словно только что заметив, обратился к Шелонину: — Ты где пропадал, Ваня? У меня дорога куда как длинней, а я давно вернулся!
— Болгарку встретил, ротный приказал отвести ее к своим болгарам, — ответил Шелонин.
— Ты что же, как арестованную ее отводил? — спросил Неболюбов.
— Нет! Кто же болгарку арестовывать может!
— Всякое бывает: называет себя болгаркой, а сама турчанка, да еще и шпионка турецкая! Небось черная? — уточнил Егор.
— Нет, средняя, — подумав, сказал Шелонин.
— Как это средняя? — не понял Егор.
— Да не черная и не белая, промеж их она!
— Русая, значит, — пояснил Егор. — Молодая, старая?
— Молодая. И очень она красивая. Как пить дать!
— А как ты, Ваня, красоту бабью понимаешь? Чем же она красива? — допытывался Неболюбов.
— Всем она красива. И не баба она, а еще совсем молодая барышня!
— За бабу эту самую извиняюсь, а на вопрос мой ты, Ваня, так и не ответил, — улыбнулся Егор.
— А как я отвечу? Красивая, и все! — пробормотал Шелонин, недовольный тем, что его не понимают, хотя все так понятно.
— И сколько же ей лет? — не унимался Егор.
— Не спросил, наверное, двадцать или чуть-чуть помене.
— Когда двадцать — еще может сказать правду, а после двадцати они всегда лета сбавляют. Почему — сказать не могу. Наверное, потому, что всю жизнь хотят быть двадцатилетними, чтобы мужчины влюблялись! — предположил Неболюбов.
— Елена не утаила бы! — обиделся за болгарку Шелопин. — У нее такие глаза!..
— Какие же? Серые, карие, голубые?
— Большие и карие, — ответил Шелонин. — От них будто тепло идет, ей-богу!
Егор взглянул на Шелоиина и усмехнулся.
— Будь бы я годков на пять помоложе и не имей я жены, тоже мог бы влюбиться! — сказал он.
— А я и не влюбился! — поторопился заверить Шелонин. — За час не влюбляются!
— Влюбиться можно и за пять минут, — сказал Неболюбов. — Так влюбиться, что про все на свете забудешь. Возьмет она тебя за руку, и пойдешь ты за ней, как неразумное дите. На край света уведет, а ты и не пикнешь. Ты, Ваня, не робей. Это хорошо, что ты о болгарке так говоришь! Для нас все болгары красивы и пригожи, всех и любить надо: старух и девиц, стариков и детей грудных. Всех, всех!
— Елена сказала, что она спит и во сне видит Болгарию без турок, — сообщил Шелонин.
— Как же ты с ней изъяснялся? — полюбопытствовал Егор. — Или на пальцах?
— Зачем же на пальцах! — удивился Шелонин, — Она по-русски говорит лучше меня и тебя. Правильно говорит!
— Где же она научилась?
— В России. Она три года в Николаеве жила, бежала туда из-за турок, — ответил Шелонин.
— Плохо, когда родную землю покидать приходится — Неболюбов непритворно вздохнул.
— Ой, погано, дуже погано! — подхватил Панас. — Богато наших людей покинуло ридну землю, повтикало з Украйны. Тикалы вид турок, татар, вид нанив-ляхив. Свою землю покинуты — билыного лыха не бувае!
— Ничего, ребята, — сказал Неболюбов, потягивая себя за длинное ухо. — Татарва правила нами триста лет, думала вечно сидеть на нашей шее. А мы их так тряхнули, что они все свои ханства отдали. И турок мы из Крыма выгнали. Бог даст, прогоним их и из Болгарии. По всем дорогам сейчас идут наши войска. И все сюда, все к нам. Пехота и артиллерия, драгуны и гусары, уланы и казаки…
— И болгарские ополченцы, — вставил Шелонин.
— И болгарские ополченцы, — поддержал Неболюбов. — С такими силами и не прогнать турку? Побежит как миленький как побитая собака! Я так думаю, братцы, что через недельку-другую, если дороги хорошие, встретит нас святая София в Царьграде колокольным звоном!
— Я так не думаю, — вступил в разговор Игнат Суровов, — подраться нам еще придется. Еще как!..
— Туркам англичанка поможет, — подхватил Шелонин. — Умные люди у нас сказывали, что англичанка всем помогает, кто на русских идет. Зуб она противу нас имеет!
— И англичанку побьем, — спокойно проговорил Неболюбов, — пусть не суется не в свое дело!
— Сильна она! Полмира, говорят, захватила! Деда и двух братьев дедовых убила она в Крыму. Зол я и на турок, и на англичанку, паскуду этакую! — пояснил Шелонин.
— С такой злостью, Ваня, нам и турку, и англичанку побить ничего не стоит! — улыбнулся Неболюбов. — Сдается мне, братцы, что один наш Ваня дюжину турок на штык посадить может! Я уж не говорю про Игната с его медвежьей силищей. Турку одолеем, за болгар и их свободную жизнь выпьем, поженим Ваню на болгарке и вернемся домой.
— Тебе, Егор, только бы шутить! — проворчал Шелонин.
— С шуткой, Ваня, жить легче. Без шутки я давно бы на том свете был, — быстро ответил Неболюбов. Он взглянул на Половинку. — Ты, Панас, почему такую смешную фамилию имеешь?
— Прадид маленкого росту був, потим так и пишло: половинка та половинка! — ответил Панас.
— А моего деда за любовь к небу так окрестили, — сказал Егор и оглядел палатку, но на него никто не обращал внимания: двое солдат чинили у тусклого окошка рубахи, третий примостился на лежаке и выводил каракули, с трудом сочиняя послание родным или знакомым. Зато его постоянные собеседники — Иван, Панас и Игнат готовы были слушать очередную историю хоть до рассвета.
— Всю жизнь дед мой мечтал от земли оторваться, — медленно проговорил Егор, готовясь к рассказу долгому и неторопливому. — Каких он змеев делал — описать не могу. Обещал сделать и такого, чтобы меня в небо поднял, а, скажу я вам честно, полететь и мне очень хотелось. Но сначала он лягушку привязал и так высоко ее поднял, что большой змей в детскую ладошку превратился. Опустился змей, смотрит народ, а лягушка жива. Отвязал ее дед, а она как даст саженный прыжок — только ее и видели. Мужикам и бабам это понравилось, а поп наш в бешенство пришел. «Ты, — говорит, — охальник, болотную тварь к божьим пташкам приравнял». Пожаловался куда следует, и дали деду двести палок за безбожие. Захирел, зачах после этого дед, а вскоре и господу богу представился… Будете дальше слушать?
Будем, — за всех ответил Игнат.
Отец у меня тоже всю жизнь чудил. Барин наш, не к месту будь сказано, давно, наверное, в аду в окорок превратился, лют был и несправедлив. Бил он всех, и правых, и виноватых. Драл мужиков, когда весел бывал, лупил их, горемычных, еще пуще, когда злость на него находила. Каждый второй в наших местах бит был — или рубцы на спине носил, или беззубым ртом шамкал; Вот и решил проучить его мой батька. Узнал он, что по заветной тропе барин на тайное свидание ходит, выкопал он на ней волчью яму, прикрыл ее ольховыми сучьями и ждет. Скажу я вам, братцы, что, не в пример мне, силу батька имел, что Игнат наш. Яму для него вырыть, как один раз под ноги плюнуть. Глубокую вырыл, аршина в четыре. Идет барин со своей кралей, жмется к ней, целуется, милуется и про ее мужа и про свою жену насмешки отпускает. И тут — бултых в яму. С кралей-то! Выбраться не успел — жена пожаловала. Сами понимаете, что было потом у этой волчьей ямы!
А что с отцом сталось? — спросил Игнат. В Сибирь сослали. Так и не вернулся домой, — ответил Егор и помрачнел. — Дед прославился, отец прогремел на всю Новгородскую округу, — продолжал он, — успел и сын их, мещанин Егор Неболюбов. Влюбился Егор в мещаночку, краше которой на свете не видел. И она полюбила его, не за красоту, бог лишил красоты Егора, за нрав его веселый, за характер его легкий и уживчивый. Есть взаимная любовь, да нет у жениха состояния. Прогнал отец сватов, обещал пса с цепи спустить, коль Егор к его дому пожалует. Только не побоялся Егор ни пса цепного, ни родителя свирепого: украл Аннушку с ее согласия. В церкви их не обвенчали, детишек двоих с трудом окрестили в чужом приходе, только и поныне считаются они появившимися на свет божий от незаконного сожития. По настоянию тестя судить пробовали, да кто ж развести может, коль решили жить и любить до гроба? А сейчас как? Помирились или в прежней вражде? — спросил Игнат. Ее стал пускать в дом, а меня и ребятишек до сих пор видеть не желает. А в чому ж дитя невинне виновате? — укоризненно покачал головой Панас. Незаконнорожденные, говорит, яко поганые псы, — ответил Егор. — Псов-то он, сукин сын, даже на чистую половину дома пускает! Як есть, то есть, а все-таки собака лучше, як тесть! — бросил Панас.
Бойся тестя богатого, как черта рогатого! — добавил Суровов.
Подался я, братцы, в дальние края, чтобы на дом заработать да жену получше одеть, — продолжал Егор. — В хорошее место попал, много денег послал оттуда Аннушке: и лесу она купила, и пальтишко себе сшила, и детишек, как у состоятельных родителей, приодела. А меня схватили и в тюремном вагоне доставили в губернию: бродягой признали за то, что без разрешения в другие края уехал. В губернской газете портрет мой невзрачный описали, запомнил я его слово в слово: «Пойман бродяга, назвавший себя Егором Неболюбовым; приметами он таков: росту два аршина и восемнадцать вершков, телосложения крепкого, лет от роду двадцать восемь, волосы на голове и на груди светло-русые, лицо продолговатое, глаза серые, нос прямой, но ноздри как бы чуточку подрезанные, на спине следы от банок». Лечился я, братцы, перед тем, как меня схватили! Ну, жена по этому портрету враз меня признала. Прибежала она к судебному следователю, одного ребенка на руках держит, второй сам за юбку держится. Заревели они в три голоса — кто тут выдержит! Отпустили меня, можно сказать, на поруки, а потом еще годик пришлось на каторге побыть: бедняк виноват уже тем, что он бедняк. Вернулся, влез в долги, но домишко поставил. Вот, думаю, заживу теперь. Не тут-то было: призвали повесткой в полк, а с полком — сюда в Кишинев, к вам, братцы мои, товарищи!
Дуже набидувався ты, Егоре! — сочувственно проговорил Панас. Еще больше набедовался бы, не имей веселый характер! — заключил Неболюбов.
Хотел он рассказать что-то еще, да позвал рожок на ужин, а завтрак, обед и ужин, что ни говори, любимое занятие каждого солдата.
Елена узнала в штабе, что ее брат, Тодор Христов, служит в болгарском ополчении, но от Кишинева он находится за несколько верст, что сейчас все пришло в движение и ей лучше не искать его, а спокойно переночевать: завтра он и сам отыщет свою сестру.
Теперь, приведя себя в порядок, она все время посматривала на дверь, прислушиваясь к скрипу ворот и щелканью каблуков за окном дома. Ждала она в небольшой комнатке при штабе, которая, вероятно, служила местом свиданий. Комната была плохо освещена и скверно обставлена: стол, скамейка и два стула. Но это не смущало Елену, мысли ее были всецело поглощены предстоящим свиданием с братом, которого она не видела три года, с тех пор как покинула родину. Изменился ли он и, если изменился, как теперь выглядит?
Он не вошел, а ворвался в комнату: высокий, с пушистыми черными усами, в нарядном темно-зеленом мундире, рукава которого обшиты широким золотым галуном. Мундир на нем, как и на всех ополченцах, мало похож на снаряжение русской армии: воротник отложной, точь-в-точь, как на цивильном платье, покрой тоже не по правилам солдатской униформы — без талии, с хлястиком на пояснице и боковыми наружными карманами; медные пуговицы начищены до блеска. Но погоны были — широкие, мягкие, аккуратно вшитые на плечах мундира. Темно-зеленые, без каигов, брюки заправлены в высокие голенища натертых ваксой кожаных сапог. Особенно шла Тодору черная барашковая шапка с зеленой суконной верхушкой и осьмиугольным крестом вместо кокарды.
— Елена! — крикнул он еще с порога. — Неужели это ты?!
Она бросилась к нему, припала к его груди, не выдержала, заплакала. Потом, приходя в себя, повторила сквозь слезы;
— Я, Тодю, я, милый мой брат, как хорошо, что мы встретились!
— Я хочу посмотреть на тебя, — сказал он, проводя ее к окну и усаживая на стул поближе к свету. — Какая же ты стала прелестная, Елена! Убегала ребенком, а сейчас настоящая барышня. Ты и повзрослела, и похорошела…
— Не надо об этом, Тодю, — попросила она его.
— Хорошо! — Тодор радостно засмеялся. — Но прошло три года. Целых три года… Ты, видно, неплохо жила в России!
— Да, Тодю, я хорошо жила в России, — подтвердила Елена, беря за руку брата. — В Николаеве я попала к милым и сердечным людям. У них было две дочери, и я стала третьей. Вероятно, я не совсем точна: они делали для меня больше, чем для собственных дочерей, — Она улыбнулась.
— Ты говоришь по-русски?
— Да, я говорю по-русски.
— В своем наряде ты очень похожа на русскую девушку, — заметил Тодор.
— Мне уже говорили об этом и в Николаеве, и здесь. Вчера я шла с русским солдатом, ему было поручено проводить меня до вашего штаба. — Она звонко рассмеялась. — Такой чудак, этот русский солдатик! Сперва он даже не поверил, что я болгарка.
— Болгарка, болгарка! — заверил брат, — Самая очаровательная болгарка на Балканах!
— Тодю! — Она строго вскинула густые брови. — Хватит! — Помолчала. — Лучше расскажи о себе: как ты жил, что делал эти три года?
Темные глаза брата погрустнели.
— Мой рассказ не будет таким радостным, как твой, Елена. — ответил он.
— Я тебя слушаю, Тодю.
Он пододвинул другой стул поближе к стулу сестры и медленно сел. Положил обветренные, загрубевшие руки на колени, покачал головой и начал неспешно и тихо:
— Год назад, Елена, мы были уверены, что самостоятельно сбросим турецкое иго. Если бы ты видела, как мы готовились к своему восстанию! Отцы оставляли детей, а женихи невест, чтобы принять участие в вооруженной борьбе. Мы были наивны, не имели опыта, и нам тогда казалось, что одного нашего желания, одного энтузиазма хватит, чтобы изгнать турок с родной земли. Эх, Елена, Елена!
— Да, — чуть слышно промолвила она, понимая, что самое печальное ждет ее впереди.
— Я был в Панагюриште, когда туда во второй половине дня двадцатого апреля прискакал гонец с посланием. Я не знаю, о чем там писалось, но наш командир объявил восстание, и мы возликовали душой. В те часы только и слышно было: «Восстание! Восстание! Восстание!» Это слово произносили старики и мальчишки, женщины — матери и такие молодые, как ты. Мы сделали налет на село Стрелчу, не особенно удачный, но все же мы имели успех, заставив турок пойти на переговоры с нами. Турки — и просят у нас перемирия! Это было что-то необыкновенное, и мы готовы были праздновать победу, хотя даже проблесков ее не было видно. Честно-то говоря, кроме желания и энтузиазма, у нас ничего и не было: ружья кремневые, пушка самодельная, выдолбленная из черешни, — ее хватало на один выстрел.
— Бедные вы, бедные! — вздохнула Елена.
— Тем временем турки собрались с силами и повели против нас борьбу по всем военным правилам. Они овладели Стрелчой и стали готовиться к большому наступлению. Хафиз-паша имел отборные шайки головорезов, и у него были немецкие ружья и новые немецкие стальные орудия. Два дня вели мы неравный бой, защищая каждую пядь земли. Число турок превосходило наши силы во много раз. Да еще оружие, оружие! Наша единственная пушка взорвалась в тот момент, когда башибузуки начали самый настоящий штурм.
— Представляю, что потом было в Панагюриште! — с тревогой проговорила Елена.
— Мы не сложили свои кремневые ружья, нет! — гордо произнес Тодор. — Мы еще долго сражались, мы дрались с отчаянием обреченных. Женщины засыпали глаза турок толченым перцем, а мы били их камнями, дубинами, топорами — всем, что оказывалось под рукой. Я схватил одного башибузука, здорового и сильного, и бросил его в колодец, а другого пришиб камнем, когда тот с ятаганом гнался за беременной женщиной. Наши болгарки в те минуты походили на разъяренных тигриц — им бы да настоящее оружие! Но что можно сделать палкой или булыжником!
— И вы отступили, Тодю? — нетерпеливо спросила Елена.
— Отступили, но не все. Город был отдан на растерзание кровавой шайке. Что там творилось, прости меня, Елена, я не смогу тебе описать, у меня и сейчас содрогается сердце, когда я вспоминаю Панагюриште в последний день апреля. Турки убивали всякого, кого встречали на улице или отыскивали в домах. Они рубили головы старикам, женщинам, детям. Они вспарывали животы беременным и потом потешались, показывая плод. Они насиловали девушек, и те, не выдержав позора, кончали с собой. Да и вообще многие в Панагюриште покончили с собой: лучше самим и сразу, чем на долгие часы попасть в руки палачей! Около двух тысяч погибло в этом небольшом городке — таков кровавый счет турецких варваров.
— Это ужасно, это ужасно! — вырвалось у Елены.
— Реки крови пролились в те дни по всей Болгарии, — продолжал Тодор. — Я не знаю, как могло выдержать сердце при виде всего, что там происходило! Все я повидал, Елена: и пепелища на месте деревень, и истерзанных людей. Злодеяния творились всюду, одно страшнее другого. Но вот Батак…
— О селе Батак слухи дошли и до нас в России, — сказала Елена. — Неужели все это было?
— Я не знаю, какие слухи дошли до России, но я был в этом селе спустя несколько дней, как его покинули эти дикие орды. Я много видел кровавого и жестокого, но Батак всегда для нас останется Батаком. Представь, Елена, они казнили людей, отрубая головы. Казнили всех, не чиня следствия и не устанавливая хотя бы малейшей вины. Да и какая вина могла быть у двухлетнего мальчонки, который тянулся за матерью, несшей на руках двух еще меньших близнецов? Башибузуки отрубали головы на двух пнях, и люди ждали своей очереди, видя уже груду этих отрубленных голов. Палачи работали с сатанинским наслаждением и не обращали внимания на крики перепуганных людей, на мольбы женщин-матерей, на стоны убогих старцев. Пять тысяч из семи тысяч жителей Батака распрощались с белым светом, а красивое село, превратилось в пепелище. Когда я проходил мимо — видел только обезумевших от ужаса женщин да черных ворон, подбиравшихся к трупам. Ты видишь седые пряди на моей голове? Это после Батака, Елена!
— Я бы сошла с ума!
— Многие и сошли. Потом их, обезумевших, башибузуки убивали на дорогах.
— Несчастные! — едва слышно проговорила Елена. — А наши? — Она подняла вдруг отяжелевшую голову. — Где папа и мама? Где братец Коста?
— Не знаю, Елена, — ответил Тодор, — Будем надеяться на лучшее.
— А как ты выбрался из Болгарии, Тодю?
— Выбрался не только я, многие. Крались мы ночами, подальше от дорог, по которым двигались турецкие полчища. Прослышали мы, что сербы отчаянно дерутся с турками, — подались туда. Как говорится: птиц бояться — просо не сеять. Поступил я в добровольческую русско-болгарскую бригаду. Имели мы тогда и кое-какие успехи. Радовался — еще отомщу туркам за их злодеяния. Но после поражения сербской армии под Дьюнишем сербский князь Милан отказался продолжать борьбу и посчитал нас ненужными людьми. Что делать в стране, которая не собирается сражаться со своим врагом? И куда податься нам, болгарам? Спасибо румынам, приняли они нас. Вот и жили мы там, пока не началось формирование болгарского ополчения. Узнали про него — и в Россию. Ну, думаем, быть делу, хорошему делу!
— Ответь мне, пожалуйста, Тодю, что такое болгарское ополчение? Велико лц оно? Можете ли вы сами командовать или вами командуют русские?
— Ты поставила такие вопросы, что вряд ли я на все смогу ответить, — улыбнулся Тодор. — Обычно, Елена, регулярная армия имеет взводы, роты, батальоны, полки и так далее. У нас есть и взводы, и роты, но дальше идут дружины. В дружинах порядочно людей — почти все они болгары. Рядовые, унтер-офицеры, частично офицеры, ранее служившие в русской армии. Но большинство наших командиров — это русские офицеры. Мне думается, что это самые достойные.
— С такими вы не пропадете, Тодю! — сказала Елена.
— Так думаю и я, — согласился Тодор. — Наш командир, наверное, лучший из всех. Посмотрел я на него в парадном строю и порадовался: одиннадцать орденов и медалей на груди, и все боевые. Подполковник Павел Петрович Калитин. Буду у него ординарцем.
— Это что же за чин? — полюбопытствовала Елена, мало смыслившая в армейских должностях, — А первый солдат, Елена!
— Тогда хорошо.
— Командующим болгарским ополчением назначен генерал-майор Николай Григорьевич Столетов, мне он тоже по душе, — продолжал Тодор. — Под Севастополем рядовым воевал и орден святого Георгия получил; у русских это очень высокая солдатская награда. Чтоб получить такой орден, героем надо быть! Одно мне у него не нравится: когда он с нами говорит по-турецки…
— Как так? — удивилась Елена. — Русский генерал, а говорит по-турецки?
— Где-то научился турецкому языку. Начинает о чем-либо расспрашивать болгарина, а тот не понимает. Тогда генерал переходит на турецкий: он уверен, что каждый болгарин знает этот язык. А по мне, лучше на пальцах пояснить, чем говорить на языке врага!
— Ну, это еще невелика беда, Тодю, — примирительно сказала Елена, — Главное, как он к нам относится.
— К болгарам он относится как к своим родным, — подтвердил Тодор. — Пожалуй, с русскими он даже более строг, чем с нами. Наш Калитин тоже любит дисциплину! Очень строг, но и справедлив.
— Когда же, Тодю? — спросила она.
Тодор пожал плечами.
— Не знаю. Но должно быть, скоро, Елена. Ходят слухи, что русский император находится уже по пути в Кишинев. Сегодня вечером сам Столетов будет проверять нас. А завтра, может, и сам государь…
— Да-а-а, — протянула Елена.
— Ну а ты куда, сестра? Опять в Николаев? — спросил Тодор.
— Нет, Тодю, туда я уже не вернусь. Если начнется война, постараюсь быть полезной тут. Мне так хочется поскорей увидеть Болгарию!
— А кому же не хочется, милая?
— Вот и пойдем вместе, Тодю: ты в этом мундире, а для меня, наверное, подойдет простое платье посудомойки в госпитале. Все готова делать, лишь бы помогать. Ох, как же я хочу в Болгарию! — повторила она и громко вздохнула.
С утра неслись тучи — темные, хмурые и словно обрюзгшие. Ветер порой доходил до завывания, нудного и тоскливого. Егор Неболюбов предсказывал мокрый снег; Панас Половинка говорил, что снега не будет, а вот дождю быть; Игнат Суровов качал головой и возражал тому и другому: такой сильный ветер все может разогнать. Помалкивал лишь Иван Шелонин: он не умел предсказывать погоду.
Прав оказался Игнат: тучи, плывущие над Кишиневом, постепенно меняли свой цвет, становились светло-серыми, жидко-худосочными, а потом и вовсе очистили небо. О долгом ненастье напоминали лишь многочисленные лужи, похожие на холодные свинцовые заплаты. Над Кишиневом засверкало солнце, казавшееся после холода и дождя большим, теплым и очень светлым. Панас перекрестился и сказал, что сам господь бог предсказывает успех своему христолюбивому воинству. Егор согласился с этим и добавил, что солнце в такой день — это хорошо, что теперь можно ожидать удачного начала и счастливого конца. Иван сообщил, что видел сон: всадника на коне, который колол пикой какое-то черное чудовище. Все пришли к скорому выводу, что это тоже хорошо, что этим всадником наверняка был Георгий Победоносец, а черное чудовище — это поверженный турок, нехристь и мучитель православных людей.
В полках уже знали, что в Кишинев прибыл государь император, что сегодня на Скаковом поле, неподалеку от города, намечено большое молебствие и по сему поводу назначен церковный парад, на который приказано вывести пехотную и кавалерийскую дивизии, часть саперной бригады, собственный его высочества конвой и две недавно сформированные болгарские дружины.
Что-то последует за этим днем, за двенадцатым апреля 1877 года?..
Шелонин слышал, что наверняка в этот день царь объявит войну туркам, и думал, что это правильно и нужно; ему хотелось как можно скорее вступить в дело, ради которого он приехал сюда, за много-много сот верст; он верил, что бой, который он поведет, — правый и святой бой, в котором с одной стороны будут участвовать справедливые христиане, спасающие от верной гибели своих единоверцев-братьев, а с другой стороны — жестокие и несправедливые басурмане, мучающие и убивающие невинных христиан. Иван не задумывался над своей собственной судьбой и делал это отчасти потому, что войны не видел, а друзья утверждали, что перед такой силой турок не устоит и что он, Иван, еще увидит счастливых, освобожденных страдальцев болгар. Ему и в голову не приходило, что его могут убить, что убить могут Егора или Игната, Панаса Половинку или подпоручика Бородина. В такие годы, ничего еще не испытав, человек меньше всего думает о смерти и жизнь ему кажется вечным и радостным явлением.
Все это утро рядовой Шелонин, выполняя приказ ротного командира и распоряжения фельдфебеля, приводил себя в надлежащий порядок. Он знал, что ему придется идти на Скаковое поле по грязи, но сапоги он чистил так, словно собирался в них смотреться; тысячу раз вертел Иван свою шинель и мундир, пока не убедился, что теперь все в порядке и он смело может становиться в строй. Только тогда он сел на пенек, ожидая, когда прозвучит фельдфебельская команда или протрубит полковой горнист, зовущий нижних чинов и офицеров на площадку, чтобы построиться для парада.
И он прозвучал, этот сигнал: звонкий, торопливый и неспокойный.
Полк построился быстро; какое-то высокое начальство ходило вдоль строя и придирчиво всматривалось в каждого солдата: на Шелонина долго смотрел генерал с золотыми, сверкающими на солнце эполетами, но ничего не сказал и пошел дальше.
На Скаковое поле они маршировали бодро и торжественно, четко печатая шаг и обдавая брызгами друг друга; уже давно потеряли свой блеск начищенные сапоги, и уже не первый комок грязи прилип к шинели, с которой недавно были сняты все соринки и старательно выбита вся пыль. На все это Шелонину не хотелось обращать внимания. Сейчас он желал одного увидеть государя императора. Впрочем, того желали и Егор Неболюбов, и Панас Половинка, и Игнат Суровов, и десятки, сотни, тысячи нижних чинов, унтер-офицеров, штабе — и обер-офицеров — все те, кого позвал на Скаковое поле звонкий горн.
Они стояли очень долго, войска и громадные толпы народа, пока не появился на поле государь император со своей свитой. Впереди, как понял Иван, ехал царь; в фуражке с блестящим козырьком и кокардой, в простой шинели и с обыкновенными погонами. Шелонин немного разочаровался: он успел посмотреть многих генералов, сверкающих эполетами, шашками, орденами и шпорами; царь, в его представлении, должен был блистать золотом и этим блеском чуть ли не освещать стоящие перед ним войска. Но этого не было. Когда царь медленным шагом приблизился к их роте, Шелонин постарался как можно лучше рассмотреть его лицо. Оно показалось ему унылым и осунувшимся, усы опустились, серые печальные глаза выдавали его настроение. Казалось, царь прибыл не на торжественный парад, а на панихиду по близкому усопшему. Шелонин думал, что государь что-то скажет им, но он лишь мельком взглянул на замершую роту и поехал вдоль строя.
Едва он закончил объезд, как барабаны ударили «на молитву», и войска по команде обнажили головы. У только что поставленного аналоя появился епископ. В отличие от государя, он был в нарядной, сверкающей золотом, серебром и драгоценными камнями ризе. Ему подали пакет, и он дрожащей рукой, очень медленно, вскрыл его перед войсками. И тут же зазвучал его голос — трубный, торжественный, доносящийся до последних солдатских шеренг:
— «Божиею милостию мы, Александр Вторый, император и самодержец всероссийский, царь польский, великий князь финляндский, и прочая, и прочая, и прочая. Всём нашим любезным верноподданным известно то живое участие, которое мы всегда принимали в судьбах угнетенного христианского населения Турции. Желание улучшить и обеспечить положение его разделял с нами и весь русский народ, ныне выражающий готовность свою на новые жертвы для облегчения участи христиан Балканского полуострова…»
Слог был витиеватым и нелегким для понимания. Лишь в конце чтения Шелонин уяснил, что это и был высочайший царский манифест, которым объявлялась война Турции и приказывалось русским войскам вступить в ее пределы. Поле замерло так, словно у тысяч собравшихся цивильных людей и у войска вдруг перехватило дыхание. Шелонин тоже почувствовал, что у него защемило сердце и ему нечем дышать. До его слуха донеслись слова епископа, столь же торжественные и громоподобные, как и манифест, но в руках преосвященного уже не было никакой бумаги, и Шелонин понял, что епископ начал проповедь или напутственную речь, обращенную к войскам, построенным на Скаковом поле:
— Мужественно, дерзновенно идите на подлежащий подвиг!.. Предстоящий вам путь хорошо известен русскому воинству: он утоптан русской ногой, усеян костями и напоен кровью защитников и врагов русского народа, христова имени. Повсюду на своем пути вы встретите села, города, крепости, реки, горы и долы, напоминающие великие русские имена, доблестные подвиги, славные победы русских войск. Кагул, Ларга, Рымник, Измаил, Дунай с вражескими на нем твердынями, Балканы, Адрианополь, Константинополь и неисчислимое множество других местностей — все это свидетели славных подвигов и побед русских дружин, русских войск. Перед вами будут восставать как живые то величавые лики древних князей — витязей русских Олега, Игоря и Святослава; то величавые образы царей и цариц: великого Петра, великой Екатерины, благословенного Александра, доблестного Николая; то величавые лики великих вождей: Румянцева, Суворова, Кутузова и других с их чудо-богатырями. Эти и многие другие славные мужи России неоднократно заставляли трепетать Царьград-Стамбул перед силой их оружия, прославили своими подвигами, возвеличили Россию… Какие славные воспоминания будут вдохновлять вас к новым подвигам и победам!..
И опять мертвая тишина воцарилась на Скаковом поле. Но вот епископ показался уже неподалеку, а за ним духовенство в праздничных и сверкающих ризах; епископ окропил солдатские шеренги святой водой; несколько капель попали и на лицо Ивана Шелонина, но он даже не пошевелил головой: пусть себе плывут по щекам, это тоже к счастью и удаче!..
Епископ ушел к другим полкам и ротам, и уже не слышался ласковый свист его кисточки, которой он окроплял войска. Они долго стояли в безмолвии, пока голосистый сигнал не возвестил начало кавалерийского марша. Полки и эскадроны шли на сытых, отчищенных и нетерпеливых лошадях, шли четко, издавая ритмичный, в такт маршу, цокот копыт. Настала очередь и для пехоты. Шелонин подтянулся и приосанился. Как ни странно, но в эту минуту он вдруг подумал о том, как бы не растянуться на скользком поле и не нарушить строй роты, не подвести своих товарищей и ротного командира.
Они прошествовали мимо царя в каком-то оцепенении, соблюдая строгое равнение, чеканя шаг и сдерживая дыхание. И лишь позднее, когда кончился этот торжественный марш и до них донесся едва слышный голос царя, они дали волю своим чувствам. Иван услышал, как впереди и позади, справа и слева от него стали кричать громкое, какое-то исступленное «ура». Вместе с другими кричал и он, вместе с другими бросал свою шапку, вместе с другими плакал, не вытирая слез. Послышались громовые возгласы, они приходили с поля, на котором стояли толпы народа. Эти возгласы подхватили солдаты. Вскоре, казалось, радостно и возбужденно кричала вся земля: «За братьев! За святое дело! За веру христову! За свободу славян!»
Потом, уже проходя по улицам Кишинева, Иван заметил Елену: приподнимаясь на цыпочках, она усердно махала им рукой; Иван хотел окликнуть ее, но вовремя вспомнил, что строй — святое место, и прошагал мимо нее молча. А она, видно, и вовсе его не приметила: в строю все солдаты так похожи друг на друга!..
Дунай, шумный и торопливый, быстро несет свои, воды к Черному морю, крутя бревна и щепки, диких уток и чаек, говорливо плескаясь у отлогого левого берега, при сильных порывах ветра гоняя небольшие белесые барашки, а при затишье серебрясь рябью, как плотвичьей чешуей.
Не тот Дунай, каким он был еще три недели назад: не плывут по нему пароходы, не пробуют свое счастье рыбаки, намертво закрепили свои посудины лодочники. Правда, рыбаки нет-нет да и появятся с сетями, но, вспугнутые гулким ружейным выстрелом, не успевают расставить снасти и спешат к своему берегу. Впрочем, кто знает, рыбаки это или турецкие шпионы, желающие узнать, кто окопался на левом берегу и что он намерен делать в самое ближайшее время.
А на левом берегу, за густым кустарником, лежат в пикете двое рядовых — Егор Неболюбов и Иван Шелонин; лежат и до боли в глазах всматриваются в правый берег. Видят они вздернутые серые скалы, городишко, словно прилепившийся к этим скалам, одинокие фигурки людей — штатских и военных, ослов, запряженных в небольшие телеги и с трудом передвигающихся по грязи. Они уже знают, что город этот называется Систовом[1], что военные — это уже турки, а вот гражданских с такого расстояния не разберешь — болгары они или турки. Вряд ли их можно различить и с близкого расстояния; Ивану они кажутся похожими друг на друга и чернявой внешностью, и одеждой, и красными фесками, которые они носят на голове.
Позади у Ивана, Егора и их однополчан остался трудный путь. С того дня, как был зачитан в Кишиневе высочайший манифест, они не знали отдыха. Шли по двадцать часов в сутки, совершая небольшие привалы, чтобы легонько перекусить, выкурить цигарку да перемотать мокрые портянки. Дороги румынские оказались нисколько не лучше русских. Весенние дожди непрестанно поливали обширную территорию, переполнили реки и ручьи, превратив их в большие и многочисленные озера. Половодье затопило пашню и луга, сделало непроходимыми и без того трудные грунтовые дороги. Как же тяжко таскать ноги то из жидкого, то из густого месива; дыр в каждом сапоге наберется до полдюжины, и каждая пропускает этой отвратительной каши столько, сколько может уместиться между ногой, завернутой в гнилую, вонючую портянку, и, кожей; если же грязь не умещается, она с хлюпаньем выплескивается через дыры наружу.
Все это, слава богу, позади.
А впереди — Систово со своими неприступными берегами. Чужими пока берегами. Турки, слышно, окопались так, что готовы встретить любую армию хоть с тысячей пушек. Зато болгары ждут русские войска с понятной нетерпеливостью; то помашут белым платком, то на виду у русских бросят шапку, поймают ее и приложат с поклоном к груди. Или поманят к себе рукой: мол, не задерживайтесь за Дунаем, наши дорогие спасители, заждались мы вас!
Ивану тоже надоело ждать, но ротный говорит, что еще не подоспело время, что одна рота и даже полк ничего сделать не могут; надо переправить огромное войско, чтобы сбить турок с насиженного места, то есть с их крепких позиций, и гнать их к Константинополю. А чтобы переправить такое войско, да еще с пушками, снарядами, конями и всякими припасами, надо иметь в громадном количестве переправочные средства. Подвезут все Это — и начнется переправа…
А пока можно поговорить о турках и турчанках, о турецком царе — султане и его странной, непостижимой жизни…
— Говорил я тебе, Ваня, как судили меня за то, что не по правилам живу я со своей Аннушкой, обвинили меня в незаконном сожитии, — обращается к приятелю Егор Неболюбов, удобно располагаясь в густой и мягкой траве. — А Аннушка у меня любимая и единственная жена. Не моя вина, что ее спесивый папаша не дал согласья на венчание, а поп без этого согласья не обвенчал нас в церкви. А теперь возьми ты турецкого султана: триста жен у него, а законных не больше пяти…
Но и это удивляет Шелонина:
— Пять законных! Как же так?
— У них это положено кораном, евангелием ихним, — поясняет Егор, с треском ломая сухую камышинку, занесенную на берег вешними водами. — За пять у них и спроса нет, это по-ихнему даже очень хорошо: можешь прокормить и одеть — женись пять раз и все тебе законно! А вот триста незаконных!.. Вот это…
— Как же он с ними живет? — прерывает Неболюбова Шелонин. — Одних имен сколько! И ведь всех запомнить надо! Как пить дать!
— А зачем ему запоминать? Для этого у него придворные есть! Вот и ходит он по женам, как у нас пастух: по очереди. И никто не обвиняет его в незаконном сожитии!
— Появись в нашей деревне мужик с тремя женами — ему бы глаза заплевали! — возмущается Шелонин.
— А он у них первый человек!
— Вот порядки так порядки! — негодует Иван.
— Я тут как-то встретил болгарина, — продолжает Неболюбов, — порассказал он мне всякой всячины. По нескольку жен имеет чуть ли не каждый турок, и жены эти не злобятся и не возмущаются. И глаза не выцарапывают друг другу. Но не дай бог, если турчанка встретит в бане болгарку! Голой на улицу выгонит!
— Почему? — изумляется Шелонин, — Так у них заведено, Ваня, — задумчиво говорит Неболюбов, вглядываясь в синеватый отлив Дуная, который к вечеру успокоился и стал походить на большое зеркало. — Заведено так потому, что всех других они считают скотами и только себя людьми. Вот, скажем, идет турок по улице, а навстречу ему болгарин. Болгарин должен отскочить в сторону, пусть даже в грязь, и низко склонить голову — пока турок не пройдет мимо.
— А турок-то, знать, богатый какой-либо барин? — спрашивает Шелонин.
— Какой там барин! — сплюнул Неболюбов. — Турок может быть оборванцем, а честь ему обязан оказать даже богатый, уважаемый в народе болгарин. Прыгай в грязь, кланяйся до земли и выражай в глазах, что тебе очень приятно гнуться в три погибели. Не дай бог, если турок заметит в глазах болгарина неблагодарность! Тогда болгарин и зубов недосчитается!
— У нас такое и пьяный урядник не позволит! — на свою мерку измеряет положение в Болгарии рядовой Шелонин, — Как пить дать, не позволит.
— Верно, Ваня, верно, — соглашается с ним Неболюбов. — Говорил мне еще этот болгарин, что в других местах турки и похуже делают. Встретит турок христианина, садится на него верхом и приказывает нести до дома. Не можешь нести — становись на четвереньки и вези, как будто ты не человек, а осел или лошадь.
— А они-то кто? — гневно повышает голос Шелонин.
— Тише, Иван! — грозит пальцем Неболюбов. — Не забывай: мы с тобой в секрете!.. Они считают себя самыми правоверными людьми, и им аллах разрешил делать все, даже глупости и безобразия.
— А где же наш бог?!
— Высоко он, не все ему видно на земле, — улыбнулся Егор.
— Вот и Елена бежала из дома, чай, не от хорошей жизни, — вдруг вспомнил Шелонин.
— Не жизнь у них, Ваня, а мука сплошная! — сказал Егор. — Даже наша с тобой, уж на что скверная жизнишка и то для них, болгар, раем бы показалась! Ворваться турок может чуть ли не в каждый дом. И тогда берегись, барышня, особенно если бог красотой ее наградил и статью не обидел!
— Елену бог ничем не обидел! — заметил Шелонин.
— Потому и убежала из дома!.. Жестокие турки; хуже самого лютого зверя!
— Эх, и чешутся же у меня на них руки! — угрюмо проронил Шелонин.
— В прошлом году у болгар восстание было, — продолжал Неболюбов, — невмоготу им, вот и поднялись. А силенок — кот наплакал. Задушили их, как детишек невинных! Болгарин говорил, что реки от крови красными были, а запах крови заглушил ьсе другие запахи. Стонала, говорит, вся Болгария, стонала и лицо свое в нашу, в российскую сторону обращала: мол, только вы и можете спасти от неминуемой гибели.
— До земли до ихней один Дунай перейти, — сказал Шелонин.
— Один Дунай, это так, — согласился Неболюбов, — да уж больно широк и быстер он. — Ухмыльнулся: — Во сколько же раз он шире и быстрее твоей Шелони?
— Шире раз в двадцать, — сказал Шелонин. — А крутит у нас так только весной, в полую воду.
— Да, Ваня, — проговорил после минутного раздумья Егор, — переплывем мы Дунай, переберемся на ту сторону Балканских гор, войдем в Константинополь — и конец войне. Начнет тогда султан христом богом просить нашего царя: верни мне этот город, никаких денег не пожалею. Даст он нашему царю несколько миллионов золота, а царь на эти деньги землю у помещиков выкупит и мужикам отдаст.
— Сам придумал? — Шелонин недоверчиво посмотрел на Неболюбова.
— В Кишиневе разговор такой слышал. Умные люди говорили. После войны послабленье для нашего брата будет. Недоимки отменят, налоги уменьшат, землю дадут. Как величают вашего помещика или помещицу?
— Ольгой Александровной Бороздиной.
— Вот ты и придешь к ней с саженкой. Отмеришь десять десятин и — будь здорова, Ольга Александровна!
— А коль она не даст? — усомнился Шелонин.
— Даст! У тебя на руках царская бумага будет.
— Мне бы и пяти хватило, — Иван вздохнул.
— Женишься, дети пойдут — десять десятин в самый раз будет!
Вечером, когда совсем стемнело и с реки потянуло сырым холодом. Шелонин и Неболюбов услышали тихий всплеск воды. Егор быстро пополз к кустам. Всплеск прекратился, но ненадолго: теперь он уже был слышнее.
— Кто-то плывет к нашему берегу, — прошептал Неболюбов оторопевшему Шелонину.
— Плывет. Вон, вон! — Иван показал на два бревна, плывущих не по течению — было очевидно, что ими кто-то управляет.
— Тише! — цыкнул Егор и стал еще зорче всматриваться в два странных бревна. — А вот и человек, — зашептал он, — Видишь? Лежит на бревнах и гребет к нам.
— Турок! Шпион! — догадался Шелонин. — Как пить дать, шпион!
— Сейчас увидим, кто это, — сказал Неболюбов и потянулся за ружьем, которое он оставил позади себя.
— Ты его пристрелишь? — спросил Иван.
— Нет, его надо взять живым, — ответил Егор.
Бревна уткнулись в песчаную отмель, и человек, лежавший на них, тотчас прыгнул на берег. Не успел он ступить и трех шагов, как Неболюбов навел на него ружье и крикнул — пе сильно, но властно:
— Стой, кто идет?
— Свой я, братушка, свой! — поспешно ответил незнакомец.
— Пропуск! — приказал Егор.
— Не знаю, болгарин я, иду из Болгарии.
— Врет он! — зашептал Шелонин. — Турок он! Как пить дать, турок!
— Руки вверх! — распорядился Неболюбов, — Не вздумай бежать: вмиг пристрелю!
— Да куда же мне бежать? — сказал незнакомец, покорно поднимая руки.
Иван уже мог хорошо разглядеть подходившего к ним человека: длинные и темные усы его опускались вниз, и с них капала вода, волосы, тоже темные и мокрые, всклокочены, нос крупен и горбат. Этот-то нос и заставил Шелонина еще больше поверить в свое предположение.
— Турок! — яростно прошептал он. — Смотри, Егор, какой у него нос! У всех турок, говорят, такие носы!
— Молчи, Ваня! — попросил Егор.
— Молчу, послушно ответил Шелонин.
— Иди обыщи его: он у меня на мушке!
Шелонин вплотную приблизился к подозрительному человеку. Тот был мокр с ног до головы и дышал трудно, хватая воздух открытым ртом. Видно, он очень устал: преодолеть такую реку — дело нешуточное! Но Ивану не жалко турка, который стоял не шевелясь, с поднятыми руками и терпеливо ждал, когда молодой русский солдат прощупает его одежду и вывернет все карманы.
— Ничего у меня нет, братушки мои дорогие! — сказал он, радостно улыбаясь в свои мокрые усы. Разреши такому — обнимать полезет!
Однако рядового Шелонина не проведешь.
— Помолчи! — сказал он, стараясь быть строгим, но тут же понял, что должной строгости у него не получилось: турок продолжал добродушно улыбаться, — Ничего у него, Егор, нет! — доложил он Неболюбову, старшему в секрете.
— Куда же вы следуете? — уже мягче Спросил Неболюбов, переходя на «вы».
— К русским, — охотно Ответил тот, — Мне нужно к вашим командирам!
— К командирам мы вас доставим, — пообещал Неболюбов. — Руки можно опустить… Шелонин, отведи-ка его к ротному, да смотри в оба! — распорядился Егор.
— Слушаюсь! — четко ответил Шелонин и взял ружье на изготовку, — Пошли. Бежать не сметь!
Пройдя с полверсты, Шелонин спросил:
— Как звать-то тебя, турок?
— Не турок я, — обиделся беглец, — Если я скажу вам, что звать меня Йорданом, вы ведь все равно не поверите!
— Не поверю, — признался Шелонин.
Тогда ведите поскорей! — попросил задержанный.
Ротный Бородин вернул рядового Шелонина в свой секрет, а лазутчика, каким он посчитал задержанного человека, с новым конвойным Отправил в штаб полка. Не успел конвойный толком доложить дежурному офицеру, как в комнату быстрой походкой вошел молодой генерал с рыжими бакенбардами и потребовал, чтобы беглеца сейчас же привели к нему, в соседнюю комнату. Конвойному он приказал стоять у двери и никуда не отлучаться. Только сейчас солдат понял, что это был Скобелев-второй, прозванный так потому, что в армии был еще один Скобелев его отец, старший по чину и должности; Хотя Скобелев-второй в армии был недавно, о нем уже успели распространиться солдатские легенды. А может, их привезли сюда те, кто воевал под его началом в Средней Азии? Рассказывали, что верит он только в белую лошадь и на лошадь другой масти никогда не садится, что заговорили его восточные мудрецы и потому пули пролетают мимо, не задевая его, а если им и удается его прошить, то следов они не оставляют, и генерал даже не знает, сколько пуль перебывало в его теле.
— Кто же вы, голубчик? Взаправду болгарин или турок? — спросил Скобелев, не выговаривая буквы «р» и словно нарочно заменяя ее глухой «г». На нем был новый сурового материала китель, черный форменный галстук и сверкающий белой эмалью Георгий. Глаза его улыбались, словно генерал обрадовался встрече с человеком, которого он знал давно и с которым волею судеб был разлучен на долгие годы.
— Я болгарин, ваше превосходительство, — не без гордости ответил задержанный. — Болгарин Йордан Минчев. Документы я не взял, опасался попасть в руки турок.
— Вы бывали в России? — продолжал допрос Скобелев. — У вас прекрасное произношение!
— Я жил в России, ваше превосходительство! — уже совсем бодро отвечал Йордан Минчев. — Вы лучше спросите, где я не бывал. Отец мой вел торговлю и часто брал меня с собой, он хотел, чтобы из меня получился хороший коммерсант. Четыре года я жил в Царьграде и хорошо научился говорить по-турецки. В России я прожил тоже четыре года: учился в Николаеве, в пансионе для южных славян.
Скобелев стал энергично расчесывать свои рыжие бакенбарды. Делал он это сразу двумя щетками, и с такой яростью, будто собирался выдрать надоевшие ему жесткие волосы.
— Кого же вы знаете из русских? — спросил он после недолгой паузы. — За четыре года можно было завести немало знакомств!
— Да, в Николаеве у меня большие знакомства, — ответил Минчев. — Если желаете, ваше превосходительство, я могу назвать директора пансиона, преподавателей, учащихся. Но я предпочел бы назвать другого знакомого, с которым я встретился не в России, а в Царьграде, это полковник Артамонов, которого вы тоже должны знать.
Минчев решился назвать имя полковника потому, что уловил во взгляде генерала и в интонации его последнего вопроса ехидство, а возможно, и подвох.
— Артамонова я знаю, — сказал Скобелев. — При каких же обстоятельствах вы с ним встретились? Вы мне можете сказать все, я генерал Скобелев, а полковник Артамонов мой давний друг и единомышленник. Садитесь, пожалуйста! — И Скобелев указал взглядом на стул, стоявший по другую сторону его стола.
Минчев с готовностью выполнил это распоряжение и быстро взглянул на генерала.
— Видите ли, ваше превосходительство, — спокойно начал он, не отрывая глаз от Скобелева, — я считал войну России с Турцией неизбежной и предложил полковнику свои услуги. Не подумайте, что мне нужны были деньги и поэтому я пошёл на это. Нет, я был достаточно обеспечен и в деньгах не нуждался. Я сказал господину полковнику, что буду добывать нужные для него сведения, что отличное знание турецкого языка поможет мне установить и нужные связи. Еще я сказал ему, что дело свое буду вести, не требуя вознаграждения, что лучшая для меня награда — это освобождение многострадальной родины от чужеземцев.
— И что же вам ответил полковник Артамонов? — спросил Скобелев.
— Мне показалось тогда, что господин полковник не имел полномочий от своей страны на засылку соглядатаев и потому не дал мне задания, а ограничился пожеланиями.
— Какими именно? — уточнил Скобелев.
— Если можно, узнать, получает ли Турция новое оружие, а если получает, то откуда. Какие укрепления построены на правом берегу Дуная и сооружаются ли новые?
Скобелев потянулся к столу, открыл ящик и стал что-то искать.
— Вы пока отдыхайте, голубчик, — предложил он, — разговор у нас будет долгим и утомительным.
Минчев поблагодарил и осмотрелся более внимательно: у генерала небольшая комната с двумя оконцами в сад; за окнами — вишни, черешни и яблони, поэтому в комнате стойкий запах цветов. Скобелев отыскал бумагу, карандаш и, положив все это перед собой на стол, с улыбкой уставился на болгарина.
— Я слушаю вас, — сказал он. — Артамонова тут нет, но ваши сведения будут для нас полезными.
— Турецкая армия, это, наверное, вам известно, ваше превосходительство, — приступил к докладу Йордан Минчев, — делится на низам, редиф и мустахфиз. Низам — это войска действительной службы. Служба там продолжается шесть лет: в нем есть таборы, по-вашему батальоны, пехоты, таборы кавалерии и артиллерийские батареи. В таборе пехоты должно быть семьсот семьдесят четыре человека, но насчитывается не больше шестисот пятидесяти. В кавалерии табор не превышает сотни всадников, а положено сто сорок три. К сожалению, я не мог выяснить численность всего низама, это оказалось трудным и невозможным делом, но знаю, что это лучшие турецкие войска и их в Турции, к сожалению, много.
— Да, это так, — согласился Скобелев, знавший приблизительную численность низама.
— В редиф входят обученные резервные войска, — продолжал Минчев, — а мустахфиз состоит из ополчения: в мустах-фнзе, по слухам, числится столько же войск, сколько в редифе и пизаме вместе взятых. К войне он подготовлен хуже, но и гам люди неплохо владеют своим оружием. После недолгой подготовки они могут принимать участие в боевых действиях. Наконец, всякие иррегулярные войска, из которых выходят и банды башибузуков.
— Башибузуки? Кто они такие? — осторожно прервал Скобелев.
— По-турецки «башибузуки» что, по-русски «головорезы», — Минчев пожал плечами, — Кто они такие? В их отряды входят всякие малоазиатские племена, я бы сказал, отбросы этих племен, так будет точнее. Эти люди уже давно лишились чести и совести. Учет им никто не ведет, даже сами турки не ответят, сколько их и где они сейчас находятся. Любят грабить и убивать. Как они будут воевать — не скажу, но думаю, что будут: им придется отрабатывать турецкий хлеб!
— Постараемся отучить их от дурных привычек, — сказал Скобелев. — Ну а оружие, артиллерия?
— На вооружении у турок прекрасная однозарядная винтовка Пибоди-Мартини. Турки похваляются, что у русских такой нет и что из этой винтовки можно на большом расстоянии бить по пехоте и кавалерии и наносить огромные потери. Много у них английских винтовок системы Снайдера, она заряжается с казенной части и потому более удобна и практична, чем заряжаемая с дула. Есть еще американская винтовка Генри Винчестера. Под стволом у нее имеется магазин на тринадцать патронов, четырнадцатый находится в приемнике и пятнадцатый в самом стволе. Пятнадцать патронов она может выпустить за сорок секунд. Пушки в турецкой армии германские, крупповские, и английские, Уитворта: трех-, четырех- и шести-фунтовые, стреляют гранатой, шрапнелью и картечью. Снарядов у турок, как утверждают они сами, достаточно для большой войны.
— Благодарю, господин Минчев, — сказал Скобелев, опять принимаясь расчесывать свои рыжие бакенбарды. Он очень любил это занятие. — Как настроены турки, особенно офицеры?
Война стала реальным фактом, как они представляют себе ее перспективу?
— Настроения разные, ваше превосходительство. Часть турецких офицеров еще надеется на то, что турецкий султан и русский царь сумеют обо всем договориться и войны не будет.
Другие настроены куда более решительно: они уверены, что разобьют русскую армию. Причем эта категория делится на три группы: первая считает, что русским не будет позволено переправиться через Дунай; вторая — что если они и переправятся, то будут разбиты и сброшены в реку; третья — что русские на первых порах могут иметь успех, но недолгий и непрочный — турни ударят по флангам прорвавшихся войск и уничтожат их до подхода основных сил.
— А свое поражение они совсем не допускают?
— Есть и такие, но их немного, ваше превосходительство, — ответил Минчев, — Турки, они ведь фанатики, да и муллы стараются изо всех сил. Убить поганого гяура, как они считают, величайшее благодеяние, и кто его совершит, того непременно ждет рай со всеми азиатскими прелестями.
— Мы постараемся послать их в ад, — медленно проговорил Скобелев, — А что можно сказать про турок на Дунае? Много их? В каких пунктах их больше и в каких меньше?
— Я прошел вдоль Дуная от Черного моря до Систова, — оживился Минчев. — Войска по правому берегу реки распределены неравномерно. Очень много войск в Рущуке[2]вообще это очень сильная крепость. Встречал я тут главным образом низам, но есть и другие, даже албанцы — одеждой они очень похожи на павлинов. Около Рущука, по слухам, сосредоточено не менее ста пятидесяти тысяч хорошего турецкого войска.
— Почему так много? — спросил Скобелев.
— Турки уверены, что главный удар русская армия нанесет именно в этом месте; мол, русские очень любят штурмовать сильные крепости.
— И кто же там командует? Кто у них там главный?
— Пашей там много, ваше превосходительство, — ухмыльнулся Минчев. — Топал-паша, Измир-паша, Вали-паша, Мурад-паша, Салджазан-паша, Халил-паша, Нури-паша, Пехлеван-паша, Садык-паша, Али-паша и еще с полдюжины. На днях должен Приехать главнокомандующий Абдул Керим-паша. Пашей много, а дисциплины в войсках нет, ваше превосходительство. Появились там башибузуки и черкесы: эти начали с грабежей и насилий, христианские девушки не могут появиться на улицах Рущука не только вечером, но и днем.
— Ну, а Систово? Какова там численность турецкого войска?
— Невелика, ваше превосходительство! Я имел удачу повстречаться вчера с хвастливым турецким офицером. Он убежден, что русские в Систово не полезут, он так и сказал, что, мол, этот городишко не представляет для врага большого интереса. В Систове, насколько мне известно, находится один батальон редифа численностью шестьсот — семьсот человек и одна батарея, состоящая из шести пушек. Хоть турки и уверены, что русские не нападут на Систово, укрепления они воздвигают как на окраине города, так и по всему берегу. Работают и турки, и насильно пригнанные болгары. Но, ваше превосходительство, Систово после Рущука и других городов на Дунае показалось мне чуть ли не мирным уголком!
Данные были свежи и интересны, и генерал Скобелев занес их в видавшую виды тетрадь. Он уже с уважением смотрел на своего собеседника и не скрывал этого.
— То, что вы с таким трудом и мужеством собрали, заслуживает самой высокой похвалы, — сказал он. — Полковнику Артамонову будет весьма полезно вас увидеть, и я направлю вас к нему сегодня же. Продолжайте и дальше служить Болгарии и России — это никогда не будет забыто, господин Минчев. Меня интересует какой-то небольшой участок, полковника Артамонова беспокоит вся Болгария. Русскую армию будет интересовать многое: крепости и их гарнизоны, Балканы и проходы в них, количество турецких войск и их обученность, оружие и артиллерия, одежда и питание, настроения солдат и офицеров по мере активизации войны. Точные задания вам даст полковник Артамонов. Как давно вы обедали?
— Вчера, ваше превосходительство.
Скобелев расхохотался — громко, раскатисто И весело, усы его дрогнули и энергично задвигались вместе с бакенбардами, в глазах появился юношеский задор.
— Ну, голубчик, хорош же прием мы вам оказали! — сказал он, теребя бакенбарды, — Работали на Россию, а русский генерал не догадался даже предложить обед! Ничего, ошибку сейчас мы выправим, обед у вас будет генеральский! И рюмочка будет. Я слышал, что болгары совсем не пьют. Или это не так?
— Пьют, но очень мало, ваше превосходительство, — ответил Минчев, которому после предложения генерала так захотелось есть, что у него даже закружилась голова.
— Пить будем по-русски, — сказал Скобелев.
— Благодарю, ваше превосходительство, по-русски так по-русски! — охотно согласился Йордан Минчев.
Йордан, или Данчо, как ласково называли его дома, в раннем возрасте выказал такие математические способности, что отец не без гордости решил: быть ему хорошим купцом. И стал возить его по всей Болгарии, понимая, что это и есть лучший способ научить сына умению вести торговлю. Но сыну нравилась не сама торговля, когда приходилось нахваливать людям явно плохой товар или стараться заполучить с них лишнее, а возможность путешествовать по стране, видеть разные города и всяких людей. Отец обещал ему большее: показать другие страны, и это радовало его. Вскоре отец определил его на ученье в Константинополь, и Данчо за короткий срок постиг турецкий язык. Когда отец наведался в турецкую столицу, он поразился, до чего же свободно говорил сын с турками, словно новый язык стал для него родным.
Но турецкий язык не стал и не мог стать родным для мыслящего и впечатлительного паренька Данчо. Он и раньше часто задумывался над тем, что в мире все устроено в высшей степени несправедливо. Бог создал людей по своему образу и подобию — тогда почему одни стали извергами, а другие послушными рабами? Правда, он знал, что послушных мало, что болгары ненавидят своих угнетателей, но выражать недовольство можно еще полтысячи лет, и от этого ничто не изменится. Что может изменить судьбу народа? На этот счет Данчо строил всевозможные предположения. Главным из них было то, что он слышал от своей столетней прабабки, дедушки и бабушки, от родителей и соседей: придет, обязательно придет из-за Дуная дядо Иван!
В Константинополе он еще больше понял, какая неодолимая пропасть разделяет турок и болгар. С утра и до вечера и с вечера до утра ему давали понять, что он осел и его место — в стойле с этими животными. В полночь его могли поднять пинком с пола и послать по делу, которое могло потерпеть до утра. На него натравливали собак, давили лошадьми, били по лицу, когда он не так быстро уступал туркам дорогу, и стегали плеткой, если он не становился перед ними на колени в жидкую и липкую грязь.
Из Константинополя он вернулся убежденным врагом угнетателей — турок.
Однажды он с отцом возвращался из поездки по Сербии и Франции. Мать заметила их вдалеке и выбежала навстречу. За месяц она неузнаваемо постарела: волосы ее стали седыми, глаза запали, голова тряслась. Рыдая, она поведала грустную историю. После их отъезда она заболела и по делам отправила в соседнее село дочь Марийку, считавшуюся в округе первой красавицей. Словно предчувствуя что-то недоброе, Марийка стала возражать, но мать настояла на своем. Домой она не вернулась ни в тот, ни на другой день. Кто-то видел, как несколько турецких кавалеристов волокли ее в дальний лес. Там ее и нашли: обесчещенную, исполосованную нагайками, порубленную ятаганами. Хоронили Марийку соседи: они боялись, что мать не выдержит такого тяжкого испытания.
Йордан, вооружившись ятаганом, тайком ушел из дома. — У него не было теперь иной цели, иного желания, как зарезать турка: налететь на него внезапно и рубануть ятаганом так, чтобы тот распрощался с белым светом. Намеревался Йордан сначала помучить захваченного врасплох врага, но потом решил, что он не турок, а православный болгарин и с него хватит того, что он просто прирежет одного из мучителей.
Охотился он за турками две ночи, а на третью встретился в глухом овраге с отцом. Тот укоризненно покачал головой и сказал: «Не дело ты задумал, Данчо! Ты убьешь турка, тут хитрости большой нет, смелости и ума тоже не надо, а что дальше? Завтра к нам ворвутся турки и перережут половину села. Ты можешь уцелеть, а невинные погибнут». «Марийка тоже была невинной, а что с ней сделали турки!» — попытался возразить Данчо. «Ты не турок, а болгарин!» — строго сказал отец и увел его домой. Он не сопротивлялся, понимая, что отец прав и что своей дерзкой выходкой он пользы не принесет.
Заниматься торговыми делами ему уже не хотелось. Напрасно убеждал его отец, что будущее сына навсегда обеспечено, что торговля позволит Данчо жить без нужды. «А другие? — спросил он у отца, — Пусть мучаются, терпят нужду, пусть их истязают и убивают, не так ли?» Отец не мог разубедить сына и вынужден был согласиться с тем, что из него никогда не получится настоящий торговец. Он не возражал, когда сын попросил отпустить его на учебу в Николаев; все четыре года старший Минчев не скупился на содержание и встретил Данчо с радостными слезами на глазах.
Йордан стал учителем в небольшом природопском городке Перуштица. Днем он учил грамоте детей, а вечерами собирал взрослых, рассказывал им про Россию, про русских, желающих помочь своим братьям болгарам. Он всегда говорил, что и сами болгары должны смело бороться с турками, что, когда вспыхнет всеобщее народное восстание, жители Перуштицы тоже обязаны к нему подготовиться. Иногда он уводил молодых парней в горы и учил их стрельбе — сам он обучился этому в Николаевском пансионе.
И все-таки ему казалось, что он делает очень мало, что в его силах и возможностях сделать куда больше. Он упросил отца взять его летом, когда нет занятий, в Константинополь; там, в русском посольстве, он встретил полковника Артамонова и предложил свои услуги добывать нужные сведения про Турцию и ее армию. Не знал Йордан, что в России еще надеялись на мирный исход дела и верили, что Порта может и без войны освободить Болгарию от тяжкого ига. Тот человек, к которому обратился Йордан Минчев, не верил в мирное разрешение пятивекового конфликта, но он не имел права на активную разведку в Турции. Впрочем, в случае конфликта любые сведения будут нужны, может пригодиться и этот болгарин, решил полковник Артамонов и занес Минчева в свои особые списки.
Побывать в роли соглядатая Йордану не пришлось: началось Апрельское восстание. На правах рядового бойца он сражался с турками, был ранен, но не опасно, в числе немногих спасся бегством из полыхающей Перуштицы, долго скрывался в Родопах, а потом перебрался в Систово. Там у отца была небольшая торговля, и Данчо по его поручению объездил многие города и селения, особенно по правобережью Дуная. Он торговал и вел беседы с покупателями; вечерами он сидел в корчме и слушал разговоры; мог начать их и сам, если появлялась такая возможность. Постепенно он составил себе довольно точную картину турецких сооружений по Дунаю.
Если генерал Скобелев ограничился общей картиной, то начальник разведки русской армии полковник Артамонов расспрашивал его чуть ли не двенадцать часов. Его интересовало все: количество и состояние войск на правом берегу Дуная, оборона турок в глубине, защищены ли проходы на Балканах и кто из пашей является главным в том или ином городе, есть ли у турок иностранные советники и как одеты турецкие войска, подвозят ли турки зимнюю амуницию и как много у них больных. На все вопросы Минчев ответить не мог, да и не рассчитывал на это полковник Артамонов, понимая, что имеет дело со старательным, мужественным, но все же непрофессиональным разведчиком. Что ж, эти вопросы пригодятся Минчеву, потому он их и запоминал.
Чтобы подбодрить разведчика, полковник заметил, что его глазами на турок будет смотреть вся русская армия. И в этом была доля истины: с тем, что первым увидит соглядатай, рано или поздно столкнется и вся русская армия. И от того, насколько будут точными его, Минчева, сведения, в какой-то мере будет зависеть успех большого или малого сражения…
А мимо Йордана проходили войска, которым он отныне будет служить верой и правдой, пока они не одолеют неприятеля. Они должны его одолеть!
Настроение у Минчева было самым приподнятым. Его радовали и новые задания, и бодрые солдаты, двигавшиеся к Дунаю, и майское солнце, светившее щедро и во всю силу, и птичий, заполонившие сады большого румынского села и певшие задорно, весело и голосисто.
«Дня три отдохну, как советовал полковник, и тоже подамся к Дунаю, — думал Минчев, — Переберусь на ту сторону и — к Балканам. Разве не подтвердят люди, что я купец? Про то знают не только болгары: сколько раз побывал я в городах и турецких селениях! Надо торопиться, Данчо, — сказал он себе, — дома тебя ждут большие дела!»
Тут он вспомнил про болгарское ополчение, о котором так хорошо отзывался Артамонов. Завтра у болгар большой день: одной из дружин будут вручать знамя, изготовленное в волжском городе Самара.
«А если и мне поехать в Плоешти?! — загорелся Йордан. — Такое можно увидеть один раз в жизни! А до Плоешти так близко! Если я пешком пойду — и то буду там через четыре часа».
Спустя часа два Минчев уже бодро шагал в этот небольшой румынский городок.
Давно не испытывал такой душевной отрады Тодор Христов, как в это утро восьмого мая тысяча восемьсот семьдесят седьмого года. Да и были ли у него дни, похожие на этот? Престольные праздники или маленькие семейные торжества? Но этого так мало для души! Подготовка к восстанию и само восстание прошлого года? Тогда действительно пела душа, но в сердце нет-нет да и заползала тревога: все ли будет так, как того хотелось? Не случится ли что-то непредвиденное, которое приведет к провалу задуманного и к кровавой трагедии? Смутные предчувствия не рождались сами собой, на то были основательные причины. Конечно, лучше иметь самодельную пушку, чем не иметь никакой. Но будет ли от нее прок, когда ей придется противостоять новым крупповским орудиям? Кремневые ружья хлопают звонко и оглушительно, а у турок винтовки новейших образцов, и бьют они прицельным огнем с далекой дистанции. У врага неисчислимое количество пороха, снарядов, патронов и гранат, а у повстанцев все это на строжайшем учете, и болгарин может послать пулю в ответ на сто или двести пуль, выпущенных турками. Водичи[3]болгарские имеют пламенные сердца, они готовы в любую минуту сложить свои головы за освобождение родины, но достаточно ли будет этого, когда им придется вести отряды против сильного и хорошо обученного военному делу противника? Такие думы Тодор Христов, конечно, отгонял от себя, но они не давали ему покоя. Они не помешали ему хорошо сражаться в дни Апрельского восстания, но что-то помешало великому делу, и залили турки кровью болгарскую землю от Черного моря до Карпат, от Дуная до высоких Родопских гор.
Иное дело весна этого года. Винтовка Шаспо это не кремневое первобытное ружье, и стальные орудия не чета черешневой пушке. А ружья все подвозят и подвозят, много накоплено снарядов, патронов, гранат. Не придется ныне отсчитывать все это на штуки и выдавать с условием, что всякая пуля должна найти цель. Понятно, кто будет спорить, что лучше стрелять метко, чем, как шутят русские, пускать пули за молоком.
Стрелять в бою болгары наверняка будут метко. Приходят ополченцы не совсем уверенные в себе, неуклюжие, с точки зрения кадрового военного, винтовку берут с такой осторожностью, будто имеют дело с хрупким хрустальным предметом. А спустя пять дней или неделю подтянувшийся бывший крестьянин сажает все пули в центр мишени и бывает до крайности огорчен, когда пуля просверлит мишень в дюйме от черного яблочка. Во время стрельб Тодор лопатками чувствует взгляд и сопение пятнадцатилетнего Иванчо. В ополчение он пришел вместе с отцом, угрюмым и угловатым Ангелом. Ангела приняли сразу, а парню отказали по причине малолетства. За сына вступился отец и так убеждал командира дружины подполковника Кали-тина, что тот взял винтовку, передал ее Иванчо и велел следовать за собой. «Стреляй!» — приказал Калитин. «Не умею», — робко и растерянно ответил Иванчо. Тогда Калитин стал терпеливо показывать, как надо брать винтовку, приставлять приклад к плечу, ловить цель на мушку, нажимать на спусковой крючок. Первые пули Иванчо тоже послал за молоком, зато три последние направил точно в яблочко и был так доволен, что подпрыгнул от радости. Строгий Калитин не удержался от улыбки. «Из тебя будет хороший солдат, Иванчо!» — похвалил он.
С первого взгляда Павел Петрович Калитин производит не совсем выгодное для себя впечатление. Сухощавый, тщедушный, вечно взъерошенный. У него небольшие жидкие усики, такие же жидкие бакенбарды и бороденка. Глаза въедливые, будто он насквозь видит чужие мысли и тут же определяет, хорош этот человек или плох. Улыбается редко, на слова тоже скуп, но замечания его всегда резонны и справедливы, и это нравится людям. Но с первого взгляда он не нравится. А может, это и хорошо? Не всегда с первого взгляда можно верно определить человека.
Ополченцы полюбили своего командира не с первого взгляда, зато, как думает Тодор Христов, надолго, быть может, на всю жизнь. Все уже давно поняли, что суровость командира вовсе не означает бездушие. Как же внимательно может слушать Калитин своих подчиненных, обиженных турками!
Мало спят болгары в своем плоештском лагере, а командир спит еще меньше. Горнист сыграет побудку, солдаты выбегают на улицу из своих белых палаток, а Калитин уже прогуливается по зеленому ковру поля и внимательно наблюдает, как идет построение. Ополченцы ложатся спать, а подполковник все еще ходит от палатки к палатке и за что-то ругает фельдфебелей и унтер-офицеров. В поле он тоже идет вместе с ними; нужно — может уложить все пули в черное яблочко, потребуется — покажет, как орудовать саперной лопатой, как совершать перебежки и начинать штыковой бой.
Калитина еще никто не видел с наградами, но его ординарец Христов знает, за что получен тот или иной орден или медаль: и святая Анна четвертой степени с надписью «За храбрость», и святой Владимир четвертой степени с мечами и бантом, и святой Станислав третьей степени с мечами и бантом, и святой Станислав второй степени с мечами, и святой Станислав второй степени с короной и мечами, и золотая сабля с надписью «За храбрость», и еще ордена, и еще медали. Русские офицеры и унтера говорят, что Калитин — это рыцарь без страха и упрека, что нелюдимым он только кажется, а на самом деле у него доброе и отзывчивое сердце.
Не может пожаловаться Тодор Христов и на многих других командиров, отделенных, взводных и ротных, которых прислал в их третью дружину генерал Столетов. «Полюбите военное дело, а мы полюбим вас!» — шутили они, знакомясь с подчиненными. И впрямь они жили этим делом и ничего не хотели знать больше. Того же они требовали и от подчиненных. Все командиры были обстреляны в боях, знали, что такое война, и искренне желали, чтобы ополченцы не встретили в бою какой-либо неожиданности.
Тодор вспомнил, как позавчера дружина проводила свое обычное учение. Устали все, а унтер-офицеры идут и улыбаются, словно они отдыхали в те часы, когда их подчиненные штурмовали высоты, копали землю и отглаживали животами неровную местность — учились ползать по-пластунски. Унтер-офицеры ползали наравне со всеми; они показывали, как окапываться и делать перебежки, как хорониться от пуль и взбираться на отвесную стену. Когда Никола Корчев сорвался с кручи и вывихнул ногу, богатырь Аксентий Цимбалюк взвалил его на спину и поднял в гору. Ловким и сильным рывком он вправил ногу, и Корчев снова мог встать в строй. Унтер-офицер Виноградов опекает как родного сына Стояна Станишева. Русский унтер с трудом читает по складам, а рядовой Станишев недавно покинул Парижский университет: не мог сидеть в учебной аудитории, когда вот-вот начнется освобождение родины. Виноградов смотрит на болгарина с уважением: столько лет учился парень, и на тебе — по своей охоте в солдаты. Будь его воля, он отправил бы Стояна подальше от этого лагеря, пусть бы возился с бумагами в канцелярии. Виноградов жалеет и вместе с тем ценит его за высокие порывы души. Он никогда не повысит на него голос, спокойно, и старательно обучает Стояна всяким военным премудростям.
Христов внезапно помрачнел: припомнилась ему недавняя, очень нехорошая история — командир пятой роты штабс-капитан Стессель чересчур строго наказал ополченца за потерянный подсумок с патронами. А вечером выяснилось, что подсумок находится у фельдфебеля и ополченец ни в чем не виноват.
Стессель, понятно, не извинился: разве можно признать солдата, да еще «булгарца», как он презрительно называл всех болгар, правым?
«Стоит ли обращать внимание на штабс-капитана! — покачал головой Христов. — А разве Стессель иначе относится к тому же Виноградову? Или к украинцу Цимбалюку? Презрительные клички у него есть про запас для каждого. Нужно ли в такой день припоминать неприятное и из ряда вон выходящее?»
Природа располагала к душевному покою. Солнце, поднявшееся ранним утром над Плоешти, теперь повисло над зеленой поляной, словно желая получше осветить лица празднично настроенных болгар, ровными шеренгами вставших на этот большой и мягкий ковер. Ветерок, налетавший порывами, приносил с собой запах бурно цветущей белой акации, полевых цветов и трав, аромат всего того, чем богата майская южная земля. Но порывы ветра слабы и, видно, не достигают больших высот: разорванная вата облаков как бы приклеилась к небесной лазури и перестала двигаться, звонкие жаворонки застыли в вышине и висят неподвижно, белые цапли, поджав длинные ноги, тоже засмотрелись на людей и изредка бьют своими сильными крыльями.
Тодор внимательно и даже придирчиво рассматривает одежду ополченцев. Они могут носить то, что захватили с собой из дома или купили по дороге, но своеобразные «мундиры» их отстираны и отглажены; на меховые шапочки с зеленым дном они прикрепили осьмиконечные кресты, звезды или кокарды — кому что нравится; сапоги их блестят, а тесаки на ружьях зловеще сверкают новой сталью. Все побриты до синевы, усы и бороды подстрижены аккуратнейшим образом, глаза сияют молодым и счастливым блеском, Тодор переводит взгляд на север и видит помрачневшие Карпаты. Они словно недовольны тем, что люди так долго стоят на этом широком поле и никуда не двигаются. На самых высоких хребтах серебрятся вечные ледники, излучающие яркий свет. Отсюда их трудно представить холодными. Тодор смотрит на Карпаты, а видит другие горы — прелестнейшие на всей земле Балканы; горы, среди которых он вырос и где находил приют и убежище, когда надо было спасаться от турок. Он любит их крутизну и отлогие спуски, бурную растительность и каменные утесы, узкие, труднопроходимые тропы и небольшие альпийские луга, покрытые высокой и мягкой травой. Вот бы сейчас подняться на одну из балканских высот: на Шипку или вершину Святого Николая, на живописные горы в Тете-вене или каменные утесы в Мадара; подняться, потом встать на колени и поклониться всей Болгарии: я пришел к тебе, родная земля, помогай мне, своему верному и любящему сыну!
Придет это время!..
Засуетились, встревожились начальники в центре большого поля, во все стороны побежали вестовые и ординарцы; один из них подбежал к командиру третьей дружины подполковнику Калитину. «Наконец-то! — с облегчением подумал Тодор Христов. — Сейчас он подаст команду «Смирно», и тогда на долгие минуты замрет торжественный строй, затем проплывет знамя, чтобы встать в центре дружины и остаться в ней навсегда».
А последовала совсем иная команда: «Разойтись!» Часом позже Христов узнал, что прибудет самое высокое начальство и его велено ждать.
После обеда дружины заняли свои места на зеленой поляне. Тодор уже знал, что в штаб ополчения прибыл брат царя, великий князь Николай Николаевич, и это вселяло надежду.
Шестнадцать лет назад в Болгарию дошли слухи о благодеянии Александра Второго, освободившего горемычных крестьян. Русские крестьяне избавлены от полурабской крепостнической зависимости; теперь государь император объявил войну Порте, чтобы освободить болгар от рабского турецкого ига. Он приехал в действующую армию, чтобы вдохновлять войска на ратные подвиги. Приехал сам и привез с собой брата Николая Николаевича, которому вверил командование Дунайской армией, и сына, наследника цесаревича Александра, получившего должность командира Рущукского отряда, взял и других родственников, ставших во главе корпусов, дивизий и бригад. Все эти факты поднимали авторитет Александра Второго среди болгар, ничего не знавших, что произошло в России после отмены крепостного права и в какую новую кабалу попал русский мужик. Не сразу поняли они и то, что прибытие царя и его челяди на пятистах подводах и назначение бездарных родственников на высокие посты будет лишь мешать армии выполнить ее трудную задачу. Об этом они узнают позднее. А сейчас… сейчас сердце Тодора возликовало, когда он увидел усатого главнокомандующего, взявшего молоток, чтобы вбить первый гвоздь, прикрепляя знамя к древку. По гвоздю заколотили сын великого князя Николай Николаевич младший, начальник штаба армии генерал-адъютант Непокойчицкий, генерал Столетов, гости из Самары, доставившие это знамя, командир дружины подполковник Калитин… Это не был стук молотка о железо, это была чудесная музыка, извещавшая о великом начале. Тодор Христов плакал от большой радости, плакали и другие ополченцы, дождавшиеся наконец, когда и у них будет свое войско и свое знамя, под которым не страшно сражаться и умирать. Плакали и не стыдились слез. По загорелым щекам Тодора уже катились соленые струйки и повисали на больших черных усах, превращаясь в бриллиантовые подвески.
Из толпы вывели под руки старика болгарина. Он был в боевом национальном костюме, в шитой куртке, перетянутой широким колаком-поясом, из-за которого виднелись рукоятки турецких пистолетов и отделанный золотом кривой ятаган. Христов еще издали узнал старика — это был прославленный воевода Цеко Петков, тридцать два года водивший свои боевые четы[4]против турок, державший в вечном страхе поработителей страны. Двадцать две раны имел он на могучем теле. Выдюжил. Томился в самых страшных казематах Порты. Не сдался. Он пришел добровольцем в ополчение, и ему не могли отказать, хотя понимали, что трудные походы не для его возраста. Даже своим присутствием он приносил неоценимую пользу. Много раз видел его у себя в дружине и Тодор Христов: то он расскажет, бодро и с юморком, как бил турок, то поучит молодого ополченца орудовать прикладом или ятаганом, то даст совет, как посылать пули только в яблочко. Его звали «наш славный дед», и он улыбался в седую бороду, зная, что эта высокая похвала произносится с искренним уважением.
Цеко Петков тоже подошел к аналою и взял молоток. Те, кто был поближе, видели, как задрожали у него руки: и годы взяли свое, и волновался он через меру — так, наверное, не волновался он даже в самом трудном бою. Заколотив гвоздь, он передал молоток ополченцу и взглянул на голубое небо, где покоились белые груды облаков; потом он долго смотрел на поднятое, шитое золотом шелковое знамя с ликами просветителей славян Кирилла и Мефодия. Не выдержал, зарыдал. Его никто не стал успокаивать: зачем? Ведь плачет-то он тоже от большого счастья: в этом знамени старик увидел воплощение своих идеалов, осознав, что под его сенью будет завершено то дело, которому он посвятил всю свою долгую жизнь, не страшась опасности и презирая смерть.
Но вот он поднял голову, выпрямился и не утерпел, чтобы не сказать слово, не обратиться к тем, кто, может, завтра пойдет в бой и кому суждено будет умереть на поле брани. Вероятно, его речь не входила в программу праздника, и потому все так пристально и внимательно посмотрели на старика, исполосованного шрамами, с трудом передвигающего больные, израненные ноги, но все еще желающего идти в бой вместе с другими своими соплеменниками. А может, высоким гостям интересно послушать, что скажет этот сгорбленный человек, имени которого боялись регулярные турецкие отряды? И он начал — не как старый и больной человек, нет, голос его зазвучал бодро, звонко и взволнованно:
— Да поможет бог пройти этому святому знамени из конца в конец несчастной земли болгарской; да утрут этим знаменем наши матери, жены и дети свои скорбные очи; да бежит в страхе перед ним все нечистое, поганое, злое, и да настанет мир прочный и благоденствие!
Тодор Христов неотрывно смотрел на старика, а тот поднял глаза к небу да так и замер, словно оттуда ждал высочайшей благодати. Толпа, собравшаяся на это зеленое поле со всех концов, не выдержала, шелохнулась, задвигалась. В ту же минуту ярко сверкнула молния, сильно и раскатисто ударил гром. Эхо прокатилось над Плоешти и повторилось, загремело где-то в предгорьях Карпат. Тысячи людей, словно сговорившись, крикнули дружно и с облегчением: «Добрый знак, добрый!» Радость искала свой выход, и она нашла его: тысячи людей закричали «ура» так громко и могуче, что, пожалуй, могли посостязаться с небесным громом и побороть его; тысячи шапок взлетели в небо и на мгновение затмили его — они были похожи на огромные стаи птиц, собравшихся по осени к отлету в далекие и теплые страны.
Тодор Христов также не удержался и стал кричать «ура»; ему уже не было дела до того, правильно это или нет и отвечает ли его крик строгому порядку, утвержденному для этого праздника. Стоявший на правом фланге усатый русский фельдфебель кричал вместе со всеми — возбужденно и хрипловато. В этих бодрящих и радостных криках Тодор отчетливо различал писклявый дискант Иванчо и сипловатый голос его отца. Посмотреть бы сейчас на этого мальчонку, узнать бы, про что он думает! Впрочем, к чему это? Разве не ясно, о чем может думать паренек, добровольцем вступивший в ряды болгарского ополчения и уже имевший первые успехи в трудной воинской службе! А Елена? Вот бы ее сюда, на это поле, чтобы и она, невольная беглянка с родной стороны, могла ощутить всю полноту большого человеческого счастья! Как знать, может, сестра тоже здесь — собиралась же она передвигаться вслед за болгарским ополчением!..
Цеко Петков отошел в сторону и обвел своим ястребиным взглядом ряды ополченцев; кто мог видеть — заметил, как молодо заблестели в этот момент его темные глаза. Этот старый человек выпрямился и гордо покачал головой с надвинутой на правое ухо барашковой шапкой. Казалось, он принимает командование над этими молодцами. Постоял так с минуту, что-то беззвучно прошептал пересохшими губами и, низко поклонившись строю, встал на свое место.
К аналою не спеша выдвинулся высокий, подтянутый мужчина с темными усами и совершенно седой головой, с орденами и медалями на гражданском мундире и небольшим листком бумаги в правой руке. Он слегка кивнул этому полю с сотнями ополченцев, взглянул на лист бумаги и начал медленно, чеканя каждое слово, делая краткую паузу после каждой фразы:
— Прошел ряд веков после того, как в последний раз развевались болгарские знамена в рядах свободных болгарских дружин. Те знамена потонули в реках крови на полях Коссова, и вот опять над болгарской дружиной вздымается родное знамя. Издалека, через всю русскую землю, оно принесено нами к вам, как бы в доказательство того, что оно дается вам не одним каким-либо уголком России, а всею русскою землею. На знамени этом начертано: «1876 год», то есть тот год, в который вся Русь взволновалась при виде ваших невыносимых страданий; тот год, который истощал меру долготерпения нашего великого государя, ныне на восстановление попранных прав вашей отчизны вложившего меч в руку своего августейшего брата…
Тодор Христов попытался отыскать глазами великого князя Николая Николаевича, но он не был виден из-за высокого аналоя. Справа от аналоя был заметен генерал Столетов, а еще ближе — подполковник Калитин. Между тем голос посланца Самары, набрав силу, уже гремел на все поле, занимавшее много-много десятин:
— «Да воскреснет бог и да расточатся враз и его», — писали мы на вашем знамени, когда не знали еще, суждено ли этому знамени виться над вами, но чего жаждало наше сердце. И вот — оно вьется! Час воскресения наступает! Идите же под сенью этого знамени. Пусть будет оно залогом любви к вам России и ее могучего отца. Пусть перед этим знаменем, как перед лицом воскресшего бога, расточатся вековечные врази ваши. Пусть оно будет знаменем водворения в вашей многострадальной стране навсегда мира, тишины и просвещения!..
И снова загремело тысячеустое «ура» и «живий», и опять поднялись в воздух шапки, заслонив собой небо. Генерал Столетов, подполковник Калитин и знаменщик, красавец болгарин Антон Марчин, опустились на колени. Столетов и Калитин постояли так минуты три, потом они медленно поднялись, склонили свои головы к знамени и троекратно облобызали его. А на поле все еще гремело могучее, ни с чем несравнимое «ура», и приближающийся от Карпат гром не заглушал, а лишь усиливал эти крики, унося их в горы, а может, и еще дальше — в притихшие и настороженные, живущие ожиданием города и села Болгарии.
И пошли взводы и роты перед этим полотнищем, держа на него равнение и не сводя глаз до тех пор, пока оно было видно. На тесаках ополченцев виднелись насаженные шапки с крестами, кокардами и звездами — новые и поношенные, барашковые и матерчатые, пошитые хорошими мастерами и сделанные наспех своими руками из того, что можно было приобрести по сходной цене. Шапки словно застыли в воздухе и не качались, не кувыркались на тесаках — так ровно, настоящим гвардейским шагом, двигалась колонна к своему лагерю.
«Все мы теперь настоящие бойцы! — взволнованно шептал Тодор Христов. — Есть у нас свое знамя, есть свои командиры, оружие, есть и мы, готовые пройти через огонь и воду, лишь бы избавить народ свой от страшной напасти!»
Подполковник Калитин вернулся в расположение дружины не скоро: на правах одного из хозяев он давал завтрак высоким гостям. По его благодушному лицу можно было понять, что завтрак прошел хорошо, что высокопоставленные гости остались довольны и приемом, и торжествами, только что окончившимися на зеленом поле у Плоешти. Действительно, дружину Калитина похвалили за бравый внешний вид ополченцев, их строевую выправку и за распорядительность ее командира. Правда, один из начальников, пробывших в дружине дня три, сделал замечание, пусть и в шутку, но Калитин счел его уместным и заслуживающим внимания: болгары почти не поют, а разве может солдат жить без песен?
— Тодор, спел бы ты мне хорошую болгарскую песню, — попросил он своего ординарца, когда тот подбежал к нему и спросил, какие будут приказания, — Это и есть мой приказ! — улыбнулся Калитин.
Такой приказ показался Христову несколько странным; он уже подумал о том, что подполковник выпил на завтраке лишнего, но Калитин спиртное употреблял мало и редко; похоже, и сегодня он не изменил своему правилу.
У Тодора был приятный баритон, и он запел по-болгарски какую-то песню, которую никогда не слыхал Калитин. Все слова он разобрать не мог, но по печальному напеву понял: сплошная грусть-тоска. Христов взглянул на командира, тот одобряюще кивнул, и Тодор запел другую песню:
Шуми, Марица,
Окровавлена,
Плачет вдовица
Люто ранена…
И снова это была очень грустная песня, не песня, а стон. Калитин знал, что эту песню любили все болгары, да и ему она нравилась, и он стал тихо подпевать ординарцу, думая о том, что другой песни он так и не услышит, что песни отражают настроение людей, а откуда быть хорошему настроению при такой трагической и печальной жизни? Чтобы услышать веселую песню, надо сначала прогнать из страны турок. К этому идет теперь дело…
И все же в этот день ему хотелось услышать песню веселую, задорную, чтобы она отвечала его настроению и тому подъему духа, который возник у людей в час торжества при вручении самарского знамени.
— Позови-ка мне Стояна Станишева, унтер-офицера Виноградова и Цимбалюка, — сказал Калитин Христову, когда тот закончил «Марицу». — Да пусть Виноградов прихватит с собой трехрядку.
Все трое в один миг очутились перед командиром дружины: тонкий, щеголеватый и чистенький Стоян Станишев, сухонький и немолодой, очень быстрый на ногу Василий Виноградов, широкоплечий и большеусый Аксентий Цимбалюк.
— Станишев, петь можете? — спросил Калитин.
— Могу, — растерянно ответил Стоян, удивленный этим вопросом.
— Пойте! Только что-нибудь веселое!
Станишев торопливо запел какую-то легкую французскую песенку о похождениях ловкого ловеласа.
— Веселая песня, да проку от нее мало, Станишев: французский в дружине знают несколько человек. Остальные, ничего не поймут.
— Не поймут, — быстро согласился Стоян.
— Ну а Цимбалюк, — Калитин обернулся к большеусому унтер-офицеру, — он-то наверняка повеселит!
— Не смогу, ваше благородие! — вытянулся Цимбалюк. — Песен знаю много, а веселой что-то не припомню. Да и есть ли они у нас? Аксентий вздохнул.
— Унтер-офицер Виноградов, сыграй да спой что-нибудь, теперь вся надежда на тебя! — Калитин слегка ухмыльнулся.
— Что прикажете, ваше благородие?
— Смотри сам. Да чтоб весело было и чтобы другие тебе подпеть могли! — сказал подполковник.
— Понимаю, ваше благородие! — осклабился унтер-офицер и рванул трехрядку, которой было лет столько же, сколько и ее хозяину: меха у нее прохудились и были заклеены цветастым ситцем, углы побиты и давно утратили свои украшения. Но играла она сносно и не фальшивила. Унтер подпевал:
Дождь идет, дорога суха,
Милка Васькина форсуха.
Она моется с духам.
Зато гуляет с пастухам.
Калитин не любил частушки с их обрубленными окончаниями, грубые и часто примитивные по своей сути. Он поморщился, и унтер понял, что подполковник не одобряет его выбор.
— Могу и другую, ваше благородие! — предложил он.
— Давай-ка, братец, песню, — сказал Калитин.
Трехрядка, как горн, собрала людей. Они приходили и становились в круг, сжимая кольцом гармониста и командира дружины. Унтер-офицер не торопился тряхнуть мехами: как и всякий гармонист, он любил, когда его слушали не единицы, а десятки людей да еще ретиво похваливали. А играть он умел, с трех лет, кажись, держит на коленях тульскую!.. Найдя количество слушателей достаточным, он запел, потряхивая выгоревшими, белесыми кудрями, подмигивая и прищуривая глаза:
— Расскажи-ка ты, жена,
Каково жить без меня?
— Рассказала б я подробно,
Да побьешь меня ты больно.
Фиу, фиу, фиу!
Болгары скоро постигли немудрящий смысл русской песни и, улыбаясь, стали подпевать гармонисту. Калитин понимал, что озорная песня пришлась им по душе. Когда унтер, с силой тряхнув гармошкой, закончил песню, Калитин обернулся к Ангелу:
— Спел бы и ты, братец! Видишь, как все поют!
— Слов не знаю! — отмахнулся тот.
Но громкий смех ополченцев прояснил истинную причину, мрачного настроения Ангела.
— Не допил он!
— Ему бы еще одну нашу!
Тодор наклонился к командиру и проговорил вполголоса:
— Цивильные болгары с ракией пришли, так Иванчо. уволок его за рукав. Ты, говорит, на святое дело, идешь, а ракию пьешь. Нельзя, татко!
— Молодец Иванчо! — похвалил Калитин.
Гармонист уже завел новую солдатскую песенку, такую же веселую и озорную, с намеками и ответами, с шутками и прибаутками, веселясь сам и смеша других, радуясь тому, что раззадорил людей и заставил их петь. Даже угрюмый командир и тот развеселился.
Эти песни напомнили Калитину родные псковские места, неприметный домик с садом, отца, двух братьев, сестру Машу. В доме у них очень любили петь; только отцу, потерявшему голос после контузии, отводилась роль слушателя и зрителя. Отца уже нет в живых, Павел со средним братом в действующей армии, младший, поручик пехоты, подал уже два рапорта и тоже рвется к Дунаю, а Маша в пансионе на полном обеспечении старшего брата.
— Павлик, как ты можешь слушать мужичьи вопли? — спросил подошедший штабс-капитан Стессель и брезгливо поморщился.
— Люблю, — простодушно сознался Калитин.
— А я лучше протяну лишнюю чарку. Компанию не составишь?
— Нет.
— Очень жаль!
Стессель всех равных по чину и стоящих ступенькой выше его называл уменьшительными именами, выказывая этим свое расположение. Калитин не переносил этого, но давно понял, что вразумить штабс-капитана ему не удастся: он был упрям и высокомерен и всегда придерживался своих принципов. Стессель покрутил темный ус, — слегка ухмыльнулся, приложил руку к кепи и зашагал прочь.
Много песен пропел гармонист, задав жару своей потрепанной, но живучей трехрядке. Калитин поблагодарил унтера и пошел в свою палатку. Тодор Христов последовал за своим командиром. Уже в палатке, откашлявшись, он спросил:
— Ваше благородие, вам не нравятся наши болгарские песни, правда?
— Нравятся, Тодор, очень нравятся мне ваши болгарские песни, — ответил Калитин. — Я понимаю, что у вашего народа не может быть веселых: тяжко вы жили. Но будут и у вас песни — бодрые, призывающие к геройству и подвигу. Без таких песен труднее служить, Тодор!
— А можно, я прочту вам стихотворение? — вдруг предложил Христов.
— Почему же нельзя? Пожалуйста! — охотно согласился Калитин.
Христов приподнял голову и начал — не спеша и торжественно:
Восстань, восстань, юнак Балкана.
Скорее пробудись от сна
Ппротив лютого Османа
Веди ты наши племена!
Он взглянул на командира. Тот слушал своего ординарца очень внимательно. Едва уловимая улыбка тронула его хмурое лицо. Тодор читал с яростью, а последние строки продекламировал с таким пафосом, что Калитин даже привстал с походного стула.
Восстаньте же, сыны Балкана!
Скорее сабли наголо!
Померкни, месяц Оттомана,
И в тучи скрой свое чело!
Восстаньте! Наше дело право!
Да развернется брани стяг,
Да будет всем славянам слава,
Да сгинет наш исконный враг!
— Хорошие стихи, — задумчиво проговорил Калитин, качая в знак согласия головой. Положил на плечи Христова свои сухие холодные руки, улыбнулся и еще раз повторил — И песни будут у болгар бодрые. Бодрые и веселые. Непременно будут!
— Так точно, ваше благородие, будут! — отчеканил Христов.
Праздник в дружине продолжался. Когда Тодор вышел из палатки подполковника Калитина, он увидел группки веселящихся людей, но не подошел ни к одной из них. Его тянуло на поле, где виднелось большое скопление болгар. Это были местные жители, уже давно нашедшие в Румынии приют. Но там могли оказаться и недавние беглецы, может, даже кто-то из друзей или знакомых! Очень хотелось видеть и Елену, с которой он больше не встречался. Если она перебралась через Прут, то успела дойти и до Плоешти, а коль она в этих краях, то наверняка находится на этом поле. Тодор любил сестру, гордился ею. Она ведь такая красавица, да к тому же еще милая и добрая. Тодор радовался, что она не в Болгарии, а где-то тут, где ее никто не оскорбит и не обидит!
На поляне, уже порядочно потоптанной, собралось сотни две людей. Болгары водили свое любимое хоро, спокойный и медленный танец. Взглянув пристально, Тодор обнаружил, что веселости на лицах и у них не было; правда, ритуал танца требовал улыбаться, но у многих улыбка эта была жалкой и выдавливалась через силу — люди всего лишь отдавали дань празднику: как же в такой день без хоро! Но танцевать беззаботно и весело они не могли: каждый успел пережить трагедию и был обеспокоен за судьбу родных и близких.
— Тодор! — услышал он позади себя.
Оглянулся и — не поверил своим глазам. Перед ним стоял Йордан Минчев, добрейший из людей, каким считал его Христов. Тодор схватил его в охапку и стал целовать, Минчев в ответ с такой силой прижал его к себе, что Тодор чуть не задохнулся.
— Силен же ты, Данчо! — заметил он.
— Силы я накопил, — подтвердил Минчев.
— Как я рад тебя видеть! — воскликнул Тодор, впившись в него своими темными глазами. — Давно ли ты здесь? И вообще, как ты попал в эти края, Данчо?
— Обожди, дай собраться с духом, — попросил Минчев, пока еще не решивший, за кого он будет себя выдавать и стоит ли ему открываться перед Тодором или лучше не говорить ему всю правду.
— Пойдем посидим, вон там есть пустая скамейка, — предложил Тодор и показал на одинокую липу, стоявшую немного правее поляны.
— Пойдем, — согласился Минчев и, чтобы не последовало нового вопроса, добавил: — Приехал я сюда, Тодю, по делам торговым, а теперь не знаю, как и выбраться. Турки небось стали сильно охранять тот берег Дуная!
— Да уж конечно! — подтвердил Христов.
— Вот и решаю: переправляться или нет, — медленно проговорил Минчев.
— Жди, когда мы переправимся, тогда будет спокойнее, — предложил Тодор. — С учительством, значит, покончено?
— Кого же учить, Тодю? Ученики мои побиты в Перуштице. Спаслись немногие. Да и те бродят небось по лесам или прячутся в горах!
— Ничего, Данчо, дождемся и мы своего часа: ты опять станешь учить детишек, а я примусь за свое — буду ковать железо, чеканить металл, — соскучился я по своему ремеслу!
— Руки у тебя золотые, Тодю, не зря тебя в Габрове хвалили, — Минчев улыбнулся. — А какой габровец станет хвалить даром?
Они сели на скамейку, и Христов еще раз оглядел Минчева. Тот выглядел хорошо, разве что прибавилось седых волос на голове да появились большие синие круги под глазами. Большие усы его тоже изрядно поседели, но глаза оставались прежними — с хитрецой и насмешкой. Изредка мелькнет в них что-то суровое и злое, но сейчад же уступает место лукавой ухмылке.
— Рассказывай, Данчо, как там! — с нетерпением проговорил Христов, встретивший первого человека, который, видимо, совсем недавно был в Болгарии и мог сообщить что-то новое.
— Эх, Тодю, и говорить не хочется! — Минчев вздохнул. — Было там всегда очень плохо, а стало так… Нет, я не придумаю, как назвать тебе нашу теперешнюю жизнь!
— Где ты был? Что видел? — спросил после тягостного раздумья Христов.
— Везде я побывал, Тодю. Не буду рассказывать тебе про Панагюриште и Батак, ты там был и все видел сам. Но если бы они только там чинили свои злодеяния! Я вот побывал под Тульчей спустя неделю после объявления войны. Помню, там были чудненькие деревеньки, окруженные садами и цветами, с шумными ребятишками. Нет там больше деревенек, Тодю, все разграбили и сожгли эти варвары! В церкви они въезжали верхом, выкалывали на иконах глаза святым, гадили на алтаре и уезжали. Село Лунковицу они подожгли. Кто остался там — погиб в огне, кто бежал и спрятался в плавнях, — затонул, когда вода начала прибывать. В лесах умирают от голода одичавшие дети, которые часто становятся жертвами волков. Не птицы поют теперь в наших лесах, Тодю, а с. го пут умирающие дети, их обесчещенные матери, их седобородые деды!
— Значит, до сих нор они зверствуют н наших местах? — чуть слышно спросил Христов.
Минчев безнадежно махнул рукой:
— Зверствуют. А кто им сейчас помешает? Они ведь там сейчас полные хозяева!
— Это так, — согласился Тодор.
— Ты, наверное, слышал про зверя Абдулаха? — продолжал Минчев. — Перуштица и Калофер запомнили ею на всю жизнь! Это он согнал там многих жителей в одно место, запер их в здании и сжег. Живыми сжег! Крики несчастных далеко слышались! В другом месте он поубивал учителей-болгар, а потом сжег трупы, чтобы замести следы преступления. Впрочем, я не думаю, что он кого-то опасается.
— А что говорят в Болгарии о начавшейся войне? — спросил Христов. — Верят в близкое освобождение или нет?
— Верят, Тодю, надеются и ждут. Но есть и такие, особенно из осторожных наших старичков, кто смотрит на все пессимистически.
— Почему? — удивился Христов.
— Не раз, говорят, Россия хорошо начинала свои войны за наше освобождение, да плохо их кончала. А потом мы расплачивались своими боками, всю свою злость турки на нас и вымещали.
Христов задумался, потом медленно проговорил:
— Есть правда и в их словах. Было так, было.
— А на этот раз? Как ты думаешь, русские смогут освободить Болгарию или все повторится?
— Нет, Данчо, повториться такое не должно! Русские бросили сюда огромные силы, перед которыми туркам не устоять.
— Спасибо им, давно мы этого ждем! — воскликнул Минчев.
— Ну а как оценивают болгары наши апрельские неудачи? — спросил Христов.
— После поражения восстания мне доводилось всякое слышать, — ответил Минчев. — Одни осуждают наших водачей, которые плохо подготовили народ к вооруженной борьбе. Другие говорят, что силы свои все же надо было проверить и что на ошибках мы многому научились. Третьи ругают всех болгар, не показавших единство и стойкость в такое жестокое и опасное время…
— В беде да в горе люди часто бывают несправедливы. — Христов дожал плечами. — Когда за один выстрел турки сжигают целую деревню и убивают десятки людей, недалекий человек возненавидит и стрелявшего, и водача, приказавшего стрелять.
— Я не закончил свою мысль, Тодю. И первые, и вторые, и третьи согласны в одном: без дядо Ивана мы ничего не сделаем, без дядо Ивана не быть Болгарии свободной!
— Правильный, выстраданный вывод! — Тодор покачал головой.
— А как болгары? — спросил Минчев. — Много вас в ополчении? Готовы вы к большим боям?
— Нас пока еще мало, но к боям мы готовы, — ответил Христов. — Из ручьев образуются реки, а из рек моря. Я верю, что из малого родится великое: новая болгарская армия будет настоящей армией, Данчо!
— Дай бог!
— Да, спасибо тебе, Данчо, за Елену! — Христов схватил руку Минчева и долго жал ее. — Спас ты сестренку, я недавно ее видел.
— Она здесь? — удивился Минчев.
— Она была в Кишиневе и собиралась идти в Болгарию вместе с русской армией, — сказал Тодор. — Она так признательна тебе!
— Елена моя крестница, и мой долг помочь ей. — ответил Минчев. — Как хорошо, что три года назад я уговорил твоего отца отправить ее в Россию! Натерпелась бы она мук в Болгарии!
— А что с моими, Данчо? — спросил Тодор. Ему сразу же хотелось расспросить про отца, мать, младшего брата, но Минчев не начинал первым, а он боялся услышать дурную весть.
Йордан внимательно посмотрел на Тодора, словно желая убедиться, можно ли сказать ему истину или лучше воздержаться. А чего таить? Тодю рано или поздно узнает. Да и мужчина он, настоящий мужчина…
— Косты уже нет на этом свете…
— Косты! — Тодор вскочил со скамьи. — Этого мальчика?! Ты говоришь правду, Йордан?
— К сожалению, правду, Тодю. Он понес тебе в лес продукты, думал застать тебя там. А наткнулся на турецкую засаду. Звал, говорят, тебя на помощь, да далеко ты был тогда от наших мест!..
— Коста! — с болью вырвалось у Тодора. Он в ярости сжал кулаки. — Нет, я им этого не прощу, они еще узнают меня, проклятые!
Минчев тоже поднялся со скамейки, положил руки на плечи Тодора, сурово взглянул ему в глаза.
— Карать надо за всех, Тодю! — жестко произнес он. — А сейчас успокойся. В Болгарии ты еще увидишь много страшного, за что надо будет мстить. Готовься к этому, набирайся сил и мужества.
— Как отец, мать? — с трудом спросил Тодор, ожидая услышать очередную ужасную весть.
— Живы. Они верят, что и ты жив. И еще они верят, что ты скоро вернешься к ним. Но не один. Ты придешь к ним с долгожданной свободой.
— Да, я приду только с ней, — медленно и задумчиво проговорил Тодор, со всей силой сжимая руку Минчева.
Василий Васильевич Верещагин был твердо убежден, что место художника в гуще событий. Картину войны нельзя написать, идя по остывшим следам сражений. Необходимо все прочувствовать самому: ходить в атаки, отражать нападения про-тивника, видеть своими глазами победы и поражения, испытать голод, жажду, болезни, ранения — все, что терпит солдат на войне. Не потому ли он иногда забывал о своей профессии и превращался в бойца, наравне с другими защищал рубежи и мог быть убит каждую секунду?
Художником он был по натуре. И еще человеком. Хорошим человеком…
По понятиям своего времени Верещагин поступил как сумасшедший: был лучшим учеником в Морском корпусе, заканчивал его и, вместо того чтобы блистать эполетами и быть в высшем обществе, решил навсегда порвать с военным флотом и поступить в рисовальную школу. Отец от такого решения старшего сына схватился за голову, мать чуть не лишилась сознания, а он стоял на своем: хочу рисовать! «Рисование твое не введет тебя в гостиные, а в эполетах ты будешь всюду принят!»— с болью и страстью убеждал его отец, но Василий спокойно заявлял, что у него нет желания ходить по гостиным, что лучшее занятие в мире — это рисование, когда можно оставить память о достойных людях и событиях. Отец угрожал, что сын может умереть с голоду, что ему придется терпеть сотни всяких невзгод — при его-то слабом здоровье, но сын был непреклонен и сказал, что лучше терпеть не сотни, а тысячи невзгод, зато заниматься любимым делом.
Это были разные люди — отец Василий Верещагин и его сын, названный в честь отца тоже Василием.
Отец мог хоть каждый день рассказывать, как однажды плыл по Шексне государь император и еще задолго до их имения спрашивал у царедворцев, когда же наконец покажется поместье Верещагиных; как потом царь милостиво согласился отобедать в его доме и тем доставил радость всему семейству на всю жизнь. Сын был равнодушен к этим рассказам. Зато с недетским любопытством интересовался тем, как живут в деревнях, какую нужду испытывают крестьяне. Подолгу любил затаив дыхание слушать, как пела нянюшка Анна — душевные и грустные это были песни. Все ему нравилось в няне, и когда кто-то из родственников спросил у него, кого Вася больше любит: папу или маму, он, не задумываясь, ответил: «Конечно нянюшку!» И это было правдой.
Родителям он никак не мог простить того унижения, которому подвергался в детстве. Озорство характерно для этой поры, и вряд ли отыщется ребенок, который не был шалуном. Вася понимал, что за непозволительные шалости положено наказывать. Однако в их доме было особое наказание: мало того, что секли розгами, но еще и лишали за обедом чего-то вкусного и заставляли в углу кричать во все горло «кукареку». У парня глаза полны слез, он захлебывается от обиды, а тут — подражай петуху! Как же он ненавидел в эти минуты мать, которая стояла в стороне и улыбалась. Презирал он и отца, во всем потакавшего матери. А нянюшка уводила его к себе в комнатку, гладила по голове и приговаривала: «Не сердись, Васенька, на отца с матерью, хорошего они хотят, стараются, чтоб ты добрым человеком вырос, не серчай, милый мой мальчик!» А как не серчать, если тебя бьют и унижают?! И почему из него может получиться добрый человек, если он будет кричать «кукареку» после того, как его больно высекут?
У него уже тогда сложилось свое понятие о доброте и порядочности: доброта господская, ох совсем это не доброта! Когда на конюшне секли сгорбленного мужика с седой бородой и он кричал от боли не своим голосом — разве был добрым отец, повелевший наказать крестьянина за недоимку? Или мать била робкую крестьянскую девушку? У крестьян такой жестокости Василий не замечая. Или потому, что он редко бывал в деревне, а может, и оттого, что крестьяне стеснялись его, маленького барина, и не позволяли при нем лишнего.
Как бы там ни было, Василий Верещагин навсегда сохранил добросердечные чувства к крестьянам и неприязнь к господам — с их мундирами, золотыми эполетами и аксельбантами, фраками и дорогими платьями.
Все это в какой-то мере определило и его позицию как художника: меньше военных парадов и победоносных, тоже парадных атак, роскоши, дешевого блеска и фальши, больше настоящей жизни, с ее горестной и тяжкой правдой, невинными жертвами, убитыми и ранеными, голодными и униженными. Он много ездит, пристально наблюдает быт и нравы на Кавказе, в Средней Азии, Палестине, в Индии. И рисует, рисует, рисует!
Рисует, показывая забитый и невежественный парод, бесправие рабынь-женщин, темноту и отсталость, религиозный фанатизм и гнет, рисует так, что потом сильные мира сего будут запрещать выставки его картин или приказывать своим детям, дабы не заразиться бациллой любви к простым и обездоленным, не посещать такие выставки. Но это но смущает его, и как вызов всему этому обществу он пишет «Апофеоз войны», В 1868 году двадцатишестилетний художник приезжает в Самарканд, чтобы видеть своими глазами суровую действительность и вместе с солдатами пережить «со невзгоды и горести. Наступает момент, когда город осаждает двадцатитысячное войско противника. А в крепости пятьсот русских солдат и офицеров, и помощи ждать неоткуда. У Василия Верещагина есть два пути: отражать вместе с другими атаки или присоединиться к приехавшим сюда купцам, зажигать свечи перед иконами, при каждом близком разрыве падать на колени и молить господа бога о спасении души и сохранении бренного тела. Верещагин выбирает первое. С этого часа он защитник крепости: ему ли не понять, чем грозит захват города рассвирепевшими людьми. Праздновать труса и хорониться в безопасном месте не в его характере, С винтовкой в руках он отражает отчаянные и многочисленные атаки и сам совершает вылазки; рядом с ним убивают его друзей и героев, и если он остается в живых то только благодаря счастливой случайности.
Зато, когда приходит подмога и уже ничто не угрожает его жизни и жизни тех, с кем он был рядом, он отказывается участвовать в дальнейших вылазках и становится только художником. Впрочем, им он и не переставал быть, когда наблюдал за людьми, видел выражение лица у тяжко раненного или умирающего солдата. Не потому ли он с такой силой изобразил бойца на своей картине «Смертельно раненный»? Выл он художником и тогда, когда оберегал от разрушения самаркандские дворцы и мечети и спасал от сурового наказания местных жителей, пожелавших защищаться с оружием в руках.
Таким он был в прежние военные походы. А узнал о новом — тотчас оставил парижскую квартиру с неоконченными полртнами и помчался в эти места, к Дунаю поближе.
Он изнывал от безделья и все время расспрашивал, когда же начнется переправа и когда русские войска высадятся на тот берег. Ему говорили, что надо сначала подвести войска и переправочные средства, найти удобное место для переправы, затем обмануть турок, чтобы понести наименьшие потери. Он соглашался, что так и должно быть, но усидеть на месте не мог. Напрашивался на любую вылазку, лишь бы оказаться в деле, желательно погорячей и поопасней.
Он даже обрадовался, когда сильная стрельба подняла его с постели. «Началось!»— подумал он, выбегая на улицу. Это было в местечке Журжево на берегу Дуная. Турки по непонятной причине открыли такой огонь, что сильно напугали обывателей, решивших, что противник вот-вот переправится на этот берег. Жители местечка спасались от обстрела и покидали дома, а Василий Верещагин сломя голову бежал им навстречу. Он перебрался на пустую барку и спокойно наблюдал, как снаряды сначала отбили у нее нос, а потом разворотили и середину. Он стоял не шелохнувшись, с удовольствием отмечая, что это и есть настоящий бой и что огонь иначе, чем адским, назвать нельзя. Лишь на мгновение у него появилась беспокойная думка: а если один из снарядов попадет в него? Но огорчение вызывало не то, что его убьют, а то, что потом его не отыщут: никто ведь не знает, куда в это утро так поспешно бежал художник! «Вы не видели ураганной артиллерийской стрельбы, где же вы были?»— спросили у него, когда прекратился огневой налет. «А я был вон на той барке, которую так сильно разворотило», — ответил он без рисовки и повел генерал-майора Скобелева-младшего на вспаханный снарядами берег реки. Скобелев поразился, как это не скосило огнем художника, а художник высказал досаду: почему он, поторопившись, не захватил с собой ящик с красками, не набросал на холсте эти впечатляющие взрывы?
Потом он часто наведывался в те места, где особенно сильно стреляли, где он мог видеть людей в опасной, подчас смертельной обстановке и восхищаться их хладнокровием, выдержкой, смекалкой и мужеством.
Мог ли Верещагин усидеть на месте, когда узнал, что его однокашник по Морскому корпусу лейтенант Скрыдлов готовится на своей миноноске атаковать турецкий монитор! Военное дело Верещагин знал, в судах разбирался хорошо. Что такое миноноска — представление имел полное: маленькая морская посудина с очень ограниченными возможностями, И если она собирается дерзко напасть на грозный для нее монитор — быть славной баталии!
Но Скрыдлов пока не торопился. И не потому, что он не был готов к этому необычному походу — его скорлупке нужно всего лишь несколько дней, чтобы снарядиться и отправиться в намеченный рейс. Ему советовали обождать: нельзя, мол, раньше времени настораживать турок, это может помешать основному — минированию Дуная. Если же лейтенанту Скрыд-лову не терпится — он может понаблюдать за вражеским берегом с минимального расстояния, для чего ему разрешается лихо прокатиться по Дунаю на виду у огорошенного противника.
Василию Васильевичу не совсем нравилось такое задание, но это куда лучше его вынужденного безделья. Да и как знать, что это будет за прогулка, если идти придется под носом у турок, настороженных и многочисленных на том берегу.
Как только стемнело и Дунай заволокло сизоватым туманом, миноноска отчалила от левого берега. Выло так тихо вокруг, что, казалось, нет никакой войны. Лишь где-то значительно правее, верстах в пяти-шести от тихо плывущей миноноски, ударила пушка, потом глухим эхом отозвался разрыв, и снова все замолкло на долгие минуты. «Василий Васильевич, тишина-то какая благодатная, — прошептал на ухо Верещагину лейтенант Скрыдлов, щекоча его своей короткой и жесткой бородой, — будь я поэтом, стихи бы написал!» «Для пиита хорошо, — согласился Верещагин, — но только не для художника: кому нужна эта темень без малейшего проблеска!»
Миноноска приблизилась к островку, на котором дня два назад были замечены Турки, косившие сено. Скрыдлов, напружинившись, зорко всматривался в этот небольшой кусочек земли, окруженный мутной дунайской водой; он был готов начать бой, если с островка прозвучит хотя бы один выстрел. Выстрела не было. Все указывало на его безжизненность. Видимо, накосив сена, турки воспользовались темнотой предыдущей ночи и увезли корм на свой берег. Скрыдлов распорядился обследовать островок: на тот случай, если тай хоронится засада, которая может открыть огонь по бортовой или кормовой части миноноски. Верещагин, вынув из кобуры пистолет, прыгнул вслед за первым матросом, державшим винтовку на изготовку.
Но турок не было. К большому огорчению матросов, жаждавших стычки с противником с того дня, как их «Шутка» вошла в дунайские воды и как бы заявила о своем присутствии на театре войны.
Обойдя островок, «Шутка» поплыла уже по Дунаю, совсем близко от турецкого берега. Спали ли в этот момент турки или они решили понаблюдать за странными действиями русских, но ночную тишину так и не разорвали винтовочные или орудийные выстрелы. «Василию Васильевичу снова померещилось, что никакой войны в природе не существует и что правый берег вполне можно считать мирным берегом. Разве что подняться на сушу и проверить? Он улыбнулся в свою огромную бороду и взглянул на Скрыдлова. Тот, наблюдая за вражеским берегом, шепотом отдавал какие-то приказания. Миноноска круто развернулась и пошла обратно.
И это повторялось потом многократно. «Шутка» ходила по Дунаю, ставила вехи и преспокойно возвращалась на свою стоянку. Скрыдлов выбирал погоду ненастную, с туманами или дождиком, брал с собой только превосходный уголь, чтобы не бросать в небо снопы искр, и норовил не дразнить турок своими вояжами, что, впрочем, ему и удавалось. Василия Васильевича он успокаивал тем, что решающее у них впереди и что краски и холсты еще пригодятся. Верещагин недовольно хмурил брови и спрашивал: когда? Скрыдлов отвечал с обнадеживающей улыбкой: очень скоро. Поспешишь — людей насмешишь. Или говорил о том, что торопливость нужна только при ловле блох, А блох они не ловят: на чистенькой «Шутке» их не бывает. Он мог так говорить с художником, уже ставшим знаменитым: как-никак, они же однокашники!..
Наконец он сообщил и приятную новость: сегодня. Готовьте краски и холст, дорогой Василий Васильевич!
Верещагин предполагал, что, как и прежде, они спокойно перекочуют из безымянной речушки в Дунай, там наверняка встретят монитор (последнее время он, будто нарочно, прогуливался по реке), атакуют его, потопят и дадут обратный ход. За это время он сумеет набросать основное, что потом пригодится для будущей картины: отчаянную работу матросов «Шутки», ее командира Скрыдлова, сверкающего при близких разрывах своим золоченым пенсне, объятый пламенем турецкий монитор с паникующей прислугой на борту; даст он и темное небо, расцвеченное ночным взрывом, и ощетинившийся огоньками ружейных выстрелов противоположный берег, и многое другое что заметит опытный и наметанный глаз.
На этот раз «Шутка» не выскочила так быстро и свободно, как в предыдущие ночи. Флотилия миноносок, готовившаяся к минированию Дуная, села на песчаную отмель, и «Шутке» довелось провозиться до утра, чтобы стянуть их со злополучных мест и протащить на бойкую и мутную середину реки. В русло Дуная вышли к рассвету, который уже не обещал ничего хорошего. Верещагин оглянулся: миноноски дымили так густо, что их давно заметили турки. Небось сейчас совещаются, какую встречу приготовить незваным гостям!..
Верещагин рассмотрел на том берегу покосившееся здание караулки; оттуда и блеснул первый выстрел. Был ли это условный сигнал или настало подходящее время, но берег тотчас осветился сотнями маленьких ослепительных огоньков. Над головой зажужжал пчелиный рой пролетающих пуль, вокруг незащищенной миноноски поднялось множество фонтанчиков. Верещагин вдруг подумал, что его сейчас убьют и тогда не пригодятся холсты и краски; никто не завершит и хе большие картины, которые он начал в Париже. Но это. щемящее беспокойство исчезло гак же внезапно, как и возникло, уступив место полнейшему покою. Он видел правый берег, где число ружейных вспышек увеличивалось с каждой минутой, но смотрел на выстрелы хладнокровно. Не обращал он внимания и на жужжание тысяч проносящихся пуль, поднявших такое количество фонтанчиков, словно на Дунай обрушилась сильнейшая гроза — со своим оглушительным громом, слепящими молниями и крупным дождем или градом.
Неожиданно с низовьев Дуная, пыхтя и пуская густое облако черного дыма, показался небольшой двухмачтовый пароходе низкой черной трубой и развевающимся турецким флагом на борту. К удивлению Верещагина, «Шутка» не бросилась ему наперерез и не атаковала его. «Почему же?»— в отчаянии крикнул Василих! Васильевич, видя, как все пушки парохода открыли огонь по беззащитной флотилии миноносок, ставивших мины на большом пространстве широкой и бурной реки. «Близко он не подходит, проку от его огня все равно нет!»— спокойно ответил Скрыдлов, рассматривая в бинокль удаляющийся пароход. Он облегченно махнул рукой: ушел! В это мгновение и появилась миноноска командира отряда. «Почему не атаковали?» — крикнул он рассерженным голосом. «Вы приказали атаковать монитор, а это был пароход. Я принял решение атаковать его с близкого расстояния, но, как видите, он у шел», — доложил Скрыдлов. «Я приказываю! Извольте атаковать!»— гремел голос старшего начальника. «Будет исполнено! — ответил лейтенант и, взглянув на Верещагина, весело добавил: — Иду атаковать! Для вас это будет прек-ккк-рр-аснейший эпизод!»
А несколько минут спустя Скрыдлов, прикинув свои наличные силы и мысленно распределив между ними обязанности на случай атаки, велел Верещагину взять кормовую плавучую мину и ждать его команды «Рви!». Василий Васильевич уже был научен всем приемам, и для него не было неожиданностью такое приказание; ранее он категорически настаивал на том, что, как бывший моряк, он имеет полное право драться наравне со всеми матросами. Какие Т}нг краски и холст, пошутил он, когда пули свистят над миноноской и могут продырявить без пользы и холст, и голову!
Солнце взошло над горизонтом и осветило помутневшие воды Дуная, крутой зеленый берег, на котором непрерывно сновали черкесы и башибузуки, и усталых, напряженных, но очень довольных матросов из экипажа «Шутки».
— Идет! — крикнул матрос, и Верещагин увидел дымок, показавшийся за невысокими деревьями острова, поднявшегося среди мутных дунайских волн.
Вражеского корабля еще долго не было видно, и Скрыдлов приказал идти на сближение. Быстрые воды Дуная помогали суденышку набирать свои морские узлы. Из-за островка выплыл пароход, обычный речной пароход из числа тех, что раньше незаметно сновали по Дунаю: теперь Же, в ожидании столкновения, он показался Верещагину исполином: достаточно ему податься вперед, чтобы опрокинуть и задавить «Шутку» — с матросами, художником и его холстами.
А исполин, заметив несущуюся на него миноноску, вдруг сбавил ход и остановился; Василию Васильевичу даже почудилось, что он съежился и задрожал. Надо же показаться такому! Но вот это уже не галлюцинация: по палубе носились перепуганные люди и что-то дико кричали; пароход круто за» вернул к берегу и стал уходить, явно боясь дерзкого удара. Вато как же он огрызался всеми своими пушками! Разрывы Вспенили воду, и «Шутка» прыгала так, словно разразился девятибалльный шторм. Зеленый берег начал извергать столько пуль, что ружейные выстрелы слились в сплошной грохот, будто сотня сумасшедших барабанщиков начала яростно колотить в Свои громыхающие кадушки.
— Снимай сапоги! — властным голосом крикнул Верещагин командиру «Шутки», понимая, что один из снарядов может продырявить их маленькое суденышко и тогда не будет возможности разуться, чтобы налегке прыгнуть в воду.
Скрыдлов мельком взглянул на Верещагина, поспешно снимающего сапоги, приказал это сделать всем матросам и сам разулся, оставшись на командирском мостике в одних носках.
Верещагин оглянулся: позади не было ни одной миноноски.
«Шутка» одна должна была вступить в бой, который она сама и навязала туркам.
А это уже совсем нешуточное дело!..
Верещагин подумал: как горох по крыше… Когда бросают горох на металлическую крышу, он, ударяясь, звонко шумит и отскакивает. Пули, о которых сейчас думал Василий Васильевич, не отскакивали, они прошивали тонкую железную защиту и с огромной силой влетали на миноноску, готовые убить и ранить, всякого, кто окажется на их пути. Много прилетало и снарядов: Рвались они чаще всего в воде, но попадали и в суденышко, пробивая его насквозь и уродуя.
— «Вероятно, потопят», — думал Верещагин, оглядывая «Шутку» и наблюдая, как все больше и больше появляется дыр в ее бортах.
Он заметил, как перекосилось лицо лейтенанта Скрыдлова и как вдруг побледнела его нижняя губа, не прикрытая бородой. Василий Васильевич вопрошающе уставился на командира, но тот отвернулся и спокойным голосом отдавал очередное приказание. «Или мне показалось, — подумал Верещагин, или Скрыдлов решил скрыть свое ранение». Он перевел взгляд на турецкий пароход и, как истинный солдат, порадовался тому, что увидел: турки оцепенели от ужаса. Кажется, поднимись сейчас на палубу и бери их за руку — сопротивляться не станут.
«Шутка» коснулась парохода своим шестом.
Верещагин уже пе сомневался, что их миноноска пострадает не меньше, чем турецкий пароход: если он опрокинется, то непременно навалится на «Шутку»: даже небольшой взрыв не оставит в покое это маленькое суденышко, прилепившееся к чужому гиганту.
— Рви! — приказал Скрыдлов, поправляя пенсне, сползшее! на копчик его вздернутого носа.
На «Шутке» перестали дышать.
А взрыва не было.
— Рви по желанию! — повторил приказ лейтенант; это значило, что взорвать можно в любой момент, как только матрос управится со своим шестом.
Шли долгие секунды, но долгожданный взрыв как и не последовал.
Турки, которые должны были благодарить свою судьбу, аллаха и эту русскую миноноску, вдруг обозлились до такой степени, что стали расстреливать «Шутку» в упор, изо всех ружей, которые оказались на пароходе. Усилился огонь и с правого берега. Верещагин обнаружил булькающую воду, которая с шумом и свистом прорывалась через пробоины и заполняла миноноску. Он услышал, как механик нервно и сбивчиво докладывал командиру о том, что пар совершенно упал и судно не может двигаться, что волей-неволей придется отдавать себя во власть течения. «Ничего! — Скрыдлов махнул рукой. — Вынесет туда, куда нам нужно!» Он еще раз приказал попробовать взорвать вражеский транспорт, и еще раз ему доложили, что ничего не получается.
Тогда он отдал приказ оставить этот проклятый турецкий пароход и двигаться по течению, держа направление на левый, свой берег.
«Черт бы побрал турок!»— про себя выругался Верещагин, которому очень хотелось видеть взрыв вражеского транспорта.
А пароход этот стоял на прежнем месте и злорадно, поливал ружейным огнем отходившее судно.
Верещагин уже поставил ногу на борт, чтобы броситься в реку, как только последует команда оставить тонущий кораблик, как вдруг почувствовал такой удар по бедру, что чуть было не вскрикнул от дикой боли. Он не удержался и упал, но тотчас поднялся на ноги. Схватил ружье и стал стрелять по зеленым кустам, в гуще которых мелькали красные фески. Ему хотелось положить хотя бы двух-трех турок, и он верил, что его пули наверняка нашли свою цель. Но с такого расстояния не разберешь, почему в зарослях кустарника исчезают красные фески: турки или убиты, или хоронятся от русских пуль.
Верещагин радовался, что все больше и больше саженей отделяет «Шутку» от турецкого парохода, что вот-вот они пристанут к своему берегу и прыгнут в спасительную зеленую траву, которая этим летом успела вырасти до пояса. Но в это мгновение он заметил несущийся на всех парах турецкий монитор.
— Николай Ларионович! — закричал Верещагин. — Ты видишь?
— Вижу, — спокойно ответил Скрыдлов.
— Что же ты намерен делать?
— Атаковать.
— Каким образом?
— Твоей миной. Приготовь да бросай ее поближе! — распорядился командир.
Дунай нес «Шутку», как легковесную щепку: ему было по силам крутить и вертеть эту коробку. Но приказ оставался в силе, и Василий Васильевич обрезал веревку, чтобы освободить мину на шесте. Еще мгновение, и он бросит ее навстречу приближающемуся монитору, Который успел сделать два орудийных выстрела и прибавить две новые пробоины. Верещагин увидел суетящихся на мониторе матросов и понял, что они намерены потопить «Шутку» раньше, чем он успеет кинуть свою мину. «Все равно», — как-то безразлично проговорил Верещагин, не сознавая отчетливо, что значит это «все равно»: желание видеть тонущим турецкий монитор или самим поскорее освободиться от миноноски.
Он очень обрадовался, когда увидел за необитаемым островком рукав знакомой речушки. Заметил его и лейтенант Скрыдлов. Он приказал направить «Шутку» в этот избавительный рукав. Турки, понявшие всю несообразность дальнейшего преследования, замедлили ход и произвели еще несколько выстрелов. Они, видимо, торопились — их снаряды пролетели над миноноской и разорвались у самого берега.
— Подвести под киль парусину! — распорядился Скрыдлов, сообразивший, что они могут затонуть раньше, чем «Шутка» уткнется своим тупым носом в илистую отмель.
Матросы проворно выполнили эту команду. Теперь вода хотя и прибывала, но не с таким остервенением. Можно было надеяться, что они дотянут до берега и им не придется прыгать в воду, чтобы потом с болью и горечью наблюдать гибель маленького, но родного для них кораблика.
— Слава богу! — сказал Скрыдлов, и все поняли, что этим он как бы подвел итог закончившейся операции.
— Ваше благородие! — закричал минер таким обрадованным голосом, словно только что взорвал турецкий пароход. — Перебиты все проводники! Извольте посмотреть!
Скрыдлов бросился к минеру, наклонился, долго что-то разглядывал. Поднялся радостный, улыбающийся.
— Базиль Базилич! Так говорил он всегда, когда был в хорошем расположении духа. — А и впрямь проводники перебиты! Теперь никто не упрекнет и нерадении или в нерешительности!
Да кто бы мог. тебя упрекнуть? — отжался Верещагин. — Постарались мы на совесть!
— Упрекнули бы, — серьезно продолжал Скрыдлов. — Всякие ость люди на свете, разные бывают и начальники! Ты что так побледнел?
В бедро царапнуло, сущий пустяк, — ответил Верещагин. — А вот на тебе, братец, лица пет! Да и кровь, смотри-ка так и хлещет. Ранен?
— Ранен. — Скрыдлов виновато улыбнулся. — В обе ноги да и руку малость обожгло.
— То-то я заметил, как у тебя передернулось лицо! Молодец, что виду не показывал!
— Цель перед собой поставил: молчать, — сказал Скрыдлов, протирая платком запотевшее пенсне. — Ребята, кто из вас ранен? — осведомился он. — Или бог миловал?
На вопрос никто не ответил. Значит, беда миновала!
— Очень хорошо, братцы! — обрадовался за своих подчиненных Скрыдлов.
Верещагин оглянулся. На том берегу продолжалась суетливая беготня турок. Монитор держал направление на Рущуи и вскоре скрылся из глаз. Посмотрел и на свой берег: где-то вон в тех зеленых и густых зарослях притаился генерал Скобелев-младший. Вчера взмолился взять его на «Шутку» рядовым матросом, убеждал, что будет Действовать не хуже любого нижнего чина. Командир отряда отказал категорически. «Мне, — сказал Он, — еще попадет за художника Верещагина. Но за него я как-нибудь оправдаюсь. А если на миноноске убьют известного генерала? Нет, ваше превосходительство, ваша воля серчать на меня, но на миноноску лезть запрещаю!» Скобелев пожал руку Верещагину, сказал, что он ему завидует, и обещал до конца их похода быть в кустах, поближе к боевому делу.
— Братцы, голов не вешать! — обратился к матросам Скрыдлов. — Знаю, как вам хотелось потопить турку. Не по нашей вине произошло ото невезение: проводники перебило в бою, это могло быть у каждого. Зато все внимание турки обратили на нас, А тем временем другие миноноски забросали Дунай минами — туркам не прорваться к месту переправы, когда она начнется!
Это были справедливые слова, и Василий Васильевич охотно поддержал:
— Поработали славно, ребята!
— Если бы еще не ранило вас с командиром, — сочувственно произнес рыжеусый матрос.
— Ранен, братец, это еще по убит! — отшутился Верещагин. — Туркам и за это спасибо!
— Турку благодарить не за что, ваше высокородие, — не понял шутки рыжеусый. — Турка вовсю старался, да вот бог нас миловал.
— Тогда благодарение богу, — согласился с ним Василий Васильевич.
«Шутка» ткнулась носом о берег, да так сильно, что Верещагин едва удержался на ногах.
Поначалу Василий Васильевич считал свою рану пустяковой царапиной и не особенно обращал на нее внимание. Он даже отказался от самодельных носилок, которые предложили матросы. «Вот еще! — отмахнулся художник. — Несите вон командира, у него обе ноги прострелены». Верещагин был вполне уверен, что все обойдется как нельзя лучше: он доберется до главной квартиры, промоет эту царапину, если нужно — перевяжет ее, и пожалуйста, готов идти с армией до конца. Особенно ему хотелось видеть переправу. Он согласился бы и на животе приползти на берег Дуная, чтобы запечатлеть этот исторический момент!
Сейчас его немного лихорадило, чуть-чуть были взвинчены и нервы — вот, пожалуй, и все, что принесло ему ранение. Через день-два, видимо, все войдет в норму.
Верещагин искренне возмутился, когда друзья посоветовали ему лечь в госпиталь и полечиться в хороших условиях, а знакомого полковника Верещагин готов был даже возненавидеть за его немилосердный прогноз: «Лежать вам, Василий Васильевич, месяца два, никак не меньше». Надо же придумать такое! Для чего же тогда он бросил Париж и свои незавершенные картины? Чтобы валяться в Журжевском госпитале и в ярости кусать подушку? Армия победоносно движется вне ред, а он, художник, лежит на койке и плюет в потолок. Хорошее занятие для художника, нечего сказать!
В госпиталь он все же лег. Там ему промыли рану, перевязали и пожелали спокойно почивать.
Он сладко вздремнул: сказалось и нервное переутомление, и бессонная ночь. Проснулся от боли. Странно: ныла не раненая нога, а здоровая. Он клал ее и так и этак, но боль не прекращалась.
— Николай Ларионович, — обратился он к Скрыдлову, — у тебя ничего не болит?
— Ноги малость побаливают. Терпеть можно, — ответил Скрыдлов.
— А у меня отвратительно ноет здоровая нога. Поразительно!
— А чему же поражаться, Базиль Базилич? У художника все бывает не как у людей, — пошутил Скрыдлов..
— Ты не считаешь меня за человека?
— А разве можно назвать художников и сочинителей обычными людьми? — уже серьезно проговорил Скрыдлов. — Нет братец ты мой, я буду сидеть год, а не сотворю того, что ты за один час набросаешь в своем блокноте. Или возьми стих… Помню, пробовал в молодости сочинять любовные — чепуха получалась. Я уж не говорю про музыку: придумать такие звуки, чтобы очаровывали каждого! Как хочешь понимай, Базиль Базилич, но ты и твои товарищи по кисти и перу — не от мира сего!
— Спасибо, — улыбнулся Верещагин, понимая, что его Друг сделал ему своеобразный комплимент.
А боль не проходила. Врач решился на укол морфина. После этого Верещагин опять уснул.
Проснулся — увидел склонившуюся над собой сестру милосердия в строгом черном платье с накрахмаленными белоснежными воротничком и манжетами, в белой косынке с маленьким красным крестом. Сестра улыбалась. Она, видно, уже давно остановилась у его койки, да так и не решилась нарушить его сон. Черноокая, с густыми черными бровями и длинными ресницами, с пухлыми, чуть розовыми губами и приветливой улыбкой, она сразу же понравилась Верещагину.
— Вы не ангел? — спросил он, беря ее за руку. — А ангел не. может прилетать с плохой вестью!
— Я послана сказать вам, что сейчас надо будет сделать перевязку, — проговорила она, склоняя голову.
— Я не сказал бы, что это весть приятная, но ее не назовешь и дурной, — улыбнулся Верещагин. — Если бы я знал, что в Журжевском госпитале ухаживают за ранеными такие красавицы, я специально подставил бы себя под турецкие пули!
— Господи! — взмолилась она. — Неужели все художники так легко раздаривают свои комплименты?
— Не смущайтесь, — сказал Верещагин. — Я не из тех, кто любит говорить неправду. Откуда вы родом? Давно ли вы здесь, в Журжеве?
— Родом я из Петербурга, в Журжеве всего лишь второй день; нас, сто сестер милосердия, прислали из Бухареста: говорят, что будет очень сильная бомбардировка этих мест. Я вызвалась поработать здесь, и мне, как видите, не отказали.
— Вы можете вылечить любого своим ласковым взглядом!
— Спасибо, — поспешно ответила она, давая понять, что пора приступать к делу, пусть и малоприятному, но зато нужному и необходимому.
Орудовала она пинцетом так осторожно, что Верещагин почти не чувствовал боли. А она таскала из раны кусочки шерстяной ткани и шутливо приговаривала, что надо, мол. было беречь одежду, не подставлять под дурацкие пули свои рока. И все это — с улыбкой, тихим и покойным голоском, который не способен вызвать даже малейшего раздражения.
— Как вас звать, милая? — спросил Верещагин, когда сестра закончила перевязку и прикрыла его одеялом.
— Ольга. Ольга Головина.
— Спасибо, Оленька, и заглядывайте к нам почаще, — попросил он.
— Хорошо, — заверила она, — если не начнется бомбардирование и меня не отправят на перевязочный пункт.
Только сестра успела прикрыть дверь палаты, как все время молчавший Скрыдлов обратился с вопросом:
— Василий Васильевич, как ты думаешь, дадут ли мне хоть Владимира?
— Дадут, непременно дадут! — постарался убедить его Верещагин.
— А Георгия, думаешь, не дадут?
— Должно быть, не дадут, брат, помирись с этим, — ответил Верещагин, имевший представление об орденском статуте.
— Знаю! — с горечью вырвалось у Скрыдлова, — только бы не дали Анну!
— Не любопытствуешь ли узнать, как я услышал о награждении себя Георгием? — спросил Верещагин, посматривая на удрученного Скрыдлова и желая вывести его из этого состояния, — Очень желаю! — быстро откликнулся Скрыдлов.
— Я, брат, жил тогда в Париже, — начал Верещагин, — ну и частенько рассказывал про жаркое самаркандское дело и про свое невеселое сидение в осажденном городе. Напомнил, что и оборону держал вместе с другими, и солдат водил на штурм. Между прочим, говорю, дума георгиевских кавалеров мне первому присудила крест, но, как носящий штатское платье, я просил командующего ходатайствовать перед государем перенести эту милость на другого.
— Эх, я никогда бы о таком не просил! — невольно вырвалось у Скрыдлова.
— Ты человек военный, тебе сам бог положил украшать свою грудь боевыми крестами, — сказал Василий Васильевич, — А я не ратник… Да-с… На другой день после того памятного разговора я встречаю своего друга. Вчера инженер такой-то, сообщает он, назвал тебя лжецом: не водил ты, мол, людей на штурм, никто не собирался давать тебе крест, и конечно, ты бы никогда от него не отказался. А как я докажу своим друзьям, что все было так, а не иначе? Расстроился я и обиделся. До того я огорчился, что перестал ходить в этот трактирчик, где обычно встречался с другом. Заглянул я туда через месяц. Что такое: асе друзья радостно бросились мне навстречу, Кто трясет мою руку, кто обнимает. Инженер извиняется и тоже жмет мне руку. Ничего не понимаю! Тут знакомый архитектор шумно развертывает газету и начинает читать громко, с пафосом, на весь трактир: «За блистательное мужество и храбрость государь император жалует Василия Васильевича Верещагина Георгиевским крестом». Так-то, брат.
— Это хорошо, — мечтательно проговорил Скрыдлов, — это прекрасно, Василий Васильевич!
Перевязки продолжались и в последующие дни. Мягкие, нежные пальчики Оленьки Головиной всякий раз вытаскивали из раны куски ваты и обрывки шерстяной материи, загнанные в рану турецкой пулей. Но все это мало смущало- Василия Васильевича. «Еще день-два, самое большее три, и я распрощаюсь с этим госпиталем, Николай Ларионович долежит и без меня, у него раны потяжелей и посерьезней», — думал Верещагин, прикидывая, куда он направится по выходе из лазарета и где в конце концов осуществится переправа через Дунай.
Его отрезвил своим откровением лечащий врач, который сказал, что несколько дней — это не срок для лечения и что ему придется задержаться в госпитале недель на шесть — восемь. И это говорил не легкомысленный кавалерийский полковник, а авторитетный и опытный эскулап! Как будто все сговорились чинить ему неприятности и омрачать его настроение!..
А тут еще влетела Оленька Головина — сияющая, возбужденная и счастливая.
— Василий Васильевич! — громким, непривычным для нее голосом воскликнула она, бросаясь к койке Верещагина. — Я вас поздравляю!
— С чем, Оленька? — Верещагин непонимающе уставился на сестру милосердия.
— Наши переправились сегодня через Дунай! У Галаца!
— Спасибо, Оленька, — чуть не застонал Верещагин, — а с чем же вы поздравляете меня?
— С первым успехом, — растерянно проговорила она, спохватившись, что художник убит ее сообщением: он так и не увидел того, ради чего приехал в действующую армию. Она попыталась его успокоить — Василий Васильевич, да вы пе огорчайтесь. — Теперь она была вынуждена немножечко солгать — Я слышала, что вы скоро поправитесь и поедете рисовать свои картины.
— Оленька, милая и добрая девушка, я по вашим честным глазам вижу, что вы говорите неправду, — с жалкой улыбкой произнес Верещагин.
Она что-то хотела сказать еще, но пришел санитар и сообщил, что сестру милосердия ожидает подпоручик, который очень торопится. Ольга извинилась и вышла. Верещагин взглянул на притихшего Скрыдлова и тяжко вздохнул. В эту минуту \ ему хотелось закричать на всю палату — от горькой обиды и боли, спазмами сжавшей его сильное и здоровое сердце.
— Оленька, здравствуй!
— Андрей! О господи!
Ольга шагнула навстречу Бородину и очутилась в его объятиях. Обнимал он бережно, словно боялся, что она может обидеться и отстранить его, так спешившего в это утро в Журжево.
— Твоя записка была для меня приятной неожиданностью, — сказал он, беря ее за руки.
— Мне очень повезло, Андрей. Я ехала из Бухареста и в поезде повстречалась с офицерами твоего полка. Один из них был очень любезен, пообещав доставить тебе мою записку.
— Это мой друг Костров, славный и очень милый человек! Что же мы тут стоим, Оленька? Вон под деревом скамейка, ты можешь немного посидеть?
— Да, но я должна предупредить врача, — ответила она и торопливо зашагала в здание госпиталя. Обернулась, помахала рукой — Я скоро вернусь. Посиди, пожалуйста, без меня. Хорошо?
Бородин согласно кивнул. Улыбка будто навечно застыла на его подвижном лице. Этой встрече он был рад несказанно. То, что Ольга собралась в действующую армию, он знал задолго до объявления войны. Потом получил весть уже с пути и три письма из Бухареста, где разместился госпиталь. Но до Бухареста очень далеко, если ты ротный командир в пехотном полку и усиленно готовишь своих людей к переправе. Записка, полученная вчера в полдень, так взволновала его, что он не выдержал и пошел к полковому начальнику. Тот все понял, разрешил отлучиться до вечера и попутно поручил доставить пакет, — Вот и я, — сказала Ольга, присаживаясь на скамейку.
— Милая ты моя! — только и произнес в ответ Бородин.
Они сидели и смотрели друг на друга. Ольга находила, что Андрей возмужал и стал степенней. Шел ему и этот темный мундир с подвешенной шашкой, и кепи, которое он прежде не носил. А он видел все ту же Оленьку, и это радовало его: и свежая белизна кожи лица и шелковистые локоны волос, едва выступающие из-под белой косынки, и густые темные брови, и длинные черные ресницы. Впрочем, он давно находил в ней все совершенным.
— Я буду всегда где-то около тебя, ты это помни, Андрей.
Он сжал ее пальцы своими ладонями. Потом спросил:
— У вас есть раненые? Или вы их ждете?
— Есть. Художник Верещагин и лейтенант Скрыдлов.
— Люблю Верещагина, не могу оторваться от его картин, когда бываю на выставках, — сказал Бородин.
— Он добрый и милый человек, только уж очепь наивный: хотел через несколько дней выйти из госпиталя, а ему лежать и лежать! Как ты жил все эти месяцы? — спросила она, продолжая улыбаться и не спуская с него темных глаз.
— По-всякому, Оленька. И раньше, и теперь — ожидание, ожидание, ожидание. Прежде — будет ли объявлена война, теперь — когда же наконец мы начнем переправу.
— Но переправу уже начали, мы ждем поступления раненых! Разве ты не слышал, что произошло у Галаца? — удивилась она.
— Галац от нас далеко, мы ждем своей переправы, Оленька.
— Ты рад начавшейся войне?
— Я еще не утвердился в одной мысли, дорогая. Да, безусловно, болгар надо освободить. Но не принесем ли мы им новое угнетение, вот что меня волнует и сильно беспокоит!
— Нет, Андрей, мы на это не решимся, — сказала она.
— Мы с тобой — да, а они? — Андрей поднял указательный палец.
— Они — тоже. Так что иди и освобождай! — Она вздохнула. — Я так боюсь за тебя, это же война, Андрей!
Он легонько сжал ее пальцы.
— Не бойся. Моя добрая бабушка сказала, что я родился в сорочке и мне будет везти всю жизнь, — ответил Бородин.
— Дай-то бог! — тихо проронила она и снова вздохнула.
Они заметили в голубом небе большого орла. Он парил в высоте и, видно, в который раз удивлялся необычной картине, которую мог наблюдать вот уже два месяца: к Дунаю двигались длинные обозы, пушки, сотни и тысячи пеших и конных людей. Иногда орел складывал крылья и камнем падал вниз, будто желая показать свою удаль, но чаще он парил и словно засыпал в голубом поднебесье.
— Если бы я мог превратиться в птицу, я хотел бы стать только орлом! — объявил Андрей. — Гордая, смелая, независимая птица!
— А мне нравятся наши серые воробушки. Они такие быстрые, шустрые, — сказала Ольга.
— Будем считать, что и воробушек — достойная птица, — улыбнулся Андрей.
— Кругом тебя хорошие люди, да? — вдруг спросила она.
— Прекрасные, Оленька! — оживился Бородин. — Костров и Стрельцов — искренние, настоящие товарищи, и я им верю, как самому себе. Солдаты? Я бы не желал иметь других подчиненных!
— Ты их не обижаешь?
— Я не крепостник, Оленька!
— Я пошутила, Андрей, извини, я тебя так хорошо знаю!
Это верно — Ольга Головина давно знает Андрея Бородина, а точнее сказать, всю жизнь, хотя она и не так еще велика. Рыцарем выступил Андрюша еще в пятилетнем возрасте, когда не позволил отнять у трехлетней подружки ее любимую куклу. Они выросли в одном доме и дружили семьями. Отцы их сражались в Крымскую войну: ротный Головин не вернулся с севастопольских бастионов, а батарейный командир Бородин возвратился раненным и контуженным. Покашляв лет пять кровью, и он сошел в могилу. С тех пор в этих семьях радости и горести делили пополам. Недавно Андрей и Ольга были помолвлены. Быть бы свадьбе, да помешала война. Ничего, свадьбу можно перенести и на другой срок, а вот войну, видно, не перенесешь!..
— Журжево, слышно, обстреливают, — озабоченно проговорил Андрей, — береги себя, Оленька!
— Обстреливают, но редко, — ответила Ольга. — Правда, обещают сильное бомбардирование, поэтому и пас сюда прислали: на усиление перевязочного пункта и местного госпиталя.
— Вот видишь!
— Мне тут спокойно, — тихо проговорила Ольга, — а вот у тебя все впереди. Вас пока не обстреливают?
— Пока мы живем в мире и согласии с турками: ни они нас, ни мы их, — с оттенком горечи ответил Бородин.
— Василий Васильевич Верещагин говорит, что вслед за переправой начнутся решающие сражения. Скажи. Андрей, по-честному, тебе не страшно?
— Кирилл Стрельцов как-то сказал, что ничего не боится только лгун, хвастун и лицемер, да и то потому, что он обманывает себя и других. Не знаю, Оленька, как будет дальше, боя-то ведь еще не было, но дурного предчувствия у меня нет. — Бородин ухмыльнулся. — В Кишиневе мы как-то втроем зашли к одной ясновидящей, шутки ради решили погадать. И что бы ты думала? Она предсказала, что мы непременно пробьемся в генералы, сделаем хорошую военную карьеру.
— Хоть бы сбылись ее предсказания! — мечтательно произнесла Ольга.
— Генерал, бог с ним, а вот живым остаться хочу, — сознался Андрей.
На крылечке госпиталя появился санитар. Огляделся, заметил беседующих, громко объявил:
— Сестра, вас зовет врач: надо делать перевязку лейтенанту Скрыдлову.
Она медленно поднялась. Мгновенно вскочил и Андрей. Он увидел, как глаза Ольги быстро наполняются слезами.
— Не надо, Оленька, все будет хорошо, — успокоил он, — И я верю, Андрюша, милый ты мой, — проговорила, она чуть слышно.
Она пылко обняла Андрея и торопливо зашагала к крылечку, на котором все еще стоял санитар, не без интереса наблюдавший за сестрой милосердия и ее прощанием с молодым подпоручиком пехотного полка.
Широк Дунай в своих низовьях, особенно в недели весеннего половодья! Не река, а настоящее море. Смотришь с левого берега на правый и едва различаешь на нем даже крупные предметы. Орудийные выстрелы оттуда доносятся глухо, а ружейные и вовсе напоминают стрекот кузнечиков. В ночной тишине иногда улавливаются стоны сигнальных рожков, но они так приглушены, словно дудят турки не на открытом воздухе, а зарылись в подушках. Зато чайки, утки, гуси и лебеди носятся над зарябленной рекой быстро, и Шумно: бывало и такое, что солдат подстрелит днем утку или гуся, сначала обрадуется меткому выстрелу, а потом опечалится: как достанешь ее, подбитую птицу? А какое могло быть жаркое!..
Штабс-капитану Жабинскому нравится и эта ночная тишина, и Темное южное небо над головой, и мирный правый берег, на котором сегодня не слышно ни орудийных, ни ружейных выстрелов. Вот бы такая тишина простояла до утра!.. Они высадятся на берег, бросятся в атаку с дружным русским «ура», собьют турок с насиженных мест и устремятся вперед. А вслед за ними и вся русская армия… Как хорошо быть в авангарде и прокладывать путь всей громадной императорской российской армии!..
Притаившись за кустом и наблюдая за широкой рекой, еще не вошедшей в свои берега после весеннего половодья, Жабинский с благодарностью вспоминает Аполлона Сергеевича Кнорина, помогшего получить разрешение на это необычное плавание. Кто в молодые годы не грезит о подвигах и славе?
А какие могут быть подвиги, если на земле не гремят выстрелы и не надо поднимать людей в атаку? Так, баловство какое-то: и на учениях в Красном Селе, и на маневрах. Отличиться по настоящему можно лишь на грохочущем и сверкающем огнем поле боя, когда Нужно презирать смерть и подвергать свою жизнь опасности. Этот момент наступил, сегодня русская армия переправляется у Галаца, и уже сегодня штабс-капитан Владимир Петрович Жабинский может отличиться и прогреметь на всю Россию. Он даже представил себе, как после удачной — а и неудачу он не хотел верить — переправы он вернется на левый берег и встретит государя. Его представят императору, и тот, как родной отец, облобызает его. а потом прикрепит к его мундиру орден, достойный его подвига.
Что же так медлит пехота и не начинает переправу?
К нему приблизился прапорщик и негромко, но четко спросил:
— Ваше сиятельство, на какой лодке вы соизволите расположиться?
Жабинский не понял вопроса.
— Что значит, на какой? — недовольно спросил он у прапорщика.. — На той, которая пойдет к тому берегу!
— Виноват! Вы изволите участвовать в первом или втором рейсе? — уточнил прапорщик.
— Конечно, в первом. И непременно на первой лодке, прапорщик!
— Слушаюсь! — ответил тот и поспешил с докладом к старшему начальнику.
Уже в лодке князь Жабинский назвал свой поступок опрометчивым и легкомысленным: в первый рейс — да, но почему надо было садиться в первую лодку? Кто это увидит и кто это оценит? Не будет же государь император покидать свою квартиру только ради того, чтобы увидеть всю удаль штабс-капитана, жаждущего подвига и славы! Вряд ли успел приехать и Аполлон Сергеевич Кнорин, у которого много занятий вдали от этой переправы. Во всяком случае Владимир Петрович решил не садиться в первый ряд гребцов этой лодки и занял место позади, рядом с рулевым.
Он внимательно наблюдал и за гребцами, и за рулевым, уже немолодым солдатом, старавшимся изо всех сил не задеть князя неловким движением и не бросить на него холодные речные брызги.
«Он русский, я тоже русский», — рассуждал про себя князь, — а как же далеки мы друг от друга, хотя и делаем одно и то же дело!» И вдруг в голову ему пришла пошлая, кощунственная мысль, которую он попытался отогнать, но она не хотела покидать его: «Вот мы сейчас плывем к тому берегу, и нас встретят огнем турки. Всякое может случиться: их могут убить. или ранить, а меня, скажем, судьба пощадит. Они рискуют собой, и что же, в конце концов, они получат для себя? Вряд ли каждого из них заметит высокое начальство. Пришлют на роту один-два креста, и этим все ограничится. На их могилах и то никогда не пишут фамилий: офицеры названы по имени и чину, рядовые и унтер-офицеры — общим числом. Может, они сейчас идут на смерть ради того, чтобы я получил свой очередной офицерский чин и первый Георгиевский крест?» Ему неудобно стало от этой мысли, ибо он понимал, что нижние чины рискуют всем, в том числе и собственной жизнью, не ради его чина и ордена, а во имя другой цели: освободить Болгарию и единоверных братьев славян. И тут же, вопреки своему желанию, он опять подумал о том, что все эти нижние чины своими действиями будут способствовать тому, чтобы он, штабс-капитан, стал капитаном, чтобы на его мундире засверкал золотом или серебром новый орден и чтобы о нем похвально заговорили в гостиных и кабинетах столицы.
Дунай пока был тих. Солдаты гребли так осторожно, будто тоже опасались обрызгать его отглаженный мундир и начищенные денщиком сапоги. С каждой саженью на душе становилось унылей и неуютней. Лодка была большой и громоздкой, людей в нее село так много, что достаточно было одной невысокой волны, чтобы потопить ее в глубоких водах Дуная. Но никто из нижних чинов, видно, не думал об этом: они гребли и гребли, не посматривая по сторонам, а сверля глазами противоположный берег, приобретавший отчетливые, хотя все еще и неясные контуры.
Выстрел из пушки прозвучал как-то неожиданно, и через мгновение глухой разрыв поднял высокий фонтан неподалеку от лодки. Солдаты, как ни в чем не бывало, продолжали грести. Им стал помогать и штабс-капитан Жабинский, который решил, что надо быстрее пристать к берегу и начать дело, из-за которого он и вызвался на это слишком рискованное странствие.
Выстрелы стали греметь чаще и с определенной методичностью; разрывы фыркали то там, то тут, приближаясь к лодке или уходя от нее. Вблизи от берега лодку осыпало градом пуль, и несколько человек сообщили, что они ранены и что какой-то Иванов убит.
— Ваше сиятельство, — зашептал пробравшийся к нему усатый унтер-офицер, — сейчас берег, так что вы прыгайте за нами, на матушке-землице оно безопасней!
Он прыгнул вслед за этим усатым унтером, понимая, что в таком деле, как бой, тот знает больше его и во всех случаях найдет правильное решение. К берегу причалили и другие лодки. Послышалось солдатское «ура», показавшееся Жабинскому жидким и недружным. Но крики «ура» набирали силу, становились более громкими и злыми, кричал уже и штабс-капитан, кричал так громко, что заболели барабанные перепонки. Или это от того, что совсем близко разорвался снаряд и разлетавшиеся осколки просвистели над самым ухом?
Вместе с другими он карабкался на берег, все еще продолжая кричать «ура»; вместе с другими он побежал по ложбинке, преследуя турок, ежеминутно падающих на землю и упрямо отстреливающихся из ружей. Унтер, за которым он бежал, вдруг остановился, неловко поднял руки и опрокинулся навзничь. Жабинский хотел наклониться и посмотреть, что же с ним случилось, убит он или ранен, но неведомая сила гнала его все дальше и дальше от берега, и он бежал уже вслед за другими солдатами, совершенно незнакомыми, которых он не видел на своей лодке. Схватив винтовку и задерживаясь на короткое мгновение, Жабинский стрелял, не всегда видя цель, но понимая, что стрелять нужно хотя бы для того, чтобы еще больше напугать турок, отступающих от берега. Один раз он чуть было не догнал черкеса, но тот оглянулся, а бежавший рядом с Жабинским солдат крикнул хрипло и сердито:
— Ложись!
Жабинский послушно выполнил команду и был рад этому: пуля черкеса сразила сердитого солдата, и он упал рядом, обрызгав князя своей кровью.
«Как все это просто: быть героем!»— думал он, но подниматься и продолжать этот бег ему почему-то расхотелось. К нему подполз санитар и осведомился, не ранены ли их сиятельство, на что Жабинский ответил, что он, кажется, вывихнул ногу, но в помощи не нуждается и поле боя покидать не намерен. Он так и сказал о поле боя, лишь потом сообразив, что здесь эти слова прозвучали почти нелепо.
Он уже не бежал рядом с солдатами, а шел за ними, часто склоняя голову, когда пуля пролетела слишком близко, хотя понимал, что свистящая пуля не опасна: она или уже пролетела над его головой или пронеслась рядом, но инстинкт самосохранения брал свое.
Весь этот день Жабинский находился на правом берегу Дуная, испытывая радостное чувство победителя: турки были выбиты с занимаемых позиций и бежали, преследование их все еще продолжалось. Он вспомнил давний разговор в Петербурге о том, что российской армии придется победно шествовать с развернутыми знаменами чуть ли не до Константинополя, и утвердился в мысли, что так оно и будет: потери русских при переправе и захвате вражеского берега не были значительными, а чем дальше, тем будет лучше — если турок напугали, они действительно могут бежать бог знает куда. И ему стало приятно, что он шел первым рейсом и в первой лодке, первым высаживался на берег и с первыми солдатами очищал позиции врага и гнал его от берега.
Жабинский подумал о том, что надо быть с этими солдатами и впредь, пока не будет занят весь Буджакский полуостров на южном берегу Дуная, но вовремя опомнился: главное, как он считал, уже сделано, хорошее начало положено, а начало всегда бывает трудным. Такого мнения был и генерал Кнорин, три дня назад благословивший его на опасное предприятие.
Владимир Петрович на попутной лодке вернулся на левый берег. В лодке были раненые, стонавшие надрывно и жалобно. Жабинский в какой раз подумал о раненых и убитых, пострадавших, быть может, ради него, и с трудом отогнал эту навязчивую мысль.
На левом берегу Жабинский не встретил ни государя императора, ни заслуженной им награды. Лишь часом позже он увидел Аполлона Сергеевича Кнорина, который еще больше огорчил его тем, что сообщил новость совсем не радующую: переправа у Галаца не была главной и она ничего не решала. Заметив потускневшие и ставшие вдруг печальными глаза своего молодого друга, генерал ласково потрепал его по плечу и многозначительно добавил, что за господом богом и государем императором еще никогда и ничего не пропадало.
Шелонин лежал на траве и покусывал тонкую зеленую осочину. Недалеко в кустах пели песню, дружную и удалую. Пели вполголоса, словно остерегались турок, хотя до них было так далеко, что и кричи — не докричишься.
Кто-то то и дело заводил сочным и густым басом:
За Дунаем, за рекой,
Казаки гуля-а-а-ют
И каленою стрелой
За року бросают…
Эй, эй, Эй, гуляй!..
— Казаки! — воскликнул Неболюбов, — Хорошо поют ребята!
— Дуже гарно, — похвалил и Панас Половинка. — И спивають гарно, и Дунай ричка дуже гарна. — Он взглянул на товарищей, притаившихся у густого зеленого куста, на Дунай, который с шумом нес свои воды, что-то вспомнил, едва заметно ухмыльнулся. — А Днипро наш ище кращий! И широкий вин, и могутный, — Слегка покачивая головой, Половинка продолжил стихами — задумчиво и иевуче:
Реве та стогне Днипр широкий,
Сердитий витер завива,
Додолу верби гне високи,
Горами хвилю пидийма…
— Не все понимаю, а люблю слушать, когда Панас стихи читает, — быстро отозвался Шелонин.
— Умеет, — подтвердил Суровов.
— Так це ж Тарасова вирши, хиба ж йх погано скажешь? — словно оправдался Половинка.
— Дунай… Днепр… — задумчиво проговорил Егор и посмотрел на Шелонина, — А у нас с тобой, Ваня, свои речушки, у тебя Шедонь, у меня Ловать. Маленькие, тихонькие, простенькие, а ведь свои! Ни на что не променял бы свою Ловать!
— А я тоби кажу: де людииа народилася, там ий усе йкраще, — тихо ответил Половинка. — Вид ридною краю й души стае теплише.
— Верно, Панас, — подхватил Неболюбов, — Что верно, то верно: согревают они не хуже огня!
За соседними кустами казаки затянули другую песню, озорную и залихватскую:
Не хотим жить во станице,
Хотим ехать за границы,
Белый хлебец поедать
И красны вины попивать.
— Вот чаво захотели! — не одобрил песню Шелонин. — Так им все и будет дозволено!
— Прихвастнули! — живо отозвался Неболюбов. — На то они и казаки. Казака хлебом не корми, а дай ему похвастаться!
— И коня йому ще дай, — сказал Панас. — За коня казак и наречену виддаст, и жинки не пожалие. Казаки — воны таки!..
Примолк Дунай, ничем не выдает присутствие на левом берегу тысяч и тысяч людей — пеших и конных, с ружьями, пушками, понтонами, кухнями и повозками. Правда, все это приблизилось к реке только этим вечером, раньше роты и полки хоронились от Дуная за много верст. Приказ был строг: ничем не выдавать своего присутствия, пусть противник думает, что все дышит прежним миром и покоем. Обманули турок: русские перекинули мост на остров — они даже огня не открыли, посчитали, видно, за ложную демонстрацию. А может, приметили, насторожились и теперь ждут? Начнут русские переправу, а они мгновенно обрушат огонь — и не уцелеют тогда на воде ни лодки, ни понтоны, ни люди!..
Но об этом пока думать не хочется…
— Ну что притихли, ребята? — спросил, присаживаясь рядом с Неболюбовым, ротный Бородин.
— Да ведь обо всем, кажись, переговорили, ваше благородие, — за всех ответил Неболюбов.
— Так-таки и обо всем! — улыбнулся Бородин. — А я думал, что у моей неразлучной четверки разговоров на всю войну хватит.
— А мы тильки хвилиночку й отдохнули, ваше благородие, а то говоримо й говоримо, — доложил Панас.
— Вот и говорите, пойте и шутите, пока есть время для потехи, — посоветовал Бородин.
— Сдается нам, ваше благородие, что потехе нашей конец приходит, — промолвил Неболюбон таким тоном, что нельзя понять: радует это его или печалит.
— Да, ребята, пора приступать к делу и нам, — уже серьезно ответил ротный. — Теперь нет надобности скрывать секрет: сегодня ночью мы будем переправляться на тот берег.
— Слава богу! — перекрестился Шелонин.
Бородин вспомнил про последний приказ командира дивизии генерала Драгомирова и добавление к нему, что каждому солдату надо разъяснить его маневр, дабы не растерялся он в трудную минуту и всегда знал, что и как ему делать.
— Наш генерал велел передать вам, — начал Бородин, припоминая характерный стиль Драгомирова, — что поддержка нам будет и на реке и за рекой, ню смены — никогда. Кто попадет в боевую линию, останется в ней, пока дело сделано не будет, потому патроны велено беречь: хорошему солдату и Тридцати патронов достанет на самое горячее дело… Держись кучи, выручай друг дружку — и будет хорошо. Убьют начальника — головы не вешать, не теряться, а лезть на турок с еще большей злостью. И еще уведомил генерал так: у нас ни фланга, ни тылу не будет, кругом, куда ни посмотришь, будет фронт. Вот его совет, ребята: делай так, как дома учился, стреляй метко, штыком коли крепко, иди всегда вперед, и бог наградит тебя победой!
Он замолк, притихли и его подчиненные. Все поняли, что наступает тот момент, который все время ждали: в прошлом году, когда узнали о зверствах турок в Болгарии; в начале года, когда по мобилизации стали солдатами; в апреле, услышав царский манифест о войне, и особенно с тех пор, как прошли Румынию и расположились верстах в десяти от Дуная, а в секретах бывали и на самом берегу. Значит, настал и этот час!..
— Побъемо бусурмана, ваше благородие, — тихо проронил Половинка.
— Побьем, как пить дать, побьем! — подтвердил Шелонин, которому очень хотелось побить турка, освободить болгар и вернуться домой.
— Надо побить, — сказал Суровов, немного вздремнувший и теперь разбуженный громким и решительным голосом Ивана.
— Да как не побить, ваше благородие, если у турка, говорят, самый лучший табак, а мы скоро месяц, как травку и прочую дрянь курим, — отшутился Неболюбов.
— Дал бы я вам закурить, ребята, да не курю и табак при себе не держу, — сказал Бородин.
— Знаем, ваше благородие, не намек это, — усмехнулся Неболюбов, — Я на тот счет, что нам поскорей за Дунай перебираться надо!
— Бог даст, уже сегодня утром там будем, — ответил Бородин, — А табачок у турок есть, Неболюбов, хороший табачок!
— А нам больше ничего и не надо! — заулыбался Егор, действительно желавший затянуться «до печенок» хорошим табаком.
Он не закончил фразу: за спиной послышалось сухое покашливание. Оглянулся — увидел генерала. Быстро вскочил. Поднялись и другие.
— Ваше превосходительство! — начал Бородин.
— Садитесь, братцы, — ответил генерал и махнул рукой. Все сели, продолжая поедать глазами высокое начальство. Он тоже присел между ротным и рядовым Неболюбовым: благо там оказался небольшой бугорок. — Я — генерал Скобелев, — отрекомендовался он. — Сегодня вместе с вами перебираюсь в гости к туркам. Подарки туркам приготовили?
— Так точно, ваше превосходительство! — доложил Неболюбов, любивший быть первым в разговоре. — Винтовки начищены, патроны есть, штыки остры, угостим, как положено!
— Молодцы! — похвалил Скобелев.
— Разрешите вопросец, ваше превосходительство? — не унимался Егор.
— Прошу, прошу, — покровительственно кивнул Скобелев.
— А это правда, что вы на тот берег на коне переплыли, порубали турок и вернулись без царапины?
— Полуправда, братец, — ответил генерал, — На ту сторону я и впрямь плыл, да не доплыл: с этого берега закричали, чтобы я вернулся. А переплыть мог, конь у меня добрый!
Скобелев уже порядочное время не у дел: отца, генерал-лейтенанта, отстранили от командования дивизией, перестал быть начальником штаба и его сын. Напросился к генералу Драгомирову в охотники, теперь ходит от одной группы к другой и проверяет солдат, особенно интересуется их боевым духом. Убедился — высок дух в драгомировской дивизии! Впрочем, а в какой он низок? Построй десятки тысяч людей, попроси выйти из строя тех, кто не желает воевать и переправляться на тот берег. Вряд ли среди тысяч отыщутся единицы! С таким народом в бой идти можно…
— Нам бы, ваше превосходительство, хотя бы по разку хорошим табачком на этой стороне затянуться! — мечтательно проговорил Неболюбов, считавший, что в такую минуту никакой самый строгий генерал не откажет в подобной пустяковой просьбе.
— Табачку нет, а папиросы ношу ни всякий случай, — сказал генерал и полез в карман. К нему тотчас потянулись солдаты. Скобелей хотел угостить и ротного, но тот поблагодарил и сказал, что он не курит. — Подпоручик, а солдаты у тебя, как я успел заметить, молодцы, не из робких!
— Так точно, ваше превосходительство, — не без гордости доложил подпоручик. — На своих солдат я могу положиться!
— Вот и хорошо, — сказал Скобелев. — Главное, братцы, не робеть. Страх появился — заглуши его сразу! Помни — пули труса убивает в первую очередь: в спину ведь бить сподручнее. Иди на врага прямо и гляди на него дерзко: пусть он тебя испугается, а не ты его! Не теряйся, локоть друга чувствуй, в беде его выручай, а он тебя выручит. Командира убьют, тоже не обращай внимания: иди вперед и коли, стреляй турок. Бог даст, и командир ваш будет цел, и вы останетесь целы и невредимы.
Он причесал щеточками бакенбарды, которые при вспышках папирос виделись огненно-рыжими, встал, осмотрел вскочивших и замерших солдат и сказал, обращаясь к ротному:
— Орлы, настоящие орлы у тебя, подпоручик! Бог даст, и Дунай перелетите, и на горы Балканские залетите, и у султана в гостях побываете, — Улыбнулся, задорно тряхнул головой, — Хочу всех вас видеть к концу похода георгиевскими кавалерами. Георгиевский крест — это хорошо, братцы!
Вспугнутые гуси загоготали так пронзительно, что не на шутку обеспокоили Андрея Бородина. Неужели они растревожат притихших на том берегу турок? И турки успеют подготовиться к отпору, чтобы затем сорвать переправу? А началась она хорошо! Плотные темные облака заволокли крупную желтую луну, и она не гляделась больше в спокойную гладь Дуная. Поднявшийся ветерок заглушил негромкий всплеск весел. Люди на лодках и понтонах, кажется, и дышат далеко не во всю силу своих легких.
Ушли лодки и понтоны первого захода, и с ними отправились Костров и Стрельцов. Батарея, где служит Стрельцов, заняла три больших парома. Он был так озабочен, что запамятовал помахать другу рукой на прощание. А Костров, тот успел забежать, чтобы пожать руку и обнять. Как-то они сейчас, беззащитные на этой быстрой воде? Почему до сих пор молчат турки? Или решили, что у Галаца и Браилова была главная переправа и только там теперь можно ждать развития успеха русской армии? Неужели они так и не приметили огромную армаду, заполонившую в эти минуты все пространство Дуная напротив города Систова и устья ручья Текир-дере?
Или ждут, когда лодки и понтоны подойдут ближе к берегу? Чтобы накрыть их своим ураганным огнем?
Бородину хочется верить, что этого не случится. Операцию готовил командир дивизии, в недавнем прошлом профессор военной академии, Драгомиров. Готовил так тщательно, что о ней, вероятно, никто толком не знал, разве что главнокомандующий и государь император. Даже он, подпоручик Бородин, с мая живущий неподалеку от Зимницы[5], не догадался, что отсюда начнется эта крупнейшая операция. Конечно, он видел подходившие по ночам войска, но носились слухи, что войск куда больше сосредоточилось у Галаца и Браилова. Или такие слухи распускались нарочно?
На том берегу глухо хлопнули ружейные выстрелы. Что бы это могло быть? Тревога или обычное ночное постреливание: мол, турки не спят и всегда готовы встретить русски»? Стрельба не участилась, по-прежнему хлопали лишь одиночные выстрелы. Видимо, армаду заметили турецкие сторожевые посты и теперь зовут на помощь. Так и есть! На сторожевой вышке вспыхнул яркий огонь, рядом с ней испуганно запел турецкий рожок. Выстрелы хлопали уже чаще, и все же не так часто, чтобы нанести большой урон и помешать переправе.
С лодок и понтонов, как и было условлено, огнем не отвечали.
— За мной, ребята! — сказал Бородин, неотрывно вглядываясь в пространство. Он уже заметил первые возвращающиеся понтоны. Сейчас нужно быстро сесть и грести к тому берегу — на поддержку и выручку. С первым рейсом войск отправилось немного, их легко сбросить в реку и потопить. А надо удержаться у Текир-дере и взять Систово. Да и не только Систово! Тырново, Габрово, Балканы… Освободить от турок всю Болгарию и продиктовать условия мира в Константинополе-Царьграде… Вот что такое переправа у Систова в ночь на пятнадцатое июня!..
— Ребята, поторапливайтесь! — уже кричит Бородин и ускоряет шаг.
А с того берега доносятся и выстрелы, и крики: знать, пошел в атаку: Костров и крушит турок! Или, наоборот, турки перешли в атаку и стремятся сбросить зарвавшихся русских в мутные воды Дуная. «Крепись, Костров!» — шепчет Бородин и прыгает на понтон, прилепившийся к песчаному берегу.
— С богом! — кричит он понтонерам, — Вперед!
С чем сравнить чувство человека, плывущего к берегу, на котором находится враг? С состоянием пехотинца, идущего в атаку? Того всегда может выручить бегущий рядом, прикроет от пуль и всякий бугорок земли. С кавалеристом, несущимся на противника? Казак, драгун или гусар знает, что он догонит бегущего, что у последнего меньше возможностей для защиты. Еще мгновение — и в ход пойдет сабля или ника. Противник не успеет оглянуться, как будет зарублен или заколот. На плоту или лодке все не так: и спрятаться от огня негде, и пострелять нельзя: враг все равно не виден, а велика ли польза от стрельбы в это большое и серое пространство? Земля прикроет и защитит, вода коварна — она и сама погубить может.
Бородин смотрит на высоты у Текир-дере, которые стали видны при вспышках орудийных выстрелов, а думает почему-то об Оленьке Головиной. Ему хочется, чтобы в эти минуты она стояла на левом берегу Дуная и наблюдала за их переправой: и как прыгал Андрей на плот, и как он отчалил от берега. «Нет! — возразил он самому себе. — Не нужно ей быть на берегу! Человек она тонкий, чувствительный, зачем ей лишние переживания?»
Интересно, а о чем думают сейчас его подчиненные? Вот этот пригорюнившийся Иван Шелонин? Или ставший серьезным всегда веселый Егор Неболюбов? А немногословный Игнат Суровов? А хохол Панас Половинка, читающий, как молитву, вирши своего любимого Тараса? И все другие, оторванные от сохи и брошенные к этой великой реке? Как они настроены? Боятся они первого боя или готовы к самопожертвованию? Бородину кажется, что человек героем не рождается, что героя рождают первый и последующие бои. Если так — как поведут себя люди в первой схватке с турками? Он пытается себя успокоить: конечно, они будут воевать храбро! И тут же начинает сомневаться: это потом, а сейчас, сию минуту? Пока не обстреляются, пока не понюхают пороху? Будут, хорошо будут воевать, твердит он самому себе, на то он и русский человек, чтобы порядочно воевать и умереть героем.
Разрывы снарядов вздымают высокие смерчи воды: турки, видимо, оправились от первого испуга. Ведут огонь и русские батареи, те, что расположились на северном берегу. Хоть бы удалось им заглушить артиллерию противника! Бородин смотрит по сторонам и видит десятки лодок и понтонов, идущих к правому берегу и возвращающихся к берегу левому. Их много, очень много. Громыхает оглушительный разрыв снаряда, трещит развороченный понтон, испуганно кричат люди. Бородину становится не по себе. Он замечает барахтающихся в воде солдат, взывающих о помощи. Те, кто не умеет плавать, пошли на дно сразу. Хорошие пловцы помогают раненым товарищам.
Подчиненные Бородина молчат. Иван Шелонин прикусил губу и нахмурил брови. Егор Неболюбов пытается снять сапоги, но взглянул на командира и, не получив согласия, толкает ногу обратно в сапог. Кое-кто из солдат смотрит на тот берег, но большинство наблюдает за барахтающимися в воде, и, конечно, все, как думает Бородин, ужасаются от мысли оказаться точно в таком положении, как эти несчастные.
А огонь с турецкой стороны все усиливается и усиливается. Бородин не раз замечал, как брызги от недалеких разрывов долетали до его парома.
Только бы брызги падали на паром!..
Но нашелся снаряд и для его парома. Он ударил в середину сооружения. Сначала Бородин подумал, что из его подчиненных не спасся никто — таким сильным показался ему разрыв: и оглушающий удар, и сноп слепящего огня. В дыму и чаду он заметил копошащихся людей и крикнул что было силы:
— В воду! Плыть к берегу! Оружие не бросать!
Он тоже прыгнул в воду и поплыл, отмеряя пространство большими саженками. В воде уже были все, кто уцелел. Остался Шелонин. Он приник к груди Неболюбова: ему почудилось, что тот еще живой.
— Прыгай, Ваня! — крикнул Суровов.
— Да Егор, Егор-то! — рявкнул не своим голосом Шелонин.
— Что Егор?! — не понял Суровов.
— Дышит еще, дышит он!
— Толкай в воду, я подхвачу! — сипло выдавил Игнат.
Шелонин изо всех сил ухватился за ремень, норовя подтянуть Егора к краю парома. Игнат уже был рядом, он держался за небольшое бревно, наверное, от разбитого понтона. Иван осторожно толкнул Неболюбова, и тот очутился в сильных руках Игната.
— Клади на бревно! — распоряжался Суровов. — Вот так, вот так! Вниз животом, а то хребтину ему поломаем!
Шелонин приподнял голову Егора от воды, чтобы тот не захлебнулся, а Игнат стал толкать бревно к берегу. Кругом кричали люди и просили о спасении, и им помогали, как могли: тянули за воротник, толкали, подсовывали доски и бревна. Но повезло далеко не всем. Уши и душу резали слова: прощайте, братцы, не поминайте лихом! Крики становились все тише и реже, видно, слабые и тяжело раненные постепенно исчезали с поверхности реки и опускались на дно.
Огонь с турецкой стороны не ослабевал. Зато чем ближе подплывали Шелонин и Суровов к берегу, тем дальше уходили от них разрывы. Однако винтовочный огонь усиливался, и Иван ежеминутно прятал голову за бревно, прикрывая ладонью лицо Неболюбова, как будто его ладонь была выкована из броневого листа. Пули их миловали, и бревно ткнулось о берег. Игнат схватил Егора за плечи и выволок его на берег, поближе к каменному крутому срезу, куда не долетали турецкие пули. Он наклонился к груди Егора, приложил ухо и удовлетворенно сообщил:
— Дышит!
— Слава богу! — ответил Шелонип.
— Ты, Ваня, побудь около, вдвоем нам тут делать нечего! — сказал Игнат.
Он распрямился, схватил ружье и побежал по тропинке вверх. А Шелонин приложился ухом к груди Егора и еще раз послушал. Дышит! Он вернулся к реке, набрал в кепи прохладной воды и опрокинул ее на лицо Неболюбова. После пятой дозы Егор потянулся и застонал.
— Егор! Жив! — обрадованно воскликнул Шелонин.
Тот приоткрыл глаза, чуть слышно проронил:
— Где я?
— На турецком берегу, Егор!
— Кажись, я не ранен, — промолвил Неболюбов очень слабым голосом, — Оглушило меня, Вапя, сильно оглушило. Спасибо тебе, что не бросил, утонул бы я, братец!.. Ты теперь беги туда, где все… Отдышусь, тоже там буду. Беги!..
Игнат Суровов, проверив ружье и тронув штык, побежал по узкой тропинке, круто поднимавшейся в гору. Было еще темно, и не все виделось даже вблизи. Но зловещие сполохи непрерывно освещали местность, и Игнат понял, какой трудной оказалась дорога для первого рейса: лежали убитые и стонали раненые, в стороне валялись винтовки и окровавленные кепи.
Он увидел подпоручика Бородина, Половинку, других солдат своей роты и крайне обрадовался: в такой кутерьме легко затеряться. А наказ строг: всегда, при любых обстоятельствах находить свою роту и только с ней идти в бой. Вдруг Панас упал, и Суровов сразу же очутился около Половинки. А тот встал и, виновато оглядевшись, сказал, что его попутал черт и что он споткнулся и рухнул на ровном месте. Они бежали вперед, словно задавшись целью перегнать друг друга. Суровов до боли в глазах смотрел перед собой, но не видел ни турок, ни их красных фесок. Хоть бы поработать штыком и прикладом, на худой конец вот этим увесистым кулаком! Непроизвольно, на какое-то мгновение, ему припомнилась другая погоня. Было это за Вологдой, в дремучих вековых лесах. Подросший Игнашка вместе с отцом отправился на медведя, травившего молодой овес. Косолапого застали на месте преступления. Отец выстрелил и только ранил медведя. Второй выстрел сделать не удалось: рассвирепевшее животное подмяло и поломало неудачливого охотника. Игнашка потом даже не мог объяснить, как такое пришло ему в голову: он дико заорал и бросился на медведя. Косолапый стал удирать. Игнат преследовал его до ручья с крутыми берегами. Медведь не пожелал броситься в воду. Он встал на задние лапы и пошел навстречу своему врагу. Тогда Игнат обрушил на его голову удар такой силы, что оглушил медведя и поломал ружье. Косолапого он тут же прирезал. Потом запряг лошадь и привез в деревушку и медведя, и убитого отца, и поломанное ружье. За медведя его хвалили, за ружье ругали, о потере родителя сочувствовали. С тех пор слава о нем, как о сильнейшем в округе, распространилась по всему уезду…
Бежал Игнат Суровов, неслась цепью вся его рота. Турок не было видно, но все кричали «ура!» — надсадно и вразнобой. Встреченные сильным огнем, солдаты залегли, на мокрую траву плюхнулся и Игнат с Панасом.
— Ишь шпарит! — с трудом произнес запыхавшийся после трудного бега Панас.
— Спрятался за камнями, — озабоченно проговорил Суровов, заметивший близкие огоньки. — Так и перестрелять всех может!
К ним подполз ротный Бородин. Его уже успела царапнуть турецкая пуля, но он не вытирал кровь, и она тонкой струйкой скользила по щеке. Он лег неподалеку от Суровова и что-то долго про себя прикидывал, пока не пришел к решению, которое показалось ему логичным и самым верным.
— На «ура» тут ничего не сделаешь, — сказал он, напряженно вглядываясь в камни-великаны. — Надо заходить с фланга. Действовать, ребята, смело и дерзко! За мной!
И первым пополз по примятой траве.
Игнат полз вторым…
Они поднимались и, встреченные огнем турок, снова падали на землю, а потом медленно, очень медленно ползли. Позади слышались стоны раненых, кто-то просил воды, кто-то умолял отнести подальше от басурманских пуль.
Суровов не оглядывался: он видел только ротного да эти серые камни, откуда прилетали пули. Игнат хотел спросить у ротного, сколько же не выбралось на этот берег и осталось на дне реки, но счел этот вопрос неуместным. По всему было видно, что рота не понесла больших потерь и что лишь единицы несчастливцев нашли свою гибель в быстрых и мутных водах Дуная.
— За мной! — крикнул подпоручик; он вскочил, будто подкинутый сильной пружиной. За ним помчалась вся рота.
Бородин распластался за невысокой каменной грядой. Суровов испугался, что ротный убит, но тот поднял голову и ткнул указательным пальцем в сторону каменистого вала.
— Открыть огонь по этим фескам!
Теперь и Суровов заметил фоски, торчавшие из-за каждого камня. Он положил ружье на упор, высмотрел на ружье едва различимую мушку, подвел се под фоску и нажал на спусковой крючок. Грохнул выстрел, не показавшийся громким среди множества других. Игнат мало верил, что его выстрел мог быть метким, но феска больше но появлялась. Он перевел мушку на другую феску и опять выстрелил. Феска по-прежнему крутилась над камнем, и это стало злить Суровова. Он послал еще одну пулю, еще и еще, пока не исчезла и эта феска.
— Хорошо стреляешь, Суровой, молодец! — похвалил ротный.
— Рад стараться, ваше благородие! — спокойно ответил Игнат, отыскивая новую цель.
— А теперь дадим работу штыкам! — попытался улыбнуться Бородин, — Пусть они но ржавеют! Вперед, ребята!
Рота заходила во фланг турок. Они заметили десятки бегущих русских солдат и закричали свое протяжное «алла, алла». Крики их больше походили на стон, чем на призывный клич. Они, видимо, решились перейти в контратаку. Из-за груды серых камней показалось дюжины три солдат с примкнутыми штыками. «Алла, алла, алла!» — кричали они уже так громко, что это больше походило не на стоны и вопли, а, скорее, на воинственный клич, зовущий на смертельную схватку.
— Я вам покажу «алла»! — закричал в свою очередь Игнат и, странно пригнувшись, понесся навстречу туркам. — Вперед, ребята, коли и лупи басурмана, громи нехристя!
Турки сбавили скорость, потом они перешли на шаг, а затем, словно одумавшись, повернули обратно. Суровов все же сумел догнать последнего турка и с силой воткнул в его спину зеркальный штык… Потянул ружье на себя, опрокинул пронзенного турка, вытащил штык и хотел для верности угостить его еще и прикладом, но вспомнил слова ротного, что русские лежачего не бьют и что добивать раненых могут только дикари. Его обогнал Панас и догнал Иван Шелонин.
— Вот и я! — задыхаясь от быстрого бега, сообщил Иван.
Суровов ничего не ответил: противник снова открыл огонь, да так метко и сокрушительно, что пришлось залечь и схорониться за большими гранитными глыбами, щедро разбросанными природой по всем Систовскпм высотам.
— Суровов! — окликнул его ротный. — Вон наши пушки бьют, видишь?
— Так точно, ваше благородие! — подтвердил Суровов.
— Я напишу записку, надо срочно доставить ее на батарею. Пусть-ка подкатят орудие да помогут, их огонь погорячей, чем наш!
Суровов схватил записку и побежал на батарею. И вдруг опешил: впереди себя, в тылу батареи, он заметил притаившиеся красные фески. Таились они недолго и через минуту-другую рванулись вперед. «Они же собираются напасть на пушки! — догадался Игнат. — Батарейцы их не видят, они смотрят в другую сторону, а турки…» И, не раздумывая, Суровов бросился наперерез вражеской группе.
— Ура! — подбодрил он себя истошным криком. Не отдавая себе ясного отчета, Игнат бежал к туркам и кричал так, словно собирался напугать своим криком, как когда-то напугал медведя в дремучих вологодских лесах.
Турки тоже заметили его. Человек пять, отделившись от общей группы, неслись уже на него, вопя свое неизменное «алла» и изготовившись к штыковому бою. Было поздно принимать какое-то новое решение, тем более что спина у человека, как говорил молодой генерал Скобелев, защищена хуже, чем грудь. Он увидел турка — рослого детину с большими черными усами. Тот что-то дико кричал, намереваясь проколоть Суровова штыком. Игнат опередил его и сильным ударом опрокинул навзничь. На него бросились сразу двое турок, и Игнату пришлось действовать штыком и прикладом. Силы он почувствовал в себе столько, что, кажется, будь штык его в сажень длиной, он нанизал бы на него, как на вертел, чертову дюжину этих свирепых и злых людей, украсивших свои; головы нелепыми красными фесками со смешными кисточками на макушке. Игнат успел приколоть еще одного Солдата, но тут же выронил из рук ружье: его правую руку просадил штыком пятый турок. Суровов бросился на солдата, и они стали кататься по примятой и окровавленной траве, пока не прибежали заметившие эту сцену артиллеристы и не прикончили турка прикладами.
— Герой, настоящий герой! — сказал поручик Стрельцов, протягивая ему левую руку. В правую он тоже был ранен, об этом свидетельствовал порванный в клочья и залитый кровью рукав офицерского мундира.
— Они на вас втихую! — доложил Суровов.
— Ты нас своим криком предупредил, молодец! — сказал Стрельцов, — Плохо нам было бы!..
— Потому и кричал, и в атаку на них пошел, — неловко улыбнулся Суровов.
— Этих побил, а те уже не рискнули! — Стрельцов показал на поспешно уходивших турок.
Суровов вынул из кармана помятую, красную от крови бумажку и протянул ее подпоручику. Тот быстро пробежал глазами записку.
— А-а-а, Бородин! — обрадовался он, — Непременно выручим! — Взглянул на побледневшего солдата. — А тебе, братец. на перевязку: кровью истечешь!
— Мне еще доложить надо, — сказал Игнат.
— Сам доложу, — улыбнулся ему Стрельцов.
— Вы уж позвольте, ваше благородие! — взмолился Суровов. — Силы у меня еще есть, мне в роту надо!
Стрельцов взглянул на него, вспомнил, что он сделал для батареи, и не мог отказать:
— Как знаешь, братец, только посоветовал бы я идти на перевязочный пункт, всякое может случиться.
Суровов не слышал последних слов подпоручика. Здоровой левой рукой он стал помогать артиллеристам толкать их нелегкое орудие. Вблизи расположения своей роты у него вдруг закружилась голова и он упал. Стрельцов подозвал санитаров и приказал отнести пехотинца на перевязку. Очнувшийся Игнат выполнял приказание нехотя, но ему ничего не оставалось делать, как послушаться: ужасно болела рука, а кровь уже не сочилась, а хлестала ручьем. Он оглянулся в сторону роты, молча кивнул головой и покорно поплелся за санитаром. Ложиться на носилки он отказался. У берега встретил ковыляющего спешащего Неболюбова и очень ему обрадовался.
— Все в порядке? — спросил он ослабевшим голосом.
— Гудит, как после бочки самогону! — Неболюбов постучал по голове пальцами. — Где там наши? — Сделал попытку улыбнуться, — До Царьграда еще не дошли?
Суровов показал на гряду камней, за которыми скрывались турки, потом ткнул пальцем влево:
— Вот! Сейчас штурмовать будут. Вместе с артиллеристами. Так вернее!
— Пошел я, Игнат! — заспешил Неболюбов.
— Иди, Егор, да передай ротному: рядовой Суровов в лазарете не заваляется!
— Передам. Будь жив, Игнат!
— Будь жив! — ответил Суровов и, оглянувшись на серые камни, медленно побрел вслед за санитаром, знавшим самую короткую тропу к перевязочному пункту.
Поручик Стрельцов отчетливо сознавал, что главный его союзник теперь быстрота и проворство артиллеристов: турки могут снять расчет орудия метким огнем своих Пибоди, вражескую пехоту могут поддержать и пушки, которые наверняка находятся где-то вблизи. И он торопил своих подчиненных, подсчитывая, сколько сажен до каменной гряды, так надежно прикрывшей турок. Пули свистели уже совсем близко, но снаряды противника рвались пока далеко и не причиняли вреда.
Орудие открыло огонь поспешно, как только поднесли заряды и гранаты. Над каменной грядой турок тотчас заклубились белые дымки разрывов. В центре гряды снаряды срезали небольшой выступ с присосавшимися к нему красными фесками, и на поле грохнуло одобрительное «ура». Ободренный удачными выстрелами, поручик продолжал торопить подчиненных, требуя частого огня. В сторону турок пролетали и другие гранаты, их слала его батарея, оставшаяся на прежних позициях, но эти снаряды шли дальше каменной гряды: с дальнего расстояния опасно бить по глыбам, любая неточность могла уполовинить бородинскую роту.
Над головой нудно просвистела граната и плюхнулась саженях в сорока от орудия, распотрошив землю и подняв тучу серой пыли.
— Ихняя! — оглянулся солдат, подносивший гранаты к своему орудию.
— Турецкая! — подтвердил поручик.
Ему очень хотелось выйти победителем из этого поединка. И дело тут было даже не в честолюбии, не в желании прославиться, что вполне естественно для молодого офицера, лишь сегодня начавшего настоящую военную жизнь. Его в эту минуту тревожило другое: солдаты из роты Бородина не могли поднять головы. Что ж, полагал он, расчеты его оказались правильными, гранат пока хватает. Надо и дальше во всем быть лучше противника: и в темпе огня, и в точности попадания. Каменная гряда уже исчезла в белесых клубах дыма и не огрызалась винтовочными выстрелами. Но турецкие орудия огонь усилили, и гранаты рвались теперь справа и слева, иногда перелетали, иногда недолетали до его позиции. Одна из гранат разорвалась совсем близко от орудия, и тотчас послышались стоны раненых. Стрельцов бросился к пострадавшим и обнаружил малоотрадную картину: из строя выведено большинство людей. Он сам встал у орудия и повел огонь, требуя от тех, кто мог, пошевеливаться и не задерживаться с гранатами. Бил он уже в белесый дым, окутавший все турецкое сооружение. Очередная вражеская граната разорвалась опять рядом с орудием, и Стрельцов почувствовал резкую боль в левом плече.
— В укрытие! — скомандовал он, а сам бросился к треноге с трубою, чтобы, по возможности, отыскать меткое турецкое орудие и перенести на него огонь.
Турки стреляли часто, но как-то однообразно, словно отсчитывая секунды и не допуская, чтобы нарушился интервал между выстрелами. Эта размеренность нервировала Стрельцова, и ему не терпелось поскорее нарушить спокойный, расчетливый режим турецких артиллеристов. В трубу Стрельцов различил угловатую, заросшую мелким кустарником возвышенность, на которой противник расположил несколько орудий. Сначала Стрельцов увидел в том месте лохматый клубок дыма, потом оттуда донесся глухой тук выстрела, и уже. затем прошипела летящая граната. Сейчас бы в пору перенести огонь на эту батарею, но тогда оставишь без защиты свою пехоту, не поможешь ей преодолеть каменную гряду. В эту минуту приполз солдат от подпоручика Бородина. Бородин просил прекратить пальбу: рота изготовилась к броску на ослепленное огнем вражеское укрепление. Стрельцов со спокойной душой нацелил свое орудие на успевших надоесть турецких артиллеристов. К нему прибежали все те, кто мог держаться на ногах; были среди них и раненые, и контуженые, и просто оглохшие от близких разрывов.
Пущенные на пригорок гранаты не сразу нашли свою цель, разрывы сначала немного поблуждали, ко потом гранаты стали рваться там, где нужно, и поручик перестал менять прицел. Турецкие орудия вели теперь огонь реже и сбивчиво.
Каменная гряда вдруг огласилась яростным «ура». Крики эти становились все глуше и глуше. Наверняка Бородин и его люди уже там, за каменной стенкой…
Мулы и лошади неслись во весь дух, подгоняемые беспощадными ездоками: били их и палками, и кнутами, и массивными железными цепями, лишь бы мчались они быстро, только бы поскорей увезли от этого страшного места. Мужчины часто оглядывались, женщины не отрывали взгляда от покидаемой стороны. Они крепко прижимали к груди детей и что-то произносили со стоном, разобрать можно было лишь некоторые слова: русские, гяуры, райа, — в эти слова вкладывались и страх, и ненависть, и полное отчаяние. За некоторыми повозками тянулись быки и коровы, они не желали переходить на бег и кончали жизнь самым печальным образом: хозяева зарубали упрямую скотину и оставляли смердеть на дороге; пусть она в таком непотребном виде достается гяурам — болгарам и русским.
Если сказать по-честному, Йордан Минчев не обладал такой важной христианской добродетелью, как всепрощение. Он радовался, когда видел мечущихся, перепуганных и затравленных страхом турок. Ему было даже по душе, когда турецкие паши и чиновники пустили слух о кровожадной жестокости русских: якобы они будут поголовно вырезать все турецкое население, не щадя женщин, стариков и детей. Турки верили этим слухам: если они творили подобное над болгарами, то почему это же самое не проделают русские над турками? «На месте русских, — рассуждал сам с собой Минчев, — я не стал бы опровергать эти нелепые слухи. Зачем? Пусть себе бегут! Им давно бы надо бежать, они и так задержались у нас на пять столетий!»
Он стоял на пригорке, прикрытый густым и запыленным кустарником. Скрип немазаных арб, ржание лошадей, понукание ездовых, посвистывание ременных кнутов, звон цепей, плач детей и стоны женщин, молящих аллаха о спасении правоверных сынов своих и наказании неверных гяуров, — Все слилось в отчаянный глухой рокот. Йордан Минчев спокойно стоял на возвышении. Жалковато было ребятишек, перепуганных внезапным отъездом, но разве может сравниться их участь с тяжкой долей болгарских детишек? Ведь им-то ничто не угрожает: болгары казнить не станут, а русские, если и догонят, не тронут их даже пальцем. Не то что делали с болгарами турки!
«Бегите, бегите и не оглядывайтесь! — возбужденно шепчет Минчев. — Судя по всему, вам уже не придется возвращаться на эти земли».
Густые и длинные усы его пропылены так, что из черных стали пепельно-серыми, потеряла свой первоначальный цвет и выгоревшая, припудренная пылью красная феска. С тех нор как Минчев стал выполнять роль соглядатая, он непрерывно бродит по дорогам Болгарии; с турками он говорит по-турецки, с болгарами — на родном языке. Турки считают его своим и охотно выбалтывают то, что надо держать за зубами. Одним он пожалуется на свою горькую судьбу: бежал от преследования русских в Румынии, пришлось бросить свое выгодное торговое дело, оставить на разграбление гяурам богатые лавки и склады. Другим похвалится стадами овец у Казанлыка, торговлей в Габрове, Тырнове и других болгарских городах, «невзначай» блеснет золотыми полуимпериалами, которыми туго набит его кошелек — спасибо полковнику Артамонову!
Ходил по городам и весям, прислушивался, приглядывался. Недели две назад послал верного человека с донесением о состоянии берега у Галаца и Систова, о войсках и башибузуках, об артиллерии, что прикрывает берега в этих местах, и о земляных работах, усиленно проводимых турками почти по всему Дунаю.
Он обрадовался, когда узнал о переправе русских у Галаца, и немного взгрустнул, услышав от турок, что русские не стали развивать успех и закрепляются на захваченных рубежах. Переправа у Систова была настолько неожиданной, что сначала он даже не поверил: по его убеждению, здесь не предполагалось форсирования реки. Но турки, бегущие из Систова и его окрестностей, подтвердили, что город взят огромными силами русских, что они переправили на этот берег чуть ли не сто тысяч отборного войска. Понятно, у страха глаза велики, но доля правды есть: от малых сил турки не обратились бы в такое паническое бегство!
А пять дней назад Йордан Минчев послал ещй одного связного и с ним исчерпывающий доклад: о турецких силах в Никополе и Оряхове, Тырнове и Севлиеве, о пригодности дорог для артиллерии и обоза, где находятся турецкие склады со снарядами и зимней одеждой. Сообщил он и о том, что болгары очень ждут русскую армию, что они готовы прокормить любое количество солдат и офицеров, кавалерийских и обозных лошадей.
Отправил связного — и тут же возникли новые задачи, которые нужно решить в ближайшие дни. Надо найти людей, хорошо знающих Балканы, согласных провести по ним русскую армию так, чтобы она свалилась на турок как снег на голову. Хорошо бы оставить все последние сведения у надежного человека, который и встретит русских, а самому отправиться на Шипку и вершину Святого Николая, чтобы разузнать, что за силы охраняют эти высоченные горы и будет ли способна армия сбить их с ходу или ей надо готовиться к ожесточенным и кровопролитным боям.
«Пойду-ка я к дяде Димитру, — решил он, — Дядя Димитр редко отлучается из Тырнова, и я наверняка застану его дома. Человек он честный, надежный, не откажет в помощи».
Минчев спустился с высотки и зашагал по пыльной обочине. Теперь он был рядом с турками. Шел, напряженно прислушиваясь, не следует ли кто за ним. Невольно думал, о чем будет говорить с турками. Как и прежде, расскажет о брошенных дорогих товарах, зло поругает гяуров — русских и тех болгар, которые колокольным звоном, цветами и криками восторга встретили русские войска в Систове. Но его никто ни о чем не расспросил.
Так, с убегающим турецким обозом Йордан добрался до Тырнова. Старого Димитра он застал дома. Старик лежал на полу, подстелив под себя чергу, мягкий, изрядно потертый ковер. Седые усы его отвисли и казались жалкими, глаза потускнели и будто выцвели на ярком июньском солнце, щеки провалились, а беззубый рот что-то прошамкал в ответ на его приветствие. Давно не видел Минчев старика, постарел он сильно.
— Болею, — сказал он, — Вот уже три месяца, как болею.
А ты кто будешь?
— Йордан Минчев. Разве ты меня не узнал?
— А, Данчо! — оживился старик. — Богатым будешь: не узнал я тебя сразу.
— А что приболел-то, дядя Димитр? — спросил Минчев. — Сердце сдало или простудился?
— Сына Николу и невестку Веселину башибузуки зарезали, старуха моя с ума сошла и безумной по лесам ходит, их ищет. А я вот, Данчо, свалился и не знаю, когда поборю свою слабость.
— Плохи твои дела, дядя Димитр, — сказал Минчев, — да ты не отчаивайся: русские вот-вот будут в Тырнове.
— Они скоро придут? — оживился старик. — Так я, Данчо, и вино для них приготовил, и ракийка у меня есть. Угощу, все у меня есть для братушек!
Минчев смотрел на старика и думал: вряд ли справится он с поручением. Но все же сказал Димитру, какие заботы привели его в Тырново.
Старик молчал.
— Видишь, каким я стал, — медленно проговорил он после долгого раздумья.
— Далеко тебе идти не придется, — успокоил его Минчев, — Здоровью своему ты не повредишь, дядя Димитр!
— Да разве я о здоровье своем беспокоюсь, Данчо? — уже с обидой произнес старик. — Будет жив дядя Димитр или помрет — невелика забота. А вот хватит ли у меня сил? Дойду ли я туда, куда тебе нужно?
— Ходить и не надо, дядя Димитр: в своем Тырнове ты найдешь нужного человека! — обрадовался согласию старика Минчев. — Как только придут сюда русские, так сразу и найдешь. Спросишь или генерала Скобелева-младшего, или полковника Артамонова, любому из них и передашь. А их пе окажется — тогда первому генералу или полковнику. Да попроси, чтобы не задержали, а спешно переправили тому, кому на бумаге написано.
— На все это у меня сил хватит, Данчо, — заверил старик.
— Спасибо, дядя Димитр.
— За что спасибо-то? — искренне удивился старик, — Пока я ничего не сделал, а коль и сделаю — общее это дело, сынок, Поесть-то хочешь?
— Очень хочу, дядя Димитр.
— Поди в подвал и отрежь кусок сала, какой только съесть можешь. — Старик улыбнулся, тронул отвисший ус. — У меня все это припасено для братушек!
— Сколько же у тебя есть сала, дядя Димитр?
— Да пуда три или четыре, сынок. Полк, может, и не накормлю, а роты на две припас, пусть только появятся они в Тырнове! — И дядя Димитр потряс костлявым пальцем.
— Прибереги и для племянника с племянницей. Они тоже собираются к тебе в гости! — Минчев хитро прищурил левый глаз.
— Тодю? Елена? — недоверчиво спросил старик. — Ты что-то про них слышал, Данчо?
— Я видел Тодю.
— Где же они?! — вырвалось у старика.
— Домой возвращаются, дядя Димитр. Тодю в болгарском ополчении, Елена идет сама по себе. Тодю ее видел. Красивая стала, не узнаешь.
— Тут она не задержится, ее в Габрове ждут, — сказал старик.
— Габрово еще надо освободить. Как и Тырново.
— Л когда же ты из нашего Тырнова тронешься? — спросил дед Димитр.
— Сегодня. Мне медлить нельзя, дядя Димитр! Тебе что-нибудь приготовить?
— Поел я недавно, а вот водички дай… Она у меня в углу стоит…
На рассвете Йордан Минчев был уже в небольшом городке Дрянове, между Тырновом и Габровом. Всюду сновали напуганные турки, доносился плач детей и сердитое брюзжание стариков, посылавших проклятия неверным. Йордан прислушался к разговорам и понял, что здешние турки тоже боятся русских и готовы бежать день и ночь хоть месяц кряду, только бы не попасть в их руки. Красавица турчанка, нечаянно обнажившая лицо, заламывала руки и что-то шептала, поглядывая на дорогу, ведущую в Тырново. Седобородый турок с лицом мудреца, сурово стиснув белые брови, произносил слова зло и исступленно. Молодая турчанка тащила за руки упиравшихся, еще сонных детей и грозила, что их съедят эти шакалы русские, если они попадут им в руки. Мужчины смотрели на север с такой ненавистью, что, кажется, одним своим взглядом намеревались испепелить наступающие русские полки и дивизии.
«А если братушек постигнет неудача?! — невольно подумал Минчев и испугался собственной мысли— Что же тогда будет с нами горемычными? Русские уйдут за Дунай, а мы? Потекут, зашумят по Болгарии реки крови. Если и до этого турки никого не щадили, то что же они сделают сейчас, когда ненавистью пропитались все, от подростка и женщины до этого мудрого старца, готового, наверное, сию же минуту резать уши и рубить головы всем гяурам!» Эту ужасную мысль Минчев попытался заглушить, вспомнив, сколько войск передвигалось к Дунаю и как эти войска были настроены: обязательно принести свободу народу-страдальцу. «Им надо помочь!» — твердо сказал себе Йордан, и тогда ему захотелось лично добраться до Шипки и вершины Святого Николая, до других высот и перевалов, чтобы про все разузнать и доставить нужные сведения русскому командованию.
Ночью прошел небольшой дождик, принесший в горы свежесть и прохладу, но горячее июньское солнце, поднявшееся из-за гор, быстро высушило мелкие лужицы и сняло росу с травы. День обещал быть жарким и душным. Минчев расстегнул ситцевую безрукавку, пошитую на турецкий манер, снял с головы полинялую феску, поправил за поясом потускневший ятаган и пошел вперед, не убыстряя шага, чтобы не навлечь подозрение турок. Но им до него мало интереса, они заняты своими, куда более насущными делами: спасали себя и свое имущество. Этот полунищий турок, не имеющий даже хромой клячи, вызывал у них не жалость, а презрение. «Спасибо и на том! — довольно ухмылялся Минчев. — Признали за своего. Бог даст, дойду и до Святого Николая!»
Где-то впереди послышался властный голос, а через несколько минут группа конных накатилась на бегущих мирных турок. Офицер требовал очистить дорогу, чтобы пропустить таборы низама. Если не действовали уговоры, в ход пускали плетки. Минчев решил, что будет лучше, если он перестанет мозолить глаза туркам и немного передохнет. «А ведь я могу и тут извлечь пользу! — обрадовался Минчев. — Полковник Артамонов просил выяснить, сколько ружей Пибоди имеется в пехоте. Почему бы не посчитать их в этот час?»
Узкая тропинка вилась в гору, и он, припадая, изображая очень усталого и хромого человека, стал подниматься вверх. Все были заняты своими делами. Турчанки тащили в кусты детишек, усталые старики плюхались на траве рядом с тропой, турки помоложе и посильней брали под уздцы лошадей и ослов и нетерпеливо ждали, когда же появятся войска.
Они появились скоро. Солдаты плелись устало и медленно — видно, путь их был долгим, а шаг быстрым. Они уныло посматривали по сторонам и проходили молча. Минчеву не хотелось обращать внимание на их лица и разбираться в их настроениях. Он видел фески, а за спиной солдат — оружие. Теперь он опасался одного: как бы не сбиться со счета, как бы ему не помешали. Турки шли по три человека в ряд — больше на узкой дороге не помещалось. Он считал их ряды и их Пибоди, с его языка едва не слетало: десять — двадцать пять; сорок — семьдесят; сто — двести сорок. Первое число — ряды низама, второе — ружья Пибоди. В таборе он насчитал шестьсот человек и четыреста два ружья Пибоди. Значит, две трети.
Второй и третий таборы были такими же: и числом людей, и своей вооруженностью.
Вслед за пехотой двигались конные батареи — взмыленные лошади тащили четырех- и шестифунтовые орудия. Ходили слухи, что турки закупили новые пушки. Вероятно, это было правдой: туркам помогают и Англия, и Австро-Венгрия, и Америка. Но эти были старыми: хотя и нарезные, но первых образцов — такие Йордан видел несколько лет назад, когда путешествовал с отцом и его товарами по Турции. Не видно и дальнобойных крупповских орудий. Или они сосредоточены в других местах? Ждут, когда появятся русские, чтобы смести их сокрушительным огнем?
Снаряды везли на вьюках и подводах. По знакам на ящиках нетрудно определить, чем же собираются встретить турки противника: были тут ящики с одностенными гранатами, шрапнель с дистанционной трубкой, картечь. Обоз растянулся версты на три, и Минчев с сожалением заключил, что турки скупиться на снаряды не будут.
Едва прошел военный обоз, как цивильные турки снова запрудили узкую дорогу.
Минчев спустился по тропке и пошел следом, глотая поднятую пыль.
— Господин учитель!..
Словно не голос, а листва прошелестела за спиной Минчева — приглушенно и едва уловимо. Он оглянулся. Позади плелся высокий сухопарый мальчонка с непричесанной, лохматой головой и костлявым лицом. На нем было жалкое рваное рубище, из босых разбитых ног парня сочилась кровь. Он чем-то напоминал затравленного волчонка, попавшего в западню.
— Господин учитель, вы не узнали меня? — спросил он тем же тихим, испуганным голосом и тотчас огляделся.
— Нет, — сказал Минчев.
— Я Наско из Перуштицы.
— Наско?! — изумился Минчев. — Но ты!.. — Он не договорил и схватил парня за руку. — Нам нельзя быть тут вместе, свернем на тропу!.. Ах, Наско, Наско, славный ты мой ученик! — продолжал он, не выпуская руку мальчонки, — А я слышал, что ты уже и не жив. Слава богу!
— Я был убит, господин учитель. Меня убил отец…
— Потом, потом, Наско, потом про все расскажешь!
Они поднимались в гору, и Минчев искал место, где можно будет схорониться со своим бывшим учеником. Минут через пять они уже сидели на траве за густым кустарником. Йордан готов был расцеловать мальчонку, первого ученика школы в Перуштице. Ему было лет двенадцать, но выглядел он на все шестнадцать. Сколько же он пережил за минувший год! Наско худ до крайности, в прорехах распоротой, полинялой, давно нестираной рубашонки можно легко пересчитать тонкие ребра, обтянутые синеватой кожей; лицо его точно составлено из одних костей — заострившегося горбатого носа и острых, торчащих скул. Йордан снял из-за спины мешок, быстро развязал (его, достал два черствых ломтя ржаного хлеба, несколько луковиц, завернутую в тряпочку соль и протянул их Наско.
— Ешь, сынок, — сказал он ласково.
Не прошло и трех минут, как руки Наско были пустыми. Йордан подумал: много давать нельзя, мальчик слишком голоден. Не удержался, дал еще один ломоть:
— Ешь, сынок!
И этот кусок был проглочен в одно мгновение.
— А теперь рассказывай, — попросил Минчев.
— А что ж рассказывать? — Наско по-взрослому покачал головой. — Мы думали, что в церкви нас не тронут. А они… Столько убили! В церкви лужи крови были… Мы сидели и плакали. Башибузуки крикнули в окно, что всем нам они поотрубают головы… Но сначала помучают. Неделю мучать будут. Тогда отцы стали резать детей… Мой папа тоже. — Наско показал на груди глубокий шрам от раны. — Ударил он меня ножом, а дальше я ничего и не помнил. Очнулся, смотрю, по церкви башибузуки ходят: кто жив — того ятаганом… Притворился я мертвым… — Наско было трудно говорить, и он все время делал паузы. — А ночью переполз в кусты… Подобрали меня уже в лесу, накормили… сменили одежду… Потом лекарь пришел. Отец, говорит, промахнулся, не попал тебе в сердце. А сестру Марийку и брата Колчо зарезал. И себя с мамой… Их потом в церкви нашли…
— Где же ты жил весь этот год? — спросил Минчев, поглаживая пыльные, похожие на проволоку волосы парня.
— А везде. Один раз заблудился — в турецкую деревню попал; меня турок целую неделю у себя дома прятал.
— Встречаются и такие турки! — кивнул Минчев. — А куда же ты сейчас идешь, Наско?
— А русским навстречу, они уже Дунай переплыли! — приободрился Наско.
— Переплыли, — подтвердил Йордан.
— Можно я с вами пойду, господин учитель? — спросил Наско.
— Нет, Наско, со мной нельзя. Потом я скажу почему. Ты не обижайся, сынок!
— Пропаду я! — вырвалось у Наско. Он опустил голову, плечи его задрожали.
— Вот что, парень! — твердо произнес Минчев. — Ты всегда был мужчиной, будь им и дальше. Оставайся здесь, никуда не ходи. Заберись повыше в горы и жди.
— А потом? — Наско с недоумением посмотрел на учителя.
— Увидишь русских — тогда и спускайся. Ты их узнаешь по одежде. Она не такая, как у турок: на головах кепи, на плечах вот такие погоны. — Йордан пальцем начертил в воздухе погоны. — Язык похож на наш, на болгарский. Спустишься с гор и сразу же- иди в Тырново. Недалеко от церкви святых Константина и Елены отыщешь домик деда Димитра Николова — постучись к нему. Это очень добрый человек, и он встретит тебя, как родного.
— А что я скажу ему? — с надеждой спросил Наско.
— Передашь от меня привет, расскажешь про свою беду. Он все поймет.
— Хорошо, господин учитель, — покорно произнес мальчонка. — Только я очень хочу есть. Я первый раз за четыре дня поел. А как же дальше?
— Я тебе оставлю все, что у меня есть!
— А вы?! — не поверил такому счастью Наско.
— Я куплю, у меня есть деньги, сынок. Но ты сразу все не ешь: с голодухи заболеть можешь. Растяни на несколько дней, до прихода русских.
— Спасибо, господин учитель, — сквозь слезы пробормотал Паско.
Минчев передал парню мешок, обнял его, по-мужски крепко пожал ему руку.
— Да хранит тебя бог, мой мальчик! — сказал он и стал спускаться по тропинке на пыльную и шумную дорогу. Обернулся, помахал Наско рукой. Тот стоял уже с мешком за спиной. Он улыбнулся и тоже помахал рукой — устало и рассеянно.
Верстах в трех от Габрова, на берегу шумливой и петляющей Янтры, Йордан встретил новую группу всадников. Впереди на статном вороном коне гарцевал немолодой офицер; гордая и надменная осанка, отглаженная невыгоревшая одежда и новенькая красная феска свидетельствовали о том, что он еще не успел побывать в жаркой перепалке у Галаца или Систова. На груди офицера красовалась семиконечная звезда — орден Меджидие — отличие избранных. Приподнявшись на стременах, офицер в упор посмотрел на Минчева.
— Кто такой? — спросил он мягким, бархатистым голосом.
— Купец, бегун от гяуров из Систова, ага[6], — с достоинством ответил Минчев и приложил руки к груди.
Турок зло сверкнул глазами.
— Гяур бежит от гяура! Может, вы еще и турок, ха-ха-ха!
— Я не гяур, ага, и мой отец по воле аллаха был турок, а мать моя была невольницей, но любимой женой моего отца, — быстро проговорил заученную фразу Минчев.
Он сразу же понял, что офицер не тот человек, который может поверить любому его слову. По он прекрасно знал турецкие нравы и обычаи; знал, что у турок существуют три вида брака: по первому они высватывают жен и считают их законными, по второму они берут как бы по найму, а по третьему покупают, то есть приобретают невольниц, их они могут иметь столько, сколько позволяет карман, и изгоняют в любое время. Самое же парадоксальное состояло в том, что дети, рожденные невольницами, считаются свободными и даже имеют право на наследство отца. Вероятно, тут сказывалось убеждение турок, что их кровь — самая сильная и она в состоянии перебороть любую другую, что достаточно неверной зачать ребенка от правоверного мусульманина, как он, уже сам по себе, является на свет не каким-то поганым гяуром, а воистину чистокровным турком. Вот об этом и думал Минчев, когда в двух словах сообщал свою родословную.
— Я вас видел в Систове, Рущуке и Тырнове, что вы там делали? — спросил офицер все с той же надменной строгостью.
— Торговые дела, ага, по воле аллаха я изъездил всю Болгарию, мне приходилось бывать всюду, — ответил Минчев, снова по-турецки прикладывая к груди руки.
— Вы утверждаете, что являетесь купцом? — Офицер смотрел на Минчева своими глубокими темными глазами и не мигал. Взгляд его казался пронизывающим и колким, способным добраться до заветных тайников чужой души.
— По воле аллаха я был купцом, ага, но все мое добро находилось в Систове и Тырнове. Систово в руках гяуров, теперь они идут на Тырново. Если они возьмут и Тырново, как взяли Систово, я полный банкрот, ага!
— Не возьмут! — громко, но без прежней гордой надменности ответил офицер.
— Хвала аллаху! — почти пропел Минчев, подняв глаза к небу.
Офицер играл стеком. Ему явно хотелось пустить его в работу и исхлестать этого наглого и носастого человека, стоявшего перед ним без робости. Но может, и взаправду он купец, наделенный правами вести торговлю по всей территории Порты? Сейчас время таково, что можно разукрасить кровавыми рубцами всякого, внушающего недоверие, тем более что каждого болгарина можно безошибочно посчитать русским шпионом. А если этот человек не русский шпион, а турецкий? Может, он нарочно блуждает по дорогам и работает на благословенную аллахом Порту? Исхлестать плеткой и отрубить голову никогда не поздно!..
— Вы видели русских в Систове? — спросил офицер, опуская стек.
— Аллах избавил меня от такого наказания, ага!
— Вы успели бежать раньше их?
— Да, ага. Когда я услышал стрельбу у Текир-дере, я погрузил на повозку самое дорогое и бежал из Систова.
— Где же ваша повозка? — нахмурился офицер, почувствовав, что сейчас он может изобличить лгуна.
— Повозка осталась там! — Минчев тяжело вздохнул и показал рукой на север. — У многих осталось там добро, брошено все состояние. Наши повозки столкнули под обрыв черкесы. А черкесы расчищали путь войскам. А войска торопились на выручку систовскому гарнизону. Виноватых-то и нет, ага. Все они поступили правильно: что наше жалкое добро, когда над всей нашей благодатной страной нависла страшная угроза. Мы готовы пожертвовать всем, лишь бы Болгария оставалась в блистательной Порте и сверкала так, как сверкает лучший бриллиант в шкатулке султана!
Минчев говорил слишком спокойно и красиво, и он сам испугался своего тона и этих слов. Он покорно склонил голову, словно подставлял ее под заслуженный удар ятагана. Поверил ли офицер ему, или у него созрело свое решение, как поступить с этим носастым путником, но турок не отхлестал его стеком и не обругал последними словами.
— Мои люди отведут вас в мой штаб, — сказал он. — Я буду иметь возможность проверить, тот ли вы человек, за которого сейчас себя выдаете. Знайте, что голову неверного я отрубаю одним ударом! — И он тронул начищенную и дорогую саблю на боку.
— Она в вашей власти, ага! — смиренно ответил Минчев.
Офицер распорядился, чтобы один из всадников отправился с задержанным, а сам поехал в сторону Тырнова, все так же горделиво и чопорно восседая на своем статном вороном коне. Минчев, покорно шествуя впереди турецкого солдата-всадника, думал о том, что это задержание помешает ему осуществить задуманное. Но он был уверен, что выкрутится из трудного положения: в его жизни случалось и не такое. «Сбегу! — твердо решил Минчев. — Как хорошо, что я не взял с собой Наско!»
— Господа, приготовьтесь, сейчас сюда пожалует государь император!
Сообщение старшего врача не настроило Василия Васильевича Верещагина на мажорный лад. Каждый час, проведенный им в госпитале, не прибавлял, а отнимал силы и поселял в душе смятение и пессимизм. Он плохо чувствовал себя в журжевских хоромах, но еще хуже стало ему в Бранковано, куда его перевезли вместе с лейтенантом Скрыдловым, посчитав, что турецкие снаряды небезопасны для художника и командира миноноски. И чем дальше уезжал Верещагин от Дуная, тем тоскливей становилось у него на душе: все он хотел видеть своими глазами, но особенно эту переправу через широченную и бурную реку. Русская армия уже дважды переправилась — у Галаца и Систова, а он лежит и смотрит в потолок и ничего не видит, кроме Скрыдлова, все еще мечтающего о своем Георгии, кроме побеленного потолка палаты да всяких случайных посетителей, готовых приходить сюда в любое время суток.
А тут еще прибавилась малярийная лихорадка, трясет она так, что трещит кроватная сетка. Белье надо менять чуть ли не каждый час, а подняться невозможно — дрожит все: руки, ноги, голова. Знал, что это случится, умолял дать хинина, но эскулапы настояли на своем: хинин в его положении вреден, а лихорадка, бог даст, отвяжется. А как ей отвязаться, если и прежде она начиналась всякий раз от какого-нибудь нечаянного пореза пальца. А теперь — большая и не желающая заживать рана. Вот и лихорадит круглые сутки.
Государь пожаловал в палату со своей свитой — веселой и блестящей, такой неуместной для этого помещения.
— Я принес тебе крест, который ты так славно заслужил, — сказал царь, склонившись над Скрыдловым (он называл на «ты» всех георгиевских кавалеров), и Верещагин уловил даже дрожь в его голосе, — А у тебя есть, тебе не нужно, — обратился Александр к художнику и протянул ему холодную, дрожащую руку.
— Есть, есть, ваше величество, — поспешил засвидетельствовать Верещагин, — благодарю вас!
Царь внимательно посмотрел на художника, потом перевел затуманенный взгляд на Скрыдлова.
— А он смотрит бодрее тебя, — сказал он Верещагину.
— Я буду бодр, ваше величество, когда смогу поехать к нашим войскам! — громко, даже с какой-то яростью произнес Василий Васильевич.
— Да поможет тебе бог, — ответил Александр, из доклада врача знавший, сколько еще придется валяться на больничной койке этому беспокойному, мечущемуся человеку, желающему непременно находиться в центре самых важных и жарких боевых дел.
Государь медленным шагом покидал госпитальную палату.
— Я счастлив, Василий Васильевич! — торопливо, срывающимся шепотом заговорил Скрыдлов, когда за дверью притихли шаги удаляющейся свиты императора, — Но мне очень неловко: ты же оставлен без награды!
— Дорогой мой Николай Ларионович! — Верещагин приподнял голову, — Да разве нужна художнику эта награда? Я настойчиво отказывался и от первого креста. Когда я вижу боевого офицера без орденов и медалей — мне прискорбно, а если встречаю с орденами и лентами какого-то придворного пиита или портретиста, меня, извини, тошнит. Мне такой человек видится воришкой, снявшим ордена с чужой груди!
— Но ты их заслужил, Василий Васильевич, ты на моей «Шутке» проявил большее геройство, чем любой матрос!
— Эх, мне бы на ноги подняться! — мечтательно проговорил Верещагин.
— Вместе встанем на ноги, — успокоил его Скрыдлов, — Встанем, прогуляемся по Бухаресту, забредем в лучший ресторан и даже станцуем с красавицами румынками!
— У кого что болит, тот о том и говорит, — сказал Верещагин. — Я вдруг вспомнил одного бедного офицера. Это было в Средней Азии, и он геройски вел себя в жарком деле. И был смертельно ранен. А войско наше имело успех. Генерал, утешая обреченного, сказал, что главное-то сделано: победа завоевана. С какой же ненавистью посмотрел офицер на генерала! И я понял его: для него, молодого и красивого, главным в этот момент была собственная жизнь. А он с ней прощался!
— Жизнь — вещь радостная, — согласился Скрыдлов.
— У немцев есть орден Черного орла, — продолжал Верещагин, — а на нем надпись: каждому свое. Намек на то, что он положен только высшему кругу. Солдат умирает на поле битвы без награды, а придворный украшает себя очередным крестом! Наш поэт сочинил по такому поводу басню, обыграв это самое: каждому свое. Солдата, потерявшего в бою ногу, успокаивает некий лицемер:
Пожалуй, брат, не вой:
Пускай твоя нога пропала.
Получше здесь твоей нога отпала,
А ты солдат простой!
И ты знаешь, что ответил тот солдат? — спросил Верещагин.
— Нет, но хочу знать, Василий Васильевич.
— Фельдмаршала я ниже;
Но ах, моя нога была ко мне поближе.
Так вот и я, Николай Ларионович. Ближе всего мне сейчас моя рана, и не дает она мне покоя. Нет, не болью своей, это я перенесу. Тем, что уложила меня в госпиталь и держит здесь словно на привязи. Из-за нее, окаянной, я, может, не сделаю самое главное в своей жизни! — чуть ли не со стоном вырвалось из груди Верещагина.
Скрыдлову нечем было успокоить поверженного в уныние соседа. И он сказал то, что говорил тысячу раз:
— Война завтра не кончится, Василий Васильевич. Скоро вернешься в действующую армию и сделаешь все, что задумал. На выставку твоих картин я приду первым!
— Но там не будет переправы через Дунай! — возразил Верещагин.
— Зато никуда от нас не уйдет наш поход на «Шутке»! — отпарировал Скрыдлов.
Лихорадка делала свое скверное дело, состояние Верещагина становилось все хуже и хуже. Его перевели в другую комнату и положили одного. Здесь уже никто не мешал ему: ни Скрыдлов, желавший во что бы то ни стало развеселить, ни многочисленные посетители Сначала все это понравилось Верещагину, потом стало невыносимо грустно: и от незаживающей раны, из которой продолжали вытаскивать обрывки белья и сукна, и от лихорадки, заставлявшей стучать зубами и плавать в собственном поту, и от полнейшего одиночества, и от этой сестры милосердия, румынки, не знавшей ни слова по-русски и делавшей все наоборот.
Веселая особа сестра милосердия! Верещагин просит воды, а она песет ему утку, он умоляет поправить подушку и положить его повыше, а она хватает его за ноги и тащит вниз: ей показалось, что больной лежит слишком высоко. Просит дать ему хинина, а она с улыбкой наливает столовую ложку касторового масла и подносит к его рту. Вот и сейчас она стоит у его постели и улыбается, не понимая, чего желает этот странный человек.
— Смените белье, оно такое мокрое, что можно выжимать! — просит Верещагин и отбрасывает пододеяльник.
— О-о-о! — улыбается она своей белозубой улыбкой и кокетливо грозит ему пальчиком. Глаза у нее такие веселые, что Василий Васильевич подумал, не истолкует ли она его просьбу как нескромность, и снова натянул на себя одеяло.
— Мерси! — поблагодарил Верещагин.
Сестра передернула плечиками и покинула палату.
Раньше он ежедневно мог питаться свежими новостями: лихие моряки и отутюженные штабс-офицеры знали все, а если и не знали, то могли сочинить такое, во что поверил был любой недоверчивый слушатель. По посетителей нет, и нет новостей. Когда Верещагин спрашивает про Дунай сестру милосердия, глаза у той теплеют и она готова запеть. И только. Спрашивает Василий Васильевич про турок, болгар и русских, она по-румынски повторяет эти слова и улыбается. А ведь наверняка румынские газеты пишут о том, что происходит на нравом берегу. Лечащий врач заходит в его палату редко и повторяет одни и те же слова: «Мы — за Дунаем».
Как же обрадовался Верещагин, когда заметил в двери темноволосую головку со знакомым и милым профилем!
— Можно к вам, Василий Васильевич? — спросила девушка в белой косынке сестры милосердия. — Или вы не узнали меня?
— Оленька! — воскликнул Василий Васильевич, словно увидел свою первую любовь. — Вас-то мне и не хватало! Давно вы здесь? Надолго ли?
— Из Журжево я вернулась сегодня утром, — ответила она. поправляя его подушку. — Часть наших девушек отправили в Систово, а вот меня сюда. — Она скорбно покачала головой. — Я так просилась в Систово: ведь там Андрей… — Она внезапно умокла, застеснявшись своей откровенности.
— Я все понял, Оленька, — сказал Верещагин. — Ничего, милая, будете еще и в Систове, и в Тырнове, и в Габрове — всюду еще успеете побывать!
— Там сейчас так опасно, Василий Васильевич, — озабоченно проговорила Ольга. — Сегодня сюда доставили первых раненых, там уже идут такие бои!.. — Немного помолчала, робко улыбнулась, — Один солдат, Василий Васильевич, из роты… — Она опять запнулась. — Угрюмый, но такой славный человек! Думал, что ранен только в руку, а у него и грудь штыком проколота. А верит, что догонит свою роту. Он очень любит своего командира подпоручика Бородина…
— Оленька, когда этому солдату станет полегче, придите вместе с ним, хорошо? — взмолился Верещагин.
— Хорошо, Василий Васильевич. А вы-то как тут, вид мне ваш совсем не нравится.
— Я тоже хочу догнать свою роту, Оленька! — тихо проронил Верещагин.
Всякий раз, когда у Ольги Головиной выпадала свободная минута, она спешила в палату Василия Васильевича Верещагина, пытаясь развеять его невеселые мысли и хоть как-то подбодрить. Пришла она и сегодня.
— Как почивали, Василий Васильевич? — спросила она с улыбкой, едва переступив порог комнаты. — Какой сон видели?
— Прежде всего, Оленька, садитесь, — пригласил Верещагин. Обождал, пока она присядет на стул у его изголовья. — Видел я сон не сон, а целую толпу своих же героев. Вы знаете, Оленька, будто я просыпаюсь, а они окружили мою кровать и смотрят на меня с немым упреком: самаркандский нищий с тонким железным прутом в руках, киргизский охотник, поднявший на руке сокола, опиумоед с пустыми, невидящими глазами, смертельно раненный, прикрывший правый бок двумя ладонями. Смотрят и как бы спрашивают: до каких же ты пор будешь валяться на госпитальной кровати? Видел я и тех, кто заполняет мои неоконченные картины, да еще в таком виде, в каком оставил их в Париже: без головы, без руки или ноги. Были и такие, у кого не лицо, а белая доска: я не успел пририсовать им рты, глаза, носы… Ужас, Оленька, кошмар!
— Не ужас и не кошмар, Василий Васильевич, — сказала Ольга. — Эти люди позвали вас на работу — значит, действительно, вы скоро возьметесь за свои полотна.
— Вашими устами да мед пить! — улыбнулся Верещагин.
Он глазами художника посмотрел на сестру милосердия: и эти густые темные брови, и блестевшие темным блеском большие выразительные глаза, и пухлые, слегка розоватые губы, и пробившиеся из-под белой косынки гладкие черные волосы, и этот узкий, прямой нос — все просилось на полотно.
— Как только смогу взяться за кисть или карандаш, я непременно сделаю ваш портрет, Оленька.
Она покачала головой.
— Нет, Василий Васильевич, у вас будет достаточно настоящих героев, — возразила она, — А что я? Обыкновенная сестра милосердия из тылового госпиталя Бранковано!
— А вы хотели быть поближе к воюющим?
— Очень хотела бы, Василий Васильевич! Я уже просилась отправить меня в полевой лазарет или на перевязочный пункт. Категорически мне не отказали, но и не отпустили. А как бы я желала!
— Оттуда нет новых известий? — спросил он.
— Наши продвигаются вперед. — Ольга вдруг умолкла, не решаясь спросить о том, что больше всего волновало ее в эти минуты. Набралась смелости, робко улыбнулась. — Есть ли верный способ уберечься от пули, Василий Васильевич? Не убивают же всех на войне!
— Есть такой способ, Оленька, надежный и проверенный, — улыбнулся Верещагин. — Быть в столице, звенеть шпорами на балах и представляться кокеткам в качестве героя. Это — первый способ. Есть и второй: жить в приличной гостинице Бухареста и заводить любовные романы с приезжими шансонетками или местными красавицами. Ну, а третий тоже есть: находиться при главной квартире, за всю кампанию побывать два-три раза неподалеку от сражения, отхватить за все это два-три ордена и два-три новых чипа и вернуться в Петербург или Москву. Я назвал три способа, Оленька, но все они бесчестные. Честного способа уберечься от пули нет, это говорю вам я как человек, не раз побывавший в бою.
Она вздохнула и медленно произнесла:
— Да, это, наверное, так и есть.
— Только так, Оленька! — подтвердил Верещагин.
Он уже догадывался, что Ольга не случайно задала вопрос о том, как уберечь себя в бою. Думала она, конечно, не о себе и своей безопасности, ее тревожила судьба близкого ей человека. Но как спросить о нем, чтобы не смутить эту скромную девушку?
— Оленька, а из действующей армии писем нет? — осторожно начал Верещагин.
Но и осторожный тон, и полушепот, каким был задан этот вопрос, привели девушку в замешательство. Она неловко, улыбнулась и произнесла вполголоса:
— К сожалению, нет.
— Больше вопросов не задаю, — сказал Верещагин.
— Почему же, Василий Васильевич? — искренне удивилась она.
— Не в моем характере, Оленька, залезать в чужую душу!
Но Ольге хотелось, чтобы Василий Васильевич задал вопрос именно на эту тему, спросил ее про Андрея и про его замечательные душевные качества, про его честный характер, с которым нелегко жить на этом свете.
— Василий Васильевич, — осмелела она, — я знаю, что вас интересует человек, близкий мне. Я не буду ждать вашего вопроса, поскольку вы посчитали его неуместным. Влюбленный вправе полагать, что предмет его обожания — самый восхитительный, самый прекрасный в мире. Точно так думаю и я.
— Так это же очень хорошо! — оживился Верещагин, — Человек, умеющий любить сильно, самый богатый человек!
— Вы правы, Василий Васильевич, — тихо прошептала Ольга.
— И он — там? — спросил Верещагин.
— На том берегу Дуная! — гордо произнесла она. — Раненый сообщил мне, что подпоручик Бородин вел себя мужественно и шел в атаку впереди своих солдат. Это, конечно, хорошо, но это меня и тревожит: я уверена, что он всегда будет идти впереди своих солдат.
— Тревожиться нужно, Оленька, — быстро отозвался Верещагин. — Но надо помнить и народную мудрость, проверенную не одной войной: кто смел, тот и цел. От смелого и смерть бежит. Отвага — половина спасения.
Она радостно улыбнулась:
— Спасибо, Василий Васильевич!
— Много этой мудрости за века накопилось, — продолжал Верещагин, понявший, чем можно утешить влюбленную. — Погодите-ка, Оленька, я еще кое-что вспомню. Да-да, вот хотя бы это: на смелого собака лает, а трусливого рвет. Сробел — пропал. Удалому и бог помогает, ему все нипочем. Зря народ ничего не придумает, Оленька!
— Теперь и у меня на сердце полегчало, — созналась она.
— Знаете что, милая, — уже веселей проговорил Верещагин, — мне так захотелось побывать на вашей свадьбе! Пригласите?
— Непременно, Василий Васильевич.
— Я, конечно, намерен погулять как лихой молодец. И даже с удовольствием буду кричать «горько», но я и поработаю! Я нарисую картину и назову ее так: «На свадьбе освободителей Болгарии». Согласны, Оленька?
— Скорей бы настал этот день, — мечтательно произнесла Ольга. — Мы с ним были помолвлены незадолго до войны.
Нужно было уходить, а Ольге так хотелось еще посидеть у кровати раненого художника! Грустно лежать больному одному в такой большой комнате. Тут действительно всякие мысли могут прийти в голову. А он человек впечатлительный, все слишком близко принимает к сердцу. Да и как не принимать, если рушатся его творческие планы, а может быть, и надежды.
— Василий Васильевич, мне нужно идти, — проговорила Ольга, медленно поднимаясь со стула, — Я забегу к вам при первом удобном случае. А сейчас надо сделать перевязку солдату из роты Андрея.
— Как он? — спросил Верещагин. — Скоро вы приведете его ко мне?
— Приведу, Василий Васильевич, — ответила Ольга, — Как только полегчает, я сразу же буду у вас. — Она улыбнулась. — Любопытный человек, этот солдат! На медведя ходил, Василий Васильевич, нескольких турок заколол в одном бою. Он, наверное, очень храбрый, хотя и не говорит об этом. Обронит два слова — и молчит.
— За героя всегда говорят его дела. Хвалится тот, Оленька, кто пороху не нюхал, а в обществе желает прослыть за храбреца.
— Все в роту просится.
— И как долго ему лежать? — полюбопытствовал Верещагин.
— Еще полежит. Поправиться он должен быстро: уж очень сильный у него характер!
— Передайте ему привет, Оленька, — сказал Василий Васильевич. — Люблю людей с сильными характерами! А теперь идите, милая, да не забудьте, что в отдельной палате лежит и мучается одинокий художник, у которого совсем не такой характер, как у солдата из роты подпоручика Бородина!.
Нежданно-негаданно приехал младший брат Сергей. Не вошел, а ворвался в палату и первым делом спросил:
— Ты еще здесь?!
По тону и не определишь: удивлен? удручен? недоволен тем, что видит старшего брата в кровати? Он весь в движении и явно торопится, заезд в Бранковано, возможно, считает вынужденным, оторвавшим у него чуть ли не сутки. Сергей всегда таков: куда-то спешит, будто боится опоздать — не успеет сделать все за жизнь, отпущенную ему судьбой. Летом прошлого года вернулся из Парижа, где он занимался живописью, и в тот же день взялся писать этюды с природы. Работал много и хвалился, что не знает усталости. Василий Васильевич радовался: младший брат нашел свое призвание, его, слава богу, посетило вдохновение. И вот он уже тут, нетерпеливый, взъерошенный. готовый ко всему. Он потирает свой большой, с залысиной лоб, пытается пригладить вьющиеся волосы, которые никак не хотят ложиться и стоят курчавыми хохолками.
— Пока здесь, — с досадой ответил Василий Васильевич.
— Что так долго?
— Об этом спроси не меня, а лекарей, им больше известно, — поморщился Верещагин-старший и стал ворчливо рассказывать о ранении, о привязавшейся лихорадке.
— Так, может, тебе не нужно было ходить по Дунаю на этой злосчастной «Шутке»? — допытывался Сергей, присаживаясь к кровати брата.
— Я и сам иногда задаю себе такой вопрос и всегда отвечаю решительно: надо! Я остаюсь при своем мнении: подлинный художник не может наблюдать бой со, стороны. Нет, Сергей, чтобы написать полотно, которое может взволновать людей, нужно все пережить самому: и голод, и холод, и раны, и болезни. Надо бросаться в атаки, стрелять, драться врукопашную. И непременно надо было ходить по Дунаю на этой злосчастной «Шутке»!
— Тогда не кляни свою судьбу, Василий, — снисходительно посоветовал Сергей.
— О, это уже другое дело! Я согласен рисковать, терпеть боль и муки, но чтобы все это не шло в ущерб моему главному делу. А если я вынужден из-за этого отказаться от главного, тут, братец, волком завоешь!
Сергей уже согласно кивнул.
— Я тебя понимаю, Василий, — медленно проговорил он.
— Ну а ты? Тоже рисовать?
Верещагин-младший решительно закрутил полысевшей головой.
— Нет! Хватит одного рисовальщика! Кто-то из Верещагиных должен и воевать! — бросил он.
— Александр Васильевич Верещагин, сотник Владикавказского полка и самый младший наш брат. Он тоже здесь.
— Саша здесь?! — радостно воскликнул Сергей.
— Недавно прибыл.
— Вот и прекрасно! Старший Верещагин начнет писать этюды, а младшие будут сражаться! — тем же восторженным тоном продолжал Сергей.
— Но Александр кончил курс в юнкерской школе, он военный человек, а ты? — недоуменно спросил Василий Васильевич.
— А я просто хочу воевать за освобождение болгар, — уже спокойнее проговорил Сергей. — Ты тоже не военный человек, а ходил по своей воле в атаку и даже получил Георгия. Чем же я хуже тебя? А?
— Я, как говорится, без двух недель лейтенант доблестного военного флота, а у тебя за плечами нет ничего, кроме желания.
— Разве этого мало? — улыбнулся Сергей.
Василий Васильевич понял, что разубедить брата ему не удастся: они, Верещагины, люди настойчивые и, если что-то задумали, от своего не отступят. Может, он и прав: пусть повоюет, проверит себя и свой характер, посмотрит, как дерутся и умирают русские люди на этой истерзанной земле. Пусть посмотрит и на тех, кого мы сейчас освобождаем, и на тех, кого нужно изгнать навсегда. Пригодится все это. На будущее…
— Что ж, — сказал после раздумья Верещагин-старший, — поезжай.
— Знаешь, о чем я мечтал всю дорогу? — вдруг спросил Сергей. — Я желал бы чуточку походить на партизана Фигнера. Помнишь, что он выделывал в Отечественную, войну? Выдавал себя то за француза, то за итальянца, располагал к себе врага, а потом бил его, да еще как бил!
— А за кого будешь выдавать себя ты? — спросил Василий Васильевич, стараясь охладить пыл младшего брата. — Фигнер отлично знал французский, итальянский, немецкий языки, да и внешностью он вполне мог сойти за француза или итальянца. А ты? Выдашь себя за болгарина? Тем хуже для тебя. За турка? Извини — у тебя типичная русская физиономия. Да и языка мы с тобой не знаем.
— Оно… так… — неохотно согласился Сергей.
— Не все мне и нравится в дерзких выходках Фигнера, — продолжал Василий Васильевич. — Русский человек бывает зол, но он быстро отходит, лишил его бог дурного качества — злопамятства. Фигнер убивал французов даже, тогда, когда в этом не было нужды, вспомни хотя бы записки Дениса Давыдова. Враг, поднявший руки, это уже почти не враг, и к нему можно быть снисходительным.
— Мне нравится его хладнокровие и бесстрашие! — сказал Сергей.
— А вот это нужно в любом бою. — Василий Васильевич на мгновение задумался. — Поезжай-ка ты, братец, к генералу Скобелеву, не к старшему, а к младшему, к Михаилу Дмитриевичу. Правда, сейчас, как слышно, Он не у дел, но я знаю его натуру и уверен, что в тылах околачиваться он не станет и без горячего дела не просидит дня.
— Я кое-что слышал о нем. Ты знаешь его лично. Кто он такой? — спросил Сергей, теребя бороденку.
— О нем можно сказать и коротко, и длинно.
— Коротко, — предложил Сергей.
— Очень храбрый молодой генерал, на мой взгляд, в недалеком будущем он станет нашим блестящим полководцем, — ответил Василий Васильевич.
— А теперь длинно, попросил Сергей. Он уселся поудобнее у изголовья старшего брата и приготовился слушать. Сестра милосердия ужо дважды открывала дверь палаты и тотчас захлопывала ее: время делать перевязку, по ей не хотелось мешать беседе братьев — кто знает, когда они еще свидятся!
— Михаил Дмитриевич Скобелев в восемнадцать лет поступил на службу в кавалергардский полк, а через два года получил свой первый офицерский чин. Лет десять назад окончил академию Генерального штаба. Это один из грамотнейших наших офицеров. Очень любит исторические науки. В историю он влюблен куда больше, чем в женщин, улыбнулся Верещагин-старший, хотя прекрасный пол он тоже не оставляет без внимания: мужчина он интересный, остроумный, в тридцать четыре года стал генерал-майором и генерал-адъютантом. Когда он появляется на балах, петербургские красавицы не сводят с него глаз. Впрочем, на балах он бывает редко, предпочитает боевые походы. Он считает, что только невзгоды и лишения делают из мужчины настоящего воина. Он даже утверждает, что женатый человек — это военный человек с минусом: жена хочет покоя и светских развлечений, а офицер должен рваться в бой, где нет балов и приемов.
— А он что же, не женат? — спросил Верещагин-младший.
— Михаил Дмитриевич женат на княгине Гагариной, но, как мне кажется, не испытывает большого удовольствия от своего брака.
— Я тоже против женитьбы и считаю жену обузой в любом деле! — обрадованно воскликнул Сергей.
— Возможно, что знатная жена старается его держать при себе, — продолжал Василий Васильевич, — а оп всегда был человеком независимым. Мне иногда думается, что Михаил Дмитриевич был бы куда счастливее, женись оп на девушке попроще и победнее. Как-то он вздыхал но одной такой красавице, и у него тогда сорвалось: «Па нее я поменял бы дюжину княгинь и графинь!»
— Оригинальная, видно, личность этот Скобелев! — заметил Сергей.
— Да, несомненно, подтвердил Василий Васильевич. — Я не могу не рассказать тебе одну историю, но пусть это останется между нами. Это было в начале его офицерской карьеры. Отправился Михаил Скобелев в рекогносцировку по бухарской границе, а вернувшись, доложил о многих боевых стычках, о преследовании, о разбитых бухарских разбойниках и прочее, прочее, одним словом, подвигов у него хватало для того, чтобы получить офицерский крест. А потом оказалось, что все это сплошной вымысел.
— Нехорошо, — согласился Сергей.
— Глупая мальчишеская выходка! — бросил Василий Васильевич. — Его вызвали на дуэль за вранье и недостойное поведение, он стрелялся, тяжело ранил одного из офицеров, после чего был вынужден оставить Туркестан. Самое удивительное, что он до безумия храбр и заслужил бы крест без этого дурного сочинительства!
— Захотел иметь его раньше, — сказал Сергей.
— Завистников у него много, да-с… Уже и здесь начались недостойные сплетни: мол, и кресты, и генеральские чины Скобелев-младший еще должен заслужить, что ему их дали прежде времени, авансом, что ли!..
— Завистники, наверное, никогда не переведутся, — заметил Сергей.
— Я уверен, что Михаил Дмитриевич уже в первых боях постарается доказать, что генеральские погоны и кресты — дело неслучайное, — с твердым убеждением произнес Василий Васильевич.
— Он мне начинает нравиться! — живо отозвался Верещагин-младший.
— Когда узнаешь его поближе, он и вовсе тебе понравится, — сказал старший.
— Ты что-то успел сделать? — спросил Сергей, оглядывая палату и словно отыскивая следы деятельности брата. — Хоть какие-то наброски?
— Нет, Сергей, не успел, — с горечью ответил Василий Васильевич. — На «Шутке» было не до красок и карандашей. Это первое, пусть и пустяковое, но боевое дело. Все последующее происходило уже без меня.
— Еще успеешь, Василий, — сочувственно проговорил Сергей и внимательно посмотрел на брата. — Что говорят о кампании? Как долго она будет продолжаться?
— Говорят всякое… До меня доходит, что в штабах не прочь протрубить — мы, мол, теперь пойдем до Царьграда со знаменами и барабанным боем. Успехи у Галаца и Систова успели кое-кому вскружить голову. Такое настроение пагубно. Тот же Скобелев уверен, что турки без боя Болгарию не отдадут и что нам еще придется драться по-настоящему…
— А как настроены болгары?
— Как может быть настроен человек, которого подвели к плахе, чтобы отрубить ему голову, а он вдруг услышал: не падай духом, я сейчас тебя выручу! Пять веков ждут они нашей помощи.
— Наконец-то дождались! — не удержался от восклицания Сергей.
— Я слышал, что в Систове плакали вместе и освобожденные болгары, и освободители-русские, — сказал Василий Васильевич.
— Хотел бы я там быть в тот час! — мечтательно проговорил Сергей.
— Ты еще многое успеешь посмотреть, дело только началось! — заверил Верещагин-старший, — Да, кстати, советовал бы я тебе навестить тут одного солдата, он ранен на Систовских высотах. Успел, мне сказали, заколоть пятерых турок.
— Солдата навещу: надо взглянуть на такого богатыря!.. Василий, а ты не одолжишь мне своего коня? — осторожно спросил Сергей, зная, как старший брат любит лошадей. — Все равно он стоит у тебя без дела и понапрасну жрет овес!
Верещагин-старший ответил не сразу. О чем-то подумал, нездорово, словно при острой зубной боли, сморщился, взглянул на Сергея.
— Коня… — чуть слышно промолвил он. — А ты знаешь, что такое конь на войне? Без него все равно что без ног!
— Я же верну, Василий! — в отчаянии произнес Сергей.
— А успеешь? — Василий Васильевич подозрительно взглянул на брата. — С кем же ты его вернешь?
— Тебя же не выпишут завтра или послезавтра, — проговорил Сергей. — А с кем вернуть — это уже моя забота!
— Пожалуй, я дам тебе своего коня, он у меня добрый, — медленно проговорил Василий Васильевич, не спуская глаз с младшего брата, будто желая удостовериться, можно ли на него положиться. — Ты уж не подведи.
— Надо ли напоминать об этом, Василий! — обиделся Сергей.
Сестра милосердия уже в десятый раз приоткрыла дверь. На этот раз она так ее и не закрыла. С укором взглянула на посетителя, давая понять, что его присутствие стало нежелательным. Сергей, поцеловав брата, вышел из комнаты.
Вдруг все пространство заполонили странные уроды — на палках, на метлах, на вениках; все они подлетали к беспомощному человеку и смотрели ему в лицо, издавая наглое и страшное «ха-ха-ха». Казалось, что не будет конца этому шабашу ведьм, пока они не заберут его душу, расставшуюся с телом, и не унесут в преисподнюю. Верещагин вскрикнул и проснулся. И понял, что ужасный сон все еще продолжается. Не спать нельзя, но и спать невозможно, когда к тебе тотчас подступают эти страшилища и изводят своим безжалостным хохотом.
«Это конец, — подумал Василий Васильевич, — значит, это моя последняя ночь. Вероятно, точно такое бывает со всеми людьми, которые прощаются с этим миром. А может быть, только с теми, кто успел много нагрешить».
Он решил не закрывать глаза, чтобы не видеть больше чудовищ, которые могут свести с ума. Страха перед неизвестностью уже не было. «Когда-то надо умирать, — думал он, — рано или поздно, а надо. Значит, мне рано надо, такова моя судьба». Он вспомнил, что за ним теперь ухаживает новая сестра милосердия, добрейшая старушка из России, которая понимает его без слов. Она-то и запишет его последнюю волю. Она узнает, о чем думал перед смертью этот странный человек, рвущийся туда, где ему быть, может, и не нужно. «Нет! — прошептал он сухими, потрескавшимися губами. — Нет, не мог я любоваться со стороны, я же художник, я должен все прочувствовать и пережить сам! Не обвиняй себя, Василий, перед смертью в том, в чем ты совсем не виноват. Ты должен там быть, пойми ты это раз и навсегда и не терзай себя больше!»
Сестрица быстро откликнулась на его зов. Когда он попросил взять листок бумаги и карандаш, она поняла, что это значит, и не удивилась: врачи считали, что этот человек обречен.
— Я вас слушаю, Василий Васильевич, — тихо проговорила она, придвигая небольшой круглый столик к его кровати.
Верещагин стал диктовать — медленно, тихо, задыхаясь. Все было более или менее спокойно, когда он говорил о движимом и недвижимом имуществе, о деньгах и всем прочем. Но когда он дошел до картин еще не завершенных, он перестал диктовать и схватился за грудь. Ему показалось, что сердце его вот-вот выскочит наружу: так сильно оно забилось. Кому их завещать? Ведь они не завершены, а некоторые только начаты. И что скажут профаны или злопыхатели-недруги, которых у него так много? Будут утверждать свое обычное: бездарен этот Верещагин и грубый натуралист. Откуда они только берутся, эти злопыхатели и завистники! Или так положено природой, что бездарь неотрывно следует за талантом, что злодей жестоко мстит таланту только за то, что он, злодей, ничтожен и что, когда не будет таланта, то он, возможно, станет приметнее для других?
— После, после, — прошептал Верещагин, — я немножко вздремну. В другой раз допишем… Пожалуйста, будьте свободны.
Сестра быстро собрала листки в одну стопку, поставила столик на прежнее место, пожелала художнику спокойного сна и вышла из палаты.
Но спать ему не хотелось, да и боялся он забыться даже на короткое мгновение. Он не знал, что будет диктовать дальше, и решил обдумать последние слова своего завещания.
Он услышал негромкий стук в дверь и знакомый голосок:
— Можно к вам, Василий Васильевич?
— Можно, можно, — едва вымолвил Верещагин, хотя и не желал принимать в эту минуту никого, даже Оленьку Головину.
— А я не одна, — объявила она еще в коридоре, — привела к вам солдата Суровова, того самого, который пятерых турок победил! Как вы себя чувствуете, Василий Васильевич?
— Хуже нельзя, Оленька!.. — Верещагин трудно вздохнул. — Надоел я вам всем своим нытьем!.. Покажите-ка мне этого героя, — попросил он только ради приличия, уже не испытывая интереса ни к кому, даже к собственной персоне. — А он и впрямь богатырского склада и красив — хоть вставай и берись за картину, — говорил он опять то, что не отвечало его душевному настрою, а произносилось лишь для того, чтобы не обидеть девушку.
— Вот вы и вставайте, — сказала Ольга простодушно, — Будет вам валяться!
— Может, и встану… А вы садитесь, садитесь!.. — попросил Верещагин.
Он внимательно присмотрелся к солдату Суровову. Солдат как солдат! Пожалуй, перехватил через край, причислив его к красавцам и богатырям. Да ведь мужчина, если он чуточку поприглядней черта, уже красавец! Богатырь? Не так-то просто победить в бою пятерых турок, они же не наблюдали спокойно, когда подойдет к ним этот Суровов и пронзит их штыком!..
— В бою-то небось страшно было? — вяло и вполголоса спросил Верещагин.
Суровов пожал плечами, провел языком по своим синим и сухим губам и хрипло выдавил:
— Страшно, ваше благородие…
— Называй меня просто Василием Васильевичем, — попросил Верещагин. — Я не офицер и не военный человек.
— Страшно, пока турку не увидишь, — уточнил Суровов, — А потом бояться нельзя.
— Почему же? — удивился этому уточнению Верещагин.
— Да времени нет, чтоб бояться-то.
— Это ты хорошо сказал, голубчик, да ведь на турку идти со штыком — дело очень смелое, а колоть тем паче. Не так ли? — спросил Верещагин, немного ожив. Солдат нравился ему все больше и больше.
— Так-то оно так, Василий Васильевич, — не спеша отвечал Игнат, — да убегать-то от турки еще пострашней будет: ты его не видишь, а он тебя ох как хорошо видит! На спине у человека глаз нет. Чтоб знать, когда обернуться и себя защитить. А коль на него напролом идешь, тогда все видишь, тут только не робеть надо, да силу в руках иметь, да еще в оба глаза смотреть, чтоб другой турок тебя на штык не посадил.
Долго говорил Игнат Суровов, даже малость вспотел и теперь рукавом нательной рубашки вытирал с лица пот. Но голос у него стал чище и не дрожал, как это было в начале. разговора.
— А если бы тебя, голубчик, похуже ранило, скажем, оторвало бы ногу, захотел бы тогда жить? — спросил Верещагин.
Суровов застенчиво, по-детски улыбнулся.
— А почему бы и не захотеть, Василий Васильевич? — проговорил Игнат и с расстановкой продолжил — Жить, оно можно не только без одной, а и без двух ног.
— Да как же можно жить без двух ног? — изумился Верещагин.
— Сапожному делу обучился, сапоги бы точал. Прокормился бы, Василий Васильевич.
— А если бы тебя убили? — допытывался Верещагин.
Суровов непонимающе взглянул на художника.
— Так ведь убить каждого могут, — не сразу ответил он, — Коль на роду твоем написано — убьют, тут хоронись не хоронись, а смерти не миновать. — Он стеснительно заулыбался, прикрывая рот ладонью. — У нас на селе урядник от вдовы выходил. Перебрал он у нее лишнего, потому и упал с крутого крылечка, упал — и о камень головой, да еще теменем. Сразу и дух из него вон. На роду, значит, было написано поскользнуться и упасть с этого крылечка!
— В бою умирать почетнее, — заметил, улыбаясь, Верещагин.
— Лучше, — согласился Суровов. — Я умру, другой умрёт, зато болгары жить будут. Их вон миллионы, и они, бедные, тоже жить хотят!
— Хотят, еще как хотят! — слегка кивнул Верещагин.
Василий Васильевич готов был проговорить с солдатом и час, и два, но слабость была такой, что он опасался потерять сознание. Верещагин посмотрел на сестру и, собравшись с силами, стараясь быть бодрым, проронил:
— Спасибо, Оленька, за ваш визит. Заходите — буду всегда рад. — Приветливо взглянул на Суровова: — Когда же в свою роту, голубчик?
— Думаю, что скоро, Василий Васильевич: на нашем брате, как на дворняге, кожа зарастает быстро.
— Авось еще встретимся! — сказал Верещагин. — Там!
Суровов энергично затряс головой.
Сестра милосердия увела раненого. Василий Васильевич вдруг с яростью подумал, что надо жить, что нужно победить этот страшный недуг, цепко схвативший и уложивший его в постель. В роту намерен вернуться дважды раненный солдат, на побывку уехал окрепший здоровьем лейтенант Скрыдлов, а он лежит и пишет завещания. Черт побери, неужели нельзя избежать смерти? Неужели и на его роду написано получить ранение на «Шутке» и помереть в бранкованском госпитале? Когда в один из обходов доктор склонился над ним, чтобы посмотреть, что же творится в его смердящей ране, Верещагин взмолился спасти его, сделать все возможное, решиться на самую рискованную операцию, но поставить его на ноги и помочь в скорой отправке на боевые позиции.
Василий Васильевич всегда наблюдал за выражением лица доктора, когда тот осматривал его рану. На этот раз врач вдруг побледнел и отвел глаза в сторону. Он что-то сказал сестрам и своему помощнику. Все тотчас засуетились, забегали, стараясь не смотреть на беспомощного бородатого человека. Его заставили съесть маленький кусочек хлеба, и над носом его повисла мокрая марля. Его принудили дышать, уверяя, что ничего дурного от этой марли не будет. Он сделал попытку откинуть голову, но она не слушалась его, и отвратительный запах хлороформа стал забираться в легкие против его воли. Ему показалось, что он куда-то погружается, в пух, теплую воду, болотную жижу — бог весть во что. Потом ему почудилось, что он на качелях — то взмывает вверх, то плавно опускается вниз. Во время одного такого падения он потерял сознание и пришел в себя не так скоро.
— Пейте! — настойчиво потребовал врач. — Пейте, это шампанское!
Он осушил бокал до дна и недоверчиво посмотрел на людей; они улыбались ему стеснительно, но по-доброму.
— Мы вам сделали небольшую операцию, — сказал доктор, — теперь вам станет легче. Благодарите свою судьбу: она оказалась для вас счастливой.
Лишь спустя много дней, когда Верещагину действительно стало легче, старушка сестра сообщила ему, что у него начиналась гангрена. Не обнаружь врач ее в тот час, к вечеру бы все кончилось печальным исходом. Василий Васильевич хотел крикнуть: почему же тогда эту операцию не сделали раньше, почему довели болезнь почти до рокового конца? Но он решил не задавать подобные вопросы: конец не наступил, вот и благодари судьбу.
Не в пример старшему брату Верещагин-младший настроен превосходно: он едет в Передовой отряд генерала Гурко и у него есть рекомендательное письмо к генералу Скобелеву. Один из знакомых офицеров намекнул, что Иосиф Владимирович Гурко вытянул счастливый жребий: его отряду суждено перевалить Балканы и первым вступить в Царьград. До Царьграда далеко, а Балканы уже рядом. Узнал о них Сергей столько прекрасного, что готов нестись на отдохнувшем рысаке брата даже, впереди Передового отряда. Балканы!.. Высокие, зеленые и ласковые горы, воспетые не одним народом!.. Горы, давшие приют тысячам мятежных болгарских юнаков, надежно укрывавшие женщин и детей от разбойных набегов янычар. Горы с журчащими ручейками вкуснейших прозрачных вод, с зарослями грецкого ореха, зелеными альпийскими лугами и неприступными серыми скалами гранита, с узкими, обрывистыми тропами для самых смелых и шумными, быстрыми речушками крутого норова.
Не только природой славна Болгария — красивых мест на земле много, а горами можно полюбоваться в Крыму, на Кавказе, в Карпатах и Швейцарии. Болгария отмечена еще и чудесными людьми, ставшими невольниками в родном краю. А какая честная русская душа не стремилась перелететь через широкий Дунай и вступиться за братушек! Еще в поезде Сергей слышал простодушные солдатские разговоры, что болгары — те же русские, но загоревшие под южным солнцем и потому более смуглые. А что касается их языка, то его подпортили турки, а так он — точь-в-точь русский. И бог у них один, и характер тот самый, и душа добрая и открытая для хороших друзей.
Балканы, хотя бы скорее увидеть вас!..
Увидел бы очень скоро, если бы не эти соседи по экипажу: Мак — корреспондент американской газеты и Уорд — английский журналист, — их поручено сопровождать до штаба Передового отряда. Еще в начале пути Уорд предложил свой просторный и удобный экипаж. Верещагин решил не обижать его отказом и перешел сюда, хотя и предпочитал поездку верхом. Он сидел и присматривался к своим новым знакомым. Уорд немногословен и угрюм. Темные глаза его смотрят исподлобья даже тогда, когда он улыбается. Усы и бакенбарды у него узкие, аккуратно подстриженные, а подбородок так тщательно выбрит и блестит, что, кажется, в него можно смотреться. Движения его неторопливы, словно он, прежде чем поднять брови, пошевелить рукой или дернуть плечом, полчаса обдумывает, нужно ли это делать или нет, а если оп это сделает, то какое впечатление произведет это на путешествующих с ним в экипаже.
Мак, наоборот, выглядит небрежным: брился он наверняка дня три назад, бороденка у него куцая и неровно подстрижена, короткий серый пиджак застегнут на одну пуговицу, да и то не в ту петлю. Он нетерпелив и все время поглядывает в маленькое оконце экипажа, будто готовится выпрыгнуть, чтобы куда-то бежать. Уорд смотрит на пего снисходительно, а он на Уорда с едва уловимой иронией, которую и не скрывают его голубые глаза.
Ехали молча. Лишь обменялись приветствиями да назвали свои имена и должности. Сергей Верещагин отрекомендовался волонтером, добровольно отправившимся в ряды русской армии, чем сразу же вызвал похвалу корреспондентов.
Первым нарушил заговор молчания Уорд.
— Господин Верещагин, — сказал он, — а ваш брат оригинальный художник!
— Оригинальный — это еще не точно. Мой брат истинный художник, вот это вернее.
— Он, конечно, не без недостатков, — заметил Уорд.
— Без недостатков один бог, — отпарировал Верещагин.
— Да и тот пригрел Иуду, — уточнил Мак.
— Это не может быть отнесено к недостаткам, — строго проговорил Уорд. — Иисус Христос этим показал свое милосердие…. А вы знаете, господин Верещагин, что художник Брюллов за свою картину «Последний день Помпеи» получил Двадцать тысяч рублей золотом?
— Да, это я знаю, — сказал Верещагин, — Сколько же получит ваш брат, когда напишет картины о нынешней кампании? — спросил Уорд.
— Чужие деньги считать пе люблю. А вообще-то мой брат приехал не ради того, чтобы зарабатывать деньги, — глухо проговорил обиженный Сергей.
— Один древний мудрец сказал: «Barbaries grandis habere nihil» — «Варварство большое — ничего не иметь»! — Уорд улыбнулся. — Я разделяю его точку зрения!
— Ради денег жизнью не рискуют! — бросил Сергей, с трудом сдерживая себя, чтобы не сказать что-то лишнее и резкое.
— О, вы не правы, господин Верещагин! — улыбаясь и качая головой, проговорил Уорд. — Ради славы и денег иногда можно рискнуть и жизнью!
— Я могу рискнуть жизнью только в одном случае: ради красивой женщины! — вступил в разговор Мак. — Вот тут я способен на все!
— Вы предпочитаете, Мак, любой разговор переводить в шутку, — заметил Уорд недовольным тоном.
— Шутка, говорят, продлевает человеку жизнь, а я хочу пожить как можно дольше! — весело воскликнул Мак.
— Художник, работающий только из-за денег, это уже не художник. Мой брат каждую свою картину вынашивает в сердце. Я видел, как он писал «Смертельно раненного». В этот момент и сам походил на человека, которому жить осталось считанные минуты.
— Василий Верещагин — честный художник, — как бы заключил Мак, — Наверное, не зря воинствующие пруссаки так неохотно разрешили его выставку! Война для него не парад, на котором сверкают шашки, погоны, ордена и аксельбанты, а человеческая трагедия и людские муки.
— Вы хотите сказать, что Василий Верещагин против этой войны? — оживился Уорд. — О-о-о, тогда мы с ним единомышленники!
— Я уверен, что в данном случае мой брат не пацифист, — сказал Сергей. — А вы разве против этой войны, господин Уорд?
— Я против ненужного кровопролития, — ответил Уорд.
— Но кровь уже пролита, коллега, — заметил Мак, — ее первыми пролили турки, когда стали резать неповинных болгар!
— И все же с войной никогда не нужно торопиться, — назидательно проговорил Уорд. — Можно было договориться по-мирному и о Болгарии.
— Когда на болгарской земле не останется ни одного болгарина! — съязвил американец.
— Не преувеличивайте, Мак!
— Этого я не делаю даже в своих статьях, — с усмешкой возразил Мак.
Верещагин пока не доверял ни англичанину, ни американцу: Англия сделала все возможное, чтобы помочь туркам, поощрить их в пролитии невинной крови, удержать их руками важные для себя Балканы, Босфор и Дарданеллы, а Америка щедро снабжала Турцию оружием, порохом, всем тем, что имела у себя в избытке. Могли ли представители печати этих стран быть беспристрастными в споре, могли ли они сочувствовать справедливой борьбе болгар? Возможно, и спорят они между собой потому, что хотят выяснить позицию русского волонтера — потом расскажут на страницах своих газет были и небылицы о намерениях русских.
— Я не понимаю ваше правительство, — сказал Верещагин, обращаясь к Уорду, — почему же оно так рьяно защищает этих башибузуков и не поднимает голос протеста против турецких зверств в Болгарии?
— Вы откровенны и простодушны, как и всякий русский! — Мак захохотал. — Да неужели вы могли подумать, что англичане кого-то любят, кроме себя?
— Но разве помешает этой любви освобождение болгар от гнета турок? — спросил Верещагин, довольный словами и насмешливым тоном американца.
— Они думают, что — да! — быстро ответил Мак. — Вы провели свою успешную кампанию в Азии. А где находится ваша теперешняя Азия? Рядом с самой большой жемчужиной британской короны — Индией. А ныне русские идут походом на Турцию, это тоже не у вод Тихого океана. Когда речь заходит об Индии, англичанин становится ревнив, как Отелло.
— Опять вы шутите, Мак! — поморщился Уорд.
Экипаж остановился на берегу Дуная. Дунай был прелестен: катится он хотя и быстро, но ряби на воде не было, и в ней отражалось и небо с похожими на чистейший рыхлый снег облаками, и белокрылые грациозные чайки, парившие в воздухе. Голубое небо… Не оно ли виделось тогда, когда на венском берегу стоял Иоганн Штраус и искал мелодии для вальсов, которым суждено жить очень долго. В воде маячили два островка, связанные с берегом мостами. И всюду были видны войска: пехота, драгуны, артиллерия, обозы.
— Да-а-а! — протянул Уорд. — Русские, судя по всему, успели сосредоточить огромные силы! Туркам не устоять! — заключил Мак.
Уже не устояли, — уточнил Верещагин. — После переправы, как мне успели сообщить, они не оказывают серьезного сопротивления наступающей русской армии.
— Не обольщайтесь первыми успехами, — добродушно посоветовал Мак.
— Война только началась, добавил Уорд. — По началу нельзя судить о всей кампании.
— Безусловно, — согласился Верещагин.
Стало очевидно, что влезть в этот непрерывный обоз, поднявший тучи пыли на пути к Дунаю, без столкновения с комендантом переправы невозможно.
Сергей попросил извинения и отправился искать коменданта. Он нашел его на первом островке — хмурого, усталого и раздраженного. Вначале генерал даже слушать не хотел журналистов, но потом уступил. Вскоре экипаж уже был на том берегу, крутом и высоком.
— Эта переправа достойна восхищения! — заметил Мак, оторвавшись от блокнота.
— Да, — согласился Уорд, — мало кто верил в Европе, что русским удастся так легко преодолеть Дунай.
— Может быть, переправа и не была трудной, зато каких трудов стоило генералу Драгомирову подготовиться к ней! удовлетворенно промолвил Верещагин.
Они снова выбрались из экипажа, теперь уже для того, чтобы полюбоваться открывшейся панорамой. Румынский берег был сплошь окутан густой серой пылью — войска все еще двигались к Дунаю, и им не было конца.
Иностранные корреспонденты прослышали о переправившемся на эту сторону Дуная болгарском ополчении и выразили настойчивое желание побывать в одной из дружин. Верещагин помнил наказ начальства, что иностранцам не нужно отказывать в их просьбах. Пусть посмотрят и удовлетворят свое любопытство.
Часа через два гости уже были в небольшой деревушке, где расположилась третья дружина. Ополченцы недавно сделали привал и теперь приводили в порядок амуницию и оружие. Командира дружины Калитина едва отыскали: он отобрал плохо стреляющих и увел их в овраг, чтобы немного подучить.
— Я очень занят, но я к вашим услугам, — сказал Калитин раздраженным тоном, чем весьма озадачил журналистов.
— Могли бы вы, господин подполковник, пригласить сюда двух русских унтер-офицеров и двух болгар? — спросил Уорд.
Просьба показалась Калитину странной, но он тут же распорядился, чтобы ординарец Христов позвал первых попавшихся людей. Он нарочно не назвал фамилии, чтобы иностранцы не подумали о специальном отборе.
А Христов бежал по деревенской улице и обдумывал, кого бы позвать на такую беседу. Обязательно Стояна Станишева: жил и учился в Париже, знает, как вести светский разговор. Можно и Николу Колчева: немногословен, лишнего не скажет. Из русских, пожалуй, больше всего подойдут Василий Виноградов и Аксентий Цимбалюк: первый за словом в карман не полезет, а второй рассудителен и очень сметлив, знает, когда и что нужно сказать.
Отыскал он их быстро. Передал приказание командира, потом добавил, чтобы они привели себя в порядок и выглядели молодцами: как-никак, встреча предстоит с иностранными корреспондентами — один из Англии, а другой из далекой Америки.
Минут через двадцать ополченцы и русские унтер-офицеры уже входили в домик командира дружины. Василий Виноградов на всякий случай прихватил трехрядку.
— А это зачем? — нахмурился Калитин.
— Гости у вас, ваше благородие, — доложил унтёр, — может, повеселить нужно!
— А чем вы можете повеселить? — спросил, улыбаясь, Мак.
— А всем! — охотно ответил Виноградов. — Хоть спеть, хоть сплясать, все можем!
— Про что же вы поете?
— А тож про все! Про любовь, про службу нашу нелегкую, про жену неверную. Пожелаете, могу и про мисс Британию. Про все могу!
— О, конечно, про мисс Британию! — ехидно подмигнул Мак. — Это же интересно! Не правда ли, мистер Уорд? — обернулся он к англичанину.
— Не надо! — желчно бросил Уорд, — Вы лучше расскажите, зачем переправились на эту сторону Дуная, это куда интересней!
— Братушек единоверных ослобонить, турку кровавого прогнать! Дел у нас много, господин хороший! — не задумываясь, ответил Виноградов.
— А потом?
— Потом-то? — Унтер почесал макушку. — Домой уедем.
— А как же с Царьградом? — спросил Уорд. — Вы же и там быть собираетесь?
Виноградов вскинул выгоревшие брови и удивленно посмотрел на иностранца.
— В Царьграде нам господь бог побывать велел! — быстро проговорил он.
— Небось и остаться там пожелаете? — уточнял Уорд. — Море, красавицы турчанки!
— Не-е-е! — Унтер-офицер махнул рукой. — Зачем мне море, господин хороший, коль я плавать не умею? Турчанку мне тож не надобно: своя женка есть.
— А земля? Вы же крестьянин!
— Земли у нас своей много, Рассея-то, вон, от моря до моря протянулась!
— Я имею в виду вас. Вы, вероятно, мечтаете, чтобы вам прирезали лишнюю десятину?
— А мне и прирежут, — быстро ответил Виноградов, — С войны вернемся и получим. И не одну десятину, а, слышно, по десять дадут.
— Кто же вам даст?
— А государь император! Бар потеснит, а нам даст. Кто с туркой воевал, тот и получит.
— Тогда зачем же вам Царьград? — Уорд улыбнулся.
— А он мне и не нужон! — Виноградов решительно затряс головой. — Крест на святую Софию поднимем — и домой. Што ж нам там еще делать?
— Ну а вы? — Уорд взгляпул на Цимбалюка. — Согласны с ним или ист?
— С Васей я согласен, но от себя добавлю: турку надо проучить!
— И как же вы собираетесь его учить? — оживился Уорд.
— По Царьграду пройдемся — спеси у турки как не бывало. И за себя погуляем, и за дедов-прадедов: им-то не довелось испытать такое!
— А что скажут нам болгары? — Уорд посмотрел на ополченцев. — Что они думают о начавшейся войне?
— Спасибо матушке-России, — сказал Корчев. — Наконец-то мы дождались дядо Ивана!
— В Париже я встречал болгар, которые решительно высказывались против войны, — продолжал Уорд. — Они полагают, что болгарам надо сначала просветиться, подняться в своем развитии, а потом просить у султана автономию.
— Такие глупости можно говорить только в Париже, оторвавшись от родной земли, — глухо проронил Станишев. — Видел и я подобных болгар: им ближе богатый турок, француз или англичанин, чем униженный бедняк болгарин.
— Но подобных людей я встречал и в Румынии! — заметил Уорд.
— К сожалению, таких вы найдете даже в самой Болгарии, — покачал головой Станишев. — Их очень мало, но они есть. Эти эгоистичные люди готовы жить под зонтиком султана веки вечные!
— По моему личному убеждению, они пекутся о болгарах: не желают напрасного пролития крови, — сказал Уорд.
— А что же они делали в апреле прошлого года? — бросил Станишев. — Когда напрасной кровью была залита вся Болгария?
— О кармане своем они пекутся! — недовольно буркнул Корчев.
— Корчев сказал правду, — поддержал Николу Станишев. — Если пожелаете — отыщете среди богачей и таких, кто поглядывает сейчас в сторону Англии: мол, это самая богатая и сильная страна, от нее и нам что-то перепадет. Вот бы она пришла нам на помощь!
— Англия ничего задарма не делает, — проговорил Корчев, — это не Россия!
— Положим, не совсем так. — возразил Уорд, но дальше свою мысль не продолжил.
— Французы говорят: «Хорошие источники узнаешь во время засухи, а хороших друзей в печали». В беде мы еще лучше разобрались, кто наш друг и кто недруг, — сказал Станишев.
Мак в разговор не вступал. Он что-то писал в блокноте, посматривал на Уорда и ополченцев, озабоченно хмуря брови или насмешливо улыбаясь. Уорд расспросил болгар и русских, что у них за семьи и по своей ли воле они отправились на фронт. Мак наконец оторвался от своего блокнота и полюбопытствовал, чем вооружены ополченцы. Услышав о Шаспо, он тут же выразил сожаление, что эти ружья не подарок для болгар, да и сама русская армия вооружена винтовками, которые давно пора выбросить на свалку.
Русские унтер-офицеры и болгары покинули дом. Уорд обратился к Павлу Петровичу Калитину:
— Господин подполковник, допустим, что русская армия одержит победу, изгонит турок и вернется домой. Кто же без вас будет защищать Болгарию?
— Сами болгары, — улыбнулся Калитин.
— Но они, — Уорд ухмыльнулся и склонил голову к плечу, — мастера петь. А этого мало для защиты страны, не так ли, господин подполковник?
— У них прекрасные голоса, — спокойно подтвердил Калитин. — Но это, уверяю вас, не станет помехой, чтобы стать настоящими солдатами. Я поражаюсь их способности в течение одной недели превратиться из мужика в прекрасного воина!
— Воин рождается только в бою, — значительно произнес Уорд.
— Я выразил свою мысль недостаточно точно, господин Уорд, — сказал Калитин, — Будем пока говорить не о воине, а о солдате. Если человек в течение одной недели может научиться посылать пули только в центр мишени, прекрасно ходить в строю, колоть штыком и бить прикладом, совершать перебежки и сноровисто ползать — из него будет и настоящий воин, в этом я совершенно убежден.
— Один солдат, два солдата, тысяча солдат, это еще не армия, — возразил Уорд. — А у Турции, как вы знаете, первоклассное войско, и она может увеличить его в любой момент.
— Турки имеют хорошую армию, — согласился Калитин. — Болгары тоже в состоянии создать такую армию, которая защитит их страну. Будет нужно — поможем обучить солдат и подготовить образованных офицеров.
— Как любите говорить вы, русские, положа руку на сердце можно утверждать, что болгары способны к самоуправлению? — Уорд внимательно посмотрел на своего собеседника.
— А почему бы и нет? — пожал плечами Калитин. — Управлять собой может любой народ, надо только открыть для него такие возможности.
— Не забывайте, господин подполковник, что болгары видели много жестокостей, — сказал Уорд. — Этот садизм не мог не оставить свои тяжкие следы. Будет ли лучше, если на смену жестокому правлению господ придет жестокое правление рабов?
— Я как-то не задумывался над этим вопросом, — медленно проговорил Калитин. — Но это меня не пугает. У нас, славян. отходчивые сердца. Мы, во всяком случае, не будем поощрять жестокость.
— Ну а вы сами? Вы разве не мстили в Средней Азии и на Кавказе, когда вам оказывали сопротивление? — вкрадчиво, с ехидной улыбкой спросил Уорд.
— Мы честно сражались и никому не мстили — ни в Азии, ни на Кавказе.
— И прибрали к рукам целые народы! — воскликнул Уорд.
— А вы думаете, что этим народам было бы легче, если бы в них вцепился британский лев? — строго спросил Калитин. — Что еще может сравниться с жестокостью англичан и испанцев, заливших кровью огромные территории!
— Это было в прошлом, господин подполковник! — поспешно возразил Уорд.
— А разве Индия не стонет сейчас под британским владычеством? — продолжал Калитин. — Думаю, что возражать вы не станете. Если бы мы не пришли в Азию и на Кавказ, туда бы рванулись вы, англичане. Кровь, конечно, пролилась и у нас, на то она и война. Но вслед за войной наступил покой. Мы не будем мстить ни одному народу, это не в русском характере. А болгары очень похожи на нас, на зло они не будут отвечать злом.
— Господин подполковник устал от длинного интервью, — примирительно сказал Мак, — да и дел у него много. Может, поблагодарим его за исчерпывающие и прямодушные ответы?
Уорд не стал возражать. Он не спеша поднялся и пожал руку Калитину, сказав, что очень доволен столь откровенной беседой и что о ней он постарается честно и объективно рассказать в своей газете. Мак похлопал Калитина по плечу и заверил, что он непременно с ним встретится, но уже в бою. Верещагин с искренней симпатией жал руку командиру дружины — уж очень много общего было в их взглядах. И еще он очень радовался: теперь-то быстро домчится до штаба Передового отряда!
— Верещагин, что же я могу вам предложить, если я сам не имею должности? — спросил Скобелев, прочитав письмо Василия Васильевича.
— Михаил Дмитриевич, или, извините, ваше превосходительство, я не могу понять, как генерал может быть без должности, — пожал плечами Сергей Верещагин.
— Может, — пояснил Скобелев, — Вы похожи на своего брата?
— Внешне — да, талантом — нет.
— Меня в данном случае талант не интересует, — сказал Скобелев, — Меня интересует мой собеседник. Умеет он держать язык за зубами?
— Умеет.
Скобелев поднялся со стула и стал медленно ходить взад и вперед, словно мерил шагами вытоптанный, полинялый ковер. Подошел к окну, заметил во дворе дерущихся петухов, усмехнулся, запустил в одного карандашом. Вернулся к столу, сел, принялся расчесывать бакенбарды.
Верещагин с интересом рассматривал жалкое пристанище генерала: стул, табурет, старенький, расхлябанный стол, тусклая картинка на стене, изображающая какого-то богатыря в окружении красавиц, остаток свечи на изъеденном жучком комоде, большие стенные часы с неподвижным маятником. И запах — затхлый, душный: похоже, что комната не проветривалась много лет.
— Я, Верещагин, командовал войсками в Средней Азии и все бросил, чтобы воевать за освобождение Болгарии, — начал генерал. — Я получил должность начальника штаба при своем отце. Должность незавидная, если знать странный характер моего отца. Но я согласился, И вот отец потерял дивизию, а я потерял должность.
— Василий Васильевич не понимает, как это могло случиться, — сказал Сергей.
— Как могло случиться, — повторил Скобелев, — да очень просто, Верещагин. У государя императора есть родственники, и он решил дать им хорошие должности — для чинов и орденов.
— Но при чем же тут вы? — недоумевал Сергей.
— Не я, а дивизия, которой командовал отец. У государя императора есть не один, не два, а много родственников, и все они хотят иметь высокие должности. А государь император у нас добренький. Вот и решил он из двух дивизий сделать четыре бригады. Теперь должностей хватило на всех.
— Не исключено, что они окажутся прекрасными полководцами, — предположил Сергей.
— Нет! — Скобелев безнадежно махнул рукой. — Я их хорошо знаю, Верещагин! Родственники царя отчасти и мои родственники. Его высочество герцог Евгений Максимилианович женат на моей родной сестре Зинаиде Дмитриевне. Если бы у меня спросили, что ему можно доверить, я сказал бы, что только роту, да и то после окончания военного училища. А теперь им дали но бригаде, и Евгению Максимилиановичу, и Николаю Максимилиановичу. Третьему брату, малышу Сереже, бригаду пока не нашли, но он уже флигель-адъютант, с него хватит и этого!
— Герцогам, видимо, нельзя давать низкие должности, — промолвил Верещагин, не знавший, что и ответить Скобелеву.
— А при чем тут я или мой отец? — рассердился Скобелев.
— Вы тут пострадали невинно, — искренне посочувствовал Верещагин.
— Пострадает еще и русская армия, а это похуже! — бросил Скобелев.
Он еще раз прочитал рекомендательное письмо, внимательно посмотрел на Сергея и спросил:
— Чего же хочет Верещагин-младший?
— Воевать, — быстро ответил Сергей.
— И, конечно, отличиться?
— И, конечно, отличиться, — подтвердил Сергей.
— А вы странные люди, Верещагины, — произнес с ухмылкой Скобелев. — Я получил письмо от вашего брата, от Александра. Просит взять его на самую трудную должность.
— А чем это плохо?
— Тем, что у меня при самой трудной должности могут убить в первом же бою.
— Скажите, ваше превосходительство, а не лучше ли геройски погибнуть в первом бою, чем трусом в последнем? — спросил Сергей.
— Вы задали мне нелегкий вопрос, — проговорил Скобелев, теребя щетками рыжие бакенбарды. — Героем почетно погибать в любом бою. Быть трусом плохо и в первом, и в последнем бою.
— Поэтому меня брат и рекомендовал только к вам, — медленно проговорил Верещагин.
— Это я понимаю.
— Вы знаете, ваше превосходительство, я почему-то никогда не задумывался о своей судьбе. Убьют — значит, так нужно, — сказал Сергей.
— А я, грешный, всегда думаю о своей судьбе, — сознался Скобелев. — Мне почему-то хочется стать или фельдмаршалом, как Кутузов, или генералиссимусом, как Суворов!
— Мое желание более скромное: я хотел бы получить такой же крестик, какой получил мой старший брат.
— А вы его и получите, — заверил Скобелев.
— Самое главное мое желание — повоевать, — сказал Верещагин.
— Повоюете. Конь у вас есть?
— Коня мне дал Василий, но с условием: срочно вернуть.
— Ему он пока не нужен, отсылать не торопитесь, — посоветовал Скобелев. Он подозрительно оглядел Сергея с ног до головы. — Во что же вас одеть, Верещагин?
— А я одет, ваше превосходительство, — не понял генерала Сергей.
— Одет, но не для войны, — возразил Скобелев. — Ладно, что-нибудь придумаем! А теперь отдыхайте!
— До каких пор? — спросил Сергей.
— Пока генерал Скобелев получит должность. Хотя бы командира роты.
— Дадут и больше, — в тон ему проговорил Сергей.
— Наверное, — подтвердил Скобелев.
Верещагин распрощался и вышел на улицу небольшого селения, в котором расположился штаб Передового отряда. И сразу же встретил князя Жабинского, которого знал по Парижу.
— Верещагин! — закричал тот, осаждая лошадь. — А вы тут зачем?
— Воевать, — повторил как самое заветное Сергей.
— Воюют военные. Штатские могут отдыхать. Для военных это самая прекрасная пора, Верещагин! Как видите, я уже капитан и у меня на груди желанный орден!
— А у моего брата — Георгиевский крест, — заметил Сергей. пожелавший хоть немного урезонить самодовольного князя.
— Случай исключительный, — сказал Жабинский.
— Но не единственный, — уточнил Верещагин.
— Тогда желаю удачи! — бросил Жабинский, — Я только что вернулся с передовой линии.
— А я как раз туда и спешу, — улыбнулся Верещагин.
После боя на Систовских высотах рота подпоручика Бородина не имела серьезных стычек с противником. Вперед на рысях проскакали гусары и драгуны с конной артиллерией, давая понять, что идущим позади не будет жаркого дела и матушка-пехота может довольствоваться подсчетом трофеев, захваченных авангардом Передового отряда.
— Что же, турки и воевать больше не будут? — спросил озадаченный Шелонин у Егора Неболюбова, — Какой день идем, а турок не видим!
— Сейчас мы на них, Ваня, посмотрим, а дурака валять будут, то и потрогаем, — глухо отозвался Неболюбов.
— Какие это турки? — махнул рукой Шелонин. — Это как наши мужики — чего взять-то с них!
— Эх, Ваня, Ваня! — остановил его Неболюбов. — Плохо ты еще знаешь турок. Как бы сказал Панас Половинка: погано ты их уразумел. Много в твоей деревне ружей и ятаганов? То-то и оно! Ни одного. А тут в любом доме на каждого мужика приходится ружье да ятаган. Что ни деревня, то пеший батальон!
Рота получила распоряжение завернуть в сторону и обезоружить турецкую деревню. Задание не совсем боевое, но кому-то и это надо делать! Шелонину было бы приятней идти вместе с гусарами на Тырново: там, слышно, и войска турецкого много, и обороняться турок будет отчаянно. А здесь!..
Они пришли в деревню запыленные и усталые, изнемогающие от жажды. Пить хотелось так, что, казалось, колодца мало. Но ротный пить запретил: всякое могли сотворить турки! Чего им стоило подсыпать в колодец яду? Собирались они покорно, но смотрели на русских зло и настороженно. Женщины прикрыли лицо темной чадрой и старались не глядеть на солдат. Ребятишки бычились и таращили на пришельцев черные, ненавистные глаза.
Вскоре появился седобородый дед в чалме. Смотрел хмуро, настороженно, но на вопросы переводчика отвечал охотно. Заверил, что все оружие будет сдано. Он, дескать, хорошо понимает эту меру русской армии: в своем тылу она не должна, иметь вооруженные отряды.
Винтовки и кривые острые ножи турки бросали на зеленую траву в центре селения. Один хромой турок принес богато украшенный и сверкающий ятаган. Не успел он положить его в общую кучу, как из толпы выскочил маленький турчонок. Он схватил ятаган и пустился бежать вдоль улицы. Шелонин хорошо умел бегать, но парня он догнал с большим трудом. Турчонок так крепко держал ятаган, что Иван едва вырвал его из рук. Парень прикусил губу и смотрел на своего преследователя с лютой ненавистью. Потом прыжком хищного зверька он бросился на Шелонина и ухватился за ятаган. Вырвать не сумел — впился зубами в руку и стал рвать живое мясо, словно собачонка, которую не кормили две или три недели.
— Ах ты, — рассердился Шелонин и с силой оттолкнул от себя свирепого турчонка.
— Гяур! — зашипел тот и стал что-то говорить — быстро и сердито. Произносил он наверняка ругательные слова, но Шелонин понял только одно — «гяур».
Старик в чалме что-то сказал парню. Тот опустил голову и лишь изредка украдкой взглядывал на Шелонина.
— Ятаган отцовский, — пояснил старик в чалме, — За Крымскую войну его получил дед и перед смертью отдал сыну. Сын, отец этого мальчика, убит на Систовских высотах, когда русские перешли Дунай.
«Может, именно его заколол Игнат Суровов?» — подумал Шелонин. Ему не было жалко ни этого турчонка, ни его отца, убитого под Систовом. Он так много слышал о зверствах турок, что посчитал бы любую меру наказания справедливой. А вот этого мальчонку он избивать бы не стал, хотя тот и вырвал у нею кусок живого мяса: сопливый мальчишка, что с него взять?
— Тигра! — сказал он Неболюбову, показывая окровавленную руку.
— И что он в тебе нашел, Ваня? Вкусный ты, что ли? — пошутил Егор.
— Гяур я для него, вот кто. Он и сейчас плюется: кровь-то у него на губах моя!
— Ты бы перевязал руку, — посоветовал Неболюбов, — как бы хуже не было!
— Пососу да сплюну. Ничего не будет! — ответил Шелонин.
— Смотри! — предупредил Егор.
Четыре подводы были нагружены доверху. Волы тронулись. Переводчик прочитал туркам какую-то прокламацию. Они смотрели на него с тупым безразличием. Старик в чалме что-то сказал переводчику, а тот сообщил Бородину, что это село сопротивления оказывать не будет, но теперь они стали беззащитными перед болгарами, которые могут в любой момент совершить нападение и вырезать турок. Бородин ответил, что болгары зла чинить не станут. На этом разговор и закончился.
Рота шла неторопливо, так как спешить было некуда. Где-то впереди гремели редкие артиллерийские выстрелы. Видно, большого боя там пока нет.
Их обогнала группа драгун, потом проскакали на лошадях ополченцы с восьмиконечными крестами на фуражках.
— Вот кому надо торопиться! — усмехнулся Неболюбов. — В Тырнове кое-кого жопы и дети ждут. Я, Ваня, двадцать верст готов бежать, только бы с женой встретиться!
— Хорошо, когда у тебя жена есть, — сказал Шелонин.
— Еще лучше, когда она по всем статьям правильная женщина, — задумчиво проговорил Неболюбов. — Меня вот и наградил такой бог!
— Вернешься, в гости пригласишь? — спросил Шелонин.
— А то как же, первым гостем будешь, — задорно ответил Неболюбов. — Ты, Инат, Панас Половинка. Панас-то, слышно, скоро из госпиталя вернется, а Игнату придется полежать. Его далеко, отправили, аж в самый Бухарест! Ротный сказывал, что его к Георгию и унтер-офицерскому чину представили. Придется нам еще перед ним тянуться, Ваня!
— Что ж, и потянемся, — согласно проговорил Иван. — А унтера и Георгия ему дадут по честности!
Вечером они вступили в Тырново. Мало видел за свою жизнь Шелонин, но если бы’ и много повидал, все равно этот город мог показаться ему чудом. Здания поднимались террасами, и Шелонин, заломив кепи, смотрел и удивлялся: как это они держатся над гранитными обрывами и не скатятся вниз! Он пробовал даже считать, сколько этажей в этом городе, и насчитал в одном месте девять рядов — дом над домом. А внизу текла речушка Янтра, и в ней отражался весь город. И уже было не девять рядов домов, а все восемнадцать.
— Егор, вот это город! — восхитился Шелонин.
— Сказка, а не город! — подтвердил Неболюбов.
По узким улочкам Тырнова гарцевали гусары и драгуны на сытых, отдохнувших лошадях. Кавалеристы сообщили, что боя большого тут не было, что в стычке было ранено два артиллериста и убито восемь коней, что турки покидали, город в панике, а гражданский губернатор Тырнова Саиб-паша даже не дождался, когда подадут лошадь, и бежал пешком, проклиная все на свете.
Гусары и драгуны были не прочь похвалиться, чем угощали их болгары. Шелонин и сам бы протянул стаканчик вина, но с опаской поглядывал на ротного: если болгары поднесут, что скажет им подпоручик? Может, заставит вылить под ноги и не прикасаться губами к мерзкому зелью? Болгары вынесли и вино, и жареную баранину, которую они называли агнешкой, и сушеные фрукты. Иван взглянул на ротного, а тот смотрел на голубое небо: вероятно, не желал мешать солдатам испробовать винца. Шелонин опрокинул стакан. Вино было кислое, совсем не похожее на то, что пивал он дома по большим праздникам. Зато пить его было легко даже без закуски. Иван выпил еще один стаканчик, по от третьего отказался наотрез: пьяному в поход идти трудно.
Молодая болгарка, впервые увидевшая белобрысого парня, спросила, как его имя, и очень обрадовалась, что зовут его точно так, как и ее старшего брата: Иваном. Потом Шелонин увидел хромого старика с палочкой. Был он худ и бледен, редкие волосы совершенно седые, такие же седые и его лохматые усы.
— Генерал Скобелев или полковник Артамонов, — чуть слышно промямлил старик, показывая какую-то бумагу.
Шелонин никогда не слышал про полковника Артамонова, а Скобелева видел позавчера: он подъезжал к ним на белой лошади, когда рота располагалась на бивуаке. Где он сейчас — сказать трудно. Шелонин подвел старика к ротному, и тот стал читать помятый лист бумаги. Видно, там было что-то важное, так как Бородин подозвал унтер-офицера и велел мчаться к генералу Гурко, который, по сведениям, расположился где-то у собора.
— Спасибо, отец, — сказал Бородин и пожал старику руку, — Не на мене — Йордану. Он всичко сделал, — сказал ста= рик. Увидел окровавленную руку Шелонина, спросил тихо и участливо: — Братушка ранен?
— Турок чуть руку не откусил, — пояснил Бородин.
— Ай-ай-ай! — покачал головой старик. — Трябва помощь, ръка-та се е подула и посиняла, опасно е[7].
— А и верно! — согласился Бородин, оглядывая руку. — Сильно болит, Шелонин?
— Сильно, ваше благородие. Ничего, пройдет! — ответил Шелонин.
— Трябва да се помогне… — повторил старик. — Аз имам голяма къща. Лекарь-болгарин близко. Той бързо ще помогне[8].
Бородин строго взглянул на Шелонина.
— Побудешь у старика, — приказал он. — А ты, Неболюбов. посмотри, где останется Шелонин. Потом придешь за ним и приведешь его в роту. День-два поживет у доброго человека!
Шелонину не хотелось отставать от роты, но он не решился, да и не мог ослушаться подпоручика. К дому старика они отправились втроем. В душе он проклинал злого турчонка, который на время вывел его из строя. «Только бы не застрять надолго! — с тревогой думал он и тут же себя успокоил — Задержусь на день-два, а потом сумею догнать своих, далеко они не уйдут!»
Врач, осмотревший руку Шелонина, удивился, покачал головой: «Он что же, с зубами волка, этот турчонок? Отхватил целый кусок!» Доктор учился в Петербурге и хорошо говорил по-русски. Он сказал, что рана не опасна, но лучше обождать здесь дня два-три, а может, и неделю: погода стоит жаркая, легко занести инфекцию. Шелонин согласился, что лучше посидеть лишний день в доме гостеприимного старика, но все же попросил вылечить его как можно быстрее, чтобы он мог настичь полк недалеко от Тырнова. Он предполагал, что и дальше пехота будет двигаться не быстро, что впереди, как и прежде, пойдут гусары и драгуны, а на их долю придется лишь пыльный след, оставляемый скорой конницей.
Врач сделал все, что нужно, и уже к вечеру рука почти не болела. Забежавший в дом Егор Неболюбов сообщил, что рота расположилась верстах в трех от города и пока никуда не спешит, пусть не торопится и Иван Шелонин. Так передал ротный Бородин, пославший рядового Неболюбова проведать своего товарища.
Старик Димитр куда-то вышел, и Иван остался в доме один. Он с любопытством рассматривал внутреннее убранство болгарского дома и находил, что хотя оно и мало похоже на русское, но к нему легко привыкнуть. Ему понравились длинные скамейки вдоль стен с мягкими сиденьями и вышитыми подушками. Болгары, как убедился Иван, любят яркие цвета: много красного, зеленого, голубого. В переднем углу висит икона, и перед ней, точно как и в России, теплится маленькая зеленая лампада. На иконе нет золотистых или серебристых украшений, да и Никола угодник очень мрачен лицом. Димитр даже пошутил, что лик Николы еще посветлеет, как только русские освободят Болгарию. Может, так и будет.
Левая сторона дома как бы состоит из внутренних шкафов. Дед Димитр хотел повесить в шкаф и шинеленку рядового Шелонина, но увидел прожженную дырку и покачал головой. Иван объяснил, что зима была холодной, а жили они в дырявых палатках. Только и согреваешься, когда сидишь у костра. Старик утвердительно кивнул и куда-то ушел, прихватив с собой шинель, наверное к соседу-портному: тут у него все знакомые, живет в городе всю жизнь, а город не так велик, хотя болгары и называют его Велико Тырновом.
Много раз подходил Шелонин к окну и смотрел на город, но никак не мог убедить себя в том, что город взаправдашний, самый настоящий. Вернется Иван в свое село, начнет рассказывать, где был и что видел, а ему никто и не поверит. Как это, скажут, может стоять дом на дому? И как там живут люди? В нижнем доме и уснуть нельзя: все время будешь думать, что на тебя вот-вот обрушится не один, а все пять, семь или восемь домов. Только присмотревшись, Иван понял, что дом на дому не стоит. Их разделяют узкие улочки, неприметные издали. Но что из того? Некоторые дома повисли одним углом или задней стенкой над пропастью, а над другими нависли дома соседней улицы. Обвались один такой дом — сколько он натворит бед! А тут, говорят, и землетрясения еще бывают. Беспокойная должна быть жизнь у жителей этого города, хотя он и похож на что-то сказочное!
Старик объявил, что спать они будут на полу. На полу так на полу! На родине Ивана, в селе Демянке, почти все смят на полу. Хорошо, если есть матрац, набитый соломой, а то бывает и одна, ничем не прикрытая солома. А по весне и солому скармливают скоту… Болгары, хотя и спят на полу, не выглядят такими бедными. Вон тот большой ковер из грубой козьей шерсти кладут на пол, а поверх — тонкий, мягкий и очень красивый. Иван пощупал его руками, улыбнулся: на таком можно проспать все на свете! Ему вдруг захотелось прилечь, и он едва пересилил себя: сел у окна и стал любоваться диковинными теремами.
Вернулся старик, еще с порога потряс шинелью.
— Облекло! — радостно заулыбался он. — Готово!
Шелонин догадался, что «облекло» — это, наверное, «шинель» или вообще «одежда», а «готово» не требовало пояснений.
— Спасибо, дедушка, большое спасибо! — потряс он руку старику.
Дед Димитр заговорил о чем-то быстро-быстро. До слуха Ивана долетали слова, уже ставшие знакомыми: «болгари», «русци», «турци»; были тут и «братушки», и «една вера». Многого не понял Шелонин, но главное уяснил: старик готов сделать и не такое, не будь он преклонных годов; русские пришли умирать за болгар, для них болгарин ничего не пожалеет: его дом — это и дом русского. Все, что у него есть, — это и для братушки, для дядо Ивана, которого ждали пятьсот лет. И, словно желая доказать, что говорится это не ради красного словца, старый Димитр вышел за дверь и быстро вернулся с куском шпига и бутылкой холодной ракии. Иван пробовал было отказаться, но старик или не понял этого отказа, или не пожелал понять. Он налил Щелонину глиняную чашку, а себе «малко-малко», с наперсток.
— Аз болен, — как мог, пояснил он. — Станах, когато братушките доидоха Тырново[9].
Иван выпил, крякнул, закусил куском шпига и, не будучи дипломатом, простодушно сказал:
— Как наш самогон, но пить можно, дедушка!
— Може, може! — обрадовался Димитр, решивший, что Иван интересуется, можно ли ему выпить еще или достаточно одной глиняной чашки. — Може, може! — повторил он. — Всич-ко това еза[10] тебе, Иван!
Шелонин покосился на графин и пришел к выводу, что дела его будут совсем плохи, даже если он вытянет не «всичко», а половину графина: быть ему тогда под столом. Не дай бог забрести сюда ротному! Старик потянулся к графину, руки у него дрожали, но он продолжал улыбаться и что-то тихо, но быстро говорил. Иван решительно покачал головой. Но это не остановило старика.
— Добре, Иван, много добре, Иван! — не уставал повторять хозяин, пододвигая посудину гостю и радуясь тому, что напиток, который он так долго хранил, нашел достойное применение.
Неизвестно, чем бы все это кончилось, не появись на пороге дома стройная девушка с веселыми карими глазами.
— Дядо Димитр! — воскликнула она и бросилась старику на шею.
— Еленча! — обрадовался старик.
Он поцеловал ее и до того растрогался, что тут же всплакнул. Скупая мужская слеза повисла на его седом усе и заблестела прозрачным стеклышком, но он уже не замечал ее и не мог оторвать взгляда от нежданной гостьи. И, только взглянув на солдата, старик словно опомнился и сказал:
— Русци солдат Иван!
— Иван? — изумилась она. — Вы так похожи на другого Ивана! Я встретила того в Кишиневе.
— Наверное, это я и был, — сказал Шелонин. — Это когда вы брата искали, из болгарского ополчения.
— Тодора! — подтвердила она, — Здравствуйте!
— Здравствуйте, Лена, — сказал он и протянул здоровую левую руку.
— А что у вас с правой? — удивилась она. — Вы ранены?
— Укусил турчонок.
— Надо же — укусить руку!
— Он бы и горло перегрыз, столько у него было злости! — улыбнулся Шелонин.
— А за что?
— Ятаган отцовский я взял в руки…
— И малые, и старые — все они звери! — вырвалось у Елены.
Старик стал расспрашивать, где была все эти годы племянница и как она добралась до Болгарии. Елена отвечала не спеша: ей хотелось, чтоб ее понял и дядо Димитр, и этот русский солдат. Говорила она то по-болгарски, то по-русски. Рассказывала о работе в русском госпитале, о переправе через Дунай, о передвижении вместе с русской армией к Тырнову. Улыбаясь, заметила, что русские ее не обижали, а, наоборот, везли на повозках, кормили. Ее сундучок с одеждой и сейчас движется где-то в обозе.
Выглядела Елена усталой, но держалась бодро и все время улыбалась, отвечая на вопросы старика.
— Крестного не встречала? — спросил он.
— Дядю Данчо? — Елена привстала со стула. — Нет. А где он?
— Ко мне заходил, важную бумагу оставил для русского генерала. Очень торопился куда-то. Думаю, подался он на Стара Планину[11].
— Как бы я хотела увидеть этого доброго человека! взволнованно произнесла Елена.
— Увидишь еще… У меня-то долго пробудешь?
— Побуду, пока русские не освободят наше Габрово, — ответила девушка. — Ванюша, — обратилась она к солдату, — наше Габрово — лучший на земле город!
— Да, да, хубов[12] град, — подтвердил старик и с улыбкой проговорил еще что-то.
— Дядо Димитр сказал, что в Габрове живут веселые, по очень скупые люди, — чуть слышно сказала Елена, почувствовав, что Шелонин не понял последних слов старика. — Но это неправда, Ванюша, это про себя сами габровцы придумали, такой они народ! Я потом о них расскажу!
Старик засуетился и вышел из комнаты. На этот раз он задержался на целых полчаса. Вернулся с посудиной, похожей на русские крынки для молока.
— Перцы, ты их любишь! — пояснил старик.
Елена перцам очень обрадовалась, она ела сама и угощала Ивана. Зная свой лютый красный перец, Шелонин пытался отказаться, но эти перцы были сладкими и вкусными, и съесть их можно было много. Иван ел и похваливал.
— Плох тот болгарин, — сказала Елена, — который не заготовит перцы на целый год!
— Как у нас капусту и огурцы, — заметил Шелонин.
— У нас делают и огурцы, и капусту, но перцы!.. — Елена подложила гостю еще полдюжины перцев. Старик попытался было налить ему и ракии, но Елена так решительно запротестовала, что рука Димитра повисла над столом, не дотянувшись до большого кувшина с крепкой болгарской водкой: — Ему больше нельзя. Он солдат, а у русских очень строгая дисциплина. Потери-то у вас на Дунае были или бог миловал? — вдруг спросила Елена.
— Были, Леночка, были! — Шелонин вздохнул, — В нашей роте турка пятерых потопил, двоих убил, а семерых ранил. Нашего ротного контузило, да он все равно в строю остался.
— Много! — вздохнула Елена и невольно понизила голос: — А война еще только началась!
— Может, она скоро и кончится, — высказал предположение Шелонин. — Может, и без потерь больших обойдемся. Турки-то по всем линиям бегут, мы их догнать не можем.
— Хорошо бы без потерь, Ванюша, люди у вас такие хорошие!
После обеда Елена стала спешно прибирать запущенную стариком квартиру. Деду и Ивану она сказала, что ей надо засветло наведаться на окраину Тырнова, где, по слухам, сегодня расположатся болгарские ополченцы. Возможно, там удастся встретить и брата Тодора.
Степану Остаповичу Ошуркову кажется, что пожатие руки, которого он удостоился недавно, можно будет чувствовать всю жизнь. Его напутствовал сам князь Черкасский — представитель фамилии не только известной ныне но и оставившей свой глубокий след в русской истории. Кто из просвещенных людей России не знает эту фамилию? Она берет начало от Мамелюка султана Египетского, и прослежена отечественными биографами с пятнадцатого века. Сам князь, говорят, ведет свою родословную чуть ли не от сотворения мира. «Впрочем, — улыбнулся Степан Остапович, — все мы ведем свою родословную от сотворения мира. Для всех Адам и Ева были прародителями».
Князь может гордиться и более поздними временами, например, тем славным годом, когда государь Иван Грозный предложил руку и сердце княгине Черкасской и сделал ее своей супругой. Да и другие государи и великие князья не обходили род Черкасских. Когда сидишь с ним наедине и ведешь откровенную беседу, вдруг ощущаешь, что и на тебя снисходит царская благодать. Все, что потом доведется тебе сделать, ты будешь творить не только от своего имени, но и от имени высокородного князя Черкасского, от имени государя императора, повелевшего князю отправиться за Дунай, чтобы принять в свое гражданское управление освобождаемый край.
Князь много не говорил, и это нравилось Ошуркову: так и нужно, думал он, нас не надо убеждать, нам надо сказать, что нужно делать, чтобы соблюсти интересы отечества. Конечно, князь говорил и о том, что Россия выполнит свой святой долг перед единоверными братьями своими, что она готова пролить крови столько, сколько нужно, но принесет им долгожданное освобождение. Тут же князь многозначительно добавил, что каждый чиновник гражданского управления должен помнить, что здесь для него главным будет не болгарское, а русское дело и из него надо исходить, когда придется принимать бразды правления. Народ угнетен, истерзан и ждет отеческого внимания, его нужно оказывать, но в меру, дабы не прослыть либералами и не дать повода своим нижним чинам и подпорченным агитацией народников офицерам подумать, что мы, освободив от гнета болгар, начнем вводить какие-то свободы у себя в России. Дурной пример заразителен. Не дай бог, когда нижний чин русской армии, увидевший, как русский барин вынужденно пожимает руку болгарскому мужику, подумает, что и его постигнет такая же счастливая участь, что и он дождется, когда дворянин станет запросто с ним здороваться. Никакого соблазна даже в мыслях!
Этого его светлость могли бы и не говорить, это и так давно понято Степаном Остаповичем. И все равно, когда слышишь такое от князя Черкасского, воспринимаешь как откровение.
Нет! Чужда тебе Россия,
И славянам ты не свой —
Розгоблудия вития,
Дел заплечных часовой.
Прочь, сиятельнейший барин,
Спрячься в собственную грязь!..
Ну какой ты русский князь? —
Немцем пахнущий татарин!
Откуда могло припомниться такое?! Ошурков готов был осенить себя крестным знамением, чтобы избавиться от наваждения. Чего только не придумают нигилисты! В отместку за то, что Владимир Александрович Черкасский лет двадцать назад предложил учредить специальные суды для крестьян с правом телесного наказания. Нигилистов не только розгами учить, их давно пора в Сибирь сослать.
Ошурков стоял на горе Царевец и любовался Тырновом. Утро было совсем раннее, в розоватом мареве слились и голубоватое, прикрытое прозрачной кисеей тонких облаков небо, и земля с небольшими садами и причудливо прилепившимися к каменным утесам постройками, по которым как бы струилась зеленая вьющаяся растительность. «Надо же так налепить! — прошептал Ошурков. — Как ласточкины гнезда! Не у птиц ли они научились?»
Степан Остапович снял белые перчатки, вынул из кармана носовой платок, приподнял форменную фуражку, вытер вспотевшую лысину, погладил чисто выбритый подбородок, щеки, слегка покрутил головой. Осмотрелся. Вблизи никого не было. А ему хотелось спросить, где же находится то подземелье, где, по преданию, вот уже пять веков спит молодой болгарский юнак. Не там ли, влево, рядом с низкими халупами, прилепившимися у подножия серой и мрачной скалы? А может, правее Царевца, в Асеновой Махале, где-то между церквами святого Георгия, Сорока мучеников и святого Димитрия? Во всяком случае это подземелье не должно находиться дальше Орлиной вершины, разместившей на своих холмах весь город Тырново. Полтыщи лет почивает юнак на своем ложе. Выйдет на волю, когда поймет: пробил час освобождения!..
Набежали тучки, и вокруг все стало пасмурным. Степан Остапович снова вспомнил слова князя и тоже нахмурился. Конечно, Тырново — это хорошо, но так ли это хорошо? В хорошем, как и в плохом нет предела. Если придется застрять тут надолго — так ли это хорошо? А если у армии не будет большого успеха и ее принудят топтаться у Систова и Тырнова — так ли плохо иметь под своим началом этот своеобразный городишко?..
Но узкой, змеистой улочке он спустился на небольшую площадь, обставленную ветхими каменными домами. Неторопливо прошагали гусары, они были явно навеселе и настроены добродушно: наверняка «причастились», только не в скромном тырновском соборе, а где-то у гостеприимных болгар. Прошли две девицы, одетые в свои яркие одежды. Проковылял хромой дед, приветливо помахавший рукой и что-то промямливший своим беззубым ртом.
Ошурков хотел свернуть влево и посмотреть Янтру поближе, но его остановила своеобразная делегация: женщины в национальных костюмах, лысый мужчина, девочки в пестрых платьях. Две женщины держали большой поднос и приветливо улыбались.
— По-русски, — сказала одна из них и, смутившись, густо покраснела. — Хляб-сол.
Степан Остапович степенно отломил кусочек хлеба, посыпал его солью.
— Благодарю, — сказал он, проглотив мягкий и теплый хлеб.
— По-болгарски, — теперь уже заулыбался лысый мужчина, — Вино! — И налил целый стакан.
Ошурков с удовольствием выпил холодное, приятное на вкус вино и поблагодарил. От другого стакана отказался. Такое еще может повториться, а он должен быть на высоте своего положения. Он уже намеревался оставить эту веселую, добродушно настроенную компанию, но дорогу ему преградили маленькие девочки и стали бросать под его ноги лепестки роз. «Как императору!»— с умилением подумал Ошурков и погладил девочек по головке.
— Благодарю, благодарю! — повторил он несколько раз, польщенный всеобщим вниманием, но принимающий все это как должное и вполне заслуженное.
У небольшой ветхой лавчонки он приметил худую сгорбленную старуху в заплатанной черной одежде. Сунув руку в карман, он нащупал целковый и протянул его нищей. Она низко, как позволила ей плохо гнущаяся спина, поклонилась. Прошел с полсотни шагов и увидел хромого старца, опиравшегося на сучковатую палку; по улице проходила конная батарея, и старик растерянно топтался на месте, не решаясь перейти на другую сторону. Степан Остапович дождался небольшого разрыва между орудиями, взял старика под руку и перевел через Дорогу.
Из глухого и тесного переулка вынырнуло двое мужчин в красных фесках. Один из них окровавленный. За ними шла толпа людей, о чем-то возбужденно споривших и что-то доказывающих друг другу. Окровавленный, сняв феску, опустился перед Ошурковым на колени. Он говорил глухо и непонятно, и Ошурков захотел узнать, что ему нужно.
Турок жалуется, что его избил вон тот болгарин, — медленно и неохотно сообщил молодой человек.
— Это вы его избили? — строго спросил Степан Остапович.
— Я, — тотчас признался ответчик, — Он…
Но Степан Остапович не стал слушать дальше. Близко проезжали с залихватской песней казаки, и решение пришло само собой. Он поманил пальцем последнего, поотставшего от сотни всадника и сказал ему вполголоса:
— Поучи-ка вот этого плеткой, служивый!
Черноусый сухопарый казак не заставил повторять просьбу.
Через мгновение плетка засвистела в воздухе. В толпе запричитала женщина. Казак посмотрел на нее, на Ошуркова.
— Хватит! — сказал ему Степан Остапович, довольный тем, что проучил строптивого, зарвавшегося горожанина. «Так п должно быть, — подумал он, — мести допускать нельзя, людей нужно держать в постоянном повиновении, иначе это приведет к самоуправству и произволу: сегодня он ударит турка, завтра пожелает оскорбить своего богатого соседа-чорбаджия, а послезавтра ему может не приглянуться и чиновник гражданского управления Степан Остапович Ошурков. А что будет потом?»
Степан Остапович не успел привести себя в порядок после утомительного похода на гору Царевец, как в дверь к нему осторожно постучали. В комнату не спеша входил пожилой мужчина, одетый самым странным образом: короткие, застиранные, с бахромой штаны, накидка с полинялой вышивкой, на ногах подобие русских поршней[13] с оборами, а на голове что-то похожее на поповскую камилавку. У него было грубое и загорелое, как у всякого крестьянина, лицо, топорщащиеся темные, с проседью, усы и такая же борода, которую он давно не стриг, и потому она торчала безобразными клочьями. Пальцы его рук стали коричневыми от усердного курения, а ногти даже потемнели. Стоило ему переступить порог, и в комнату вполз едкий табачный запах, словно под своей широкой накидкой он прятал не трубку, а целую табачную фабрику, рекламирующую свои изделия.
— Что вам угодно? — строго спросил Ошурков.
— Я священник местной церкви, — отрекомендовался вошедший, чем еще больше озадачил Степана Остаповича.
— Слушаю вас. Садитесь, садитесь, — попросил Ошурков.
Поп не спеша сел и огляделся. В этом доме он уже успел побывать года три назад. Тогда его пригласил турецкий бей и избил за то, что в своей проповеди он велел прихожанам смотреть на север и ждать помощи только из России.
В большом кабинете все оставалось по-прежнему: диваны, ковры, столы, даже кинжалы, сабли и ятаганы продолжали висеть на правой стене — хозяину пришлось бежать скоро, было не до вещей. Но в кресле сидел уже другой человек, непохожий на турка ни своим обликом, ни одеждой, да и встречал он гостя радушной улыбкой. Как начать с ним разговор, чтобы не рассердить и не обидеть?
— Я видел эту сцену, и она потрясла меня, — наконец отважился священник.
— Что же это была за сцена? — удивленно вскинул густые брови Степан Остапович.
— Вы велели казаку избить болгарина, — ответил поп.
— А почему же я не должен наказать человека, если он из-за мести учинил самосуд? — спросил Ошурков.
— О-о-о, какая же это месть и какой самосуд? — Поп скорбно покачал головой. — Болгарин не убивал его сына и не обесчещивал его дочь, как сделал этот турок. Болгарин не мог сдержаться при виде этого страшного изверга. Всему бывает предел, даже долготерпению! Но на самосуд это не похоже, нет, ваше благородие! — воскликнул священник, почувствовавший, что перед ним не гражданский чиновник, а офицерский чин.
— Вы, как пастырь, должны призывать к смирению, — с укором произнес Ошурков, — а вы разжигаете страсти. Нехорошо-с!
— То, что я говорю вам, я не говорю им. — Священник кивнул в сторону окна.
— Одна из высших христианских добродетелей, — назидательно проговорил Ошурков, — это смирение. Мне ли напоминать вам, святой отец, евангельское учение? Как там, в послании от Матвея: не противьтесь злому, кто ударит вас в правую щеку, обратите к нему левую. Не так ли, святой отец?
— Так, — с грустью согласился священник, — Но болгарам надоело подставлять под побои то одну, то другую щеку!
— И это говорит пастырь божий! — покачал головой Степан Остапович.
— Пятьсот лет подставляли, — продолжал священник, — пора и кончать, ваше благородие!
— Вы удивительный священнослужитель! — ухмыльнулся Ошурков. — То, что вы сейчас сказали, это не ваша стезя, святой отец. Этим пусть занимаются сугубо мирские люди.
— В Болгарии у всех одна стезя: освободить страну от ужасной турецкой тирании.
— По для этой цели священнику и монаху не нужно брать в руки оружие, не правда ли?
— Ваш покорный слуга в прошлом году принужден был взять оружие и наравне с другими убивать турок. И я не вижу в этом большого зла. Я даже верю в то, что мне господь бог простил мое прегрешение. Да и было ли оно? Если пастух бросился на волков, чтобы спасти кротких овечек, кто посчитает это грехом? Даже если он и убьет при этом кровожадного волка?
«Не мятежник ли он?»— подумал Ошурков и тут же вспомнил священника своей приходской церкви протоиерея Василия: всегда опрятно одетого, в прекрасной рясе и дорогой камилавке, начищенных шевровых сапогах и с золотым крестом на золотой цепи, которая так хорошо смотрится на его черном одеянии. И борода у отца Василия всегда аккуратно расчесана и похожа на шелковую, и толстые усы красуются над полными розоватыми губами, и румяные круглые щеки приятно выглядывают из-за мягких, шелковистых волос. А что за голос у отца Василия! Бархатистый, ласкающий слух. Степан Остапович на мгновение закрыл глаза, пытаясь представить почтенного отца Василия с ружьем, идущего впереди взбунтовавшихся мужиков. Ошурков едва удержался, чтобы не расхохотаться: будет что потом рассказать протоиерею!
— Вообще-то, — начал Степан Остапович, не зная, как повести дальше разговор с этим странным попом, — господь бог призвал повиноваться властям и начальникам. И не только тем, которые кротки и добры, но даже и тем, которые строги и требовательны.
— Господь бог имел в виду законную власть, а не ту, которую навязали нам насильники и палачи! — вспылил поп и даже от неудовольствия заерзал по полу своими рваными башмаками.
— В этом вы правы, — вынужден был согласиться и Ошурков.
— Церковь выполнит свой долг и призовет к смирению, когда в Болгарии, на всей ее многострадальной земле, утвердится законная болгарская власть, — заключил священник.
— Какой же вы ее видите, эту законную болгарскую власть? — поинтересовался Ошурков.
— Пока я не могу сказать точно, но я желал бы, чтобы власть в Болгарии походила на власть великой, справедливой и святой России, — смиренно ответил священник.
— С вами можно разговаривать без переводчиков! — похвалил Степан Остапович, — Вы что же, жили в России или русский язык выучили по книгам?
— Пять лет назад я закончил духовную семинарию в Киеве.
— Прекрасно, прекраспо! — бодро проговорил Ошурков. — Вот и будем делать одно святое дело! — У него чуть было не сорвалось слово «русское», но он вовремя спохватился.
— Мы это делаем уже не один век, — сказал священник.
— Да, освобождение Болгарии затянулось, — согласно проговорил Ошурков, — хотя Россия и прилагала много усилий.
— Тогда я буду с вами совершенно откровенен, — сообщил священник, словно перед этим он в чем-то лицемерил. — Мы очень ждали дядо Ивана и надеялись только на Россию. Извините, но у нас еще живы старики, которые хорошо помнят два русских похода: в 1828 году и в 1853-м…
— Было и более раннее сражение, — с улыбкой уточнил Ошурков. — Я имею в виду взятие корпусом генерал-лейтенанта Каменского турецкой крепости Хаджи-Базарджик в 1810 году…
— Да, эта крепость и поныне стоит на болгарской земле, — подтвердил священник.
— Мой дед, ныне покойный, Степан Петрович, удостоился высокой чести заслужить офицерский крест с надписью: «За отличную храбрость при взятии приступом Базарджика 22 мая 1810 года». Это дало ему три льготных года выслуги и право на получение ордена святого Георгия четвертой степени, каковой он и получил, — неторопливо и весомо сообщил Ошурков.
— А мой дед Христо после ухода из Хаджи-Базарджика корпуса генерал-лейтенанта Камепского был изрублен турками: у русских он был проводником, — печально вымолвил священник.
— Да, и ничего нельзя было поделать! — развел руками Ошурков.
— А внук Христо, то есть я\— продолжал пои, — готов стать проводником хоть сегодня. — Он смущенно улыбнулся. — Я думаю, что мне не помешают ни мой крест, ни моя камилавка. — Он даже пошутил — Я их на это время спрячу!
«Странный поп! — снова удивился его поведению Ошурков. — Дай такому попу роту — он не откажется повести ее в бой! Эх, отец Василий, отец Василий!.. А может, это и хорошо — быть именно таким попом: сегодня ратовать за смирение, а завтра призывать на бой и самому идти впереди атакующих?»
— Вы, болгары, большие патриоты своей страны, — должен был согласиться Ошурков.
— Когда я заговорил о том, что хочу быть откровенным, я имел в виду и другое. Мы, болгары, верим, что на этот раз поход принесет удачу и Болгария будет освобождена. — Священник быстро взглянул в лицо Ошуркова. — А вы, русские, верите в это?
— Верим! — убежденно произнес Степан Остапович. — Иначе зачем было объявлять войну Турции и затевать этот нелегкий поход на Балканы!
— Тот человек, которого недавно избил казак, был исхлестан турками только за то, что он посмел сказать: а русские еще придут в Болгарию! Его били, а он повторял: русские все равно придут. Его бы казнили, не убеги он в горы. Он голодал, мерз, подвергал свою жизнь ежечасной опасности, но от слов, от веры своей так и не отрекся: русские все равно придут и освободят Болгарию!
— А я, святой отец, думал, что к тому разговору мы уже не вернемся, — поморщился Степан Остапович.
— И рад бы, ваше благородие, да сердце не велит молчать!
— Не будем из малого делать великое, — посоветовал Степан Остапович.
— Священное писание говорит, что, каков владыка народа, таковы и помощники его, — продолжал поп. — Мне будет обидно даже подумать, коль такое придет в мысли моим верующим. Они не поняли вашего поступка. Не заронится ли у них сомнение, что каков помощник, то таков и стоящий над ним владыка?
— Это уж чересчур! — посуровел Ошурков.
— Возможно, я сильно преувеличиваю, но я хочу добра и только добра, — миролюбиво ответил священник. — Я хочу, Чтобы мои прихожане видели только справедливость и ни в чем не усомнились, как не усомнился и я, их пастырь.
— Пусть пи в чем не будет у них сомнения, — проворчал Ошурков.
— И вот когда меня спросят, могу ли я сказать им, что благородный русский начальник не намеревался сотворить зло, что это произошло необдуманно и по горячности характера?
— Вы что же, батюшка, ультиматум мне предъявляете? — поразился такому предложению Ошурков.
— Нет, ваше благородие, — покачал головой священник, — я хочу, чтобы о всех русских, непременно обо всех, болгары думали только хорошо и чтобы у них даже слабой тенью не промелькнуло какое-то сомнение!
— Пожалуй, если для пользы дела, то можно и сказать, — уступил Ошурков.
— Один восточный мудрец учил… — Поп уже с довольной ухмылкой посмотрел на Ошуркова. — Владеть собою настолько, чтобы уважать других, как самого себя, и поступать с ними так, как мы желаем, чтобы с нами поступали, — вот что можно назвать учением о человеколюбии. Выше этого ничего нет. Хотя это и не евангельский текст, но я уверен, что под ним подпишется любой христианин: и я, и вы, и тысячи нам подобных.
— Подпишемся, — сказал Ошурков, чтобы таким путем отвязаться от назойливого попа. Ссылка на восточного мудреца рассердила его, но он постарался ничем не выказать своего неудовольствия, хотя терпеть не мог, когда учили его люди, стоящие значительно ниже по службе и социальному положению.
Степан Остапович был тем помещиком, которых прогрессивно мыслящие люди называли тайными крепостниками. Не беда, что крепостное право отменено царским манифестом шестнадцать лет назад, а крестьянам дарована воля — это мало смущало Ошуркова. Можно было издать тысячу манифестов и провести в жизнь какие-то законы — нельзя было никакими манифестами и декретами вытравить из его сознания то, что пришло к нему с детства, с молоком матери.
Спроси у него, чем отличается лошадь от мужика, он, не задумываясь, ответит, что конь ходит на четырех ногах, а мужик на двух, а в остальном большой разницы нет. И поскольку лошадь лупят кнутом, то плетка полезна и для мужика, обязанного жить в страхе.
Его не удивляло и не возмущало, что гардеробы его заполнены вещами на все случаи жизни, что для подсчета его обуви нужен хороший грамотей, а в любой крестьянской избе рваный зипун носят по очереди муж и жена и на десятерых детей там приходится одна подшитая обувка. Он не содрогался, когда слышал, что в соседних с его имением деревнях начался самый настоящий мор, что там едят все, вплоть до лебеды, мха и перемолотой ржаной соломы.
Все у него было, и он не мог себе представить, что вдруг по чьей-то злой воле он всего этого лишится: и вкусной еды, и дорогой одежды, и прекрасных лошадей, и господского дома, отражавшегося в зеркальной глади озера, кишащего рыбой.
За Дунаем он прежде всего спросил себя: зачем он сюда попал и с кем ему придется иметь дело? На все вопросы он ответил себе примерно так: он пришел в эту страну, чтобы освободить ее от мусульманского ига, изгнать отсюда турок и прочих нехристей. А кто такой болгарин? По преимуществу мужик. Если тут и были именитые люди, то в очень давние времена. Новые еще не появились и могут появиться через три-четыре поколения. А пока есть только мужики — победнее, побогаче, купчишки, кулачишки, но все же мужики. Вести он себя должен хитрее, чем у себя в уезде или губернии, но на равную ногу с болгарином он никогда не станет. Известно, что у болгар сильна русофильская черта, однако и русофильство Степан Остапович понимал по-своему: если болгарин будет почтительно относиться к нему, уважаемому человеку в России, это естественно и закономерно. Но степень уважения не может быть одинаковой и к нему, русскому барину, и к рядовому русскому солдату, тому самому мужику, который приходит по весне и становится перед ним на колени, чтобы вымолить целковый. Каждый сверчок должен знать свой шесток: русский мужик обязан и здесь оставаться мужиком, а болгарский мужик должен осознать разницу между высокородными людьми и плебеями, не заслуживающими особых почестей.
«Странный поп!»— в какой уже раз повторил Ошурков, вспомнив визит тырновского священника. Служитель культа со своими глупыми и либеральными замашками может внушить прихожанам бог весть что! Бунтовщик, а не поп! Взять бы такого за воротник, хорошенько потрясти его, вытрясти из него весь табачный дух да с пятой ступеньки — вниз, на грешную землю, — пусть бы подумал, что надо говорить чиновнику, назначенному на эту высокую должность князем Черкасским — правой рукой Государя императора в делах гражданских.
Ошурков подошел к окну и открыл раму. На улице он увидел гусар, гарцующих на сытых, не уставших от похода лошадях. Промелькнули опрятно одетые женщины, видно, торопившиеся в церковь: клепало[14] уже давно позвало людей к всенощной. Старик и юноша едва тащили корзину с большой бутылью вина — опять будут угощать солдат и офицеров, уходящих к Балканам. Что ж, это можно, такое пе станет порицать и сом государь или его брат, главнокомандующий Дунайской армией Николай Николаевич старший. Пей, да дело разумей и, конечно, не пропивай ума!..
Тут он приметил молодую, нарядно одетую особу и заспешил на улицу, чтобы разглядеть ее поближе…
Поскольку Степан Остапович считал, что болгары это преимущественно мужики, то для него стало очевидным и другое: с мужиком можно и должно делать все, что заблагорассудится. И с мужичкой. Коль у него в имении девица или молодуха должна была улыбаться, видя шалость барина, то не станет же дуть губы и отворачиваться тырновская девица, видя перед собой важного русского чиновника.
Молодая нарядная особа успела так далеко уйти от дома, что было бы неприличным пуститься за ней вприпрыжку. Ошурков смотрел на тех, кто проходил мимо него и отвешивал ему поклон, но пока не замечал такой, на которой можно бы задержать свой взгляд. Он находил, что болгарки или слишком скромны, или чересчур осторожны: идут себе и идут. Посмотрят в его сторону, застенчиво улыбнутся и шествуют мимо. Или их так приучили турки, что они боятся взглянуть в глаза и ласково улыбнуться? Или у каждой из них свое горе? Или пятивековое рабство перевоспитало их и они стали похожи на турчанок, только без чадры?
Девушка уже успела куда-то сходить и теперь возвращалась обратно. А вдруг она приметила его? И пожелала мило улыбнуться, перекинуться с ним ласковым словцом? На ней белая расшитая блузка, черный бархатный жилет, окаймленный красными и белыми полосами, на груди повисли серебряные украшения из монет, на широком поясе блестят два серебряных круга, юбка длинная и черная, точно такая, как и жилет. А на голове — белый платок. Из-под платка выбиваются русые волосы, глаза у девушки карие, улыбающиеся, маленький рот с припухшими, как у ребенка, губами, маленький нос, ямочки на щеках — и впрямь тырновская красавица!
— Как тебя звать? — сразу же перешел на «ты» Ошурков.
— Елена Христова. — с улыбкой ответила девушка, обнажив изящную подковку белых зубов.
— А ты хороша! — похвалил Ошурков.
— Не знаю, — потупила взгляд девушка.
— Зато знаю я! — безапелляционно бросил Ошурков.
Елена час назад вышла на улицу, чтобы отыскать Тодора.
Дядя Димитр принес праздничный костюм исчезнувшей года три назад внучки и велел, надеть его племяннице. Она послушалась, посмотрелась в зеркало и… понравилась сама себе. Похвалил ее в новом одеянии и солдат Ванюша. А теперь хвалит этот важный русский господин…
— Зайди-ка ты вечерком ко мне, — предложил Ошурков. — Живу я вон в том доме. Пошалим, порезвимся. — Степан Остапович снял белую перчатку и потрепал девушку по щеке с такими приятными и задорными ямочками, — Так и быть, подарю я тебе настоящую золотую брошь. Куда лучше всех этих побрякушек! — И он показал пальцем на украшения из серебряных монет.
Девушка заморгала часто-часто, на глазах ее показались слезы, и она заплакала, как обиженное дитя.
«Что же это?.. Что же это такое? — беззвучно шептали побледневшие губы Елены. Обида не проходила, она горьким комком подступала к горлу и выжимала из глаз обильные слезы. — Да он, этот господин, он похож…» Она не посмела даже для себя сделать это ужасное сравнение. А в первую минуту у нее чуть было не сорвалось, она едва не крикнула ему в лицо: вы как турок!..
И ей тотчас припомнился турок, из-за которого пришлось покинуть родные места. Случилось это несколько лет назад. Она шла по узкой улочке Габрова, недалеко от неугомонной, шумливой Янтры. Он увидел ее и защелкал языком. Она ускорила шаг. Он не отставал. Елена не выдержала и побежала. Турок на бег не перешел, но дом ее приметил. С тех пор он часто наведывался на эту улицу. Елена боялась его, как лютого разбойника из самой страшной сказки, но долго не решалась сказать о нахальном преследователе ни родителям, ни братьям. Окончательно обнаглев, тот попытался схватить ее за руку, она с трудом вырвалась и убежала. Тогда она не выдержала и все поведала родным. Родители встревожились. Зная привычки и характер турок, мать предложила отвезти дочку к брату Димитру в Тырново: авось турок и прекратит свое преследование, когда обнаружит исчезновение девушки.
В Тырнове старый Димитр обрадовался племяннице, а выслушав ее рассказ, озабоченно покачал годовой: если турку понравилась молодая болгарка, он ни за что не отступится. Но турок больше не появлялся, и это успокоило Елену. Она подружилась с внучкой дядюшки, забавной и смешливой Пенкой, которая была года на два моложе ее.
О турках они всегда говорили только с презрением.
— А могла бы ты поступить так, как девушки на мысе Калиакра? — спросила как-то Пенка.
Елена подумала и ответила:
— Не знаю. Наверное, могла бы.
Легенду о калиакрских девушках в Болгарии знали все; Сорок красавиц, одна лучше другой, предпочли гибель бесчестью: они связали свои косы и прыгнули с высокого обрыва в море. На острых камнях нашли они свою смерть, А косами они связались для того, чтобы погибнуть всем, чтобы не оказалось малодушной, которая могла бы нарушить клятву — испугаться, передумать в самый последний момент и потом стать турецкой наложницей. Да и страха меньше, когда вот так, вместе… Елена закрыла глаза и представила этих красавиц, связывающих свои длинные косы…
— А я даже и не задумалась бы! — промолвила Пенка, наблюдая за подружкой, — А я немножко подумала бы, — созналась Елена. — А потом бы и прыгнула.
Пенка мельком взглянула на родственницу, что-то быстро прикинула.
— Косы у нас длинные! — быстро заключила она.
Через неделю Пенка не вернулась домой. Ходила она в лес за грибами одна и как в воду канула. Напрасно искал ее старый Димитр в лесу, а сын с дочкой обошли все ближайшие селения — Пенка исчезла. Один пастух рассказывал, что видел скачущих башибузуков: они везли что-то, завернутое в одеяло. Пастуху даже послышались глухие стоны. Было ли это правдой или пастуху почудилось со страху, но следов Пенки не нашли ни в лесу, ни в соседних деревнях. Друзья привезли из Габрова и другую печальную весть: турок похвалялся, что он знает, где прячется Елена, и что теперь ей несдобровать. Крестный Минчев отправлялся по своим делам в Россию и предложил Елене ехать с ним до города Николаева, где у него есть хорошие друзья. Там ода, найдет кров и хлеб. Отец и мать Елены уже дали на это согласие. Другого выхода у девушки не было, и она тут же собралась в дорогу.
А потом в Тырново не вернулись отец и мать Пенки: они были убиты турками при подавлении восстания. Димитр сразу же постарел и сдал здоровьем. Весть о начавшейся войне помогла ему подняться на ноги и немного прийти в себя. А вскоре появилась и Елена. «Надень-ка ты лучшее Пенкино платье, — предложил он. — Теперь у нас в Тырнове большой праздник!» Он радовался и вступлению русских в город, и тому, что этот русский солдатик так быстро поправляется, и тому, что отыскалась Елена, очень похожая на его внучку, ее задушевная подружка. Про себя старик думал: «Посмотрю на Елену в этом платье и как будто бы встречусь с дорогой моей Пенкой!»
Елена остановилась на берегу Янтры и стала смотреть на отражение домов в ее прозрачных водах. И вдруг подумала: «Вот бы взглянуть на себя в зеркало! На кого я сейчас похожа! Вернусь вся в слезах, и что я скажу дяде Димитру? Не говорить же ему, что меня кровно обидел русский человек! Этому дядя никогда не поверит! А что скажет на это и что подумает обо мне солдат Ванюша Шелонин? Нет, нельзя появляться в доме заплаканной…»
Погуляв по городу, Елена вернулась в дом дяди Димитра веселая и радостная.
— Какое же красивое Тырново! — беззаботно воскликнула она. — Смотрится в Янтру и не может налюбоваться: впервые за пятьсот лет не видит на своих улицах турок! Вот, наверное, удивляется: ходили-ходили с ятаганами на боку, и вдруг — ни одного! А вместо них — русские, молодец к молодцу, красавец к красавцу!
— Так уж все и красавцы! — усомнился Шелонин.
— Все! — решительно подтвердила Елена.
— А самого красивого человека вы видели в Тырнове? — ухмыльнулся Шелонин.
— Красивых очень много, а кто самый красивый — я не разобралась, — ответила она вполне серьезно.
— Тогда посмотритесь в зеркало, — посоветовал Иван.
— Да ну вас! — отмахнулась она.
Но Елена и впрямь была хороша: в новом национальном наряде она стала еще миловидней. Полные губы ее маленького рта вздрагивали, карие глаза лучились, темные брови изредка превращались в маленькие дужки, на загорелых щеках полыхал румянец. Она присела на скамейку неподалеку от Шелонина и смотрела поверх его головы, не решаясь взглянуть ему в глаза.
— Почему бы вам, Ванюша, не посмотреть Тырново? Время у нас есть, город я знаю хорошо, — спросила Елена.
— Нельзя. — Он покачал головой и тяжко вздохнул. — Спросят: каким образом ты, рядовой. Шелонин, оказался в Тырнове, когда твой полк ушел вперед? Что я им тогда отвечу? Скажу, что мне разрешил ротный командир? А коль он не имел такого права? А может, он должен был отправить меня в госпиталь, да не отправил? Нет, Леночка, ротного я подводить не хочу, он у нас очень правильный.
— Жаль, Тырново — хороший городок, это ведь наша древняя столица!
— Сегодня за мной придет Егор Неболюбов, вот тогда и посмотрим. Втроем поглядим-полюбуемся, — сказал Шелонин.
— Он уже сегодня придет?! — изумилась Елена.
— Сегодня. Такой был уговор.
— А рука?
Шелонин сжал правую руку в кулак, чуть-чуть сморщился.
— Болит, но терпеть можно. Драться кулаками нельзя, а винтовку удержу. И целиться могу.
— А если доведется брать турка на штык? — спросила Елена, слышавшая рассказ Шелонина о Систовских высотах и о том, как они выковыривали турок из всех щелей.
В бою боли не чувствуешь, Леночка, Могу и на штык!
— А это страшно? — Она удивленно и испуганно округлила глаза.
— Страшновато, — сознался он.
— А я не могла бы, — растерянно проговорила она, — Хоть и турок, а все-таки человек!.. И его, живого, на штык!
— А что они с болгарами делали? — спросил Иван, — Зверь — и тот не станет это делать!
— Не станет, — тихо проронила она.
— Леночка, вы мне хотели про Габрово рассказать. Расскажете? — попросил Шелонин.
— Я даже не знаю, с чего и начать! — обрадовалась Елена. — Это такой город, ну…
— Самый красивый? — подсказал Иван.
— Самый красивый, — подтвердила она, — И еще, он самый веселый. И еще он хорош тем, что габровцы выдумывают про себя всякие небылицы…
— Как так? — удивился Шелонин.
— А вот так, Ванюша! Придумали, что они самые жадные, и не серчают, когда им это говорят в глаза. Например, они обрубают кошкам хвосты…
— А это зачем?
— Когда хвост у кошки длинный, дверь за ней быстро не закроешь, вот и уходит лишнее тепло. Обрубил хвост — сэкономил тепло, дрова, деньги, Я уже говорила, что они очень жадные!
— Это правда?
— Конечно нет! — улыбнулась Елена.
— Вот чудаки: про себя плохое выдумывать!
— Или, например, специально нагревают ножи, чтобы гости не могли подцепить масло и положить его на хлеб. А знаете, как они обманывают курицу? В гнезде делают дырочки, а под гнездом подвешивают мешочек. Снесла курица яичко, оглянулась, а яйца и нет. Она, конечно, по своей куриной глупости не догадалась, что яйцо провалилось, и тогда несет другое…
— Ну и габровцы! — не удержался от похвалы Шелонин.
— А вы не слышали, как они в церкви поспорили? — еще больше оживилась Елена. — Кто из них меньше денег пожертвует? Вот один взял да и положил на церковный поднос самую маленькую монетку, ну что-то вроде русского гроша, меньше-то не бывает. И решил он, что пари уже выиграно. А тот, с кем он спорил, посмотрел на церковного старосту, собиравшего пожертвования, и тихо, покорно сказал: «Это с нас двоих!..»
— Люблю иногда поспорить, по-нашему, по-псковски, называется: заложиться, о заклад побиться, — сказал Шелонин, — Редко я выигрывал, Леночка!
— Надо побывать у габровцев, они всему научат! — В глазах у Елены появились задор и хитринка.
— Неужели всему? — спросил Шелонин.
— Всему! — заверила Елена, — Где еще могут останавливать часы на ночь? Только в Габрове — чтобы не изнашивались понапрасну части. Танцуют они в мягких шерстяных тапочках. А почему? Чтобы слышать музыку соседнего города — она же бесплатная. А отчего в Габрове нет аистов, знаете? Габровцы подменяют их яйца утиными. Аистиха выводит аистят, а вылупляются утята!
— Ну и придумщики! — расплылся в улыбке Шелонин. — Надо же!
— Они придумщики, это верно, — задумчиво проговорила Елена, — но придумщики они безвредные. И над собой они смеются потому, что хотят повеселить других. При общей печали в Болгарии это так нужно людям! — Она грустно улыбнулась.
— Леночка, а про Пенку вы так и не узнали? — вдруг спросил Шелонин.
— Нет, кивнула Елена.
— Жаль. А вы знаете, что такое «пенка» по-русски?
— Знаю. Я даже их пробовала. Если, бог даст, увижу подружку, обязательно пошучу: знаешь, скажу, какая ты вкусная!
— Я тоже очень люблю пенки, — признался Шелонин.
Он взглянул- на Елену и вдруг заметил, что лицо ее быстро меняется, из веселого и беззаботного становится печальным и удрученным, а глаза ее, всегда теплые и радостные, быстро наполняются слезами.
— Что с вами, Леночка? — У него возникло желание осторожно взять ее за руку, но он постеснялся.
— Иван… — робко начала она и мгновенно осеклась. — Нет, нет, нет!!!
— Что такое, Леночка?
— Нет, нет, про это нельзя говорить!
— А я очень прошу, Елена! — взмолился Иван.
Она не выдержала и была готова уступить.
— А я вас не обижу? — тем же робким голосом спросила она.
— Я не из обидчивых. Да что такое, скажите вы, ради бога!
Она помолчала, с надеждой взглянула на Шелонина.
— Ой, не знаю, как и говорить!
— Да говорите, не стесняйтесь, все говорите! — умолял Иван.
— Из русских… — Она снова умолкла. — Среди русских могут быть плохие люди?
— Могут, — не задумываясь, ответил он. — Нас очень много, а когда много, то и плохих окажется больше.
Елена несколькими словами поведала о недавнем происшествии. Иван побагровел от ярости.
— Вот подлец! — свирепо, срывающимся голосом проговорил он, — Это барин! Привык обижать своих, ему и тут неймется. Проучить бы его, скотину! Вот Егор придет, он все может придумать, он у нас что твой габровец! — уже с улыбкой заключил Шелонин.
— Ой, не надо придумывать! — испугалась Елена. — Этот, барин мог и пошутить, ведь правда?
— Хороши барские шутки! — зло бросил Шелонин.
Вернулся дядя Димитр, бодрый и счастливый.
— Переведи, племянница, все, что я скажу, — попросил он Елену. Она покачала головой. — Приглашал меня к себе сам генерал Скобелев! — радостно сообщил он, — Ах, какой человек, какой человек! В кресло посадил, стаканчик водки велел налить. От лица, говорит, русской армий обнимаю тебя, отец, и благодарю за большую Помощь. Я отвечаю: я тут ни при чем. Это Йордан Минчев… — Старик смахнул с глаз слезу. — Накрывай-ка, племянница, на стол, обедать сейчас будем. Ракийкой, вином угощу… День-то какой: сам русский генерал дяде Димитру руку пожал, да еще и расцеловал, будто я ему родственник или друг дорогой и близкий!..
— Ну и краса девица! — воскликнул Егор, когда Елена унесла грязную посуду. Неболюбов успел отведать и ракии, и красного вина, и болгарского сала, и перца, и кашковала[15] и всякой иной всячины, о которой в его Новгородской губернии не приходилось даже слышать. Он сидел на длинной скамейке, прикрытой мягким ворсистым ковриком, и с улыбкой смотрел на Шелонина.
— Красивая! — быстро подхватил Иван, — Возьми да и женись, — весело предложил Неболюбов. — Будешь тогда болгарским зятем!
— Тебе бы только зубы скалить! — рассердился Шелонин.
— Шутить люблю, — признался Егор. — Хлебом не корми, а пошутить дай. А что она краса девица — это уже и не шутка, Ваня!
— Знаешь, Егор… — Шелонин задумался: он пока не решался посвящать его в тайну. Махнул рукой, — Расскажу, так и быть!
— Отлупить его надо! — кратко рассудил Неболюбов, выслушав рассказ о наглом русском чиновнике.
— Я тоже так думаю! — подхватил Шелонин.
— А если… если твоей Елене предложить назначить нахальному барину свидание?.. — нерешительно спросил Неболюбов.
— Нет! — с жаром перебил Шелонин. — Не согласится, не такой она человек!
— Почему? — удивился Егор.
— Несмелая она! — вздохнул Шелонин, Елена вернулась в комнату. Взглянула на Егора, на Ивана, застенчиво улыбнулась и спросила:
— А еще вы кушать не желаете? Это дядя Димитр велел спросить. Он скоро придет сюда сам, вот только полежит немножко.
— Накушались на целую неделю, благодарствуем, Елена, — ответил Неболюбов. — Такой обед мы долго помнить будем!
— Следующий обед у нас в Габрове, — сказала Елена.
— В Габрове мы так не поедим! — улыбнулся Шелонин.
— Почему? — не понял его Неболюбов.
— Да вот Леночка рассказала мне про своих габровцев, что они… — Шелонин хотел повторить анекдоты про их жадность, но тут же передумал. — Бережливые они очень!
— Для нас не поскупятся! Ребята мы хоть куда! — пошутил Неболюбов.
— Последнее на стол выложат! — заверила Елена. — Вот увидите.
— Скоро вы будете в своем Габрове, — сказал Егор.
— Скоро? — встрепенулась Елена.
— Я не генерал, барышня, — уже строго продолжал Егор, — но понимаю так: к. этому идет дело. К горам приближаемся. А Габрово, насколько мне известно, у гор стоит!
— Совсем близко! — подхватила Елена. — Габрово находится рядом со Старой Планиной, с нашими милыми старыми Балканами!
Егор увидел, как засветились карие глаза Елены, как расцвело в улыбке ее милое личико. Бедная девочка! Благодаря этому личику ей нужно было жить на чужой стороне. Конечно, русские люди любят болгар, пожалуй, даже покрепче, чем самих себя. Но в гостях не дома. Вон Егор уходил на заработки в близкий Петербург и то не чувствовал себя так, как в своей деревне. Родные места всегда остаются родными местами, никакая столица, даже красавец Санкт-Петербург, с ними не сравнится!
— Освободим мы Габрово, — повторил Егор, — вернется туда Елена, эх и обрадует же она родителей.
— И Косту! — воскликнула Елена. — Братец там у меня! Как я хочу их видеть!
— Заранее радуюсь вместе с вами! — улыбнулся Егор.
— Вы, русские, такие добрые…
— Я рассказал Егору про того подлеца, — пояснил Иван.
— Не надо больше говорить про этого человека, — промолвила Елена упавшим голосом, — Может, он еще пошутил. Может, он тонко шутить не умеет!..
— Елена, милая барышня! — осторожно прервал ее Неболюбов. — Мы ведь бар-то своих знаем куда лучше, чем вы! — Он укоризненно покачал головой и нахмурил белесые брови. — Перед нашим братом он стыдится быть хорошим, потому как считает, что кость у него белая, а у нас черная. Вот и ведет себя так.
— Может быть, — неохотно согласилась Елена.
Егор встал, прошел к небольшому окну, посмотрел на улицу.
— Нам пора, — сказал он.
— А ночевать нельзя? — с тревогой спросила Елена.
— Нельзя, барышня, — ответил Неболюбов.
— Тогда я потороплю дядюшку.
Елена быстро вышла из комнаты, но вернулась не сразу. Первым шел дядя Димитр, за ним Елена, в руках у нее был порядочный сверток.
— Свинско месо, — пояснил старик. — И хляб.
— Спасибо на этом, добрый вы человек! — сказал Иван.
— Добри вы, — ответил старик. — Живот не щаде! Елена, проведи ребяток да покажи им близкую дорогу, — сказал он племяннице.
— Я готова, дядюшка! — печально отозвалась Елена.
Старик подошел к Шелонину, обнял. Обнял он и Егора.
— Елена, — обернулся он к племяннице, — скажи им: пусть не забывают мой дом, пусть никогда не проходят и не проезжают мимо него, двери в нем всегда открыты. И душа моя тоже для них настежь!
— Спасибо, дядя Димитр, — растроганно ответил Шелонин, когда Елена перевела слова старика.
— Турку-басурмана побьем — и домой. А по пути обязательно к вам, дядя Димитр, — полушуткой ответил Неболюбов. — Коль и крюк дать придется.
— Крюк? — не поняла Елена. — Какой крюк?
— Это когда надо в сторону завернуть, — пояснил Неболюбов. — Какой бы мы дорогой ни возвращались, а в Тырново завернем обязательно!
Елена перевела слова Неболюбова дяде Димитру, тот все понял и заулыбался.
— Добре, добре, много благодаря, — сказал старик и в меру своих познаний перешел на русский язык: — Хорош, хорош, большой спасибо!
За дверью послышался легкий кашель и осторожный стук. Не успела Елена открыть Дверь, как на пороге появился оборванный, исхудалый мальчонка в истоптанных опанцах, из дыр которых проглядывали грязные, пыльные ноги.
— Дядо Димитр Николов тут живет? — начал он робко и тихо.
— Тут, — быстро ответила Елена, вглядываясь в лицо парня и пытаясь понять, кто же это такой.
— Я Наско из Перуштицы, — едва слышно произнес парень.
— Из Перуштицы?! — изумилась Елена. — О бедный!
— Меня послал наш учитель, — продолжал Наско, — господин Минчев:
— Дядя Данчо! — воскликнула Елена. — Где он?
— Не знаю. Мы с ним расстались давно. Он сказал, чтобы я шел в Тырново, когда турок прогонят. Я увидел на дороге много русских и пошел сюда.
Елена торопливо рассказала все, что знала про трагедию Перуштицы. Парень молча качал головой. У старого Димитра задрожали руки.
— Оставайся, малый, за внука у меня будешь, — проговорил он сипловатым голосом.
Шелонин быстро открутил от кепи кокарду и протянул мальчонке.
— Носи! — сказал он. — Больше у меня ничего нет.
— Пора, — повторил Егор.
Иван и Егор еще раз обнялись со стариком и вышли из дому.
На улице вечерело. С Янтры несло прохладой, дышалось легко. Невысоко и небе кружило несколько аистов. Шелонин вспомнил про рассказ Елены и улыбнулся: тырновцы наверняка не кладут утиные яйца под аистов! На соседней улице процокали копыта всадников, свирепо и надрывно прокричал осел, видно, получивший очередную палку за свое упрямство. Из окна ближайшего дома распространялся аппетитный запах жарящейся баранины, в носу у Шелонина приятно защекотало. Несколько дней провел он в городе, а будто прожил тут долгие недели: хороню было у дяди Димитра!
— Прощайте, Елена, — сказал Егор, когда девушка показала им самую короткую дорогу, — До свиданья, бог даст еще свидимся.
— Свидимся, свидимся! — поспешила заверить Елена.
— До свиданья, Леночка! — Шелонин долго держал трепетную руку девушки в своих ладонях. Ему хотелось поцеловать ее, пусть не в губы, а в эти щеки с ямочками, но он не решился и только неотрывно смотрел ей в глаза. — Постараемся как можно скорей освободить ваше Габрово!
— Постарайтесь, — проговорила она покорным и невеселым голосом. — В живых оставайтесь, Ванюша! И вы, Егор!
— Тоже будем стараться! — ответил Неболюбов.
Когда они отошли шагов полсотни, Егор вздохнул и сказал:
— Краса девица! В целом мире такой не сыщешь. Об одном жалею — нахального барина за нее не проучили!
— Еще проучим, — обнадежил его Шелонин. — Может, еще на узкой дорожке встретим… Вот тогда и намнем ему бока!..
Хрустальная струйка ручейка словно приклеилась к крутой горе на удивление прохожим. И лишь топкое, мелодичное журчание убеждало путников, что это вода и она может быть и холодной, и очень вкусной, особенно в такую жару, когда камни готовы потрескаться от зноя, когда стремительными потоками идет раскаленный воздух и все вокруг напоминает жарко натопленную баню, когда даже привычные ко всему птицы упрятались в тень и только аист или цапля высоко висят в небе и подозрительно оглядывают землю. На небе — ни облачка, оно бледно-синее, словно выгоревшее на этом нестерпимом солнце, готовом иссушить не только травы, но и бредущих по дорогам людей.
А бредут их тысячи и тысячи. От Дуная передвигаются русские, от Тырнова и Габрова плетутся турки. Иногда, как жалкие изгнанники, тащатся болгары, тянутся они не по своей воле, а по прихоти пока еще повелителей — турок. Йордан Минчев тоже бредет в толпе и не знает, как от нее оторваться, чтобы поспешить навстречу русским.
Его не успели проверить, так как почти сразу, как его задержали, на взмыленной лошади прискакал гонец и что-то шепотом доложил красивому офицеру с орденом Меджидие — знаком избранных. Офицер побледнел и куда-то ускакал. А двор заполнили рассерженные башибузуки и начали хлестать плетками всех задержанных. Несколько раз плетка прошлась и по спине Минчева. Башибузуки приказали выходить на улицу. Они не объяснили, куда теперь погонят. Старший показал плеткой на юг и для острастки ударил тех, кто оказался рядом.
Теперь, когда они отошли от постоялого двора на большое расстояние, башибузуки почувствовали себя увереннее: там они опасались русских, особенно казаков или драгун, налетавших туда, где их не ожидали. Башибузуки не любили встречаться в открытом бою с войсками и предпочитали иметь дело с беззащитным населением. Зато сюда русские на налетят: горы громадами высятся справа и слева, перепрыгнуть их не суждено никому, разве что святым или фокусникам. А святые, сам аллах на стороне правоверных, не станет же он переносить полчища гяуров в неприступные места Балкан!
Минчев с плохо скрываемой ненавистью поглядывал на скачущих башибузуков, на их разношерстную одежду, на их оружие — от выкованных в сельской кузнице ятаганов до украшенных золотом и драгоценными камнями сабель: видно, где-то и когда-то не повезло их настоящим владельцам… Скверно попасть в руки башибузуков! Порядочное государство не позовет для своей защиты весь этот сброд. И не даст этим разбойникам полной власти. Они хозяева только в покоренной стране. Им говорят: если надо — берите у болгар хлеб, мясо, скот, фураж, драгоценности — абсолютно все. Женщины тоже ваши, и вы вольны поступить с ними так, как заблагорассудится: хотите иметь невольниц — имейте, желаете подвергнуть бесчестью — насилуйте. И ничего, ради аллаха, не стесняйтесь: вы у себя дома, и делайте все, что вам желательно. Но чтобы все это можно было делать — защищайте блистательную Порту.
Идущая впереди Минчева женщина с ребенком споткнулась и упала. Ребенок заплакал горько и обиженно. Башибузук очутился рядом. Плетка со свистом опустилась на женщину и ее ребенка. Болгарка уже давно поняла, что просить о пощаде нет смысла: этим только возмущаешь врагов. Она тихо поднялась и прикрыла рот мальчику, который ничего не понимал, кроме своей боли, и кричал все громче и громче.
— Заткни ему глотку! — рассвирепел башибузук. — Иначе я его вон туда! — И показал плеткой на глубокое и холодное ущелье.
— Он хочет пить, — попыталась объяснить болгарка: на турецком языке она говорила невнятно — вряд ли ее понял башибузук. Л если бы и понял?
— Ребенок умирает от жажды, — пояснил Минчев, стараясь придать своему голосу полнейшую безучастность. Не приведи бог, признают за болгарина, пекущегося о своих сородичах.
— Ей же будет легче идти! — сказал башибузук и захохотал на все ущелье.
Ему было лет под сорок. Это был тучный человек, которого с трудом таскала на своей спине маленькая лошаденка. Но он старался держаться молодцевато и все время выпячивал грудь, демонстрируя потускневшую медаль. Глаза у него так черны, что не поймешь, как он настроен: зло или по-доброму? Вряд ли он бывает добрым… А у себя дома? Минчеву всегда казалось, что башибузуки не могут быть добрыми даже с собственными женами и детьми — на то они И башибузуки! Знают ли жены, что делают их мужья, как поступают они с болгарскими женщинами и детьми? Наверняка знают. Поверили проповедям в мечетях, считают, что все гяуры не от аллаха, а если так — поступать с ними должно как со скотом.
— Ах ты, погомет![16] — закричал башибузук и опустил плетку на тощие плечи Минчева. — Райа! Фошкия![17]
— Я не райа! — возмутился Минчев. — Я такой же правоверный, как и ты! И не смей меня трогать!
— Ешек![18] — в бешенстве выдавил башибузук, — Кюлхане![19]
Как ты смеешь называть себя правоверным, грязный гяур! — И плетка с силой опустилась на плечи, спину и голову Минчева.
Но Йордан оставался спокоен. Он набрался выдержки, чтобы поманить пальцем свирепого башибузука. Тот приподнялся на стременах и хотел еще раз отхлестать дерзкого райа, но что-то удержало его, и он, свесившись с седла, наклонился к Минчеву.
— Я послан ага Муради, — тихо произнес Йордан, — Мне поручено узнать, что думают эти скоты и нет ли среди них русских соглядатаев. — И он кивнул в сторону бредущей толпы.
— Ага Муради скоро будет здесь! — злорадно произнес башибузук и посмотрел на дорогу, словно ожидая этого господина. Но Минчев знал, что никакой ага Муради вскоре не появится, как не появится и вообще: он назвал первую пришедшую на ум фамилию. И все же на башибузука это подействовало отрезвляюще: он уже не грозился плеткой и не хватался за свой сверкающий позолотой ятаган.
«Как хорошо, что я оставил Наско в лесу! — подумал Минчев. — Так еще можно выкрутиться и спастись, а с парнем? Погибли бы вдвоем!..» Он вспомнил, каким был этот мальчонка. Грамоту постиг раньше других, стихи заучивал едва ли не с первого чтения и знал их множество. А как он рисовал! Свою любимую Перуштицу, недалекий Банковский монастырь, суровые, но прекрасные Родопы, друзей по школе… Когда восставшим угрожала беда и требовалась срочная помощь, Минчев послал Наско с запиской в Филиппополь[20]и парень сумел пробраться через многочисленные турецкие засады. В нужную минуту он взял ружье из рук убитого повстанца и вместе с другими сутки отбивался от наседавшего врага. Где ты сейчас, Наско, славный ученик и маленький гражданин? Успел добраться до Тырнова или все еще прячешься на вершинах гор, в непроходимых дебрях кустарника?
Плетка башибузука хлестала с прежним остервенелым свистом, и Йордану порой хотелось броситься на разбойника, чтобы вместе с ним скатиться в пропасть. Но сдерживало благоразумие: а зачем? Надо их всех свалить, а самому остаться в живых И ему, и всем тем, кто бредет сейчас по дорогам Болгарии, униженным, обездоленным и несчастным. Для этого надо любым, путем оторваться от свирепого башибузука.
Группа приближалась к памятному для Йордана камню. Года три назад по просьбе заболевшего отца он доставлял товары из соседнего Казанлыка. Темной ночью на него напали бандиты, вероятно такие же башибузуки. Минчев оставил свою повозку с товарами и покатился в пропасть — авось сможет ухватиться за какой-либо кустик. Есть хоть небольшая гарантия остаться в живых, а от бандитов живым не уйдешь. Он летел сажени две и опустился на узкий выступ. Бандиты его не преследовали. А будут ли преследовать эти башибузуки, если он повторит свой опасный прыжок?
Когда толпа проходила мимо камня, Минчев, уже не раздумывая, подбежал к обрыву и заскользил вниз. К счастью, площадочка уцелела. Рядом с ней в крутом гранитном утесе зияла небольшая овальная ниша. Камень, потревоженный Йорданом, с грохотом покатился в пропасть. Наверху послышались гортанные крики, потом грохнули ружейные выстрелы. Над головой Йордана просвистели пули. Но угомонилось все быстро. Правда, еще долго и исступленно кричал раздосадованный башибузук, но свою злость он уже срывал на других. «Покричи, полай, окаянный, теперь недолго осталось тебе злодействовать!»— успокоил себя Минчев.
Йордан сидел и прикидывал: надо спуститься на тропинку, наверху ему уже делать нечего. Исхлестанного плеткой, побитого и исцарапанного, его задержит первый вооруженный турок. На казавшейся далекой и мрачной глубине булькал горный ручей, оттуда несло сыростью и прохладой. Вот бы наклониться к ручью и пить, пить, пить, пока не исчезнет жажда, мучившая свыше суток: последний раз он прикладывался к воде, теплой и тухлой, во дворе, где томился со всеми задержанными.
А как сползти до ручья?
Минчев. посмотрел вниз еще пристальней. Уступ крутой, гранитный, саженей на пятнадцать. Кое-где росли кустики, невысокие и чахлые, чудом прижившиеся на этом сером граните. Йордан потрогал один такой кустик. Тот не поддался. Он ухватился за него посильнее. И, держась обеими руками, пополз вниз. Затем осторожно оторвался от первого и повис на втором. Посмотрел в темную, холодную бездну. Расстояние пугало. Но он не боялся расшибиться насмерть. Просто в такие дни ему не хотелось умирать — накануне долгожданного избавления родины от ига, когда он еще так мало сделал для ее свободы.
Ноги нащупали очередной кустик, и снова он пополз вниз, царапая руки, колени, голый живот и грудь, радуясь каждому вершку, оставшемуся позади.
До ручья оставалось всего несколько аршин, когда Минчев, не ухватившись за следующий кустик, грохнулся на камни у самой воды. Сначала ему показалось, что он отшиб у себя все внутренности. Но встал легко, распрямил спину, осмотрел нацарапанный камнями живот и ссадины на груди и только тогда наклонился к воде. Резкая боль огнем полыхнула в груди, и ему почудилось, что он теряет сознание. «Что бы это могло значить?»— обеспокоенно подумал он, рассматривая ссадины на груди. Но ссадины и царапины, хотя их и было много, не глубоки, вряд ли они могут причинить такое мучение. «А может, что-то с ребрами?»— ужаснулся Минчев и стал осторожно водить ладонью по ребрам. В одном месте боль была особенно чувствительной. Да, видимо, он повредил одно или два ребра. Нужно как можно быстрее добраться до ближайшего села.
Он сделал попытку зачерпнуть воды своей пыльной красной феской, но и это ему не удалось. Минчев безнадежно махнул рукой и, осмотрительно ступая по неровной тропинке, поплелся рядом с ручьем.
В тот раз, три года назад, Йордан мог выбраться на дорогу и спокойно брести в сторону Габрова: бандиты, ограбив его, перестали им интересоваться Сейчас этот вариант не подходил: поцарапанный, в кровоподтеках болгарин привлек бы внимание даже несмышленого турчонка. Значит, надо преодолевать боль в груди и думать только о том, что в ближайшем селе есть доктор, что он поможет, и тогда, вероятно, станет легче.
А на горной дороге скрипели арбы, слышалось ржание лошадей и цокот подков, свист плеток и гортанные крики турок, ругавших загнанных коней или обессиленных болгар. У озлобленных нет рассудка, думал Минчев, и вряд ли турки отдают отчет своим действиям. Сейчас они срывают зло на своих невольниках за первые военные неудачи, за то, что вынуждены бежать от наступающей русской армии. Но все, что они творят в эти дни, будет потом казаться невинным детским баловством; если, не дай бог, поход русских завершится неудачей, тогда быстрые речки и прозрачные горные ручьи понесут уже не воду, а алую болгарскую кровь.
Верить в это никак не хотелось.
К небольшому селу, которое Минчев хорошо знал и где имел знакомого доктора, он приплелся под вечер. Ему часто приходилось прятаться в канавах или за чахлыми кустарниками: по дороге все еще пылили скрипучие арбы перепуганных турок, проносились башибузуки на взмыленных лошаденках, в сторону Тырнова и Габрова проходила регулярная конница. Когда на дороге образовался просвет, Йордан заспешил к хижине доктора. Хозяин оказался, дома. Он удивленными глазами посмотрел на посетителя и воскликнул:
— Ну и разукрасили же вас, господин Минчев!
— Постарались! — сквозь зубы процедил Йордан.
— Вы что же, по-прежнему с отцом по торговой части? — спросил лекарь, поглаживая огромные усы и потирая блестящую лысину.
— Торговля не мое призвание, доктор, — сказал Йордан. — Год назад я был учителем в Неруштице.
— Батак, Перуштица, Нанагюриште… — Доктор покачал головой. — Не дай бог это видеть!.. Ко мне за помощью?
— За помощью, господин доктор. Грудь я зашиб, нет ли перелома?
— Это мы сейчас посмотрим! — уже живее, словно обрадовавшись, проговорил лекарь.
Он нажал на ребра так сильно, что Йордан чуть было не вскрикнул от боли.
— Так и есть! — Доктор нахмурился, почти соединив брови на переносице, — Перелом девятого ребра срастется недели через три, болеть будет месяца два, или три. Нужен покой и покой.
— Покой мне не нужен, доктор! — отчаянно вскрикнул Минчев. — Я очень тороплюсь, доктор! Вы можете сделать так, чтобы я ушел от вас здоровым человеком и мог дойти туда, куда мне нужно?
— Чудес, не делаю, я не бог!
— Я не так сказал, извините, доктор! — торопливо заговорил Йордан. — Помогите мне! Чтобы я идти мог! Хоть бы мне часов пять-шесть пройти! — вырвалось у него чуть ли не со стоном.
— Пройдете, если хватит сил и терпения.
— Мне очень надо, доктор. У меня такие важные дела! — умоляюще продолжал Минчев, опасаясь, как бы добросердечный лекарь не оставил его у себя и не уложил в постель.
Пока врач промывал ссадины и перебинтовывал грудь старым полотенцем, Минчев обдумывал, не спросить ли у него о проходах через Балканы. Не доводилось ли ему самому преодолевать их?
Йордану рекомендовали присмотреть опытного проводника в горы, но как начать разговор, чтобы не выдать себя первым же словом?
— Доктор, а Балканы в этих местах перейти можно? — осторожно начал он. — Причем не пешком, а на конях, да еще с большим грузом. И не одному, а многим людям.
— А почему бы и нет? — оживился доктор. — В двухсот пятидесятом году после рождества Христова семьдесят тысяч готов прошли Шипкинским проходом, напали на римское войско у нашей Эски-Загры и изрядно его потрепали. Римский император Деций так, кажется, и не собрал его потом.
— А позднее?
— И позднее переходили, — быстро ответил доктор. — Например, в 1190 году византийский император Исаак Ангел. Правда, его при переходе через Среднюю гору сильно побили наши предки. Многими годами позже, лет двести подряд, проход напоминал оживленную ярмарку: по нему везли товары в нашу древнюю столицу Тырново.
— А еще позднее? — с нетерпением спросил Минчев, понявший, что доктор хорошо знает болгарскую историю и может привести не один десяток примеров, относящихся к древним и средним векам. А ему нужно знать, можно ли пройти сейчас. Жаль, что сам Йордан не попытал счастья проникнуть на Балканы разными проходами, опасными и безопасными.
— В 1810 году отряд князя Вяземского преодолел горы, занял Габрово и Тырново, но, к нашей беде, ненадолго, — сказал доктор.
— А вам лично не доводилось перебираться на ту сторону Балкан? — с надеждой спросил Минчев.
— Мне лично нет, но такие были, — ответил доктор.
— И вы их знаете? — вскочил с места Минчев.
Доктор положил ему на плечо руку и усадил в кресло.
— Если вы будете так прыгать, — сказал он, — ваше бедное ребро никогда не срастется, — Внимательно посмотрел на своего пациента, видимо, почти догадываясь, почему ему понадобилось искать проходы для доставки больших грузов в такое неспокойное время. — Я слышал от болгар и от турок, что лучшими проходами считаются Шипкинский и два Еленинских, через Твардицу и на Сливен. Самыми трудными — на Яксыли и на Хаинкиой. Особенно труден последний. Турки, как вы знаете, верят в приметы. У них есть предание, что много столетий назад по Хаинкиойскому проходу двигалась огромная турецкая армия, что аллах по какой-то причине разгневался на правоверных и в этом проходе загубил всех. Турки называют этот проход ущельем Хама и убеждены, что всякий, осмелившийся пройти этим ущельем, будет наказан аллахом и домой не возвратится.
— Но у нас другой бог, мы аллаху не подвластны! — усмехнулся Йордан, потирая худощавый, заросший жесткими волосами подбородок.
— Это верно, — согласился доктор, — но и болгары весьма нелестно отзываются об этом проходе. Лично я не слышал ни одного доброго слова про Хаинкиой.
— Выбирать проходы — не мое дело, — Минчев не хотел на этом заострять внимание доктора, — Выберет кто-то другой. И для меня. Чтобы легче перебраться на ту сторону.
— А вам-то зачем? — искренне удивился доктор, — Вы же не турок, чтобы спасаться от русских!
— Надо, доктор, надо.
— Если надо, значит, надо. — Доктор очень внимательно посмотрел на Минчева. — Значит, вам нужен опытный и верный вожатый, который мог бы перейти Балканы и провести за собой тысячи пеших и конных? Так?
— Так, — ответил Минчев.
— На краю села, с правой стороны, живет такой человек: он на своей двухколесной арбе изъездил Балканы вдоль и поперек. Вот к нему и наведайтесь!
Доктор вывел Минчева на крылечко и показал, где живет болгарин-путешественник, знавший каждую тропу на Балканах. Йордан пришел к его дому и постучал в дверь. Встретил его сам хозяин — небритый, большеусый, сухопарый, с маленькими настороженными глазками. Одет он по-домашнему — в длинный и полинялый халат, на ногах рваные, заплатанные опанцы. С первой же минуты он показался Минчеву злым и нелюдимым. Сесть не предложил, Посмотрел на него косо, буркнул себе под нос: «Что угодно?», и отвел глаза. Когда Минчев сообщил, что ему нужен человек, знающий все проходы через Балканы, он насторожился еще больше.
— А зачем их переходить? — сердито прохрипел он.
Минчев решил действовать в открытую. На это его подтолкнули старые литографии, висевшие в красном углу по соседству с иконами: эпизоды из Крымской войны и портреты русских генералов, отличившихся в тех жарких делах, — друг турок такое у себя не повесит!..
— Нужно срочно провести русскую армию! — решительно объявил он.
— А кто ты такой будешь, что за них хлопочешь? — низким голосом допрашивал крестьянин.
— Я ими послан, чтобы найти проводника в Балканы, — почти торжественно сообщил Минчев.
— Если ты ими послан и если я гожусь для такого дела, то я готов, — сказал хозяин дома.
— Проходы очень трудные? — деловито осведомился Йордан.
— Трудные. Но если надо — перейдем. Велишь закладывать арбу? Куда будем ехать: к Габрову или к Тырнову?
— Куда окажется легче.
Крестьянин покачал головой и отправился во двор, чтобы запрячь вола и этой же ночью двинуться навстречу наступающей русской армии.
Иосиф Владимирович Гурко и Михаил Дмитриевич Скобелев кончали свой завтрак, когда им доложили, что казачий разъезд доставил двух подозрительных, потребовавших встречи с самыми высокими русскими начальниками. Минут через пять задержанные уже входили в большую комнату: один долговязый, носатый, со следами побоев на усталом и загорелом лице, другой низенького роста, сухой и с выражением покорности в темных глазах. Долговязый мгновенно признал Скобелева.
— Ваше превосходительство! — обрадовался он. — Я Йордан Минчев! Вы меня помните?
— Не только помню, — обрадовался и Скобелев, — а и жду от вас новых вестей, Минчев. Правда, кое-что я получил. Но главное мое поручение вы пока не выполнили: разузнать все о проходах через Балканы.
Скобелев пожал руку Минчеву, да так крепко, что у того хрустнули пальцы. Пожал руку и его товарищу, который с изумлением смотрел на золотые генерал-адъютантские эполеты Михаила Дмитриевича, на его крестики, медали и пышные рыжие усы, переходившие в такую же пышную рыжую бороду.
— Турки меня схватили, — сказал Минчев, — убежать было очень трудно. А когда стало можно, убежал.
— Вас покормить или мы приступим к делу? — спросил Скобелев.
— Нас уже хорошо покормили казаки, спасибо, — улыбнулся Минчев.
— Иосиф Владимирович, — обратился Скобелев к Гурко, — прошу прощения, это наш человек, в свое время я посылал его с заданием. Он уже успел хорошо поработать на русскую армию и представлен мною к награде.
Гурко приподнялся с длинной скамейки, покрытой ковром, и тоже пожал руки болгарам.
— Продолжайте, Михаил Дмитриевич, — попросил он.
— Садитесь, — предложил Скобелев и показал на скамейку, что стояла за длинным столом. — Прежде всего, что собой представляет Шипка и почему она так называется? Как точнее: Шипка или Шибко?
— Правильно будет сказать: Шипка. По-русски это означает «шиповник», — ответил Минчев. — Много его там растет, ваше превосходительство. А повыше Шипки будет другая гора, это Святой Николай.
— Турок там много? — нетерпеливо спросил Скобелев.
— До двадцать седьмого июня турки охраняли только Шипкинский перевал, было их там мало: человек двести мустахфиза. А вот двадцать седьмого стали прибывать, и сейчас их много, ваше превосходительство!
— Сколько же? — уточнил Скобелев.
— На Шипку прибыло батальонов пять арабских войск с горными орудиями. Порядочно появилось и башибузуков, — сказал Минчев. — Ходят слухи, что со стороны Казанлыка спешно перебрасываются крупповские орудия. Их турки намерены поставить в своих укреплениях.
— Но пока их там нет? — спросил Скобелев.
— Пока нет, — ответил Минчев.
— Это уже хорошо! — обрадовался Скобелев. — Ну а что говорят болгары о проходах? Какие, по их понятиям, самые удобные?
Минчев сел на скамейку: почему-то сильно заныло поломанное ребро, взглянул на Скобелева, Гурко и неторопливо сообщил все, что знал о проходах, не забыв добавить, что самые удобные из четырех — это Шипкинский и на Елену, а плохими можно назвать на Яксыли и Хаинкиой. Все, что сказал сейчас Минчев, он тут же перевел по-болгарски своему товарищу. Тот решительно покачал головой.
— Он не согласен с вами? — удивился Скобелев.
— Согласен. — Минчев улыбнулся. — Это по-нашему, ваше превосходительство, знак согласия.
— Вот знаю об этом, но никак не могу привыкнуть к этой странной манере, — усмехнулся Скобелев, Товарищ Минчева стал говорить что-то быстро и сбивчиво, Скобелев и Гурко с интересом наблюдали за ним, однако ничего не понимали и ждали, когда он кончит И когда Минчев переведет его торопливый рассказ.
— Он говорит, что если выбирать проход, то лучше всего Шипкинский или на Елену. На Яксыли плох, а на Хаинкиой очень плох, и турки давно его прокляли. Они даже подходить к нему не решаются. Никуда негодный проход! — Минчев презрительно сморщился и махнул рукой.
— А может ли ваш друг провести русские войска по любому Из этих четырех проходов? — спросил Гурко.
Минчев перевел слова Гурко, выслушал быстрый, уверенный ответ и сообщил его генералам:
— Может. Он проходил их много раз. Но он повторяет: не идите на Хаинкиой. Там не пройдешь и не проедешь. А о пупьках и думать нечего: их не провезешь.
— Прекрасно! — почему-то воодушевился Скобелев.
— Позвольте» ваше превосходительство, доложить еще об одном, — Минчев обернулся к Скобелеву, — Вы поручили мне разузнать про ружья Пибоди, сколько их в турецких таборах…
— Разузнали? — Скобелев внимательно посмотрел на соглядатая.
— Так точно: в таборах две трети ружей — это Пибоди. Случалось видеть и больше, но не часто.
— Так мы и полагали, — быстро отозвался Скобелев, — До Семидесяти процентов. А другое оружие — Снайдера?
— Снайдера. Почти все остальные ружья снайдеровские, ваше превосходительство.
— А новые американские пушки не замечали? — полюбопытствовал Скобелев.
— Пока не видел, но турки говорят о них много. Хвалятся: мол, они уже доставлены в Стамбул и вот-вот будут здесь.
— Наверняка будут, — задумчиво проговорил Скобелев, — Спасибо, все это для нас очень важно.
— Рад стараться, ваше превосходительство, — бодро произнес Минчев.
— От имени русской императорской армии я тоже благодарю вас, братушки, — сказал Гурко. — Вот вам пока по золотому; деньги пригодятся, отдыхайте и набирайтесь сил. Ваша помощь потребуется очень скоро!
Он отпустил болгар и задумался, поглаживая большую мягкую бороду.
— А какой бы из этих четырех проходов выбрали бы вы, Михаил Дмитриевич? — спросил Гурко.
— Я? А на Хаинкиой! — живо ответил Скобелев.
— Почему?
— А потому, ваше превосходительство, что там нас не ждут!
— А ведь я тоже так подумал, — сказал Гурко. — И еще я подумал, Михаил Дмитриевич, что турок нужно укрепить в этой вере. Надо пустить слух, что русские собираются идти на Елену, что, мол, их вполне устраивают хорошие дороги. Но Шилкинским проходом мы тоже воспользуемся, он нам пригодится.
Гурко встал со скамейки и стал ходить по длинной комнате, изредка поглядывая то в окно, то на Скобелева, который что-то чертил на небольшом листке бумаги.
— Михаил Дмитриевич, план мой таков, — начал Гурко, отмерив в комнате не одну сотню шагов. — Для преодоления Балкан мы избираем Хаинкиойский проход и движемся через Присово, Планово, Войнежу, Райковцы и Паровцы. Этим путем мы выходим в долину Гунджи.
— Всеми силами Передового отряда? — уточнил Скобелев.
— Исключая тридцатый Донской полк, которому будут приданы два орудия. Они поведут демонстративную атаку с фронта, чтобы отвлечь турок к востоку и дать мне возможность выполнить главную задачу.
— А я набросал свой вариант, — сказал Скобелев, поворачивая к Гурко испещренные листки. — В общих чертах он схож. Но если мне будет позволено высказать свое мнение…
— Прошу, прошу, — выразил готовность Гурко.
— Со стороны Габрова я провел бы не демонстративную атаку, а тоже наносил бы удар, пусть и не главный, — продолжал Скобелев. — На войне всякое бывает: иногда вспомогательный удар перерастает в главный… Из двух шансов легче быть удачным одному, чем из одного.
— Мой план не окончательный, — пояснил Гурко. — Что-то мы уточним сами, что-то нам подскажет главнокомандующий. Чем больше голов, тем больше умов. Не так ли?
— Да будет мне прощена дерзость: не всегда так. Много глупых голов не заменят и одной умной, Иосиф Владимирович!
— Да, это так, — согласился Гурко.
— Что же получу я, ваше превосходительство?
— Для такой головы дело будет, — уклончиво ответил Гурко.
— А все же?
— Какой-то из отрядов я поручу вам. В тылу Скобелев-младший не останется.
Теперь они поменялись местами: Гурко присел на край скамейки, а Скобелев стал ходить, энергично разрубая воздух ладонью. Речь его становилась быстрой и пылкой.
— Я рад, ваше превосходительство, что попал в Передовой отряд. Это же ве-ли-ко-лепно! Мы перейдем Балканы, и никакой паша нас не остановит! А за Балканами у нас один путь: на Константинополь! Как-то я поклялся своему священнику, который крестил меня и благословил, что смогу умереть спокойно только тогда, когда освобожу братьев болгар и заменю полумесяц на святой Софии православным крестом!
— Не торопитесь умирать, Михаил Дмитриевич, — с улыбкой остановил его Гурко, — Вам чуть больше тридцати, а болгар мы освободим через месяц-другой. Бог даст, к осени будем в Константинополе.
— Я сказал на тот случай, что не умру спокойно, пока не освобожу болгар и не подниму крест на святой Софии в Царь-граде, — повторил Скобелев. — А пожить-то еще надо, этот свет ко мне милостив!
— Вы, Михаил Дмитриевич, большой жизнелюб! — заметил Гурко.
— Вы правы! — признался Скобелев, — Хотя на жизнь и не цепляюсь. От пуль не бегаю, от осколков не прячусь.
— Пуля-то, сударь, как известно, первым отыскивает труса, а уж потом и героя, — как бы заключил Гурко, — Что ж, для каждого героя в Передовом отряде всегда будут вакансии.
Все в это утро радовало подпоручика Кострова: и то, что он снова в походе, и выступавшие на горизонте Балканы, и свежесть раннего утра, и приветливые лица болгар, провожавших в трудную дорогу улыбками, крестным знамением и добрыми словами. Добрых слов он понаслышался на всем пути от Систова, где несколько дней пролежал после ранения, до Тырнова. Благодарственный колокольный звон в Тырнове запомнил на всю жизнь. И слова со слезами радости на глазах: «Добре дошли!» Что означало по-болгарски: «Добро пожаловать!»
В целом-то Костров считает, что язык болгарский так похож на русский, что понять его совсем нетрудно. Многие болгарские слова пишутся и произносятся точь-в-точь, как и русские, а если и есть разница, то она совершенно незначительна. Толмач, то бишь переводчик, считает Костров, явно не потребуется: малко — мало, бедничко — бедненько, безвлас — безволосый, девойка — девушка, любимка — любимица, глупак — дурак, похабен — испорченный… Да кто тут не поймет! Костров смеялся до слез, когда услышал, что болгарское «бабупшерница» переводится по-русски как «старая карга» и «хрычовка». Конечно, он знал, что есть и такие слова, которые далеки от русских, но его больше всего интересовало сходство, роднящее два народа. Даже в одежде он находил много общего. Если бы. ему поручили подготовить проект устройства Болгарии на будущее, возможно, он назвал бы ее великим княжеством Болгарским, чтобы возвысить ее по достоинству. А кто потом отважится напасть на великое княжество Болгарское, союзное великой России?
По мере продвижения вперед дорога становилась все более крутой и узкой. Костров смотрел на подступающие Балканы и думал о том, что это только начало. Впереди еще много трудностей. по они их преодолеют: иначе зачем же посылали сюда крупные силы?
Солдаты уже поснимали кепи и шли обливаясь потом. Они успели сильно загореть и пропылиться. Панас Половинка, прибывший в роту вчера из госпиталя, явно устал и дышит трудно: не окреп еще после ранения. «Нет, его нельзя посылать к артиллеристам, пусть он несет себя самого, для него и этого достаточно!» — решил Костров. Он пропускал перед собой бредущую роту, цепким взглядом отбирал солдат посильнее и приказывал им выйти из строя. Когда их набралось с десяток, он поднял руку, призывая к вниманию.
— Ребята, будем помогать артиллеристам тащить горные орудия! — объявил Костров.
— У них же есть кони, — возразил кто-то глухо и робко.
— Кони не умеют думать, — вполне серьезно ответил Костров. — А тут без человеческой головы, без его рук не обойдешься!
Он приказал роте не торопиться, держаться поближе к артиллеристам, чтобы в любой момент прийти им на помощь и не позволить орудиям скатиться в пропасть, мимо которой предстояло идти долго, неизвестно сколько часов.
Костров подошел к обрыву и глянул вниз. Сердце у него сразу же замерло — так бывает при полете на качелях. Зияла мрачная пропасть — глубокая, сырая и промозглая. Стоит поскользнуться — и нет на свете подпоручика Кострова! Разве что соберут кости, чтобы предать земле по христианскому обычаю. Да и кто полезет в эту преисподнюю, чтобы собирать кости подпоручика и рисковать собственной жизнью? А справа громоздится отвесная скала, уходящая чуть ли не в поднебесье. К ней причудливо прилепились камни величиной с двухэтажный дом. И как они только держатся? А если сорвутся, что тогда останется от роты подпоручика Кострова?
Солдаты впряглись в лямки. Они натянулись, как тугая тетива. Горное орудие упрямо скользило к зловещей пропасти, куда вел отлогий и опасный скат. Лошади едва тащили, упираясь, падая, готовые порвать постромки: они дышали тяжело и с храпом, бока их то раздувались, то подбирались, вырисовывая упругие ребра; с удил и ляжек коней непрерывно стекала желтая разогретая пена.
— Раз, два, три — бери! — послышались солдатские голоса, когда орудие с еще большим нажимом заскользило к обрыву.
Костров мгновенно сообразил, что на этот раз пушку не удержать, что решение надо принимать очень быстро, иначе под откос пойдут не только кони, но и люди.
— Снять лямки! — властно крикнул он. — Взять лямки в руки! Рота, на помощь!
Но рота не успела прийти на выручку. Орудие, скатив мелкие камни, повисло над пропастью. Какой-то миг оно висело над этой страшной бездной, словно не решаясь упасть, но этот миг был кратким — пушка будто нырнула и загрохотала там, уже где-то внизу. Все это произошло так быстро, что артиллеристы не смогли обрубить постромки, и кони пошли вслед за орудиями. Одна лошадь все же успела заржать — громко, испуганно, пронзительно, но слишком коротко.
Панас Половинка испуганно посмотрел в ущелье и стал неистово креститься…
— Ты что это? — спросил у него конопатый солдат. — Аль за упокой лошадиной души? Души у коня нет, Панас.
— Все одно божья тварь, — смиренно ответил Панас, — Жалко.
Костров распорядился, чтобы солдаты обождали следующие орудия и ни в коем случае не впрягались в лямки, а держали их в руках, не один, как прежде, а три-четыре человека. Путь впереди еще трудней, а пушки будут нужны для дела — без них нелегко управиться с противником.
Думалось, что дорога более узкой быть уж не может, а она все сужалась и сужалась, угрожая превратиться в пешеходную тропку. Огромные камни все еще висели над головой. «Будь турки посмышленее, — думал Костров, — они могли запросто подорвать эти камни и обрушить их нам на головы». Но турки не догадались это сделать. Или они все еще находятся в неведении? Уверены, что никто не осмелится идти ущельем Хама, тем более с обозом и лошадьми?
Турки пока еще не встречались…
Солнце стояло над головой, жаркое и раскаленное. Солдатские рубахи — хоть выжми. И ни глотка воды. Губы у людей потрескались от жажды, горло пересохло, и его дерет так, будто по нему прополз маленький, но колючий еж. Костров тоже хочет пить, он с удовольствием отдал бы последние золотые полуимпериалы за глоток воды. Но воды нет, и неизвестно, когда ее доставят в голову колонны.
Между тем предприимчивые артиллеристы уже соорудили нечто вроде низкой стенки из камней, мешающей катиться орудиям к пропасти. Удержат ли они орудия? Или лучше положиться на силу пехотинцев, успевших взяться за лямки и готовых надорваться, но не выпустить их из рук?
— Раз, два, три — бери! — скомандовал властный бас.
Человек десять натянули лямки, полдюжины уперлись плечами в правые колеса, столько же ухватилось за прочные спицы. Костров бросился к орудию и поднажал изо всех сил на ствол, направляя колеса на середину узкой дороги, стараясь оттянуть их подальше от бездны. Заржали, рванули кони, еще громче прозвучала команда «Раз, два, три — бери!», все двадцать до предела напрягли мускулы. И — пронесло. Костров вынул платок и вытер лицо, платок стал черным.
Вслед за первым благополучно проскочили опасное место еще два орудия.
А потом таких опасных мест было великое множество, и всякий раз Костров думал, что преодолеть их не суждено, и каждый раз был готов кричать от радости, когда под команду «Раз, два, три — бери!» орудие, едва не повисая одним колесом над обрывом, не падало в бездну, а поднималось по круче еще выше — на неприступные Балканские горы, такие славные издалека и страшные вблизи.
Ночевать пришлось в ущелье, тесном и темном. К вечеру стало так холодно, словно вот-вот начнет завывать снежная метель. Но настроение тотчас поднялось, когда конопатый солдат обнаружил на отвесной скале тихо журчащий ручеек. Вмиг утолила жажду вся рота, пополнив и свои иссякшие водные запасы. Настроение вовсе стало превосходным после того, как доставили жаркое из воловьего мяса и чарки водки, без которых немыслима трудная солдатская служба. Костров ходил от одной группы людей к другой, смотрел на повеселевших солдат, осматривал их обувь и про себя решал, что его подчиненные выдюжат все, что сил у них хватит и на этот переход, и на предстоящее жаркое дело.
Они прошли еще немало трудных верст, прежде чем удалось спуститься вниз, в русло широкого каменистого ручья. Воды было мало, но плескалась она у ног шумно. На каждом шагу попадались камни, большие и малые, острые и тупые. Изредка встречались полянки, тогда и дно ручья становилось песчаным, мягким и приятным для ног. Но такого пути считанные сажени. И снова — камни, журчащая под ногами вода, обрывистые гранитные берега справа и слева, нависшие над головой каменные громадины.
На высоких и сухих камнях рота устроила свой очередной ночлег. Неподалеку стояли горные орудия, их притащили сюда на руках: лошади уже давно выбились из сил. Панас Половинка назвал эту стоянку «Большим колодцем». Потом Половинка, уступив просьбам своих земляков, стал читать шевченковские стихи. Подпоручик Костров, сняв фуражку и обнажив огненно-рыжие волосы, смотрел в неизвестную даль и думал о том, что уже завтра его рота встретит турок и начнет свое дело. Как оно начнется и чем закончится? Будут ли турки сопротивляться или они побегут, и тогда все завершится скорой и малокровной победой, как у Тырново? «Как у Тырново! — прошептал Костров, — Так будет лучше!»
Опасения подпоручика Кострова пока что не получили подтверждения. и пехотинцы продвигались вперед, не имея стычек с противником. Правда, издали чуть слышно доносились ружейные выстрелы и редко грохотали орудийные раскаты. Видимо, там действовали казаки, гусары и драгуны. У Кострова, несмотря на его желание понести как можно меньшие потери, возникла даже какая-то ревность к конным отрядам: они имеют стычки, они участвуют в деле, подвергают себя опасности, а его рота как бы прикрывается ими и остается невредимой.
Рота миновала проход, и глазам Кострова представилась изумительная картина, очаровавшая его с первой же минуты. Это была долина роз, величавая и красивая, резко контрастирующая с Балканскими горами, только что пройденными конными и пешими отрядами. Называлась она Фракийской низиной, но ничто тут не напоминало типичную русскую низменность — с ее болотами и чахлым кустарником, писком комаров и кваканьем лягушек. Фракийская низина была райским уголком, о котором он много раз слышал. Вспомнил даже легенду, которую рассказал ему старый болгарин в Румынии. Когда господь бог распределил все земли между народами, он увидел ссутуленного и очень усталого человека. «Ты кто такой? — спросил господь бог. «Болгарин»— ответил тот. «Что тебе нужно?» — «Земли». — «А где же ты был раньше?» — удивился господь бог. «Работал в поле». Бог повнимательней взглянул на болгарина. Конечно, не обманывает: вид усталый, на руках не счесть мозолей. Сжалился бог над болгарином, подозвал ангела и приказал: «Дайте ему кусочек моего рая!»
Этот рай и видел сейчас подпоручик Костров: уходящие вдаль розовые плантации, яркая зелень лесов у подножия гор, красная черепица домов, упрятавшихся среди бука, ореховых деревьев и садов, белые минареты мечетей. Плантации прорезали дороги, окаймленные невысокими, но кудрявыми сливами. Долина казалась до того мирной, что было странно слышать здесь орудийные раскаты, видеть мчавшихся конников, поднимавших за собой тучи пыли.
Конные группы и дальше решали все за всех, оставив пехоту томиться на знойном солнце. Противник, хотя и огрызался, по нигде не задерживался и оставлял одну позицию за другой.
Только под Деревней Твардица подпоручик Костров развернул свою роту и повел ее в атаку. Его встретили огнем, частым и беспорядочным. Пули никого даже не царапнули. Костров видел красные фески издалека — турки поспешно уходили к Казанлыку. Настоящей схватки с ними так и не произошло.
В этот день Костров осмотрел два турецких лагеря, захваченных казаками. Винтовки, патроны, амуниция, бараны, разделанные для приготовления пищи, недоваренный обед, от которого за версту несло аппетитными запахами. Мусульманская еда понравилась всем, а Панас Половинка заметил, что все это не хуже вареников и галушек, но, пожалуй, будет посытнее.
При подходе к селу Уфланы настал черед и для роты Кострова. Турки решили не оставлять позиций и сопротивлялись отчаянно. Красные фески мелькали то за камнями, которых было предостаточно, то за густым кустарником, а то и просто на верхушках яблонь, груш и слив. Пуль турки не жалели и щедро осыпали ими наступающих. Вооруженные превосходными ружьями Пибоди, они могли открывать огонь за версту. Костров успел заметить, что огонь этот не был прицельным, что турки чаще всего стреляли для острастки. Но раненые уже были. Костров услышал стоны и послал на зов санитаров.
— Ваше благородие! — подбежал с докладом рядовой Половинка. — Гляньте, гляньте ось туды — знамя выкинули!
Костров взглянул на каменную стену, куда указывал сейчас Половинка, и заметил боевое знамя турок, поднятое на высоком шесте.
— За мной! — скомандовал он.
К каменной ограде бежали и другие роты. Пули сыпали и сыпали, неприятно свистя над головой и выводя из строя все новых и новых людей, но остановить атакующих уже было невозможно. Костров почувствовал, как что-то ужалило его в плечо, но даже не остановился и не посмотрел, что же это такое. Он чуть было не споткнулся о пехотинца, который упал перед ним, вскрикнув от боли. Костров перепрыгнул через солдата, видя перед собой только турецкое знамя да каменную стену, за которой притаился враг.
Он не успел добежать до стены, как знамя бешено закрутилось и упало. Потом с этим знаменем на стену вскочил стрелок и закричал изо всей мочи, что турок здесь больше нет, что они побиты или бежали и их надо догонять.
— Слава рядовому Лукьяненке! — закричал незнакомый прапорщик, и тогда Костров понял, что счастливым обладателем турецкого знамени стал этот рядовой, которого хвалили на все поле боя.
Прибежал связной и доложил, что на мельницах засели турки и не подпускают близко. Костров, поправляя пистолет, побежал вслед за связным. Он увидел и эти две мельницы, и солдат своей роты, уложенных на зеленой поляне и не смевших поднять головы. Костров плюхнулся на землю и пополз, сильно орудуя ногами и локтями, с каждой минутой приближаясь к мельницам, этим небольшим каменным строениям, окруженным высокими темнолистными буками и низкорослым кустарником. Пули гак часто жужжали, что, казалось, между выстрелами не бывает пауз. Все слилось в протяжный и противный свист. Перед Костровым, вскрикнув от боли, упал солдат, раненный в живот; другой солдат схватился за голову и упал ничком на землю, он несколько раз потянулся и застыл, вероятно, навсегда. Третий солдат, не обращая внимания на стрельбу, сел на бугорок и тупо уставился в раздробленное пулей колено.
Но остальные ползли к мельницам. Первые смельчаки уже приблизились к ним настолько, что могли разобрать мольбы и стоны за окнами. Солдаты Кострова брали на мушку всякого, кто мелькал за окном, и наверняка сразили многих из них. Выстрелы со стороны мельниц звучали все реже и реже. С поднятыми руками показались окровавленные турки в расстегнутой одежде и помятых фесках. Не обращая на них внимания, Костров, а вслед за ним и все солдаты бросились к мельницам, но были встречены огнем и залегли за Камнями, удачно встретившимися на их пути. Костров увидел, как из окон повалил густой дым, и услышал заунывное пение, перемешанное с воплями: очевидно, турки в последний раз молились своему аллаху. Он понял, что они Предпочли сгореть живыми, чем сдаться на милость победителям.
— Фанатики! — не одобрил их действий Костров, Наступавшие медленно продвигались к Казанлыку. Двадцатитысячный город весь как бы растворялся в садах, и издали рассмотреть его не было возможности. Рота не прошла и трех верст, как была встречена орудийным огнем турок, занимавших усеянную кустарником и небольшими деревцами возвышенность. В обход двинулись донские казаки, пластуны и болгарские волонтеры. За спиной подпоручик увидел своих артиллеристов, развертывающих орудия для боя. Начался огневой поединок. Огонь противника начал ослабевать, турки отвечали одним выстрелом на десять выстрелов русских. Костров получил приказание обходить Казанлык слева, чтобы не дать возможности туркам бежать к Шипке — к селу и возвышенности. Он повел солдат мимо виноградников, из которых неслись пули. Не задерживаясь и не вступая в мелкие стычки, рота торопилась занять намеченную высотку. Солдаты воспрянули духом, громко переговаривались, обменивались первыми впечатлениями о бое, турках и живописных окрестностях Казанлыка.
Рота заняла выгодную позицию и теперь поджидала турок. Они не замедлили появиться. Офицеры уходили из города первыми — на сытых и красивых лошадях. Солдаты тоже торопились. Костров скомандовал, и на зеленой высотке надсадно затрещали частые выстрелы. Турки попытались свернуть с дороги, но там их встретили пластуны и спешившиеся казаки. Костров уже подумал, что сейчас турки выбросят белый флаг и попросят пощады, но они лишь ускорили движение и теперь бежали все, здоровые и раненые. Их расстреливали в упор и в спину; уже вся дорога была усеяна трупами, уже красные фески виделись на значительном пространстве справа и слева от единственной дороги, а в плен никто не сдавался и пощады никто не просил.
— Злякались, ваше благородие, — словно угадав мысли подпоручика, сказал рядовой Половинка, — Зла наробили душ багацько, а теперь и тикають!
— На свой аршин и нас измеряют! — заметил другой солдат.
— Видно, что так, — согласился с подчиненными Костров.
Вскоре примчался связной и торопливо доложил, что в Казанлык был направлен парламентер, но турки встретили его огнем; потом они сами запросили пощады и теперь сдаются; их много, наверное, полтысячи, а то и вся тысяча. Турок на дороге уже не было, и Костров повел свою роту в город.
На перекрестке, уже в городе, он увидел седого болгарина, к которому словно прицепились четверо маленьких детей — рваных, босых, с застывшим ужасом в широко раскрытых глазах. Костров, полный умиления от встречи с этими людьми, не выдержал и пылко обнял старика, а потом и детишек, с удивлением и испугом смотревших на военного, которого они видели впервые в своей жизни.
— Дочки? Сыны? — спросил Костров.
— Не, — тихо проговорил старик. — Внуци, — А где же их папа, мамэ?
— Не, — ответил старик и провел ребром ладони по горлу. — Турци!
Костров догадался, что родители этих детей зарезаны турками. У него больно сдавило горло. Подпоручик вынул оставшиеся полуимпериалы и протянул их старику. Болгарин не отказался, он низко поклонился и прижал руки к груди.
— Малка Болгария, голяма Россия, будет как у Христа за пазухой, — сказал Костров, мешая русские слова с болгарскими, чтобы его лучше понял старик.
— Христос, — повторил болгарин и осенил себя крестным знамением.
Малка Болгария… — Костров показал мизинец, — Голяма Россия… — Он поднял большой палец, — Една голяма держава.
— Няма! — Старик решительно закивал головой. — Россия голяма держава, Болгария малка держава, една й една держава. Спасителка Россия, свободна Болгария. Много добре!
Костров изумился, что этот старик возражает, чтобы Болгария вошла в состав великой России. Почему? Неужели ему не надоели эти страшные муки? Эти зверские казни и глумления? А может, они не поняли друг друга? Петр слишком мало знал болгарских слов, чтобы толково объясниться со стариком. Или прав Андрей Бородин, так яростно возражавший Кострову еще в Кишиневе и доказывающий, что это не приведет к добру, что царские чиновники с замашками крепостников не способны даровать болгарскому народу настоящую свободу, ей куда лучше развиваться самостоятельным государством.
Костров помахал старику рукой и пошел догонять роту, пылившую по главной улице Казанлыка.
А где-то вдали, у Шипки, глухо и раскатисто рокотали орудийные выстрелы.
Никогда не думал Иван Шелонин, что может быть так страшно. Рота еле-еле передвигалась по крутому скату горы, продираясь через колючий шиповник, перелезая через лесные завалы, устроенные турками, проваливаясь в гнилые громады сучьев, встречающихся на каждом шагу. Шиповник до того колюч, что на мундире Шелонина, будь это днем, можно было увидеть дюжину дыр, а на руках и на лице глубокие кровавые полосы. Но темная ночь скрывает все, не позволяет она видеть перед собой и местность за пять или хотя бы за три шага.
— Егор, — говорит Иван вполголоса, — я все время думаю, что турок сейчас выстрелит!
— Турок что! — тихо отвечает Неболюбов. — Ты негра помнишь? Черный, как эта ночь!.. Может, он в аршине от тебя и в глаза тебе смотрит. Он тебя видит, а ты его нет. И штык у него наготове!
— Не пугай, Егор, — просит Шелонин, — и так страшно!
— Вот черный так черный, что мой сапог! — едва ли не восхищается Неболюбов.
— Сапог у тебя порыжел, а негр всегда будет черным! — замечает Иван.
Негра Шелонин увидел среди военнопленных в Габрове. Он не поверил, что таким черным может быть человек, и даже, вынув чистую белую тряпицу, попытался протереть его лицо.
— Где наш барин? — спросил Неболюбов.
— Опять куда-то убежал, — ответил Шелонин.
— Шальной какой-то! — цедит сквозь зубы Егор.
Барин этот — Сергей Верещагин. У Габрова пристроился к роте и уже считает себя своим. Странный человек этот барин! Цивильное платье, а все время норовит быть впереди солдат, которым сам бог. — повелел быть первыми. Как величать его, неизвестно. Ваше благородие? Он не офицер. Но и солдату он неровня. У него, сказывают, свое небольшое имение под Вологдой. Вот и зовут его барином, но чаще всего обходятся и без этого слова. Да и не любит он много разговаривать: всегда смотрит вдаль, чутко прислушивается, ежеминутно проверяет винтовку, будто готовится стрелять или идти в штыковую атаку.
Ноги Шелонина вдруг стали куда-то проваливаться, хотя он и взобрался на толстое бревно. Или это не бревно? Он нагнулся, потрогал руками. Бревно. Сколько же лет пролежало оно в этом дремучем лесу! Он с силой рванул ногу, и бревно распалось на части. Ступил на землю, споткнулся о камень, упал в колючий куп шиповника. Почувствовал на щеке теплый ручеек крови, смахнул ее рукой, выругался.
А кругом было как в сказке. Листва едва шелестела, словно дремала. Выстрелы напоминали глухие раскаты грома. И только маленький ручеек звонко подавал голос. Где-то вскрикнула испуганная птица и тотчас умолкла. Застрекотал потревоженный кузнечик.
— А где же турки? Хоть бы одна бусурманская душа! — удивленно спросил Сергей Верещагин, появившийся, как привидение, из-за толстого бука. Пиджак у него расстегнут. Пуговиц на белой рубашке уже давно нет, и теперь, при свете проглянувшей из-за облаков луны, виднеется обнаженная, заросшая волосами грудь. Небольшая бороденка его взлохмачена, в ней застряли обрывки листьев, трава, кусочки коры. Наверное, продирался сквозь дремучие дебри…
— Убежал турок, как пить дать, убежал! — заключил Шелонин.
Верещагин затряс головой и хрипло выдавил:
— С такой выгодной позиции турки не побегут, их еще придется выбивать!
Сказал — и снова исчез в диких зарослях шиповника.
— Шальной, — тихо сказал ему вслед Неболюбов.
Путь становился более крутым, а шиповник гуще: сваленные деревья ощетинились заостренными, похожими на рога сучьями. Темень не рассеивалась, а густела и походила на деготь. Не Бедаком надо было назвать эту гору, а Бедой. Но что поделаешь, если, как сказал ротный Бородин, у них все упованье на темноту: артиллерия не поддержит в таком трудном месте, казаков или гусар в обход не пошлешь. А на горе, слышно, тысячи две турок. Не дай бог, если они обнаружат наступающих и откроют огонь: и ружья у них лучше, и пушки они успели поднять. Всех расстреляют, никто не вернется в Габрово.
А в Габрово вернуться желательно. На краю города, когда рота уже двигалась к Шипке, Иван встретил Елену Христову.
Она очень торопилась домой, жила ожиданием встречи с родными, но это не помешало ей сбегать к чужим людям и принести букетик пахучих цветов. «Чтобы живым вернуться!» — произнесла она с улыбкой, протягивая цветы. Их Иван хранит в кармашке: помялись и завяли цветочки, но пахнут так же хорошо, как и в ту минуту…
Лес неожиданно кончился, и рота вышла на опушку. Громады гор были так высоки, что едва не касались звезд, которые показались Шелонину хотя и неяркими, но очень близкими: стоит взобраться на эти темные махины, чтобы дотянуться до мерцающих светлячков рукой.
Шелонин уже прикинул, что сейчас будет команда на отдых, но где-то впереди грохнул резкий и отрывистый выстрел, мощным эхом отозвавшийся в близких и дальних горах.
— Турки! — обеспокоенно проговорил Егор, — Заметили они нас!
— Теперь в штыки пойдем! — отозвался глухой голос.
Выстрел явился как бы сигналом; не прошло и двух минут, как на вершине затрещали сотни винтовок, а над головой засвистели пули. Неболюбов не выдержал, сорвался с места, крикнул: «Вперед!» — и помчался к вершине. За ним семенил Шелонин, потом поднялось еще человек десять, Но остальные не двинулись с места, они словно приросли к этой земле, покрытой мягкой атласной травой и усеянной яркими цветами.
— Ура-а-а! — закричал Неболюбов громким и словно надорванным голосом. «Ура» повторил и Шелонин. Из леса к ним подбежало еще несколько десятков человек. Они смотрели на вершину освещаемую сотнями огоньков-выстрелов, исступленно кричали «ура» и не знали, что делать дальше: идти в штыки или повернуть назад и укрыться за толстыми буковыми деревьями. Между тем отставшие солдаты вышли на опушку.
— Ко мне! — закричал Бородин, размахивая обнаженной саблей.
Он выждал, когда его окружит вся рота. Подпоручик тяжело дышал, взгляд был суров. Освети его сейчас полная луна, все бы увидели, что Бородин до крайности бледен.
— За мной! Ура-а-а!!! — прохрипел он срывающимся голосом.
Рота закричала «ура» вразнобой и побежала вслед за своим командиром. Уже начало понемногу светать, и Шелонин отчетливо увцдел перед собой гряду камней, над которыми продолжали вспыхивать яркие огоньки выстрелов. Пули угрожающе свистели над его головой, но ни одна из них пока не задела. Он видел спину подпоручика Бородина и его шашку, сверкающую при вспышках выстрелов. Страха уже не было. Ему вдруг захотелось настоящего дела. Шелонин сноровисто перемахнул через каменную гряду и увидел двух турок, все еще целившихся в сторону лесной опушки, от которой бежало много людей. Иван с силой ударил ближайшего к нему турка и проколол его штыком. Штык не встретил сопротивления и вошел словно в подушку. Для верности он ударил еще раз. И тут заметил, что другой турок переводит ружье в его сторону. Он вот-вот прикончит его своим выстрелом. Иван трахнул штыком по Пибоди. В то же мгновение ружье турка выстрелило, и пуля высекла искру в камне, лежавшем неподалеку от ног Шелонина. Иван подскочил к турку и с яростью всадил в него штык. Схватив ружье, побежал к вершине, за которую должен начаться бой.
Он увидел Занятые ротой два редута, но третий, левый, все еще яростно огрызался ружейным огнем и не позволял приблизиться. Егор стоял рядом с подпоручиком и смотрел на ощетинившийся редут. «Никак не можем понять, — пояснил он Ивану, — кто там: наши или турки? Должно быть, наши!..»
— За мной! — прежним хрипловатым голосом воскликнул Бородин и, не вкладывая саблю в ножны, бросился к редуту.
— Балясный, я Бородин! — крикнул он своему однокашнику, который должен был подоспеть с другой стороны и занять этот редут.
Балясный не ответил. Ответили турки — частым и прицельным огнем. Бородин приказал залечь и ждать новой команды. Он не успел прийти к верному решению, как на той стороне редута, совсем близко от него, раздалось дружное «ура». Тотчас на редут высыпало несколько десятков, русских стрелков, все еще кричавших «ура» и звавших сюда своих товарищей, наступавших справа. Среди этих неистово кричавших Шелонин заметил человека в штатском. Он размахивал ружьем, как палкой, и что-то кричал, разъяренный и возбужденный недавней схваткой.
Бородин, Неболюбов, Шелонин — все, кто лежали сейчас перед редутом, поднялись и побежали вперед; и хотя уже не надо было кричать «ура», они продолжали ободрять себя этими воинственными кликами. Иван рассмотрел, что лицо штатского в крови, что приклад и штык его ружья тоже в крови. Штатский вдруг с силой приложил ружье к ноге и громко, молодцевато крикнул, обращаясь к подпоручику Бородину:
— Бесчинный Верещагин заколол двух турок, а одного ухлопал прикладом!
— Прекрасно, бесчинный Верещагин! — улыбнулся Бородин и протянул Сергею руку. — Много вы тут наколотили!
— Много, — подтвердил Верещагин.
Турок было навалено действительно много. Шелонин пробовал пересчитать, дошел до полсотни и махнул рукой: пусть другие считают!
— Жарко им было! — сказал Егор.
— Что заслужили, то и получили! — быстро отозвался Шелонин.
Казалось, все предвещало удачу: и удобные позиции, основательно подготовленные турками, и новые подкрепления, состоявшие из свежих, нетронутых сил, и доставленные на вершину тысячи патронов, и даже ласкающее взор нежное голубое небо, украшенное причудливыми рисунками белых облаков. Подпоручик Бородин, явно довольный первым, хотя и нелегким успехом, ходил по турецкому редуту и добродушно наставлял, как вести себя дальше, если туркам вздумается лезть на свое бывшее укрепление.
Пока что слышались одиночные выстрелы, и Шелонин, в силу своей военной неопытности, полагал, что турки просто дурачатся или пытаются нагнать страх, сами насмерть перепуганные дерзкой вылазкой русских. Вдруг за каменным бруствером шлепнулся снаряд. Иван едва успел спрятать голову, как громыхнул разрыв и по камням со свистом ударили осколки. Это, вероятно, была пристрелка, так как минут через пять турецкая батарея стала бить залпами, осыпая площадь тысячами осколков. Выглядывая в перерывах между залпами из своего укрытия, Шелонин заметил множество красных фесок, мелькавших в ближайшем кустарнике.
— Ваня, не робей! — сказал лежавший рядом Егор Неболюбов. — Турки сюда не полезут, ты им не нужен!
— Почему? — удивился Шелонин.
— Им нужны драгуны!
— Почему? — повторил свой вопрос Иван., — У них портки красные. Из одной порточины десять фесок выходит!
— Тебе бы все шутить! — недовольно проворчал Шелонин.
Подполз Верещагин, устроился рядом с Шелониным.
— Вы бы побереглись, барин, — пожалел его Иван.
— Отчего же, голубчик, я должен поберечься, а ты нет? — спросил Верещагин, удобно прилаживаясь со своим ружьем.
— Солдат я, барин, мне положено, — ответил Шелонин.
— Солдатом можно быть и без погон. Я солдат по велению сердца. И не барин я тут, а такой, как и ты. Как тебя звать, солдат?
— Иваном, Иван Шелонин, — А я Сергей. Можешь называть меня Сергеем Васильевичем. Я старше тебя по возрасту. А родом ты откуда, солдат? По выговору ты псковский.
— Псковский, скобарь[21] я.
— Земляки, значит. А я из-под Вологды…
Турки вынырнули из-за кустов и стали строиться в ряды. Местность огласилась криками: «Алла! Алла!» Было в этих криках что-то отчаянное, жестокое и неумолимое.
— Сейчас пойдут в атаку, держись, Иван! — сказал Верещагин.
— Ваня, не боись! — ухмыльнулся Неболюбов. — Помни про красные портки!
Турки перешли в наступление. Истошные голоса звали на помощь аллаха и что-то кричали еще. Иногда турки останавливались, чтобы дать залп из ружей, и снова двигались к редуту. Шелонин уже видел их лица, с усами и без усов, с бородами и без них. Издали они показались ему очень свирепыми.
— Огонь! — скомандовал подбежавший Бородин. — Цельтесь лучше, бейте наповал!
В ту же секунду часто и отрывисто защелками выстрелы. Шелонин взял на мушку высокого усатого турка в сдвинутой набекрень феске. Выстрелил — солдат не остановился. Выстрелил еще раз — турок побежал, но не сделал и пяти шагов, как, уронив ружье, плюхнулся на землю. Турки падали по всей площади, и чем ближе подходили они к редуту, тем чаще грохались на помятую траву небольшой, все еще зеленой поляны.
— Так их! — хрипло закричал Верещагин, — Скоты!
Противник не выдержал жестокого огня. Правда, выскочившие вперед офицеры попытались не допустить отступления: они бегали среди расстроенных шеренг солдат и угрожающе ругались, махая кривыми саблями. Двое из офицеров тут же сникли, и Верещагин, не удержавшись, поднялся во весь рост.
— Мой! — крикнул он голосом, полным задора и лихости.
— Ложитесь, Сергей Васильевич! — не то приказал, не то попросил ротный Бородин.
Турки сделали еще одну попытку продвинуться вперед, но их встретил такой дружный и меткий огонь, что они отхлынули к кустам и прикрылись их густой зеленой стеной.
В этот день они несколько раз пробовали захватить утраченный редут и взять реванш за свою ночную неудачу, но, теряя людей, откатывались к спасительному шиповнику. Зеленая полянка уже была вытоптана турецкими сапогами и заалела от множества фесок. Шелонин забыл и про усталость, и про мучившую с утра жажду. Он уже ни о чем не думал — только о наступающих турках, о том, что их нужно остановить перед редутом и не пустить вперед. И не только остановить, но и причинить им вред! И чем ощутимей будет этот вред, тем лучше это для него, Егора, Верещагина, Бородина — для всей русской армии и для всех болгар, в том числе, и для Елены, отыскавшей своих родных и ожидающей полной победы над турками.
— Говорят, у. каждого турка по пять- жен имеется. — сказал Егор. — Вот слез-то будет!
— Чем больше жен, тем меньше слез! — заметил Верещагин.
— Оно ведь так и есть, — охотно согласился Неболюбов.
Под вечер к ним приполз связной-болгарин и вручил Бородину записку. Подпоручик читал и хмурился. Кто был к нему ближе, мог заметить, что на щеках ротного заиграли желваки и по ним прошлись синие полосы. Шелонин слышал, как он тихо сказал болгарину: «Хорошо, будет исполнено». Болгарин уполз в ближайший лесок, оставленный ротой этим утром, а Бородин с состраданием посмотрел на своих подчиненных.
— Вы прекрасно сражались, братцы! надтреснутым, срывающимся голосом прокричал он. — Но на флангах наши понесли огромный урон и отступают на исходные рубежи. Нас турки могут взять в кольцо и уничтожить. Патронов у нас мало, артиллерии нет.? — Замялся, не решаясь произнести последнюю фразу. С трудом преодолел волнение, сказал тише и глуше, словно каждое слово отрывало кусок его сердца: — Нам приказано отступать!..
Он безнадежно махнул рукой и стал обходить редут, осматривая раненых и убитых. У каждого раненого осведомлялся, сможет ли Он идти самостоятельно или потребуется помощь. Тяжело раненных понесли первыми, за ними отправились раненные полегче. Передвигались сами или опирались на плечи товарищей. Бородин уходил с последней группой. Он был. сосредоточен и угрюм. Да и кто мог иметь бодрое настроение? Верещагин стал мрачнее тучи. Он иногда задерживался, чтобы послать одну-две пули в сторону турок, но это скорей был акт отчаяния, чем полезное дело. Иван, уже видевший высоченный пик Святого Николая и мечтавший побывать на нем не сегодня, так завтра, теперь не обнаруживал даже той вершины, которую он защищал весь день с таким отчаянным упорством.
— Ничего, Ваня, — отшучивался Егор Неболюбов, — у тебя еще все впереди: и турецкие редуты, и турецкие гаремы, и красавицы турчанки. Знаешь, что у них за глаза: посмотрит — и в миг сгоришь. Был Ваня Шелонин, а остался от него один пепел!
— Мне гарем не нужен, — нехотя отозвался Шелонин, — Коль живым останусь, мне одна нужна.
Перед рассветом рота вышла к своему исходному пункту на небольшой полянке с утоптанной, пожухлой травой. Здесь уже скопились люди из других рот и батальонов — удрученные неудачей и потерями, которые они понесли. Их преследовали турки, наседая с трех сторон и осыпая пулями. В одной из колонн остался только один офицер, другие были убиты или ранены. Роты с трудом собрали треть своего состава, который начал поход от Габрова. Конфузил, полная конфузия!.. Угнетало и то, что пока не было известно, как идут дела у Казанлыка и села Шипки, насколько сумели продвинуться к высотам основные силы Передового отряда.
Верещагин слушал все эти известия, до боли прикусив нижнюю губу. Он то срывался и куда-то убегал, то оставался неподвижным и смотрел в затуманенную даль, откуда доносились глухие раскатистые выстрелы.
Весь день шестого июля полк, куда входила рота Бородина, простоял в томительном ожидании. Шелонин, первый раз в жизни переживший военную неудачу, взгрустнул так, что его не мог подбодрить даже Егор Неболюбов.
Солдат не видит всей картины боя, он не знает замыслов высшего командования. Провал на своем, относительно малом участке он готов признать за большую катастрофу. Шелонину уже виделось отступление до Габрово, а от Габрово за Дунай. Что тогда? Какими глазами он будет смотреть потом на своих земляков, пославших его освободить братушек болгар? А он их не освободил, он их отдал на растерзание туркам. Разве тут до шуток Егора Неболюбова!
Бой гремел где-то слева. Поговаривали, что это торопится на выручку генерал Гурко. Кого он выручит на вершине, если ее давно оставили? Тревожило и другое: если там Гурко — не поспешить ли ему на помощь? А кто поспешит, коль роты потеряли до двух третей своего состава, а оставшиеся так изнурены физически и душевно, что вряд ли будет из них толк, если бросить их к горе Святого Николая.
Вечером подошли новые подразделения. В четыре часа утра свежие силы двинулись вперед вместе с потрепанными ротами.
Шелонин считал, что очередной поход не принесет им удачи, что сил у турок очень много и поддерживают их стальные крупповские орудия. Противник непременно расстреляет их картечью и побьет осколками. Вернутся они сюда вовсе обескровленными и упавшими духом. Выходит, турки воевать умеют, напрасно он думал о легкой прогулке аж до самого Царь-града. Видно, не бывает на войне легкого дела, все тут трудно и мучительно.
У одинокой обветшалой хижины он увидел всадника. Белый конь под ним не мог устоять на месте. Он гарцевал красиво и фасонисто, будто понимая, что на него смотрят и не налюбуются сотни внимательных глаз. Когда рота приблизилась настолько, что можно было разглядеть лицо, Шелонин вдруг обнаружил, что это знакомый генерал, тот самый Скобелев, о котором он слышал так много хорошего. Одет он в новенький белый китель со сверкающими орденами, на голове такая же белая фуражка с кокардой. Сияющая золотом сабля, горящие золотом эполеты. Сверкало все — от фуражки до маленьких серебряных шпор. Рота остановилась напротив Скобелева. Генерал подъехал вплотную к людям, и Шелонин почувствовал приятнейший запах, который исходил от всадника.
— Французские духи! — успел шепнуть все понимающий Неболюбов, — Говорят, он их любит.
Шелонин продолжал неотрывно смотреть на Скобелева.
— Здравствуйте, братцы! — крикнул Скобелев, приподнимаясь на стременах. Он выждал, когда солдаты ответят на его приветствие. — Мне поручено сообщить вам, что вы вчера хорошо воевали. Вас немного побили, но всегда помните, что, на войне за одного битого двух небитых дают! Зато вы убедились, что турок можно бить, еще как бить! Вчера генерал Гурко изрядно поколотил турок. Сегодня мы ему поможем изгнать их со Святого Николая! — Он заметил среди стоявших Верещагина и обратился уже к нему: — Верещагин, и ты здесь? Ты уже успел подраться?
— Сущую малость, ваше превосходительство! — ответил тот.
— Верещагин прекрасно воевал, ваше превосходительство! — доложил подпоручик Бородин.
— Хвалю, Верещагин, за удаль и храбрость! — сказал Скобелев.
Верегащин густо покраснел и ничего не ответил.
— Подпоручик! — Скобелев взглянул на Бородина, — Успели вы накормить людей? Сытно ли они поели?
— Сытно, ваше превосходительство, — доложил Бородин.
— Хорошо, голубчик, — похвалил Скобелев, — Когда у солдат начнут урчать желудки, это опасно: турки могут услышать! Хорошо. А теперь с богом, братцы!
Лошадь, словно ждавшая этих слов, грациозно протанцевала и пошла вперед. Скобелев ее не сдерживал. Шла она медленно и все же обогнала неторопливую пехоту.
— Баловень судьбы! — восторженно произнес Верещагин, любуясь генералом и его красивой белой лошадью.
— Как Суворов — к солдату ближе держится, — сказал Егор, — Только напрасно он поехал первым!
— Смелого пуля боится! — возразил Верещагин.
— Зато береженого бог бережет, — ответил Неболюбов.
Рота ускорила шаг, Сначала дорога была сносной для ходьбы, но с каждой сотней шагов она становилась трудней. Скобелев спешился и пошел возле лошади. Потом он передал поводья адъютанту и зашагал рядом с первой ротой. На дороге возникали то огромные камни, будто сорвавшиеся со скалы, то лесные завалы, нарочно устроенные турками. Приходилось то и дело преодолевать все эти преграды. Ливни, обрушившиеся неделю назад на скалы и дорогу, избороздили путь скользкими и глубокими промоинами. Попетляв по неширокой, относительно ровной и без подъемов полосе, дорога уперлась в такую крутую возвышенность, что Шелонину пришлось задрать голову, чтобы понять, где же она кончается. Карабкались больше часа, помогая друг другу, втаскивая наверх не в меру утомившихся людей. Зато на самой вершине Иван не мог удержаться от восклицания:.
— Ну и красотища!
Было от чего прийти в восторг Ивану Шелонину: вниз уходила пропасть такой глубины и крутизны, что замирало сердце, а перед ним вздыбились вершины, одна круче другой, с леском и совершенно лысые, с облаками, вдруг оказавшимися под ногами. Такое Иван еще никогда не видел. На некоторых вершинах белело множество палаток и курились кухни, смешивая сизый дымок с опустившимися облаками. Около палаток он заметил алую полянку, а когда присмотрелся внимательно, то обнаружил, что это сгрудились турки в своих красных фесках и, вероятно, наблюдают за теми, кто подбирается по кручам к горе Святого Николая.
Пока турки не сделали ни одного выстрела — это было удивительно и непонятно. И уже совсем поразился Шелонин, когда увидел спешно покинутые ложементы. Всюду валялись оружие, поломанное и в полной исправности, амуниция, патронные ящики, штабеля со снарядами. Заметил он и брошенные орудия, которые подпоручик Бородин назвал стальными крупповскими, недавно сделанными в Германии. Истошно вопили недорезанные, корчившиеся от боли быки, стонали раненые турки, которых не успели унести, в пыли и грязи валялись турецкие знамена с непонятными буквами, похожими на какие-то хитрые крючки. Турок, измазанный кровью, своей или чужой, громко взывал к аллаху и смотрел на проходящих с ненавистью, которую ему не удавалось скрыть.
— Бежали! — сказал Верещагин, и в его голосе Шелонин уловил оттенок недовольства.
— Хорошо бежали! — подхватил Неболюбов. — Ты бы. Иван, не догнал их даже без сапог!
— Лучше, когда они бегут, — ответил Иван.
— Еще лучше, когда они лежат убитыми, — заключил Верещагин, — Тогда их нельзя будет встретить в другом месте!
В полдень рота поднялась на вершину Святого Николая. Глазам открылись подернутые синей дымкой неровные дали, покоящиеся внизу облака и белые палатки, заполонившие соседние горы — впереди, справа и слева. Верещагин сорвался с места и куда-то убежал. Скобелев стоял в стороне и смотрел в подзорную трубу, наведя ее на вражеские бивуаки. Вернулся Верещагин. Лицо его было иссиня-бледным.
— Ваше превосходительство! — оторвал он Скобелева от наблюдения. — Извольте взглянуть, что наделали эти скоты! Я насчитал сорок пять отрезанных голов наших людей, я видел отрубленные руки, ноги, уши. Звери!
— Я посмотрю, Верещагин, — сказал Скобелев, передавая подзорную трубу адъютанту. — А ты отыщи английского корреспондента Уорда. Ему полезно увидеть дело рук тех, кому Англия вручила оружие!
Роте было позволено отдохнуть, и люди заторопились вниз, чтобы увидеть содеянное турками. С Шелониным, помимо его воли, едва не сделалось дурно, когда он увидел головы, отделенные от туловища, разбросанные руки и ноги, вспоротые животы и разбитые прикладами грудные клетки. Кое у кого были выколоты глаза и отрезаны языки — потемневшие, они валялись рядом с трупами. Один из солдат, видимо яростно сопротивлявшийся, лежал с обезображенным лицом, накрепко зажав в кулаке черные вьющиеся волосы. На лицах мучеников запечатлелись боль и страдания.
— Какая жестокость! — едва вымолвил Бородин.
— Как же плохо было при них болгарам! — покачал головой Неболюбов.
— Хорошо, что мы сюда пришли, — с трудом произнес Шелонин.
Бородин быстро взглянул на солдата.
— Ты, Шелонин, прав, — сказал он.
Вскоре вернулся Сергей Верещагин, но без английского журналиста.
— Сначала Уорд было пошёл, а потом повернул обратно, сообщил он, — Кровь страдальцев на руках и этих джентльменов!
К вечеру на вершину поднялись роты, наступавшие от Казанлыка, — усталые, запыленные, вдоволь побывавшие под вражеским огнем. Люди находили тех, кого можно было обнять, расцеловать и поздравить с успехом. Скобелев целовал генерала Гурко, Бородин бросился навстречу подпоручику Кострову и чуть не задушил его в объятиях, а Егор и Иван нежданно приметили среди этих запыленных и усталых людей Панаса Половинку и теперь тискали его изо всех оставшихся сил.
— Молодец, Папас, что залез на такую горку! — расцвел улыбкой Егор Неболюбов.
— Вы с Иваном залызли швыдче, — ответил Панас.
— Был бы в нашей роте — и ты бы залез сюда первым, — сказал Егор.
— Хотив бы я, та не выйшло, — оправдывался Панас.
— Ладно уж! — снисходительно махнул рукой Егор — Прощаем мы тебе, Панас. Без тебя и мы не были бы здесь: нас так потрепали турки, что ай-ай-ай!
— Нам теж лиха було, — утомленно проговорил Панас.
— Зато какую красоту отвоевали, матерь божья! — Неболюбов обвел рукой круг. — Туркам сюда не ходить нет! — Он заулыбался радостно и приветливо и стал хлопать Половинку по его опущенному плечу. — Как думаешь, Панас, а что бы сказал твой Шевченко, поднимись он на эту гору?
— Тарас-то? — удивился неожиданному вопросу Панас. — О, Тарас знайшов бы, шо сказати! — проговорил он восторженно. — Вин бы промовив виршами, найкращими в усеому сви-ти. — Приложив руки к груди, Панас стал читать медленно и задумчиво:
Поховайте та вставайте,
Кайданы порвите
И вражою злою
кровью Волю окропите.
— И кайданы на болгарах порвем, — решительно проговорил Егор, — и волю их злой турецкой кровью окропим, все еще будет, все еще впереди!
Всякий военный поход может иметь удачи и неудачи, победы и поражения. Удачи, конечно, зависят не от счастливой звезды или фатального везения. Тут все решает и умная подготовка операции, и обеспеченность армии всем необходимым, и наличие резервов, и, что особенно важно, боевой дух тех, кто пойдет в атаку и одолеет противника в трудном сражении. Безусловно, огромную роль играет предводительство войсками. Хорошо, когда их возглавляет талантливый, а еще лучше — гениальный полководец.
Русская армия имела высокий боевой дух. Ее вели в бой смелые и мужественные офицеры. Поначалу кампании сопутствовала удача: и переправа через широкий быстрый Дунай, и освобождение от турок большого пространства на правом берегу, и стремительный налет на древнюю болгарскую столицу Тырново, принесший ощутимые потери туркам.
Поход на Балканы Передового отряда Гурко тоже был благополучным и обнадеживающим: очень важные высоты оказались в руках русских. Правда, атакующим помог и панический бег с этих высот Халюсси-паши; но паша верно оценил обстановку и понял, что наступление русских будет продолжаться, а если так — ему не избежать окружения и позорной капитуляции.
Успех имел и Западный отряд, захвативший третьего июля старую турецкую крепость Никополь, пленивший семь тысяч турок при ста трех орудиях и шести знаменах.
Бои шли между рекой Янтрой и Кара-Ломом, русские войска продвигались по Дунаю к Черноводам и Кюстендже, а стычки, большие и малые, имели место во многих других пунктах. Что же касается Кавказской армии, то у нее все шло с переменным успехом и неудач здесь было больше, чем удач: то она заняла Баязет, Кагызман, Диадин, Кара-Килиссу, Алашкерт и Зайдекан, то оставила Сухум, сняла осаду Карса и покинула Баязет.
Люди, непричастные к военному искусству и оценивающие бои только по слухам или газетам, были готовы прийти в отчаяние: Россия, объявив войну Турции двенадцатого апреля, в конце июня все еще находилась неподалеку от Дуная и очень далеко от Константинополя. Специалисты, искушенные знаниями военной истории, считали, что все идет нормально, хотя и могло быть лучше.
Павла Петровича Калитина прежде всего интересовало дело, ради которого он мог бросить все на свете и пуститься за тысячи верст, сменив тишину и покой на кромешный ад. Со своим новым положением и должностью он успел смириться, но не мог спокойно относиться к тому, что находится в обозе Передового отряда и всей наступающей русской армии. Он был согласен с тем, что болгары, составляющие его третью дружину, не имеют такого боевого опыта, как солдаты, прошедшие огонь и воду на Кавказе и в Средней Азии. Но он сознавал, что болгары уже подготовлены к делу: они могли метко стрелять и ходить в атаку, бегать, преодолевать рвы, завалы, переправляться через реки, окапываться, колоть штыком и глушить прикладом. Все это, конечно, постигнуто не в деле, а на учениях, которые подполковник Калитин проводил часто, может, слишком часто, иногда даже злоупотребляя своей властью, но помня немудреное суворовское правило, что, чем больше прольешь пота на учении, тем меньше потратишь крови в бою.
Калитин обрадовался, когда часть его людей попала в штурмующие колонны при взятии Шипкинских высот. И теперь четыре болгарские дружины и Киевский гусарский полк движутся прямо на Эски-Загру[22], из которой получено спешное письмо: поторопитесь, братья, иначе болгары будут уничтожены.
Калитин ехал впереди своей дружины на резвом, отдохнувшем коне. То они передвигались по живописной долине у реки Тунджи, то спустились в ущелье и маршировали под звон горного ручья. Странно устроен военный человек: чем быстрее приближалось место, где мог завязаться бой, а возможно, и настоящее сражение, тем собраннее и бодрее становились люди. Только на время прекратились шутки да затихли песни.
Позади раздались выстрелы. Калитин остановил коня и прислушался. Стреляли с каменного утеса, повисшего над ущельем, но отвечали и с ущелья. Он повернул лошадь и поехал на выстрелы. Когда он подъехал совсем близко к месту пальбы, то увидел плачущего Иванчо, его отца и группу ополченцев. Одни что-то говорили парню и старались его успокоить, другие весело хохотали и хлопали Иванчо по плечу. Стоило Калитину подъехать ближе, как голоса и смех мгновенно затихли.
— Что тут у вас случилось? — спокойно спросил Калитин.
Раздались оживленные, задорные возгласы:
— Иванчо не удари[23].
— Турци пожалел!
— Турци головы подставляли, а он во врабца[24] целился!
Иванчо поднял большие карие глаза, казавшиеся очень прозрачными оттого, что в них были крупные слезы.
— Неправда, ваше благородие! — обиженно воскликнул он, — Я правильно целился, ружье у меня лошо[25].
— А где же ты турок увидел? — участливо спросил Калитин.
— Да вон там! — Иванчо показал рукой на утес. — Они там были! Их никто не видел, а я видел. Стреляли они не по мне, а вот сюда, где мой татко стоит. Я прицелился и выстрелил, прицелился и выстрелил. И не одной пулей… Убежали турци! — закончил он совсем убитым голосом.
Калитин слез с лошади. Ему не хотелось огорчать парня, и он взял у него ружье, посмотрел, вскинул, прицелился. Понимал, что от ответа будет зависеть настроение подростка.
— Ты прав, Иванчо, — сказал он, передавая ружье парню. — Ружье у тебя подвело! Первое турецкое — твое. Так и знай!
— Благодарю, ваше благородие! — повеселел Иванчо.
Калитин прыгнул на коня и снова обогнал своих подчиненных. Он первым выбрался из ущелья и увидел город, достаточно большой для этих мест. Еще издали приметил он толпу людей, а когда подъехал ближе, понял, что это встречающие и что город уже знает о приближении своих избавителей.
Он придержал коня, чтобы войти в Эски-Загру вместе с подчиненными. В ярких лучах раннего июльского утра блеснул крест священника, поднятый над головой. Священник благословлял ополченцев, что-то говоря и низко склоняя голову. Калитин успел заметить, что он очень беден, что одеяние его украшено не позолотой, а заплатами, что сапоги его тоже имеют множество заплат. Калитин спешился и подошел к священнику. Тот осенил его крестом. Калитин сначала поцеловал крест, а потом и руку священника, сухую, жилистую, пахнущую миром и табаком. Не успел он отойти от священника, как ему поднесли на тарелке хлеб-соль. Он отломил от каравая небольшой кусочек, обмакнул его в соль и положил в рот. Подошла старушка и хотела встать перед ним на колени, но Павел Петрович удержал ее и привлек к себе. Старушка что-то невнятно лепетала и плакала, и Калитину до боли Отчетливо вдруг вспомнилась мать, которую он похоронил много лет назад под Псковом. Так встречала она его всякий раз, когда он приезжал домой. Ей все казалось, что ее Павлуша уцелел чудом, только благодаря ее молитвам.
— Ах, мама, мама… — Павел Петрович крепче прижал к груди старушку и поцеловал ее в соленые от слез щеки. И тогда же почувствовал, что и по его щекам тоже поплыли ручейки этих соленых и непрошеных слез.
Он неторопливо пошел к центру города, ведя за собой воспрянувшую духом дружину. По обе стороны улицы стояло множество людей, одетых в Праздничные одежды, веселых, радостных, возбужденно кричащих какие-то хорошие слова. Калитин уже не садился на лошадь и передал ее своему ординарцу Тодору Христову. У высокого дома группа девушек, стройных и кареглазых, осыпала его яркими и пахучими цветами. Три лепестка приклеились к его влажной щеке. Тогда одна из девушек, видно самая бойкая, подбежала к Калитину и поцеловала его горячими губами, смахнув при этом три алых лепестка.
Калитин пристально вгляделся в лицо смелой девушки с веселыми доверчивыми глазами. На правой щеке ее розовел свежий шрам, но он не портил ее, а как бы давал возможность, рассматривая его, задержать взгляд на лице подольше и оценить по достоинству ее большие глаза, красиво очерченные темные брови, неяркий румянец на нежной белизне щек, маленькие розовые губы. Какое-то особое, неизведанное ранее чувство входило в суровую душу Калитина.
— Спасибо, милая, — еле слышно произнес он, застенчиво улыбаясь и слегка наклоняя голову.
Несколько дней живет в Эски-Загре Павел Калитин. Он доволен встречами с болгарами, которые часто приглашают его в гости. Было бы настроение — можно все двадцать четыре часа проводить за трапезой. Но Калитин до вин не охотник, а в еде всегда сдержан, может, потому он и сухопар, как и положено настоящему военному. Многие русские изнывают от болгарской жары и до вечерней прохлады снуют как осенние мухи, но для Калитина не страшна и жара, к ней он привык в знойных местах России. Зато по-прежнему его удручает бездействие: гусары успели покинуть Эски-Загру вместе со своими горными орудиями, а он остался с дружиной и не знает, когда же доведется встретиться с турками, чтобы утвердить право болгар называться настоящими солдатами.
Сегодня он удручен и но другой причине. Штабс-капитан Стессель доложил ему, что ополченец Ангел обманным путем получил водку за товарища и теперь похваляется, что в следующий раз он выпьет за весь взвод. Ополченец, конечно, виноват, но разве так должен поступить начальник? Да еще на виду чуть ли не всей дружины. Налетел подобно коршуну на провинившегося и ударил его так, что из носа Ангела полилась кровь. Как это он не сдержал себя, дав волю вспыхнувшей ярости? Что теперь подумают о нем люди, которых он завтра поведет в бой и которые должны уважать его и даже любить?
В палатке было жарко, а за ее пределами стояла такая тишина, словно кого-то собирались хоронить и потому вдруг примолкли. Калитину показалось, что эта тишина оттого, что он совершил недозволенное, что это, может быть, протест ополченцев, переживающих за своего избитого товарища. Он потеребил куцую бороденку, погладил указательными пальцами тонкие кончики усов, встряхнул головой.
— Нельзя так! — решительно сказал Калитин самому себе.
Он услышал шаги и легкое покашливание за палаткой.
— Разрешите, ваше благородие, — быстро и бодро проговорил ординарец Христов.
— Входи, — ответил Калитин.
Христов в Эски-Загре преобразился. Если и до того он был всегда аккуратен и подтянут, то теперь густые и темные усы его были тщательно пострижены, лицо чисто выбрито, волосы расчесаны на пробор и смазаны, чтобы лучше лежали. Китель и брюки отутюжены до последнего вершка, а сапоги начищены до блеска. Блестели и его глаза, ожившие и очень молодые.
— Ваше благородие, а я сделал для вас табакерку, — попросту сообщил Христов. — Папироски у вас всегда поломаны.
И он протянул медный портсигар с искусно выполненной композицией: всадник на лошади, под конем лев, пронзенный копьем, позади бежит охотничья собака.
— Спасибо, Тодор, — улыбнулся Калитин, — Искусная работа! Что же ты изобразил на своей табакерке?
— Это знаменитый мадарский всадник, — охотно сообщил Христов. — Есть у нас такое село: Мадара. Это верст двадцать пять от города Шумена. Высекли всадника наши предки, по слухам, тысячу лет назад. На коне сидит хан Тервел, сын Аспаруха, основателя Болгарского государства.
— Не табакерка, а кусок истории. Молодец — сделал мастерски! — еще раз похвалил Калитин.
— Я, ваше благородие, и медник, и кузнец, и чеканщик по металлу, — воодушевился Тодор. — Могу шить сапоги и точить солнички. Габровец все должен уметь! Скорей бы побить турку, ваше благородие, соскучился я по работе! — мечтательно закончил Христов.
— Для таких, как ты, после войны будет другая работа, — сказал Калитин. — Надо готовить себя к защите Болгарии. Важнее этого дела у болгар ничего не будет, — Он вдруг замолчал. Потом взглянул на Христова и быстро, словно не желая давать времени на раздумье, спросил — Что говорят болгары по поводу случившегося? Они же видели, как я ударил этого Ангела!
— Они хвалят вас, ваше благородие!
— Я хочу честного ответа, Тодор!
— Я всегда был честен перед вами!
— Это я знаю. Но я знаю и то, что вы очень хорошо относитесь ко мне. Возможно, ваш ответ продиктован тем, что вы не хотите меня огорчать.
— Нет, ваше благородие! — Христов энергично закивал головой. — Было бы хуже, если бы вы это не сделали, честно говорю вам!
— Ты так думаешь? — Калитин настороженно посмотрел на Христова.
— Так думают все, ваше благородие! Стоян Станишев прямо заявил, что так поступить мог не болгарин, а башибузук. Никола Корчев сказал, что он не желал бы иметь отца, похожего на бесчестного Ангела. Многие говорят о том, что если бы Ангела не наказал командир, то наказали бы его они, и строже, чем вы. Да как он смел?! Дело не в чарке ракии, которую он выпил за товарища. Сегодня он обманул и выпил чужую чарку, оставив без ракии товарища, завтра он съест у него обед, а послезавтра подведет его в бою, продаст его туркам. Вот что говорят болгары!
— Спасибо, Тодор, — промолвил Калитин.
— Вам спасибо, ваше благородие!
Калитин встал и прошелся по палатке. Подошел к Христову, посмотрел ему в глаза.
— Ты молодец, Тодор, ты все правильно и как нужно понимаешь, — быстро и возбужденно заговорил он, — Не приняв настоящий бой, мы еще не стали и настоящими солдатами. Многие до сих пор не уверены в том, что из болгар выйдут такие солдаты. А я верю. Верю, что они могут выдержать все проверки, какие только выпадут на их долю. Ты, Тодор, наверняка станешь болгарским офицером, да хранит тебя бог! Вот и запомни одну незамысловатую истину, в истории еще не было случая, чтобы победу одержала недисциплинированная, разболтанная армия. Бодгарам предстоят трудные испытания сейчас и еще более трудные в будущем. Страна ваша слишком хороша, чтобы на нее не позарился враг. За эту землю еще придется сразиться с противником. У болгар есть мужество, есть огромное желание биться с врагом, есть какое-то воинское умение. Но им нужна и дисциплина, суровая, беспощадная к себе дисциплина! Армия — это армия, а без дисциплины армии нет.
— Я это понял, ваше благородие.
— Надо, чтобы это поняли все. В армии нет мелочей. Вы правильно сказали: боец, выпивший обманом чужую чарку водки, завтра может съесть его обед, а послезавтра предаст товарища в бою. Что ж, будем считать наказание Ангела правильным? Так, Тодор?
— Только так, ваше благородие.
— Спасибо. Часа три можешь быть свободным.
Христов четко повернулся и вышел из палатки.
Калитин верил ему, но про себя решил, что подобное он никогда не повторит: один раз сорвался и хватит! Он вынул из кармана помятые папироски и уложил их в табакерку. В самый раз!.. А всадник хорош: гордо, живописно восседает на своем коне!.. Видно, смелым человеком был сын первого болгарского царя: из поединка со львом он вышел победителем. А теперь держит путь дальше. Врагов у него много…
В палатку без стука вошел штабс-капитан Стессель. Погладил темный ус, задорно подмигнул.
— Я, Павлик, не ожидал от тебя такой прыти! — весело сказал он, — Ты хорошо отделал этого булгарца!
Калитину вдруг все стало противным в этом человеке: и панибратское обращение, и вульгарное подмигивание, и презрительно произнесенное слово «булгарец», и то, что он настроил его против ополченца и вынудил сорваться.
— Пошли вы, Стессель, ко всем чертям! — крикнул он зло и громко, — Хватит! Научитесь уважать тех, кем вы командуете!
— Пав… — начал Стессель, — Я не узнаю вас, Павел Петрович! — Он пожал плечами, и, резко повернувшись, покинул палатку.
В ту же минуту в палатку ворвался возбужденный Иванчо — с винтовкой в руках, порывистый, разрумянившийся от быстрого бега. Калитин на мгновение подумал, что Иванчо собирается отомстить за отца, что он может, чего доброго, поднять ружье на него, своего командира. Но Иванчо поставил ружье у правого носка, вытянулся и доложил по-военному:
— Разрешите благодарность, ваше благородие!
— За что? — удивился Калитин.
— За ружье, ваше благородие! — выпалил Иванчо. — О-о! Пибоди!
Калитин подошел к парню, положил руку на его вздрагивающее от волнения плечо.
— Стреляй, Иванчо, — сказал Калитин. — На живот себе, на умнране турци!
— Буду, ваше благородие!
— Про татко знаешь? — осторожно спросил Калитин.
— Знаю. — Иванчо потупился. — Татко жалко. Татко хорош, добре татко!
— Надо было, Иванчо!
— Надо, ваше благородие. Солдат няма право да лъже, — сказал Иванчо, мешая русские слова с болгарскими. — Татко плаче, ваше благородие, боится, че ще го изгоните от дружината?
— Из дружины я его не прогоню, Иванчо, так и передай ему.
— Нямо да го изгоните? — В глазах у Иванчо сверкнула радость. — Добре, ваше благородие, много добре! Благодарность за татко, ваше благородие!
— Вот и добре, Иванчо. Иди отдыхай, мальчуган, пока есть у тебя время и возможность. Иди, малый!
Калитин потрепал парня за черные кудри и отпустил. А сам снова присел за старенький походный стол и начал перебирать помятые бумажки. В них отыскал последнее письмо сестры. Перечитал, улыбнулся, тихо проговорил:
— Не подставляй голову под шальные пули!» А как же, Машенька, отличить шальную пулю от нешальной? По свисту или кувырканью в воздухе? Тот, кто боится шальных пуль, сидит себе в Петербурге или Москве и критикует русскую армию за ее неудачи или не в меру восхищается ее блистательными победами, которых пока у нас нет… Пуль бояться, сестра, — на войну не ходить!
Он вспомнил Машу, русоволосую и голубоглазую красавицу. Сейчас она в пансионе. А что будет с ней, если с ним что-то случится?! Ведь с ним на войне и младший брат. Сможет ли она тогда доучиться, как сложится ее судьба? Не всякий сейчас смотрит на миловидное личико и грациозную фигурку, не каждый выбирает себе в жены подругу, нежную душой и честную помыслами и поступками. Иные предпочитают богатое приданое. А у Маши нет богатого приданого, нет и состоятельных родственников. Если останутся в живых братья — помогут. А если они сложат свои головы?
Калитин махнул рукой, словно пытаясь отогнать эти невеселые мысли.
— Ничего, Машенька, — вполголоса проговорил он, — и пансион закончишь, и женишка найдешь себе достойного. А мы тебе поможем.
Христов вернулся раньше срока. С порога доложил:
— Ваше благородие, турки зашевелились! К Эски-Загре движется много, очень много турок!
— Кто это тебе Сообщил, Тодор? Беженцы? Они способны преувеличивать: у страха глаза велики.
— Нет, ваше благородие, — смело возразил Христов. — Гусары с вылазки вернулись. Наши тоже ходили за город — унтер-офицер Тимофеев и рядовой Минков. Доложили взводным, что сюда идут темные тучи турок!
— Встретим и эти темные тучи, — сказал Калитин, поднимаясь со складного стула. Давно я жду турок. С тех пор, как приехал в действующую армию.
— Встретим, — подтвердил и Христов, — Пора, ваше благородие!..
Глубокой ночью на позиции батареи штабс-капитана Стрельцова пришел генерал Столетов. Когда Стрельцов видел Столетова, курносого, с небрежными, разлохматившимися усами и отброшенными пятерней волосами, в помятом, выгоревшем мундире, его всегда подмывало спросить, не из мужиков ли он, но дистанция в чинах и положении была столь велика, что подобный вопрос исключался. Впрочем, Стрельцову нравился и этот внешний облик, и манера генерала разговаривать с людьми запросто, как равный с равным.
— Ну как, братцы-артиллеристы? — спросил генерал, вы слушав доклад батарейного командира, — Готовы к тому, чтобы отразить атаку турок?
— Готовы, ваше превосходительство! — бодро отчеканил Стрельцов. — Добить Реуфа-пашу в наших возможностях!
— А если встретите новые силы? Но данным болгар-перебежчиков, сюда прибыл из Черногории Сулепман-паша.
— Побьем и Сулеймана, ваше превосходительство! — заверил Стрельцов.
— Уверенность мне ваша по душе, — сказал Столетов. — Но не забывайте, штабс-капитан, что у Сулеймана тридцать тысяч хорошего войска и что он весьма умный предводитель. Очень грамотный — не зря ему дали профессорское звание. Всегда отличался энергией и упрямством.
— Побьем и с профессорским званием, ваше превосходительство!
— Это очень хорошо, штабс-капитан. Однако, бои, которые нам предстоит вести, будут очень трудными. Силы врага превосходят наши во много раз, значит, и энергия наша, упрямство и мужество наши тоже должны возрасти во много раз. Вы видели, как встречали нас братушки в Эски-Загре? Если мы отступим, мы отдадим болгар на растерзание извергам. Кстати, болгар в Эски-Загре стало больше — вон сколько прибежало сюда из других мест!
— В обиду братушек не дадим, ваше превосходительство, — сказал Стрельцов.
— Дай бог, дай бог! — проговорил генерал и, пожав руку артиллеристу, направился к ополченцам — их позиции находились в полуверсте от орудий.
Ночь была по-южному темной и непроницаемой. Но вдали уже полыхали пожары, и Стрельцов понимал, что турки совершают очередное злодеяние: где-то там льется невинная кровь, где-то стонут от боли и страха люди, где-то молят о пощаде женщины, старики, дети. Принесло же сюда этого грамотного Сулеймана! Грамота, аллах с ней: и другие паши были чему-то обучены, да вот бежали. Хуже, что с этим умным и грамотным пашой прибыло тридцать тысяч!.. Ничего! Стрельцов верил, что и Сулейман обломает себе зубы, когда сунется в Эски-Загру и встретит ожесточившееся болгарское ополчение, драгун, гусар и их, артиллеристов, готовых поддержать огнем любые действия своих войск — оборонительные и наступательные.
Стрельцов решил было собрать офицеров и рассказать им о призыве генерала, но передумал: пусть поспят лишний час. неизвестно, когда им представится еще такая возможность. Он хотел взяться за хитрые артиллерийские расчеты и выкладки, но заметил подходившего поручика из болгарской дружины, рыжего и остроглазого Павлова, часто навещавшего артиллеристов на их позициях. Он еще издали улыбался, показывая белые зубы. Протягивая руку, сказал вместо приветствия:
— О Сулеймане слышал? Каков гусь! Из Черногории прилетел!
— Там не обломали, так здесь обломаем крылья этому гусю! — бросил Стрельцов.
— Я тоже так думаю, — сказал поручик.
— Ты лучше ответь, как настроены твои болгары? — спросил Стрельцов.
— Болгары-то? — оживился Павлов, — Прекрасно настроены, лучшего и желать не надо. Возможно, потому, что еще не были в настоящем деле, а может, от излишнего мужества и ненависти к туркам, но настроение у них бодрое и боевое.
— Передай им, что артиллерия будет защищать их до последней гранаты, до последнего орудия, до последнего человека, — сказал Стрельцов. Ему вдруг показалось, что в его словах много ненужного пафоса и даже официальной торжественности, — Передай, что на нас можно положиться, — добавил он.
— Передам, Спасибо, — ответил Павлов и заторопился в свою дружину, которая готовилась к очень трудному экзамену.
Спать уже не хотелось, и Стрельцов пошел к орудиям, чтобы лишний раз посмотреть и проверить, в порядке ли гранаты и дополнительные заряды пороха. Все было в надлежащем виде. Стрельцов полюбовался спящими солдатами и порадовался их спокойному, безмятежному сну. Вскоре он вернулся на свой наблюдательный пункт и пристально вгляделся в местность, на которой уже сегодня предстояло вести бой. Пожаров вдали бушевало больше, они захватывали все пространство. За ночь огонь успеет облизать своим жарким языком целые селения и к утру превратит их в пепелища.
Люди на батарее поднялись с первыми лучами солнца, не ожидая побудки. Они наскоро позавтракали и теперь наблюдали за тем, что происходит на позициях противника. Стрельцов приставил к глазам бинокль. Увиденное не могло порадовать: турки уже шли в наступление. Цепи их были густы и длинны, следовали уже одна за другой, и, кажется, им не было конца. В интервалах виднелись орудия, которые тащили небольшие, но сильные кони. Часть орудий заняла недалекие позиции и готовилась открыть огонь. Дружина болгар поднялась и пошла на сближение с противником. Она была встречена такой частой пальбой, что пришла в замешательство. Ряды ее расстроились, сбились, но повернувших назад не было. Вскоре цепи ополченцев вновь обрели положенную им стройность, однако вперед не пошли и открыли по туркам ответный ружейный огонь.
Стрельцов успел приметить высокого рыжеволосого поручика Павлова. Тот сначала обнажил саблю, но потом вложил ее в ножны и схватил ружье убитого ополченца.
Турецкие артиллеристы открыли огонь, но гранаты подняли пыль далеко от рот ополченцев. Стрельцов подал команду своим артиллеристам и немало огорчился, что первые гранаты тоже не долетели до огневых позиций турок. Он увеличил дальность стрельбы. Теперь гранаты перелетали огневые позиции противника, но турок было так много, что любой снаряд легко находил для себя цель.
На левом фланге Стрельцов обнаружил густые массы черкесов, а потом увидел и своих драгун. Они уходили от превосходящих сил турецкой конницы. Первым его желанием было перенести огонь на черкесов и отрезать их от драгун, но расстояние слишком велико, гранаты могли и не долететь, зато наверняка угодили бы в своих.
Под вечер наступление повели гусары, казаки и драгуны, поддержанные легкой и подвижной артиллерией. Стрельцов наблюдал и радовался: шли они лихо, красиво, сбивая первые цепи турок и обращая их в бегство. «Туркам не устоять, — с удовлетворением подумал Стрельцов, — это ничего, что их много, не всегда побеждают числом».
Ночью все стихло. А когда забрезжил рассвет, Стрельцов не приметил изменений на поле боя.
Выстрелы гремели с той и с другой стороны. Поручик Пав-лов, за которым Стрельцов нет-нет да и наблюдал, бросил фуражку и бегал вдоль цепи с обнаженной головой.
В звуки многочисленных выстрелов вплелась надсадная барабанная дробь, от которой дрожь идет по всему телу: барабаны звали людей в атаку. Павлов встал впереди своих ополченцев и вскинул ружье. Болгары неистово запели песню о героях юнацах и пошли навстречу противнику. Потом загремело и дружное «ура», вырвавшееся из сотен глоток.
Орудия Стрельцова били часто, но ему казалось, что они, могут бить еще чаще, и он торопил людей, поглядывая то на орудия и их номера, то на вражеские цепи, заслонившие поле с колосьями золотистой пшеницы. Он до того увлекся стрельбой, что перестал обращать внимание на гранаты, рвавшиеся перед его наблюдательным пунктом. Только тогда, когда метко пущенная турками граната вывела из строя чуть ли не весь расчет третьего орудия, а вторая граната на время оглушила и его, он понял, что турецкие артиллеристы пристрелялись к его позиции и надо немедля принять ответные меры.
Он отыскал в бинокль турецкую батарею: она занимала позиции между двумя зелеными холмами, перед небольшим виноградным нолем. Подготовив расчеты, он повел огонь. Вскоре турецкая батарея примолкла: или были выведены из строя орудия, или турки решили сменить позиций, чтобы уйти от губительного огня.
В первые полчаса болгары потеснили турок, и те отступили, сжав и до того плотные ряды. Теперь виделась одна сплошная масса, красная от фесок и блестевшая от вскинутых штыков. «Алла, алла!»— глухо и угрожающе зарокотали турки и двинулись на болгар, вставших в одну и две цепи, достаточно плотные, но лишенные резервов. Стоило убить или ранить несколько десятков, чтобы в цепи появилась незаполняемая брешь. Стрельцов продолжал осыпать турок гранатами и шрапнелью, однако приблизить огонь к своим не решался, чтобы не нанести урона ополченцам. На время он потерял рыжего энергичного Павлова, но бинокль помог его отыскать: поручик с ружьем наперевес шел в атаку, он, как и прежде, был во главе своей роты.
Но вот болгары вынуждены были Податься назад. Отступали они медленно, стреляя в турок из ружей, отбиваясь штыками и прикладами. Павлов с небольшой группой болгар оказался отрезанным и теперь бился у небольшого деревца. Вот он упал, но поднялся и приготовился к отпору, выставив ружье. Болгары уже были скошены огнем, а он, как изваяние, прислонился к дереву и ждал турок. Вероятно, он был так тяжело ранен, что ружье у него выпало. Он стоял, откинув руки, не желая упасть перед наседавшими на него турками. Стрельцов видел, как к нему подскочил турецкий офицер и взмахнул саблей, кривым зеркалом сверкнувшей на солнце. Он ударил у плеча и отрубил руку, а потом и другую. Павлов все еще стоял у тонкого деревца. Тогда турок сильным ударом отрубил ему голову. Упасть на землю ему не позволили: солдаты подхватили его на штыки, подбросили кверху и кинули на серые камни, громоздившиеся рядом с деревцем. Стрельцов попытался бросить туда гранаты, но они упали далеко от деревца и камней.
Болгары все еще оборонялись, поливая кровью каждый шаг оставляемой земли, уступая ее врагу только с боя. Тут Стрельцов услышал совсем близкое уже успевшее надоесть «алла, алла». Он оглянулся. Неприятельские цепи двигались справа и слева. Турок было несчетное количество: тучи, как говорят в таких случаях.
Подполковник Калитин был слишком военным человеком, чтобы не понять критического положения драгун, гусар и казаков, болгарского ополчения в целом и своей третьей дружины в частности. Он видел, как противник стал теснить соседние дружины, и с нетерпением ждал приказа идти на выручку. Около одиннадцати часов дня такое распоряжение поступило. Калитин, заранее оценивший обстановку, поставил в цепь первой линии первую и вторую роты, а третьей и четвертой приказал встать во второй линии, по соседству с кладбищем. На левом фланге, перекрыв гаоссе, примостились два орудия Донской батареи.
Противник продолжал наступление густыми цепями, имея позади развернутые для атаки полнокровные, xoрошо вооруженные таборы, поддержанные большим числом орудий. Ополченцы встретили врага сначала огнем, а потом и штыками. Турки пришли в замешательство, остановились и повернули назад, под прикрытие густолистных деревьев, кустов и виноградников. В воздухе на время все смолкло, только изредка звучали ружейные выстрелы да взрывы гранат. Павел Петрович понимал, что это затишье не будет долгим, что последует новое наступление, куда более решительное, чем все предыдущие.
С пригорка он неотрывно наблюдал за цепями своей дружины, думая о том, что предстоит сделать его подчиненным в этот нелегкий день. Задача до предела ясна: сдержать главный напор турок на левый фланг своих позиций, прикрывающий ущелье, — это единственный путь, по которому в случае надобности могут выбраться защитники и жители Эскит-Загры. Надо было ждать очень сильного и очень жестокого нажима со стороны противника.
Но подполковник Калитин верил в своих ополченцев. И он, и его ротные командиры капитан Федоров, штабс-капитаны Усов и Попов, взводные и отделенные — русские унтер-офицеры и обученные в русской армии болгары — делали все возможное, чтобы молодые болгарские бойцы ни в чем не уступали закаленным и испытанным в боях русским солдатам. Вон хотя бы унтер-офицер Фома Тимофеев, кряжистый, с натруженными руками землепашца. Он умен и остер на слова. Полюбился он болгарам с первого дня. За глаза они называют его «татко Фома», хотя этот «татко» моложе многих своих «сыновей». Минков привязался к нему так, что готов в любую минуту отправиться с Фомой на самое опасное задание. Однажды они даже побывали в расположении противника и захватили «языка», от испуга утратившего дар речи. Аксентцй Цимбалюк тоже вложил всю душу в обучение болгар, даже песням обучил украинским. — вечерами его подчиненные поют так, что не поймешь, где находишься — в Эски-Загре или в украинском селе… А Василий Виноградов, человек веселого нрава, научивший своих подчиненных самым хитрым хитростям! Как-то в присутствии командира дружины он искренне сказал: «Одеть их в нашу форму — русаки да и только, все умеют, ваше благородие!» Калитин не сомневался, что болгары будут и стойки, и смелы, и находчивы, как и положено истинному солдату.
В этом мнении Калитин укрепился еще больше, когда увидел в бою ополченцев соседних дружин. Стоят, не двигаясь с места, и принимают достойную смерть. Идут в атаку с криками «ура» и колют турок, не беспокоясь о том, что врагов во много раз больше и вооружены они куда лучше их. Нужно немного отступить — отходят, огрызаясь меткими выстрелами своих никудышных ружей Шаспо. Одним словом, вели они себя так, словно прослужили в армии не считанные месяцы, а годы и будто для них это было не первое, а шестое, седьмое или десятое сражение.
«Не подставляй голову под шальные пули!»— вспомнил он наивный совет сестры. «Ах, Маша, Маша, дорогая ты моя сестренка! А чем же хуже меня болгары, русские унтер-офицеры и офицеры! Если всяк будет охранять голову от пуль, то кто же будет встречать противника и защищать эту землю, утопающую в виноградниках и розах, этих беспомощных стариков, женщин и детей, с ужасом и страхом наблюдающих за тем, что происходит на ближних подступах к Эски-Загре?»
Калитин подозвал к себе плотного рыжеусого барабанщика и приказал бить атаку. Барабан загрохотал громко и тревожно.
Тотчас всколыхнулись ряды ополченцев и двинулись вперед. Павел Петрович услышал призывную песню «Напред, юнацп, на бой да ворвим» и стал негромко подпевать болгарам. Турки усилили огонь. Командир заспешил в цепи, которые готовились перейти врукопашную. До его слуха донесся знакомый голос командира второй роты штабс-капитана Усова: «С богом, юнаци, напред!» Обнажив шашку, Усов бежал впереди своих подчиненных. В тот же миг штабс-капитан упал и больше не поднялся. Его место занял подпоручик Бужинский. Он повторил слова павшего ротного и пошел впереди — не оглядываясь, видно, понимая, что никто от него не отстанет и что сейчас, как никогда, нужен его личный пример.
Вряд ли турки могли предположить, что малочисленный противник не только удержит свои позиции, но и наберется дерзости перейти в решительную атаку. Болгары все шли и шли, и их не мог остановить частый и губительный огонь сотен вражеских ружей. Шагов за двести — триста грохнуло такое мощное и злое «ура», что турки попятились, а затем и обратились в бегство. Ополченцы, заняв выгодную позицию, не задержались и продолжили свое наступление. Оно было приостановилось, но болгарин — подпоручик Кисов, заметивший раненого турецкого горниста, вырвал у него рожок и прогудел атаку. Люди снова устремились вперед.
Еще, и еще раз Калитин убеждался в том, что дружина выполнит свой долг, каким бы трудным он ни оказался. При всей своей требовательности он не мог бы упрекнуть подчиненных: лучше, чем они, драться уже нельзя. Всех он знал в лицо и сейчас хвалил их, называя то по имени, то по фамилии, Увидел, как рядовой Станишев опрокинул штыком здоровенного турка. Рядовой Минков предупредил удар турка и спас жизнь унтер-офицеру Фоме Тимофееву. Калитин обрадованно произнес: «Молодец, какой молодец!» Застенчивый Никола Корчев в рукопашной сразил рядового турка и какого-то офицера, и его приметил командир дружины, приказав ординарцу Христову напомнить ему после боя о смелой выходке ополченца. Да и не только его. Калитин велел записать имена всех, кого он похвалил и кто уже успел отличиться в деле.
После атаки Калитин с горечью узнал, что командир первой роты капитан Федоров убит, а командир третьей роты штабс-капитан Попов ранен в ногу. В ногу ранен и поручик Живарев. Поставив на их место других, младших по чину, и должности, Калитин приказал готовиться к отражению противника, который не смирится со своим отступлением и постарается отплатить более сильным натиском. Командир испытывал удовлетворение оттого, что ополченцы не только устояли перед турками, но и обратили их в бегство и что наконец наступление врага на соседнюю, пятую дружину приостановлено и она сможет привести себя в порядок.
Привели себя в порядок и турки. Их цепи, пополненные свежими силами, полезли снова вперед под глухое завывание мулл и истошные вопли «алла, алла». Павел Петрович безошибочно разгадал, что турки собираются обойти фланги его дружины, что особенно сильно они нажимают на правый фланг, понесший самые ощутимые потерн. Калитин послал туда своего адъютанта и приказал правому флангу податься немного назад, чтобы не быть отрезанным от основных сил. Христову он велел принять командование над взводом или ротой, если они окажутся без командира после нового натиска турок.
Красные фески походили теперь на разбушевавшиеся кровавые волны. На один миг Калитину почудилось, что эти кровавые волны скоро захлестнут все вокруг и потопят.
— Вынести знамя! — приказал командир.
Вскоре оно затрепетало на небольшом пригорке. Все тотчас увидели это полотнище. Славянские просветители Кирилл и Мефодий стояли, прижавшись Друг к другу, и словно просили защитить их и не дать в обиду. Ветер налетал легкими порывами и трепал знамя, которое шелестело призывно и жалобно. Вндменосец Аксентий Цймбалюк не обращал внимания на свистящие нули, он не отрывал глаз от поднятого на высоком древке шелкового полотнища. С этим знаменем он и пошел вперед, гордо вскинув рано поседевшую голову. Несколько пуль вонзились ему в живот. Прикусив до крови губу, Цимба-люк упал, нечаянно поломав при этом древко. Он с трудом приподнялся и снова устремился навстречу туркам. К нему подскочили дружинники и хотели сменить его, но он упрямо закрутил головой и сказал, что не выпустит знамя, пока живой и пока у него бьется сердце. Он еле-еле передвигал ослабевшие ноги, которые перестали его слушаться, шаг его становился мучительным и невыносимым. Это заметил Калитин и приказал передать знамя другому унтер-офицеру. Но, насмерть сраженный, пал и этот унтер-офицер.
— Братья ополченцы, наша кровь спасет Болгарию! — воскликнул звонким, певучим голосом Стоян Станишев. Стремительным рывком он очутился у печально оброненного знамени, которое прикрыло последнего павшего знаменосца. Стоян схватил боевой стяг, но вознести над головой не успел: несколько пуль прошили его тело и он упал рядом с только что сраженными товарищами.
Турки наступали по всему фронту. Их ружейный и артиллерийский огонь усилился, находя все новые и новые жертвы. Огонь Со стороны болгар становился реже, падали ополченцы, выходили из строя ружья Шаспо. Болгары в отчаянии бросали эти ружья, бежали к убитым товарищам, «вырывали из их похолодевших рук исправные винтовки и опять становились в строй, чтобы послать пулю-другую в противника, расстояние до которого становилось все меньше и меньше.
— Урунус, гяур-комитлар! — кричали остервеневшие турки, — Девлета и-падишаха![26]
— Да живее свободна България! — отвечали не менее обозленные болгары. — Да живее майка Руссия! Да изчезата гад-жалй![27]
Теперь болгарские и турецкие цепи стояли друг против друга и вели оглушающий ружейный огонь. Турки, как правило, не целились, понимая, что патронов у них с избытком, а болгары знали, что патронов у них мало, потому и старались; чтобы каждая пуля нашла свою жертву — целились они не спеша и хладнокровно. Была и еще одна существенная разница: дружина Калитина, образовав две плотные и сплошные цепи, вобрала в них все свои резервы, а позади турецких цепей стояли многочисленные таборы, готовые в любой момент, заполнить бреши и образовать новые цепи, густые и сильные.
Калитин нервничал. Не оттого, что пули все чаще и чаще проносились над его головой: к их свисту он привык. Его беспокоило другое: турки заняли куда более выгодные позиции и неплохо прикрылись кукурузой и виноградниками, а его роты стоят на виду и выстроились словно для показа. Надо или атаковать турок и поменяться с ними позициями, или немного податься назад. Он отыскал глазами маленького, юркого Иванчо и послал за ним ополченца. Иванчо прибежал с ружьем Пибоди и доложил по-уставному о своем прибытии. Его уже успела поцарапать турецкая пуля — на щеке парня запеклась темная кровь. Или это не его, а чужая? Он глядел на командира, но чаще на позиции, которые оставил по приказу. Калитин написал записку и распорядился отнести ее в Эски-Загру. Ничего срочного там не было.
— Отнеси коменданту города и ровно два часа жди моих приказаний! — строго проговорил Калитин.
Иванчо пытался доказать, что ему надо воевать с турками, но командир был неумолим: приказания старшего настоящий солдат выполняет без разговоров. Он посмотрел вслед уходящему Иванчо и подумал: «За эти часы должно произойти самое страшное, оно не для детей!»
Рожок пропел сигнал к отступлению — самый печальный, ранящий солдатскую душу сигнал.
Болгары медленно отступали.
Знамя, поднятое новым знаменщиком, печально склонилось над их рядами. Калитин видел, как к знамени остервенело рвались одна за другой группы турок, как отчаянно забил в барабан очнувшийся после контузии барабанщик, как кто-то испуганно задудел в рожок, словно взывая о помощи. Знамя еще немного покачалось в воздухе и исчезло. Калитин не мог понять, осталось ли оно у болгар или его успели схватить турки. Боль сильнее пули пронзила его грудь: знамя! Боевое знамя, святыня части, знак воинской доблести, символ единения и братства болгар и русских, — да разве может оно попасть в грязные вражеские руки! Он вскочил на коня и помчался в эту кровавую гущу, Турки встретили его огнем, но он их словно не замечал: он смотрел на знамя, которое поднял ополченец Минков, но продержал его недолго: на глазах скачущего Калитина Минков был сражен пулей и теперь медленно падал, обратив взор на приближающегося командира. Калитин подхватил знамя и высоко взвил над головой, чтобы его могла увидеть вся дружина, сильно побитая в этот день, но без приказа не отступившая ни на шаг.
И на этот раз знамени не суждено было долго трепетать на виду у друзей и врагов. Через мгновение турецкая пуля скосила Калитина. Он медленно сползал с лошади, обливая ее бока своей кровью. Сильные руки унтер-офицера Фомы Тимофеева и рядового Николы Корчева подхватили командира. Солдаты осмотрелись, отыскивая такую дорогу, по которой можно вынести полотнище и не попасть к туркам.
Ополченец Ангел, увидевший, в какую беду попал командир, попытался прийти ему на помощь; он так рассвирепел, что по пути заколол трех турок: в четвертого тесак воткнуть не успел и сам был поднят на штыки противника.
Иванчо, отдежуривший свои часы в Эски-Загре, вернулся тогда, когда падал, сраженный, Калитин и был заколот татко. Он пристроился за кустом и начал стрелять по туркам. Слезы застилали ему глаза, руки дрожали. Пули Иванчо были не метки, и он разрыдался от ярости и обиды.
Истекающий кровью поручик Живарев решился вынести павшего командира, он протащил его несколько сажен и даже, собрав последние силы, поднял на присмиревшую командирскую лошадь, но конь был убит градом турецких пуль. В отчаянии Живарев бросился к Калитину и снова потащил к своим, однако турки успели окружить остатки дружины и теперь добивали и живых, отчаянно сопротивлявшихся, и тяжело раненных, неспособных поднять головы. Поручик нагнулся к Калитину и, сказав: «Прости, Павел Петрович», поцеловал его в холодную, неживую щеку. Передвигаясь где ползком, где перебежкой, он уходил к небольшой группе болгар, дерущихся у трех высоких темных буков. Саблю у него вышибла из рук вражеская пуля, и тогда не было времени поднять ее. Живарев схватил первое попавшееся ружье и присоединился к болгарам.
Лица их полны отчаяния и решимости. Ополченцы слали пулю за пулей в наседавших со всех сторон турок, думая об одном: чем больше будет побито этих башибузуков, тем меньше сможет войти их в Эски-Загру, которую, к несчастью, придется оставить.
Тодор Христов не мог смотреть в глаза жителям Эски-Загры, перепуганным, мечущимся из одного конца города в другой, не знающим, как спасти себя от неминуемой гибели. Христов считал себя виноватым, хотя никакой вины за ним не было. У него невольно текли слезы, когда он вспоминал, как жители города радушно приглашали их в гости и готовы были отдать им последнее, как они убеждали всех и каждого, что туркам никогда не бывать в этих местах и что совсем недалек тот счастливый час, когда басурманы навсегда покинут пределы родной Болгарии.
А они возвращаются…
И что из того, что ополченцы гак отчаянно и мужественно защищали каждый рубеж и каждый аршин земли под Эски-Загрой? Что из того, что его родная дружина из тринадцати офицеров потеряла при защите города девять: четверо убитых и пятеро тяжелораненых? Что из того, что свыше двухсот нижних чинов бригады сложили свои головы или пропали без вести? Нет Павла Петровича Калитина, мечтавшего освободить болгар, а потом остаться на какое-то время с ними, чтобы помочь обучить новую и молодую армию хитрой науке побеждать врага. Нет и генерала Столетова. Ползут слухи, что он сам ходил в атаки: убит, тяжело ранен или захвачен турками — никто пока не знает, и вряд ли узнает когда-нибудь! Не счесть раненых и контуженых, да и есть ли такие, кого не царапнула вражья пуля или не оглушил разорвавшийся рядом турецкий снаряд!
Христов тоже перевязан окровавленными тряпками. Сначала его ранили в голову, но относительно легко: пуля прошла под кожей, не повредив кость. Потом небольшой осколок вонзился ему в грудь, и он сумел вытащить и отбросить его в сторону. Третье ранение было в ногу, пуля или осколок и сейчас сидит там, чуть ниже колена. Христову довелось командовать взводом, а позже и ротой, но что это за рота, если в ней осталось немногим больше двадцати штыков!
Как объяснить это людям, обезумевшим от страха, стонущим от душевных мук и физических болей?!
Эски-Загра пылала, и неизвестно было, отчего город превратился в огромный факел. Прорвались турки? Или его подожгли снаряды, рвавшиеся в сотне точек? Дым застилал узкие улицы и разъедал глаза, выжимая слезу даже у самых сильных людей. А может, это и хорошо: никто не поймет, от чего льются слезы — от въедливого дыма или от жуткой немощи?
Узкую улочку перегородило несколько арб, и Христов стал просить, чтобы их сдвинули к домам: надо же ополчению выбраться из города! Седой болгарин, вооруженный пикой и ятаганом, заправленным за пояс, зло посмотрел на Христова, хотел что-то сказать ему, но лишь махнул рукой и навалился грудью на арбу, стараясь отодвинуть ее в сторону. Христов и трое других ополченцев бросились ему на помощь. Болгарин не стал благодарить их. Он закрутил головой и с трудом выдавил:
— С оружием — и бежите?! Бегите, бегите! Мы турок встретим пиками, ятаганами и топорами! Бегите!
Что ответить ему и как оправдаться? Успокоить тем, что армия скоро вернется? Вернется. А что принесет это мертвым?
Дорога, тянувшаяся из Эски-Загры к Казанлыку, тоже запружена обезумевшими толпами, стремящимися бежать как можно дальше от этого злосчастного места, каким стал их родной город. Если Христов, вступая в обреченную Эски-Загру несколько часов назад, не мог понять, почему там осталось так много жителей, то теперь он понял и еще больше пал духом: они надеялись, надеялись на армию, на ополчение, на него, Тодора Христова. Они расплачиваются теперь за излишнюю доверчивость, за то, что поверили Тодору Христову и русским командирам. Сколько раз говорили они, командиры и рядовые, что туркам никогда не взять реванш и что русской армии суждено идти только вперед.
По обочине плелся лысый и беззубый старик. Он часто оглядывался и смотрел на покинутый город, несший сюда, к ущелью, запахи едкого, удушливого дыма; вероятно, горел скот, а может, и люди. Старик судорожно крестился, каждый шаг давался ему с великим трудом. Разве дойдет он до Казанлыка, до которого еще там далеко?
Под кустом лежала болгарка, прикрытая вышитым полотенцем. Она жалобно стонала и время от времени вскрикивала. Тодор отвел глаза в сторону: он впервые видел, как рожает женщина. Что с ней станет после родов? Поодаль умирал дряхлый старик; он пытался подняться и даже встал на колени, но тут же упал. Несколько раз он приподнимал голову, но она тут же безвольно падала. Потом он лежал неподвижно. Так и умер, откинув левую руку в сторону, а правую положив на грудь.
Казалось, все ужасы, которые можно было придумать, сконцентрировались на этой узкой и пыльной дороге. Умирали старики и слабые женщины. Дети, оставшись одни, бежали куда глаза глядят, только бы не встретиться с башибузуками. Девушки старались помочь обессилевшим и больным: они несли на руках детей и вели под руки дряхлых старух, поднимали у дороги рожениц и чуть ли не силой тащили их дальше. Тодор догнал Кареглазую красавицу; она была еще молода и плакала навзрыд вместе с теми, кому сейчас помогала: грудных ребятишек она несла на руках, а еще двое несмышленышей вцепились в ее юбку и голосили во все горло. Христов взял у нее с рук ребятишек и спросил, чьи это дети.
— Мои, — сказала она и залилась слезами. Сейчас же поправилась — Два братика и две сестрички.
— А где твои родители? — участливо спросил Тодор.
— Татко ушел в ополчение, — медленно, сквозь слезы отвечала девушка, — а маму сегодня утром застрелили на турецкой улице. Я все бросила и бежала, у нас ничего нет, ничего!
— Да-а-а! — только и сказал Христов.
— Я так боюсь, так боюсь башибузуков! — произнесла она с отчаянием и оглянулась, словно ее настигали эти разбойники, — Я уже попадала к ним, едва спаслась!
Девушка повернула к нему правую щеку, и Тодор увидел неглубокий, совсем свежий розовый шрам. Он црипомнил ликующую Эски-Загру и эту девушку, поцеловавшую Павла Петровича Калитина.
— Тот русский офицер, которого вы поцеловали в день освобождения Загры, был нашим славным командиром, — сказал Христов. — Он сегодня пал. Героем…
Она, успевшая привыкнуть ко всяким ужасам и смертям, не поразилась этой печальной новости.
— Царство ему небесное, — ответила она спокойным для такого случая голосом.
— Да-да! — снова протянул Тодор. — Что ж, идемте теперь вместе. Я вам помогу, пока меня не позовут начальники.
Их догнал Иванчо, усталый, как и все, запыленный, в окровавленной рубашке и с ружьем Пибоди за спиной. Расщепленный пулей приклад едва не цеплялся за землю. В руках Иванчо осторожно держал какой-то мокрый сверток.
— Что это? — удивился Христов.
— Ребеночка нашел, — виновато проговорил Инапчо, — Его мама там мертвая лежит.
— Неси, Иванчо, неси! — растрогался Тодор. — Хороший из тебя получается человек, Иванчо!
Они догнали хромого офицера: он тяжело опирался на сучковатую палку и шел, припадая на левую ногу, вздымая серую, въедливую пыль. Когда он оглянулся, Христов быстро узнал бредущего: штабс-капитан Стессель.
— Ваше благородие! — крикнул Тодор. — Вы нуждаетесь в помощи?
— Нет, нет! — Стессель грустно улыбнулся, Христову даже показалось, что темный ус его дрогнул. — У вас свои заботы… Как-нибудь доковыляю… Благодарю вас…
Впервые за эти несколько месяцев Христов уважительно посмотрел на штабс-капитана и пожалел его. «И он… пострадал за нас, болгар, — подумал Тодор. — Все остальное ему можно и простить».
Христов сознавал, что находится в лучшем положении, чем беженцы и многие его товарищи. Раненные, они тряслись на телегах и просили снять их и положить на траву: здесь легче будет умереть, для чего же испытывать лишние муки! Усатый ополченец, перевязанный так, что у него виднелся только правый глаз, взывал к милосердию и просил пристрелить его. Еле-еле передвигается поручик Живарев; постоит минуту-другую, оглянется назад, посмотрит вперед и продолжает свой мучительный путь, едва сдерживаясь от стона, когда приходится ступать на раненую ногу. С трудом сидит на коне штабс-капитан Понов. Его нога тоже распухла и посинела. Он уступил просьбе и сел на лошадь, но ему не хочется выделяться среди других, и он наверняка чувствовал бы себя лучше, если бы не сидел в седле, а шел, опираясь на палку, как это он делал часа два назад или как сейчас идет бледный, измученный Стессель…
— Запомни, Иванчо, этот день, — тихо роняет слова Христов. Парень волочится рядом и старается держаться молодцом, хотя нести винтовку, мешок за спиной и ребенка на руках ему невыносимо трудно. — Дай бог, чтобы таких дней у нас никогда больше не было!
Иванчо молчит, он лишь сильнее и громче сопит носом.
Ночью отдыха не было: выстрелы слышались совсем близко, отходившие часто вступали в перестрелку с налетавшими башибузуками и черкесами, отгоняя их огнем.
Привал сделали утром, на виду показавшегося в дымке Казанлыка.
Туда и прибрел к ним измученный и осунувшийся генерал Столетов. Синие пятна легли на его пожелтевшее лицо, а щеки прорезали новые морщины. Христов заметил, что генерал словно побелил голову — столько новых седых волос появилось у него за последние сутки. Он оглядел ополченцев поблекшими, потухшими глазами и долго не мог проронить ни слова.
— Братья, — сказал он мягко, по-отцовски ласково. — Я не хочу вас успокаивать, у меня и у вас нет повода для душевного покоя. Мы его лишились надолго, может, на всю жизнь. Я был вместе с вами и последние часы направлял огонь двух орудий, чтобы помочь вам в трудный момент. Я уходил с поля боя в числе последних. Горжусь, что предводительствовал вами в столь тяжком деле. Генерал Гурко восхищен вашим мужеством и стойкостью, он просил передать вам благодарность и сказать, что вы в первом же бою показали себя героями, что вся русская армия гордится вами, что дрались вы подобно чудо-богатырям и подвиги ваши, дела ваши не забудут ни Болгария, ни Россия. Мы потерпели большую неудачу, братья мои, но мы не побеждены. В этот ужасный час мне подумалось, что я присутствовал при рождении новой и прекрасной болгарской армии, которая в будущем сумеет постоять за свое молодое и счастливое отечество. А печальный опыт Эски-Загры уже никогда не повторится. Мы все можем лечь костьми, но турок дальше не пустил не видать им ни Шипки, ни Габрова, ни Тырнова, ни Систова. Кровь наших храбрых товарищей, муки ваших родных и близких зовут нас к еще более великому мужеству и стойкости. К этому нас зовет и содрогающаяся в огне и пытках многострадальная Эски-Загра.
С напряженным вниманием слушали генерала Христов, Иванчо, другие ополченцы и спасшиеся жители Эски-Загры. Хотелось верить — так оно и будет… Не может быть иначе!.. Нельзя иначе, нельзя!
В Эски-Загру Йордан Минчев прибыл за трое суток до рокового часа. Он имел нужные сведения и желал передать их Гурко, Скобелеву или Артамонову. Был уверен, что в Эски-Загре его держать не станут, а пошлют туда, где сосредоточиваются турки, чтобы иметь за ними постоянный глаз — в Ени-Загру или Хасиой, Филиппополь или Базарджик. Скобелева или Артамонова он не встретил, а обеспокоенный Столетов, поблагодарив за ценные сведения, сказал, что он перешлет их в штаб и попросит для соглядатая новое задание. Но начались ожесточенные бои, и Минчев не смог встретиться со Столетовым. Тогда он решил на время задержаться в Эски-Загре. В тот момент он твердо верил, что противник не прорвется к городу, что его остановят на дальних рубежах.
Случилось самое худшее…
С грустью наблюдал Минчев за тем, как ополченцы и русские солдаты покидали обреченный город, как бросались им навстречу убитые горем женщины и просили забрать их детей, которые могли стать жертвами башибузуков-садистов, как вооружались пиками, ятаганами и ружьями мужчины, готовые сражаться за каждый дом и за каждый камень, как сновали между взрослыми подростки, умоляя не прогонять их от себя и разрешить повоевать с турками.
Минчев сознавал, что, чем меньше людей увидит его сейчас в городе, тем лучше это будет для него в будущем. Но жар сердца победил холодный рассудок: спрятав красную феску в карман и глубоко надвинув на лицо помятую, потерявшую форму шляпу, изрядно испачкав лицо золой и глиной, всем своим видом изображая неряшливого и бестолкового человека, Йордан пристроился к одной из групп и стал поджидать противника.
Город уже был объят жарким и беспощадным пламенем, пожиравшим один дом за другим. «Это месть, это от злости, — рассуждал сам с собой Минчев. — Если турки собираются навсегда остаться в городе, зачем им жечь дома и производить такие опустошения? — Но он тут же возразил себе: — А разве мало жгли они и раньше? Разве не жгли они восставшие деревни? Жгли даже такие селения, которые всего лишь подозревали в сочувствии повстанцам. Эски-Загра, с их точки зрения, совершила тягчайшее преступление: она встретила русских, как родных братьев».
Группа задержалась за опрокинутыми арбами и побитыми лошадьми. Были здесь не только жители города, а и ополченцы, и русские солдаты-пехотинцы, и даже спешившиеся драгуны, которые не успели покинуть Эски-Загру. Когда показались турки, их встретил такой дружный огонь, что они не выдержали и отступили на другую улицу. Турки предприняли несколько попыток атаковать, но всякий раз отступали, устилая улицу трупами своих солдат. Минчев понимал, что эти удачи временные и рано или поздно турки все равно, прорвутся к арбам или обойдут их и тогда прикончат защитников ненадежных баррикад. Частые выстрелы послышались, справа и слева. Стало очевидно, что эта узкая короткая улица превратилась в ловушку. Кто-то призвал бежать к церкви, чтобы укрыться за ее толстыми стенами. Минчев, сорвав с головы шляпу, пополз к одинокому каменному дому, в. котором раньше жил турок или помак[28]: на воротах жилища начертан характерный знак-символ — предупреждение для своих.
В доме было безлюдно; его обитатели куда-то сбежали. На полу валялась разбитая посуда и порванная одежда — это могли сделать только хозяева, не желавшие оставлять болгарам свое добро. «Выдам-ка я себя за помака, скажу, что приехал из Систова по торговым делам и не успел удрать из Эски-Загры. Вот и вынужден был таиться от разъяренных болгар!»
По скрипучим ступенькам он поднялся на чердак и прилег у мешков, в которых хранился старый табак. Отсюда все хорошо видно: и церквушка, укрывшая последних защитников города, и ближайшие улицы, и небольшая зеленая полянка, отгороженная от улицы невысоким каменным забором. Постепенно весь город превращался в огромный и страшный факел. Пройдет день-другой, и от него останутся обожженные кирпичи, трубы, зола да головешки. Из-за угла показались башибузуки, они осмотрелись и бросились в ближайшие дома. В этот дом пока никто не заглядывал: надпись делала свое дело. Настали сумерки, но пожары освещали город так, что плотная темень отступила, не в силах соперничать с сотнями ярких пылающих костров.
Утром турки пошли на штурм церкви. Из окон ее повалил густой сизоватый дым. Минчев не знал, подожгли ли ее турки или это сделали те, кто пытался найти там убежище. В том и в другом случае для людей приближался мучительный конец. Впрочем, неизвестно, что. мучительней — погибнуть в огне или от рук обезумевших разбойников.
Он отошел от окна, чтобы не видеть происходящее на улице; к несчастью, должно было повториться то, что случилось уже в Батаке, Панагюриште и Перуштице, но в более ужасающих размерах. Минчев слышал душераздирающие крики женщин и испуганный плач детей, стоны стариков и полные отчаяния мольбы старух, просящих пощадить невинных, неразумных внуков. В ответ неслись грубые ругательства, Йордану хотелось заткнуть уши и ничего не слышать, но он не посмел это сделать, считая такое едва ли не предательством: нет, слышать надо все, чтобы потом рассказать другим.
Когда отчаянный девичий вопль потряс всю округу, Минчев выглянул на улицу. Башибузуки гнали группу молоденьких девушек. Одежда на них была порвана, обнаженные, исхлестанные плетками тела сочились кровью. Девушки умоляюще смотрели по сторонам и будто надеялись, что кто-то добрый и сильный придет к ним на помощь.
Минчев не сдержался и ринулся к лестнице, прихватив с собой два увесистых кирпича. «Убью!»— хрипел он. — Двух, но убью!» Одумался он на последней ступеньке. «А если убью не я, а они? Они же меня заметят! Да и какой толк от того, что я изувечу одного или двух насильников: девойкам-то я все равно не помогу!» Он постоял на лестнице и стал медленно подниматься на чердак. На улицу он уже больше не смотрел: не хватало сил. Минчев замыслил этой же ночью выбраться из истерзанного города. «В сторону Казанлыка не пойду, — заключил он, — еще подумают, что я догоняю русских. Я пойду на Филиппополь, скажу, что там у меня своя торговля, что в Систове и в Тырнове мои лавки разграблены русскими и болгарами и теперь все мои надежды на нетронутый Филиппополь».
Поздно вечером неподалеку от него гулко и пронзительно заскрипела лестница. Йордан решил, что ему лучше не прятаться, а пойти навстречу туркам и сообщить придуманную им легенду. Но на чердак никто не поднимался, и это его успокоило.
Он не решился испытывать дальше свою судьбу. Подняться на чердак турки могли в любой момент. Предупредительный знак на воротах не означал для них запрета, скорее он был приглашением- мол, вас, единоверных, всегда готовы встретить в этом доме. Станут искать хозяев и не найдут…
Йордан осторожно спускался по ступенькам. Еще сверху он заметил приоткрытую дверь в комнату и затаившегося там турецкого солдата. Что он делает? За кем-то наблюдает? Мин-чев услышал храп с присвистом и ехидно улыбнулся: турок спал мертвецким сном. Йордан сжал кулаки: сейчас он ухлопает этого негодяя. На цыпочках он прошел до небольшого окошка и выглянул на улицу. Там, как и прежде, толпились башибузуки и черкесы, их было полным-полно. Он вернулся к прежней мысли: турка надо убить. А потом надеть его форму и влиться в общий поток разбойников.
Турок откинулся к стенке и продолжал храпеть. Минчев взялся за ятаган, но тут же передумал: не лучше ли иметь одежду без дыр и кровавых пятен? Крадучись, приблизился он к спящему. Горло сжал с такой силой, что, будь турок и богатырем, он не успел бы оказать серьезного сопротивления. Но этот явно богатырем не был. Совладал с ним Минчев в один миг. Не раздумывая, Йордан схватил его под мышки и потащил в чулан. Минут через десять он уже был в турецкой одежде, еще хранившей тепло своего хозяина. Минчев вдруг вспомнил, что рядом с турком в комнате находилась большая кожаная сумка. «Она мне пригодится, — подумал он. — Я уложу туда свою одежду. Где-то мне все равно нужно будет переодеться!» Сумка оказалась почтовой, там Йордан обнаружил сотни две писем. Сначала выбросил, потом положил их обратно: зачем раньше времени настораживать турок?
В сумку он засунул и свои вещи, прикрыв их письмами. Неторопливо вышел на улицу, огляделся. Было нестерпимо жарко и душно, от въедливого дыма слезились глаза. Поднявшийся ветер гнал еще не остывший пепел и сорванные пожаром темные, обгоревшие листья. Несся пух с выпотрошенных перин и подушек, в воздухе кружили клочки порванных газет и всяких бумаг.
У столба Йордан увидел привязанную лошадь. Вероятно, почтальона. Усмехнулся: везет же тебе сегодня, Минчев! Привязал к седлу сумку, вскочил в седло сам, слегка ударил по бокам лошади.
Конь словно почувствовал, кого придется нести на спине: бока его вздрагивали, голову он опустил низко, будто испытывая неловкость за свое положение. Минчев догнал длинные обозы, тянувшиеся в сторону Казанлыка Пехота, конница, артиллерия. Куда все это направляется? Только до Казанлыка или дальше?
Он не подгонял коня, и тот медленно плелся вслед за пехотой. Турки брели молча и не обращали на него никакого внимания. Долговязый офицер хотел что-то спросить, но заметил туго набитую сумку войскового почтаря и махнул рукой. Минчев смотрел на всех устало и безразлично, как бы ища сочувствия своим нелегким, утомительным занятиям.
Вскоре показались кусты, и Йордан дернул за уздцы. Лошадь охотно послушалась. Тропа виляла меж кустарников и уводила все дальше и дальше от дороги. Это вполне устраивало Минчева: ему не хотелось быть на виду у турок. А если кто-то из турецких начальников догадается спросить, из какого он полка или дивизии? Что он ответит?
Верст десять отъехал Минчев от большой дороги. Тропа стала круто подниматься на бугристую гору. Йордан слез с лошади и привязал ее к небольшому деревцу. Взвалив сумку на плечи, он пошел в гору уже пешком, прислушиваясь и приглядываясь ко всему, что его сейчас окружало. Вблизи было тихо. Ароматно пахло недавно скошенной травой. У Казанлыка глухо били орудия.
Он прилег на сумку, но сон не приходил. Покоя не давала Эски-Загра, умирающая в огне и муках. Ему захотелось узнать, о чем же пишут родным палачи-истязатели, но было так темно, что даже адреса на конвертах не разберешь. «Обожду до утра, — решил он, — времени у меня достаточно».
Едва забрезжил рассвет, как Минчев взялся за письма. Все они были из действующей армии и написаны совсем недавно. Многие походили на победные реляции — хвастливые, напыщенные и никчемные. Вера в непобедимость Сулейман-паши была всеобщая. Всеобщим было и убеждение, что русским перед Сулейман-пашой не устоять, он их разгромит одним ударом.
Одно письмо все же заинтересовало Минчева. Турок, судя по стилю офицер, писал брату в Черногорию, что они совершили блестящий бросок и теперь преследуют русских по пятам. Сегодня взята Эски-Загра, завтра падет Казанлык, потом вершина Шипка, а дальше дорога пойдет вниз — на Габрово, Тырново, к Дунаю. «Жаль, что придется остановиться перед Дунаем: с таким войском и с таким настроением можно гнать русских и за Дунай!»— этими словами заканчивалось письмо.
«А знают ли братушки, кто наступает на этом участке? — встревожился Минчев. — Догадываются ли они, что Эски-Загра и Казанлык вовсе не главная цель Сулейман-паши, что собирается он наголову разбить русских и снова утвердиться на правом берегу Дуная?» Он отобрал все письма, где говорилось о цели этого наступления (слава богу, болтуны еще не перевелись!), и отложил их в сторону. Остальные порвал на мелкие клочки и сунул в сумку. Увидел свою одежду, спохватился: «Мне надо срочно переодеться! Сейчас рискованно выдавать себя за почтальона. Если турки не опознали убитого, они могут искать дезертира, бежавшего из армии вместе с почтовой сумкой!» Он быстро переоделся. Теперь к братушкам, им наверняка будут интересны эти письма!
Он спустился вниз и отвязал лошадь: пусть плетется куда глаза глядят! Отыскал другую тропу и взял вправо. Тропа, изрядно попетляв между камней, пошла на крутую гору, заросшую буком и кустарником. Поднимался он долго, пока не почувствовал усталость. По лицу обильно струился пот, рубашка стала такой мокрой, что ее можно выжимать. Тропа привела к обрывистому спуску, уткнувшемуся в широкую, заросшую травой дорогу. Он присел за густой зеленый куст и стал наблюдать. На дороге — ни души. Йордан собрался перебежать ее, но из-за поворота неожиданно вынырнула печальная колонна болгар, подгоняемых разъяренными башибузуками, Плетки свистели в воздухе непрерывно и с силой опускались на головы, плечи и спины невольников. В этот яростный свист вплеталась гортанная турецкая ругань, злая и жестокая.
Башибузукам никто не отвечал. Минчев припомнил себя точно в таком же строю. Подумал: а что ответишь? Разве самое доброе слово способно умилостивить башибузуков?
За поворотом дороги послышались громкие крики. Тотчас показались всадники на взмыленных скакунах. Верховые ругались по-турецки. И первых, кого они ударили, тоже были турки, башибузуки…
У Мустафы Алиева все началось с пылкой любви. Года три назад он встретил болгарку такой необыкновенной красоты, что готов был запамятовать и коран, и аллаха, и жестокие обычаи, которыми жил его род. Для сородичей могло быть терпимым (конечно, в порядке большого исключения), если бы эта болгарка была помакиней[29] одной с ними веры, но полюбившаяся девушка исповедовала православие и потому принадлежала к отвратительному племени гяуров, которых правоверному турку положено не любить, а презирать. Однако Мустафа любил, и любил так, что не пожелал бы жениться ни на одной турчанке, самой правоверной и преданной аллаху и корану. Любовь была взаимной. Они уже подумывали о том, чтобы бежать из Болгарии и не попадаться на глаза ни туркам, ни болгарам.
Случилось, что он проговорился о своих чувствах отцу и был строго наказан. Даже после этого Мустафа часто бывал в соседнем селе и был счастлив, когда имел возможность поговорить с возлюбленной. Однажды болгары, которых он встретил на околице, посмотрели на него с такой ненавистью и прошептали такие ругательства, что ему тотчас захотелось вернуться домой. Но он пошел в село и был не рад этому. Все жители от мала до велика собрались у церкви. Хоронили молодую девушку, убитую турками. Он спросил у мальчишки, как звали эту несчастную. Парень назвал имя его возлюбленной.
Домой Мустафа после этого не вернулся. Ходили слухи, что он прячется в лесах, но видеть его не видели. Ночной порой он нагрянул в село, и не один, а с группой преданных ему парней. Мустафа знал убийцу и наведался в его дом, чтобы привести в исполнение задуманный приговор. Такая мера наказания предназначалась и отцу, вдохновителю убийства, но в последнюю минуту он пожалел старика и велел высечь его розгами.
С тех пор его отряд налетал на турецкие деревни подобно вихрю: быстро и неожиданно. Он забирал отнятые у болгар вещи и возвращал их хозяевам. Турки пытались поймать его, но из смогли. Поговаривали, что Мустафу укрывают болгары и бедняки турки, возмущенные злодейством своих соплеменников.
Когда началась война русских с турками, он стал нападать на башибузуков, грабивших болгарские села и истязавших болгар. Башибузуки боялись Мустафу пуще русских.
…В этот ранний чао Алиев возвращался из очередного набега. Он только что прогнал большую группу башибузуков и торопился в лес. Отряд проскакал с десяток верст, когда вожак заметил группу болгар, гонимых башибузуками.
— За мной! — крикнул Мустафа и подхлестнул лошадь.
Башибузуки гнали женщин, мужчин и совсем юных девушек. Помешала ли им пыль, поднятая на дороге всадниками, или они приняли конников за своих, но удирать башибузуки не стали и продолжали хлестать плетками всякого, кто хоть немного отставал от длинной колонны.
Мустафу они узнали, когда он был уже рядом — на разгоряченном коне и с поднятой саблей. Глаза его, налитые кровью, были немилосердно жестоки.
— Кто из вас попытается бежать, — крикнул он башибузукам, — мои люди все равно догонят: наши кони проворны и быстры на ногу. — Тут он взглянул на болгар, увидел, что большинство их избито и окровавлено, — Покажите мне тех, кто вас так избил! — Попросил он громко и властно. Болгары молчали: они боялись провокации. Тогда он обернулся к башибузукам и заговорил по-турецки — Может, вы назовете самых кровожадных? Покажите мне их! Я хочу верить, что не все вы жаждете невинной болгарской крови. Или я ошибаюсь? Развейте мои опасения, скажите, что среди турок есть всякие: и плохие, и хорошие. Есть такие, кто хочет жить с болгарами в мире, но есть и такие уроды, кто желал бы их только резать!
Мустафа что-то сказал своим людям, после чего они тут же набросились на башибузуков, чтобы снять с них сабли или ятаганы. Разбойники не сопротивлялись. Они сидели на конях, держа в левой руке поводья, а правую подняв над головой. Покорно они выполнили и другую команду: направили лошадей за каменный утес.
— Я освобождаю вас! — объявил Мустафа болгарам, — Идите туда, где вам не угрожает опасность! К Габрову, к Тырнову — мест безопасных теперь много!
И поскакал вперед, вздымая на дороге густую белесую пыль.
Йордан Минчев сразу же, оценил обстановку. Он поднялся во весь рост и крикнул так, чтобы его услышали все:
— Здесь оставаться нельзя! Надо быстро уходить — мелкими группами, лучше всего в лес!
Он осмотрелся, нашел отлогий спуск и ловко соскользнул вниз, на дорогу. На него смотрели с опаской и недоумением.
— Только в лес! — повторил он, — И очень быстро. Башибузуки могут собраться с силами и прискакать сюда каждую минуту! Таких, как Мустафа и его друзья, среди турок больше нет!..
— Дядя Данчо! — услышал он тонкий девичий голос, показавшийся ему очень знакомым. — Дядя Данчо!
Он вгляделся в толпу и увидел продиравшуюся к нему невысокую хрупкую девушку с изможденным и заплаканным лицом. Ветхое, порванное платье ее было испачкано кровью и грязью, в крови сплелись и запутанные темные волосы. Она плакала и улыбалась одновременно.
— Пенка! — узнал ее Минчев.
— Я, дядя Данчо! — радостно отозвалась она.
— О господи! Да как же так?! — Он бросился ей навстречу, прижал к груди и стал гладить по голове. В это мгновение она показалась ему совсем ребенком. — Как же ты тут, милая? Тебя и живой не считают, Пенка ты моя дорогая!
Они выбрались из толпы и направились к ближайшему леску. Пенка горестно качала головой и говорила так тихо, словно боялась, что ее могут услышать эти страшные башибузуки.
— Я и сама часто не считала себя живой, дядя Данчо. Думала, что не увижу ни дедушку, ни наше Велико Тырново. Схватили меня турки, забили рот мокрой тряпкой, обернули во что-то темное, взвалили, как мешок, на коня и поскакали. Я тогда думала, что задохнусь, что упаду с лошади и расшибусь, что со мной что-то сделают плохое эти звери. Но они везли меня какому-то старому и богатому турку. Иногда они открывали темное покрывало и щелкали языками, говоря, что я очень хороша и что они получат за меня большие деньги…
— И что же было потом? — нетерпеливо спросил Йордан, когда Пенка вдруг замолчала.
— Ночью я бежала от них, — продолжала Пенка, — и меня приютили наши болгары. Спрятали они надежно и оберегали как родную дочь. Плохо было, что не могла получать из дому известий и ничего не могла сообщить своим. Эти добрые люди боялись, что турки перехватят письмо и найдут меня.
— Их опасения не были напрасными, — заметил Йордан.
— Ну а недавно башибузуки сожгли село, где я жила, — Пенка вздохнула. — Кого убили, а кого погнали но этой дороге. Вы дедушку не видели, дядя Данчо?
— Видел и дедушку, жива и Елена…
— Елена?! — изумилась Пенка. — Где же она?
— Была в России, в Николаеве. Пробирается в свое Габрово.
— Вот счастливая! — воскликнула Пенка. — Хоть бы поскорей ее встретить!
— Бог даст, встретишь. И Елену, и своего доброго дедушку. Старый Димитр так обрадовался приходу русских, что перестал болеть. Он все еще верит, что ты жива. — Помолчал, огляделся. Болгары, освобожденные Мустафой, брели по многим тропам, ведущим в леса. У далекого пригорка пылили всадники: или уносился Мустафа со своим отрядом, или мчались перепуганные башибузуки, наказанные Мустафой и отпущенные с уговором не трогать болгар. — Отправил я к твоему дедушке одного хорошего паренька. Мой бывший ученик Наско. Пусть пока поживет в Тырнове. Бедняга едва спасся от турок!..
— Дядя Данчо, а мы туркам не попадемся? — озабоченно спросила Пенка. Взглянула на Минчева, не удержалась: — А я вас по большому носу узнала! Извините, дядя Данчо!
— Как говорят русские, нос на семерых рос. А достался одному Йордану Минчеву! — Он добродушно ухмыльнулся. — Тут я знаю такие тропы — ни один турок ступить не отважится: поднапугали их наши повстанцы! Смотришь, денька через три постучимся к Елене: накрывай-ка стол для любимой подружки!
— Ой, я даже не верю в это! — воскликнула Пенка.
Еще нет и шести часов, а солнце припекает так нещадно, что от него негде спрятаться: не спасают и густые ветки бука, принесенные Егором Неболюбовым и укрепленные сверху в виде крыши. Вчера в полку пострадало человек тридцать от солнечного удара. Сегодняшний день обещает быть жарче.
— Как это болгары могут тут жить, — недоумевал Шелонин, — Баня с утра до вечера!
— А чем это, Ваня, плохо? — спрашивает Неболюбов, свертывая толстую цигарку и набивая ее подсушенными на солнце буковыми листьями. — Окунул в лужу веник — и хлещи себя, пока не надоест!
Егор затянулся самокруткой и зашелся в продолжительном кашле. Самокрутку не бросил: что делать, когда нет другого курева? Кашлял он после каждой затяжки, а ему словно вторили те, кто сидел рядом и тоже тянул этот горький, въедливый дым. Однако покидать это место никто не желал: хоть какая-то, но тень, да и Егор мог что-то рассказать: любит он сочинять всякую всячину!
— Слышали, братцы, что сделали болгары с одним нашим драгуном? — начинает Неболюбов, обращаясь ко всем солдатам, схоронившимся от жары под ветками крупнолистого бука. — Заболел, служивый, и в дом к болгарину. Показывает: мол, не попадает у меня зуб на зуб, трясет меня как у черта за пазухой. Болгары, конечно, уложили его тут же в постель. Прикрыли одеялом и спрашивают: «Как?» «Ладно», — кивает драгун. «Ему опять хладно!» — говорит болгарин болгарке. Принесли еще два одеяла, «Ладно», — говорит драгун. «О боже! — расстроились болгары, — Ему опять хладно!» Взвалили на драгуна все свои теплые вещи. С него пот не в три, а в три по три ручья. Застонал он, закричал на всю болгарскую хижину: «Хватит, братушки, спасибо! Снимите с меня все, оставьте на мне одно одеяло!» Вот как…
— А это правда? — по привычке усомнился Шелонин.
— Егор Неболюбов сказки рассказывать не умеет! — последовал быстрый ответ. — Ты, может, и в эту историю не поверишь? Как наш солдат попросил у молодого болгарина булку, а тот ответил, что у него только одна булка, и как наш стрелок предложил эту булку разрезать на две части? Молодая болгарка еле-еле от разрыва сердца не скончалась!
— А чего ж ей пугаться-то? — ничего не понял Иван. — Неужто она такая скупая, что из-за булки помереть могла?
— Булка-то по-болгарски это или невеста, или молодая жена, чудак-человек! — заулыбался Егор, — Вот и подумала болгарка, што ее сейчас будут резать на две части: одну половинку возьмет русский, а другую оставит ее мужу. Было от чего испугаться!
— Чудачка! — покрутил головой Шелонин.
— То же самое сказал и солдат. Да еще добавил: я, говорит, не какой-то башибузук, а православный русский воин, я, говорит, защищать вас пришел, а не резать. Болгарка, когда поняла, смеялась до упаду! Всяко бывает, когда не знаешь чужой язык!
— Егор Неболюбов! — послышался чей-то голос.
— Я Егор Неболюбов, — ответил он, поднимаясь.
— Возьми письмо!
Ему бросили в шалаш конверт, и он подхватил его на лету.
— Получать люблю, а вот писать не ахти как: грамотешка такая, что каждое слово полчаса вывожу! — проговорил Егор, рассматривая конверт. — От Аннушки. Кого-то, знать, попросила. Курицу небось не пожалела за депешу эту! Она у меня в грамоте ни бе ни ме!
Он вскрыл письмо. На колени упала небольшая вырезка из газеты. Егор читал медленно. Выражение лица его менялось с каждой строкой. К концу листка он стал бледен так, будто из него откачали всю кровь.
— В третий раз пропечатали Егора Нёболюбова, — с трудом проговорил он. — Мы тут жизни свои не щадим, а там судебной пристав объявил продажу с публичного торга. Продается дом, принадлежащий мещанину Егору Неболюбову. Мне, значит. На долги, которые этот Егор не мог выплатить в срок. А не выплатил он их потому, что взяли его в армию, где ему платят целковый на махру. Выгонят мою Аннушку из дому и ребят не пожалеют. Без хлеба, без угла… Эх! — Егор безнадежно махнул рукой.
Недалеко отрывисто ударила пушка. Эхо еще громче повторило этот выстрел в горах. Стреляло свое орудие, но встревожило оно всех. Большого сражения ждали несколько дней. Знали, что турки Стянули к Шипке огромные силы, своими глазами видели, как на соседних холмах появлялись все новые и новые таборы; турки даже не прятались, заранее считая свое дело выигранным и наводя страх на русских. Бежавшие болгары утверждали, что турок движется видимо-невидимо, что к Святому Николаю и Шипке идут пешие и конные войска, тянутся артиллерия и обозы — с гранатами, патронами и продовольствием — и что турки совершенно уверены в своей победе.
— Здравствуйте, орловцы! — раздалось за спиной солдат. Они обернулись, К шалашу приближался генерал, за ним шел ротный Бородин, — Жаркий нам предстоит денек, очень жаркий! Вчера пришел ко мне наш друг, болгарин. Он захватил турецкую почту. Я читал их письма. Турки намерены сбить нас с этих высот и потопить в Дунае. Что касается болгар, то их, мол, песенка спета: вырежем всех до одного. Не посрамим матушку-Русь, не дадим в обиду братушек болгар. Всегда помните, братцы, что случилось в Эски-Загре! Эти жертвы и на нашей совести. Еще раз прошу запомнить: отдадим туркам Шипку — вся Болгария испытает судьбу несчастной Эски-За-гры. После этого нас домой не пустят наши же родные и близкие!
— Не отдадим, ваше превосходительство, — хмуро проговорил Неболюбов. — Умереть нужно — умрем, а турку на Шипку не пустим.
— Спасибо, солдат, — сказал генерал, — Спасибо, братцы, за вашу веру в святое дело, за вашу доблестную службу. Обратите внимание… — Генерал протянул руку в сторону шипкинских позиций, — Там болгары, они прекрасно дерутся с противником.
— Румыны, слышно, тоже придут нам на помощь? — спросил Неболюбов.
— Румынская армия вступает в бой на другом участке. Настроение у румын боевое, воевать они будут хорошо. Успеха вам, братцы!
— Кто это? — поинтересовался Неболюбов, когда генерал направился в другие роты.
— Генерал Столетов, — ответил Бородин, — Начальник болгарского ополчения. Пока будет командовать и нами. Еще раз не нужно повторять все то, что говорил сейчас генерал?
— Не нужно, ваше благородие, — за всех ответил Егор, — Тут-то нам все ясно: кому и в чем помочь, кого и от чего защитить.
— Проверьте ружья, штыки, патроны, — распорядился ротный, — На каждого из нас придется по десять турок. Может, и больше: точно турок никто не подсчитывал.
Егор и Иван всмотрелись в даль, все еще затянутую неплотной сизой дымкой. Она постепенно рассеивалась, обнажая густые толпы турок, начавших наступление. Все меньше оставалось зелени, все больше полыхало красного, словно кто-то невидимый перекрашивал местность в другой цвет.
— Много! — сказал Неболюбов.
— Много! — подтвердил Шелонин.
По наступающим ударила Стальная батарея. Но турки шли. Шли, топча убитых, шли, словно не слыша грохота гранат и свиста шрапнели, шли, не обращая внимания на раненых и умирающих.
Батарея усилила огонь. Гранаты теперь падали часто, и всякая находила хорошую цель, поражая не одного, не двух, а десятки рвущихся вперед турок. Удар артиллеристов оказался отрезвляющим: турки сначала замялись, затем остановились. попятились, а потом и побежали, оставляя новых убитых и раненых, втаптывая их в землю.
На зеленой седловине зачернело множество трупов, а валявшиеся фески напоминали кровавые брызги.
Но вот турецким начальникам, видимо, беспощадными мерами удалось остановить бегущих, заставить их подчиняться командам. Колонны, перестроившись, возобновили свой марш к вершине Святого Николая. И хотя Стальная, а вместе с ней теперь Центральная и Круглая батареи не жалели гранат, турки двигались вперед, подбадривая себя воинственными криками. На этот раз они прошли еще дальше, но в это мгновение грохнул такой взрыв, что в ушах у Шелонина загудело и защемило от боли. Там, где были колонны, поднялись черные султаны земли и дыма и полыхнуло бледное, но широкое пламя.
— Фугасы, — пояснил Неболюбов, — наши успели заложить. Молодцы!
Турки, было, отхлынули назад, но снова остановились перед примчавшимся откуда-то всадником. Он вздыбил коня и показывал рукой в сторону вершины Святого Николая.
— Наверное, сам Сулейман-паша, — высказал предположение Егор, — вон как послушались!
Турки и впрямь повиновались всаднику. Они с воплями ринулись в сторону русских позиций, спотыкаясь о трупы, падая в воронки и снова поднимаясь, часто и невпопад стреляя. Орудия грохотали с той и другой стороны неумолчно, и если на вершине люди были хоть чем-то укрыты, то на откосе, внизу, они представляли прекрасные мишени для метких артиллеристов. Всадник продолжал гарцевать на своей красивой лошади и показывать рукой в сторону русских. Очередной удар картечью сбросил его с лошади и поверг на землю; он так и остался лежать, теперь уже позади тех, кого призывал идти вперед.
— Это не Сулейман, — разочарованно проговорил Неболюбов, — за Сулейманом прибежали бы с носилками. А этого бросили, как дворнягу. Мулла какой-нибудь!
Наиболее прыткие из турецких солдат, преодолев картечный ливень, уже ползли на вершину.
— За мной! — хрипло закричал Бородин и бросился им навстречу.
Рота устремилась за своим командиром. Первым бежал Шелонин, но его обогнал Неболюбов с таким страшным лицом, какого еще не доводилось видеть Шелонину. Иван всадил свой штык в первого солдата, а второго ударил прикладом по голове. Колол и Егор, сплевывая и чертыхаясь. Колола вся рота, и до тех пор, пока турки не повернули обратно и не скатились кубарем с крутого обрыва.
— Я, Ваня, думал, что колю не турка, а своего судебного пристава, — устало проговорил Неболюбов, вытирая окровавленный штык о траву и дико озираясь. — Попадись он мне сейчас — вогнал бы ему в пузо и не пожалел бы!
С вершины, куда только мог достать глаз, были видны вражеские колонны. Их было так много, что Шелонин с сомнением подумал: не одолеть! Вон сколько набили, а они идут и идут!..
Рожок вдали призвал к новому наступлению, и колонны, будто ничего не потеряв, зашагали к крутому скату. Что думали турки, ступая по трупам павших? Иди они не умеют думать? Или им нельзя думать ни о чем другом, как только о наступлении? Колонны были опять густы, крики «алла» неистовы, а лица турок еще злее и свирепее.
В эти минуты на вершине стали рваться гранаты, да так часто, что их разрывы слились в один протяжный и оглушающий гул. Бородин прилег рядом с Шелониным и смотрел в даль, теперь уже скрытую молочным дымом разрывов. Справа и слева послышались стоны, и тут же прозвучали торопливые команды: «Люди, носилки!», «Подобрать раненого!». Кто-то тоскливо взывал о помощи, а кто-то громко ругался… За спиной они услышали знакомые болгарские голоса и немало обрадовались подмоге.
Иван с любопытством и сочувствием разглядывал болгарских ополченцев. Он уже знал, что они геройски дрались под Эски-Загрой и понесли там большие потери. Многие были перевязаны бинтами, потемневшими от крови. Один из болгар нес под мышкой темный предмет и, отвечая на немые вопросы русских, отказал, крутя головой: «Подарок турци». Шелонин догадался, что это какое-то боевое устройство, предназначенное для противника. Ополченец хорошо запомнился Ивану своими темными, с проседью, усами. Они были так длинны, что казалось странным, почему не сгибаются книзу. «Если намочит дождь обязательно опустятся!» — улыбнулся Шелонин.
Болгары шли и шли: кое-кто из них прихрамывал, другие на ходу поправляли и перебинтовывали окровавленные повязки. Ивану показалось, что у всех болгар одинаковое выражение лица — грустное и решительное. «Для них это не только вершина, — подумал Шелонин, — для них это, может, дверь в свой собственный дом! Врагу эту дверь отворять нельзя!»
Левее занимала позицию рота Брянского полка — это хорошо и кстати.
А турки словно не желали замечать огромные потери и лез-ли на вершину, как будто там был сам святой Николай и они хотели взять его живым. Рядом с Шелониным уже находилось немало раненых. Понимая обстановку, они даже не требовали помощи, а, наоборот, сами, кто как мог, помогали отражать атаки. «Ура» они кричали негромко, но стреляли и кололи усердно, подчас до тех пор, пока сами не оказывались на штыках.
Когда казалось, уже не устоять, навстречу туркам поднялся усатый болгарин. Словно обезумев от ярости, он ринулся в их ряды, вздернув над головой черный дымящийся предмет. Турки не успели попятиться, как в их гуще произошел оглушительный взрыв, принесший им большие потери.
— Подорвал фугас, молодец! — похвалил Бородин.
— Погиб и сам, жаль человека, — негромко отозвался Шелонин.
В новую вылазку Иван отправился вместе с Егором Неболю-бовым. Низко пригнувшись, они побежали по узкому выступу и схоронились за камнями. Противника они били с недалекого расстояния. Бородин похвалил подчиненных за находчивость, но дал совет излишне не рисковать: сражению не видно конца, и будет дорог каждый смелый, нетронутый пулей человек.
Девять раз ходили турки в атаку, и все они были отражены. Лишь с появлением на темном небе узкого серпика луны враг угомонился, точно этот бледный месяц призвал к миру и покою.
«Что же принесет день грядущий?» — думал каждый из тех, кому довелось отбиваться в это кровавое число — девятое августа 1877 года.
Солнце поднималось большим раскаленным шаром. Оно уже пятый день, с тех пор как стало таким жарким, не доставляло людям радости. Да и не только людям — вся природа словно готовилась к умиранию. Свернулись листья на деревьях, пожухла трава, накалились камни. Воздух как в бане, и от него некуда спрятаться. Бежать в низину, где стоят турецкие таборы? Залезть под камень, к которому нельзя прикоснуться? Это было вчера, а сегодня раскаленный шар грозится поднять температуру еще выше. Вчера вместе с ранеными уносили и пораженных солнечным ударом. Все это повторится и сегодня…
И жажда, жажда такая, что губы потрескались и кровоточат, язык и нёбо высохли, трудно говорить. Больше суток прошло с тех пор, как ротный распорядился выдать по глотку воды. Шелонину кажется, что, принеси сейчас ведро, он один осушит его до дна. Мучается сам, страдает за других, особенно за раненых, которые всю ночь просили пить. Не просили — молили слезно, утверждая, что они умрут, если не получат хотя вы глоток любой воды. Воды нет для питья, нет и для ухода за ранеными. Вода есть где-то внизу, но до нее надо добираться под пулями. Много смельчаков ушли за водой, а сколько их вернулось? Хотя бы с пустыми руками?
— Умирают раненые, срочно нужна вода. Найдутся ли среди вас охотники? — Это спрашивает ротный Бородин, только что подошедший к группе своих подчиненных, притаившихся за высокими горячими камнями под засохшими ветками темного бука. Подпоручик бледен, у него тоже кровоточат губы, и с трудом срываются слова. Он угрюмо смотрит на солдат и ждет ответа.
— Раз надо, ваше благородие, пойдем, — чуть слышно отвечает Неболюбов. посматривая на Шелонина. Он не называет его: а вдруг Иван по какой-то причине не пожелает идти?
— Пойдем, — глухо отзывается тот, посматривая на далекий спасительный источник.
— А как тут без нас? — пытается шутить Егор. — Дело-то будет? Без меня да без Ивана сумеете одолеть турку?
Бородин понимает шутку.
— Одолеем, — улыбается он через силу. — Турки что-то притихли.
— Потрепали мы им черные кудри, надо же причесаться! — не унимается Егор.
— Причешутся и снова начнут, сил у Сулеймана еще много, — обеспокоенно проговорил Бородин, не отрывая взгляда от высот и полян, усыпанных турками.
— Дайте им знать, ваше благородие, что рядовому Неболюбову не терпится испробовать свой новый штык на новом ружье.
— Хорошо. Ну, с богом, ребята. Будьте осторожны, приноровитесь, как лучше двигаться, берегите себя и воду, — напутствовал Бородин подчиненных.
— Постараемся, ваше благородие, — на правах старшего отвечает Неболюбов. — Пошли, Ваня. Может, мы еще туркам понравимся, может, встретят они нас хлебом-солью да студеной водой, а может, и рюмочку поднесут!
— Турки не пьют водку, им аллах запретил, — замечает кто-то вполне серьезным тоном.
— А они пусть не пьют, — отвечает Егор, — Пусть они для нас с Иваном приберегут.
Егор и Иван обвешались своими и чужими манерками и стали спускаться с горы, провожаемые сочувственными взглядами с ложементов. Огненный шар излучал такие лучи, что, казалось, они прожигают насквозь. Тени от редких деревьев не мешали солнцу накалять каменистую тропу, и она жгла через потертые подошвы солдатских сапог. Манерки быстро раскалились и тоже жгли тело со всех сторон. Не прошли они и сотни шагов, как защелкали, запели пули.
— Ложись! — скомандовал Егор.
Они прилегли за большой серый камень и осмотрелись. К явному неудовольствию заключили, что турки находятся и справа, и слева, и впереди: притаились на выгодных позициях и расстреливают из своих дальнобойных ружей.
— Ваня, — сказал Неболюбов, быстро оценив обстановку. — Видишь вон то дерево? А за ним еще одно? Так вот, мы перебежками. Пробежим по одному, упадем, передохнем — и дальше. Авось и добежим до ущелья. Бог не выдаст, свинья не съест!
— Понял тебя, Егор.
— И пошел, Иван! — крикнул Неболюбов и, немного пригнувшись, стремительно побежал вперед. Рой пуль зажужжал над его головой, но Егор не замедлил свой бег и плюхнулся на землю у самого дерева. Вслед за ним побежал и Шелонин, и тоже услышал, как надсадно поют пули, как с легким треском ударяются они о камень.
Так добежали они до второго, третьего и четвертого дерева. И чем ближе оказывались у источника, тем больше встречали трупов — стрелков, артиллеристов, ополченцев.
— Вчера ходили за водой, пахнет сильно, — пояснил Егор, принюхиваясь и морщась.
Было видно, что и их турки давно взяли на мушку. Почему же выстрелы оказались такими неметкими? «Перебежки спасают, — ответил на свой вопрос Егор, — не научились стрелять по бегущим!»
У источника трупы громоздились уже грудами. Егор и Иван, прикрываясь телами, ползли вперед, прислушиваясь к тому, как где-то поблизости зовуще журчит вода. Они не желали больше слушать свист пуль и дикие крики турок на высоте справа: приятнейшее бульканье воды заглушало все. Шелонину даже почудилось, что вода издает удивительно сладкий и аппетитный запах и что вряд ли можно найти на земле что-то похожее на воду. Он прыгнул к источнику и приложился губами к тонкой, прозрачной и холодной струйке. Пил долго и отступил лишь тогда, когда вспомнил про Егора. Он уступил ему свое место, а потом опять приник к струйке, с ужасом думая, что ему никогда не напиться, что для утоления его жажды не хватит источника с такой неторопливой и тонкой струей. Они набирали манерки и пили, пили и подставляли все новые и новые посудины под прохладную струйку. А наполнив водой последнюю, снова принялись пить, сознавая, что вряд ли так скоро и так хорошо им удастся утолить свою ненасытную жажду.
Обратный путь обещал быть еще опасней и трудней: в гору, с наполненными манерками Приходилось думать не только о том, чтобы уберечь себя от турецких пуль, но и о том, чтобы спасти воду, каждый глоток которой так дорог на вершине.
Первым побежал Шелонин и благополучно дотянулся до темнокожего бука. Удачно совершил перебежку Неболюбов. За деревом они увидели новые трупы: ополченца и двух солдат. Значит, те шли следом, и их поход не был таким удачным. Шелонин пробежал еще шагов сто, а через две-три минуты его догнал Егор.
— Посмотри, Ваня, что там у меня на спине, — попросил он. — Или ранили, или разбили манерку, никак не пойму!
Шелонин обнаружил две продырявленные посудины, из которых выливались последние капли.
— Две манерки разбили, спина-то у тебя целая, — / сказал Шелонин.
— Вот сволочи! — выругался Егор. — Лучше б в спину, чем в манерки!
Пожелание было высказано не к месту: на следующей сотне шагов пуля прошила Егору бок, а еще шагов через двести больно царапнула плечо Шелонина. Еще две манерки были продырявлены метким огнем.
— Восемь да восемь будет шестнадцать, — прикинул Неболюбов. — Хоть бы эти донести! Сулейманщики, нехристи проклятые!
Над вершиной Святого Николая с треском лопались гранаты, осыпая местность градом шрапнели. Но огонь не был частым, как вчера. Русские батареи вовсе не отвечали на задиристые выстрелы противника: берегли снаряды, знали, как трудно доставлять их на крутую возвышенность под вражеским огнем. Ружейные выстрелы гремели без умолку, но опытное солдатское ухо безошибочно определяло, что огонь уже не тот и что ведут его турки для успокоения собственной совести и на страх русским: мол, вчерашнее сражение для них не было губительным, а пуль и гранат им хватит надолго.
На узкой и пыльной дороге, петлявшей от Габрова, они заметили устало бредущих болгарок с большими и тяжелыми кувшинами на спине и в руках. Неболюбов предложил задержаться, чтобы спросить, почему эти женщины не спускаются вниз, к безопасному городу, а поднимаются наверх.
— Елена! — радостно закричал Шелонин, узнавший первую девушку.
— О-о-о! — воскликнула она, растерявшись от такой встречи.
— Что это? — спросил Шелонин, сжимая руку Елены и показывая глазами на кувшин.
— Вода, Ванюша. Мы узнали, что вы умираете от жажды, и решили вам помочь. — Она грустно покачала головой. — Только один мой кувшин турки разбили, он вином был разбавлен. А это Пенка, родственница моя. Ее немного ранили в ногу, теперь она хромает, бедняжка!.. — Елена заметила смоченный кровью мундир Шелонина и с тревогой спросила: — Вы ранены, Ванюша? Сильно?
— Пустяк! — Шелонин махнул рукой. — На солдате все быстро зарастает!
— Быстро, как пить дать! — улыбнулась Елена.
— Не говорю я эту присказку, — ответил Шелонин, — Нельзя, Леночка: как скажу, так про воду вспомню. — Он взгляд нул на Пенку. — А вот она не солдат, ей перевязка нужна!
— Hq потребно! — закивала головой Пенка. — Потребна вода Святой Николай, солдат очень хочет пить.
— Не та ли это Пенка, которую дедушка в Тырнове ждет? — спросил Шелонин.
— Она, она! — подтвердила Елена, — Можно сказать, чудом спаслась от турок. Хотела идти к дедушке, а потом передумала: в Габрове, говорит, я теперь нужней. Братушкам, говорит, помогать буду, — Молодец! — похвалил Иван.
На вершину они поднялись вшестером: двое русских и четыре молодые болгарки. Солдаты рванулись навстречу, но строгий голос Бородина остановил бегущих:
— Назад! Сейчас будет выдано по три глотка, остальное пойдет в резерв! — Он взглянул на болгарок и произнес мягче: А вас сердечно благодарю. И вас, рядовые Неболюбов и Шелонин. Спасибо. Вы что, ранены?
— Малую малость, ваше благородие, — устало ответил Егор.
— В такую жару легко получить гангрену. Немного отдохните и на перевязочный пункт, — распорядился Бородин.
— Нам-то что, ваше благородие, — сказал Неболюбов. — Вон девойку ранили, ей нужней эта перевязка!
— Возьмете и девойку, — согласился ротный.
— Ой, це трябва! — попыталась возразить Пенка.
— Надо! — решительно проговорил Бородин.
Она застенчиво улыбнулась и больше не возражала.
Книги о войне Ольга Головина читать не любила. Но на войну поехала, чтобы помочь людям и в меру своих сил облегчить их страдания.
Она добровольно вызвалась пойти на перевязочный пункт, догадываясь, с чем ей доведется встретиться. На Шипку она поднялась вечером девятого августа, когда отгремели пушки и только изредка звучали ружейные выстрелы. То, что она здесь увидела в первый час, потрясло ее. Все людские страдания как бы сосредоточились у двух небольших шатров рядом с полуразрушенным одиноким домом. Протяжный и болезненный стон, мольбы об облегчении мук или о том, чтобы помочь быстрее уйти из жизни, усталый и безразличный голос священника, предлагающего исповедоваться и причаститься, и его же хриплый, надтреснутый голос, отпевающий тех, кто уже покинул этот мир. Сердце Ольги дрогнуло, когда она увидела длинный ряд мертвецов, прикрытых шинелями, с торчащими голыми пятками, с закрытыми или открытыми, уже остекленевшими глазами. «Господи, помилуй их и дай им царствие небесное!» — шептали ее бледные и дрожащие губы.
Ей не хотелось открывать шинели, видеть лица умерших, но она это делала вопреки своей воле, пугаясь того, что под одной из этих грязных и окровавленных одежд может оказаться Андрей. Ей было жалко всех умерших от ран, но то, что она так и не нашла среди них Бородина, как-то успокоило ее, и она подумала, что теперь для Андрея беда миновала: говорят, турки совершенно выдохлись и прекратили свои бесплодные атаки, вряд ли они способны возобновить их в ближайшем будущем.
Много часов Ольга находится на Шипке и за все это время не позволила себе минутной передышки. Какой может быть отдых, если там живут без сна не одни сутки, если там подвергают себя смертельной опасности каждую секунду. Если Андрей уже давно не знает отдыха, то почему такую роскошь должна позволить себе Ольга Головина? Она ходила от одного раненого к другому, говорила добрые и ласковые слова, внушала всем, даже безнадежным, что состояние их не вызывает серьезных опасений и не сегодня, так завтра здоровье их пойдет на поправку. Ее благодарили за эти добрые слова, понимая, что сестра милосердия говорит их от души, что она так искренне желает и что не от нее зависит — быть человеку живому или отправиться туда, где нет ни вздохов, ни печали. Она писала письма от имени тяжелораненых, незаметно глотая слезы, когда доходила до завещания: где и что лучше посеять, у кого занять деньги на первый случай, кого из детей отдать в услужение или в подпаски. Ольгу поражало, что эти люди были спокойны и уходили из жизни так, словно встретились с суровой необходимостью куда-то отлучиться на время. Они даже улыбались, робко, виновато, едва заметно, как бы оправдываясь перед ней и теми, кому они писали, что у них так неладно получилось на этой свирепой Шипке.
Ольга подошла к немолодому солдату, которого только что принесли санитары. Ранение тяжелое: в грудь, в живот, в ногу. Он уже не стонал и отрешенным взглядом смотрел на жаркое небо, казавшееся в этот день совершенно бесцветным. Нос у него заострился, бледные щеки провалились, губы посинели, синие полукруги возникли и за прокопченными махрой ногтями.
— Ничего, милый, все будет хорошо… — начала Ольга.
— На том свете? — спросил он с жалкой улыбкой.
— На этом, — произнесла она явную неправду.
— Сестрица, сначала дайте пить, очень хочу пить!
Неожиданно появился священник, усталый, охрипший, в обрызганной кровью рясе и с бутылкой в руке.
— Вина хочешь, сын мой? — спросил поп.
— Хочу, батюшка, так уж хочу! — оживился солдат, — А с винным запахом в рай меня примут? — спросил он таким тоном, что Ольга не могла понять: шутит солдат или задает вопрос вполне серьезно.
Батюшка не был дипломатом, он не стал обманывать солдата, что ему еще, жить и жить.
— Примут! ответил он, — Скажешь, что угостил тебя пастырь твой перед тем, как отправиться тебе в дальнюю неизведанную дорогу.
— Тогда валяй, батюшка! — попросил Солдат.
Он выпил без отдыха стакан красного вина, облегченно вздохнул и тоскливо посмотрел на бутылку, в которой еще булькало зелье. Поп уловил этот взгляд. Он тоже посмотрел на бутылку, решительно кивнул головой, налил чуть ли не целый стакан — все, что осталось в бутылке, и протянул солдату.
— Пей, сын мой, — сказал он. — Там есть медовые реки, но нет вина, ни слабого, ни крепкого, ни горького, ни сладкого. Пей!
Солдат быстро, большими глотками опорожнил стакан. Поблагодарил священника, ласково взглянул на Ольгу.
— Спасибо, отец, — вполголоса проговорил он. — А вы, сестрица, напишите мне домой. — Слабо махнул рукой. — Не надо, сестрица, потом. Потом отпиши непременно. Мол, умирал Тихон не, очень больно и трудно, что перед тем выпил, он вина сладкого. и приятного, которым, угостил его духовный пастырь, и потому безгрешной была его последняя на земле выпивка!..
Он замолчал, будто решил передохнуть, потянулся, немного постонал и успокоился. Священник взял его за руку и тут же негромко, нос чувством пропел заупокойную. А Ольга, утерев слезу, пошла к другому раненому. Это был болгарский ополченец, могучий, еще молодой мужчина с лохматыми черными усами и заросшим подбородком. Грудь его прострелена двумя пулями, дышит он тяжело, с хрипом и часто крестится ослабелой рукой.
— Сестра, — произнес он свистящим шепотом, — очень не хочу умирать!
— А вы и не умрете, — попыталась успокоить Ольга.
Он кивнул головой, и Ольга, уже знавшая привычку болгар кивать в знак — несогласия, поняла, что болгарин не хуже ее знает про свой близкий конец.
— Не смерти я боюсь, — печально проговорил он, с трудом подбирая русские слова. — Умирать сейчас не хочу, сейчас, сестра! Увидеть бы Болгарию без турок, тогда бы и умереть можно!
Теперь уже и Ольга не желала говорить неправду. Лучше она промолчит, чем будет обманывать: раненый-то все понимает!
— Скоро Болгария очистится от турок. Другие увидят и почувствуют свободу, за которую сейчас отдается столько жизней, — едва вымолвила она.
— Спасибо, сестра, — тихо проронил болгарин, впившись глазами в сероватую вершину Святого Николая, ставшую вдруг очень далекой и недосягаемой.
Раненый, притулившийся у чахлого, пожелтевшего куста, попросил воды, и Ольга заспешила к нему. Но она не сделала и трех шагов, как над головой что-то грохнуло, треснуло и засвистело; кто-то схватил ее за руку и пригнул к земле.
— Ложитесь, сестрица! — попросил он ее, — Турок шрапнелью начал и на красный крест не смотрит, собака!
Ольга заметила, как судорожно задвигал ногами болгарин, и, забыв про опасность, бросилась к больному. Но было поздно: лицо болгарина залито кровью, турецкая шрапнель доконала его. Ольга пригнулась к земле, вобрав голову в плечи и сжавшись в комочек. Неподалеку заржала покалеченная лошадь, а потом застонали и раненые, тронутые шрапнелью и осколками в очередной раз. Ольга решила, что лежать она не имеет права, что раненые сейчас беззащитны и подвергаются новой опасности. И хотя она ничем не может помочь людям, она будет находиться в опасных местах и вместе с ними рисковать жизнью. Ольга шла вдоль рядов раненых и уже меньше ужасалась, когда видела обезображенных и несчастных, которые или скоро умрут, или, если им повезет, отправятся изуродованными в свой далекий край. И все же ее поразил ближайший раненый — с раздробленным подбородком и рваной щекой, без правой руки и правой ноги. Едва поднимая непослушную левую руку, он просил сжалиться и поскорее добить его. Ольга с ужасом подумала, что это может быть и Андрей, но он был низковат для Андрея, да и единственная рука его имела толстые натруженные пальцы с темными, затвердевшими мозолями. Она ничем не могла помочь этому человеку, даже слова ободрения прозвучали бы сейчас издевкой и наглой фальшью. Ольга лишь бережно погладила его светлые волосы с запекшейся, липкой кровью.
На тропинке, виляющей вниз с вершины, она приметила спускавшихся людей: двух русских солдат и двух молодых болгарок. Они шли торопливо, посматривая на небо, в котором уже не разрывались гранаты и не свистела раскаленная шрапнель.
— Раненые? — спросила она.
— Из четверых ранено трое, — ответил солдат постарше. — Мы, можно сказать, нарочно подставили, свою грудь под турецкие пули!
— Как это, нарочно? — не поняла его Ольга.
— А чтоб ротный позволил проводить до перевязочного раненую болгарскую девушку, — улыбнулся разговорчивый солдат. — Смотрите, какие они у нас красавицы!
— Очень симпатичные девушки, — согласилась Ольга, — Сейчас я сделаю перевязочку, потерпите немного. А кто у вас ротный командир?
— Подпоручик Бородин, — быстро ответил молодой солдат.
— Андрей?! — Ольга испуганно взглянула на солдата.
— Кажется, Андрей, мы его по имени не зовем, мы его Зовем вашим благородием, — сказал солдат.
— Как он? Что с ним? Он не ранен? — Она готова была задать тысячу вопросов.
— Пока бог миловал, — ответил солдат постарше.
— Спаси его бог!.. Сейчас, сейчас я все сделаю! — засуетилась Ольга.
— А вы не торопитесь, барышня, время у нас есть, — сказал солдат постарше.
Ольга обмыла и протерла раны, смазала их, перебинтовала. Руки ее дрожали, а губы с трудом сдерживались, чтобы не прошептать: «Андрей жив! Как я счастлива, о господи боже ты мой милосердный!» Тут же решила, что пошлет ему записку. Напишет несколько слов, бодрых, сердечных и успокаивающих. Он наверняка в них нуждается!..
Турецкие пушки ахнули слишком рано, едва забрезжил рассвет. Подпоручик Бородин вынул из кармана часы и сказал:
— Еще только четыре, не спится сегодня Сулейману!
Вершина окуталась серо-сизым дымом. Поднялась пыль от разрывов многочисленных гранат. Застонали первые раненые.
— Ваня, а меня задело осколком, — сказал Егор, показывая на порванную в плече гимнастерку. Кровь ярким пятном ползла по левому рукаву.
— Беги на перевязочный! — посоветовал Шелонин.
— Убьют и перевязанного, и не перевязанного! — Неболюбов махнул правой, здоровой рукой. — Сегодня всем будет жарко. Ты видал, сколько пригнал Сулейман свежего войска?
— Ротный сказал, что и к нам придет помощь, — ответил Шелонин.
— Колотись, бейся, а все надейся! — улыбнулся Егор.
В расположении противника заиграли рожки, послышалось неистовое «алла, алла», колонны дрогнули и поползли вперед, к залитой свинцом и железом вершине Святого Николая. Шелонин и Неболюбов увидели колонны не только перед собой — они ползли и справа и слева. Видно, турки поведут наступление с трех сторон, отыскивая слабое место в русской обороне. Найдется такая слабина — отрежут вершину Святого Николая, да и все остальные шипкинские высоты от Габрова, от продовольствия, от воды и подмоги и добьют последних сопротивляющихся, у которых так мало патронов и снарядов, нет хлеба и воды, даже бинтов и тех нет — еще вчера вечером в ротах перевязывали раненых грубыми кусками материи, оторванными от палаток.
— Отступать нельзя, — сказал Бородин, присаживаясь рядом с Шелониным, — Некуда.
— Умрем, куда же еще нам деваться, — ответил Неболюбов. — Умирать ведь — все равно время терять, ваше благородие!
Ротный не ответил. Он уже прикинул расстояние до врага и теперь думал, когда лучше открыть огонь. Расстояние сокращалось с каждой минутой: турок словно кто-то подгонял и они стремительно взбирались на вершину. Или думают, что неисчислимое их количество наведет на русских и болгар страх и заставит в бегстве искать спасение?
— Пли! — скомандовал Бородин и выстрелил из ружья вместе со всеми. В первом ряду сразу же упали несколько турок, но что эти несколько, когда движутся тысячи! Вторые ряды, ступая по убитым и раненым, заполнили бреши и. подгоняемые истошно гудящими рожками, распаляя себя криками «алла, алла», неудержимо лезли на вершину. Шелонин уже мог разглядеть какие-то значки на фесках и новое обмундирование — значит, Сулейман ввел свежие силы, и драться с ними придется еще отчаяннее, чем в предыдущие двое суток.
Русские пехотинцы стреляли залпами, и громкое эхо добросовестно повторяло эти залпы в далеких задымленных горах. Артиллеристы стали бить по атакующим шрапнелью. Но и убийственная пальба не остановила турок. Теперь Иван мог уже заметить и плотно сжатые губы турок или, наоборот, широко открытые рты, когда они кричали свое истошное «алла». Самые дерзкие из них подползали к груде камней, за которыми хоронилась рота Бородина. Рвались на вершине с неумолимой жестокостью и турецкие гранаты. Дым полз густо и едко, выжимая из глаз слезу и заставляя людей непрерывно чихать. И справа и слева от Шелонина стонали раненые, но никто не мог перевязать их и вынести в безопасное место. Санитары погибли или были ранены сами, да и не существовало на вершине безопасного места. Даже перевязочный пункт, на котором вчера побывали Шелонин и Неболюбов, сегодня не виден из-за огня и дыма —? вряд ли там легче, чем здесь.
— Ваня, меня опять царапнуло, — сказал Егор, показывая на кровоточащий бок.
— Меня тоже, — ответил Шелонин, обнажая ногу выше колена. — Хоть бы помощь подоспела!
— Я вон смотрю на Габровскую дорогу — на ней уже давно шалят черкесы, — проговорил Неболюбов, — Вся надежда на артиллеристов, они молодцы!
Артиллеристы и впрямь были молодцами: вряд ли этот род войск сражался когда-либо в таких условиях! Десять орудий турок были нацелены на Круглую и Центральную батареи. Они не жалели снарядов и били метким, прицельным огнем, стараясь уничтожить людей и орудия. Убыль в людях колоссальная, а пушкари отвечали на чужой огонь почти в прежнем темпе, желая выйти из этого неравного поединка победителями. Артиллеристы Круглой прорезали в бруствере несколько проходов, выкатили орудия на крутой скат и били по врагу картечью и картечными гранатами. Пехотинцы, охранявшие орудия, давно были убиты или ранены, и артиллеристы, когда было нужно, действовали штыком и прикладом, но турок близко не подпускали. Артиллерийские расчеты таяли после каждой вражеской атаки, однако заметно редели и турецкие ряды.
Никто не знал, какую по счету атаку повели в это утро турки. И вообще, бойцы уже не различали пауз между бешеными наскоками турок. И снова, в какой уже раз, повел за каменный вал свою роту подпоручик Бородин. Он сознавал, что людей в роте хватит еще на одну-две такие контратаки, но будет еще хуже, если турки доберутся до его позиции, перескочат гряду этих серых камней и дадут волю штыку и ятагану. Он и сам уже мало походил на офицера, разве что оборванный погон да властный голос как-то выдавали в нем командира. Кепи его порвано в нескольких местах, из-под мундира, тоже рваного и измазанного кровью, виднеется рваное и нечистое белье. Бородина дважды ранило, но легко, он сам перетянул голову носовым платком, который порвал на ленты и, связав их, создал подобие бинта. Бородин первым всадил свой штык в высокого турка, размахивавшего золоченой саблей и звавшего за собой других. На Бородина набросились сразу несколько солдат. Одного он успел заколоть штыком, а других убили прикладами Неболюбов и Шелонин. Турки не устояли, подались саженей на сто назад.
Когда рота вернулась в свой ложемент, подпоручик Бородин пересчитал людей. Итог скорбный: от роты осталось немногим больше трети. А еще не наступил и полдень, атаки могут продолжаться и час, и два, и три, и все десять. Не пылит и Габровская дорога: обещанное подкрепление не подходит, а притаившиеся черкесы все еще ждут, когда последние защитники Шипки побегут с высот и попадут под их губительные пули.
Как пастуший бич, резко хлестнул выстрел и громом покатился в горах, постепенно замирая, пока не заглох совсем. Но в тот же миг хлопнули другие выстрелы, и гром загрохотал и заухал уже безостановочно, давя на барабанные перепонки, заглушая одиночные выстрелы и залпы винтовок. Гранаты свистели над головой Бородина непрерывно и плюхались поблизости. Две последние разорвались в ложементе, и стоны новых раненых донеслись до слуха ротного. Он стал безразличен к этим стонам, ибо помочь людям уже не мог, а безнадежно успокаивать считал ненужным и лишним занятием: зачем обманывать подчиненных? Это может позволить себе Оленька Головина, на то она и сестра милосердия, а не он, ротный командир. Он такой же солдат, как и все остальные, только ответственности у него куда больше, чем у рядовых!.. Как-то там Оленька? Турецкие гранаты рвутся над перевязочным пунктом пачками. «Андрюшенька, знай, в случае беды я все сделаю, чтобы спасти и выходить тебя, мой милый!» — вспомнил он вчерашнюю записку. Кроткое, наивное существо! Может, и самой нет уже в живых или страдает от невыносимых мук после тяжелого ранения…
— Вань, а меня-то, кажись, убили, — послышался слабый голос Неболюбова.
Шелонин обернулся. Егор медленно сползал на дно ложемента. Он был бледен, на груди его виднелась свежая рана, из которой несильным фонтанчиком била яркая кровь.
— Будешь жить, Егор, мы из живучих! — бросился к нему Шелонин.
— Отжил! — робко улыбнулся Неболюбов, — Ничего, Вань… — Дышал он трудно, прерывисто, — Буду в раю… похлопочу… чтоб вместе нам дали… подходящую избенку. Ты-то явишься… на все готовое… Не торопись туда, Вань!.. А жене моей…
Он замолчал, словно захлебнулся воздухом. Смотрел на Шелонина и не мог сказать ни слова. Закрыл глаза и уже не открывал их. Кто-то из знающих пощупал у него пульс и произнес спокойно и равнодушно: «Кончился». Шелонйн сложил ему руки, перекрестил, поцеловал в еще теплую щёку и занял свое место у бруствера.
Турки снова полезли вперед. Их подпустили совсем близко. Ружейный залп не был таким сильным, как-предыдущие, но стреляли люди-метко и сумели отбить турок с немалыми для них потерями. Девятифунтовые орудия, стоявшие на вершине Святого Николая, послали им вдогонку картечь и гранаты. Рожки играли с тем же остервенением, как и ранним утром, а крики «алла» слышались даже сильнее, чем в первые часы. Сколько же у Сулеймана этих таборов? Или он и сам сбился со счета?
А на Габровской дороге пока что не видно ни всадников, ни пеших. Не появятся ли они тогда, когда на высотах начнется дикий разгул турок?
Никто не ответит на этот вопрос. Разве что генерал Столетов, командующий всеми защитниками Шипки? Или он тоже находится 8 полном неведении?..
Очередной натиск врага встречали уже без выстрелов. Патроны кончились… Ротный командир Бородин смотрел на подчиненных, раненных, с окровавленными тряпками вместо бинтов и вообще без бинтов, с запекшейся кровью на лице, руках, на волосах, торчавших темно-красными сосульками. Смотрел и понимал, что эти люди думают точно так, как и он, и что они тоже не покинут эту гордую, залитую их кровью вершину.
— У нас есть руки, штыки, приклады, и у нас есть камни, — задумчиво проговорил он, и показал на груды серых камней.
Турки, обнаружив странное безмолвие на вершине, полезли быстрее, задерживаясь только для того, чтобы сделать очередной залп.
Шелонин бросился к груде камней и ухватился за самый большой и увесистый. Справиться с ним одному оказалось не под силу. На помощь пришел ротный. Они вдвоем подняли камень над бруствером и стали ждать. То же сделали и другие. Турки подошли так близко, что можно было рассмотреть их лица. И тогда на них обрушились камни, полетели булыжники. Люди были злы и беспощадны, бросали свой груз с отчаянной силой, нанося увечья и сшибая турок.
Но вот кончились и камни…
Первого турка, пытавшегося перелезть через бруствер, Иван пришиб сильным ударом кулака в темя. А потом бил уже прикладом…
— Прости меня, Егор! — мучительно крикнул Шелонин и бросился к трупу Неболюбова. — Помоги и в этот раз, Егорушка! А ну, бери! — призвал он тех, кто был к нему поближе. Его поняли быстро. Иван ухватил Егора за плечи, другой солдат за ноги. Поднявшись над бруствером, они швырнули тело на головы противника. Так же поступили и с другими телами павших. Турки сначала ничего не поняли, но потом опешили и, охваченные ужасом, прекратили свое карабканье на вершину. Подоспевшие болгары принесли с собой и камни, и поленья дров, и малое количество патронов. Их хватило на несколько залпов.
Турки отступили перед мужеством, перед несокрушимостью духа защитников вершины.
Но скоро они придут в себя и начнут новый штурм.
Иван тоскливо взглянул на Габровскую дорогу. Она, как и прежде, была пустынной. Обещанная помощь опоздала. Шелонин перевел взгляд в сторону противника и понял, что новая атака принесет гибель ему и всей роте. Но страх куда-то исчез, появилось полнейшее безразличие и к жизни, и к смерти.
Восьмого августа взводный третьей дружины Тодор Христов, еще не оправившийся от ранения, по занявший свое место в строю, с новеньким Георгиевским крестом на груди, произносил перед своими товарищами слова, ставшие в эти дни обыденными: лучше умереть, чем сделать шаг назад. Это говорили и другие, говорили просто, как об обычном деле. В суровый час всегда так бывает.
Что быть смертельным боям — это подтверждали горы и долины, сомкнувшиеся почти сплошным кольцом вокруг Шипки и Святого Николая. Соседствующие вершины захлестывались красным валом фесок, в тихие вечера сюда долетал скрип сотен повозок и ржанье нетерпеливых и сытых коней. К позициям русских и болгар подходили многочисленные турецкие таборы. Даже неискушенный человек мог сказать, что все это делается не ради демонстрации или устрашения, а для того, чтобы в ближайшие дни начать штурм высот, пока что надежно прикрывших подступы к Габрову, Тырнову и другим освобожденным местам Болгарии.
В третьей дружине уже с неделю предводительствует новый командир — майор Константин Борисович Чиляев. Христов, влюбленный в погибшего Калитина, предвзято относился к майору и находил у него много недостатков. Чиляев широкоплеч и грузен, и оттого казался Христову неповоротливым и неспособным на энергичные действия. Широкая черная борода и огромные усы скрывали выражение его лица, а потому пе поймешь, когда Чиляев настроен добродушно, а когда сердится, темные глаза видятся Тодору всегда очень строгими. А может, это только кажется Христову и он не может оценить верно Чиляева, потому что тот заменил Павла Петровича Калитина? Может, это своеобразная ревность, когда сердце не мирится с тем, что кого-то надо заново полюбить? С каким старанием и любовью делал тогда Христов табакерку! Чеканил и думал: «Всякий раз, когда Павел Петрович Калитин будет доставать папироску, он вспомнит своего ординарца, мастера из Габрова». Калитина даже не предали земле, а в его мундире наверняка щеголяет теперь какой-то башибузук!
«Хорошо, что не Стессель, а Чиляев!» — ободрял себя Христов, вспоминая все, что случилось после Эски-Загры. Раненный, контуженный, Стессель какое-то время исполнял обязанности командира дружины. Чувствовал он себя плохо и едва не стонал от боли. Вскоре его отправили на лечение. Христов по поручению нового командира навестил его в Габрове. Госпитальный врач был крайне удивлен: «Штабс-капитан Стессель? Нет у нас такого!» Другой врач презрительно сморщился: «Это тот Стессель, который занозу в груди выдавал за осколок снаряда? Я не шучу, молодой человек, у него в маленькой ранке оказалась щепка от снарядного ящика. Вынул бы, плюнул бы на это место да и пошел бы к себе в роту, а он в госпиталь прискакал!»
Врачам Тодор не поверил и отыскал штабс-капитана. Он занимал приличные апартаменты — две хорошо обставленные комнаты. Стессель был пьян и, видно, забыл, что ему нужно изображать раненого. «Ну, булгарец, выпьем!» — предложил он, наливая в большую рюмку коньяк. Христов с отвращением посмотрел на штабс-капитана и вышел из комнаты, упрекая себя за то, что еще совсем недавно он жалел ротного. «Я жалел раненого и контуженого, — яростно проговорил Тодор, — а этот — ничтожный притворщик!»
…В первом же бою девятого августа Христов стал менять свое мнение о новом командире — пусть не сразу и не совсем охотно. Чиляев даже на мгновение не покинул редуты, атакованные противником, и находился под таким же огнем, как и все его ополченцы. У него оказался очень зычный голос, слышный всем и в грохоте боя. Чиляев стрелял из ружья и бегал с ополченцами навстречу врагу. Однажды, когда у него поломалась сабля, он схватил валявшуюся винтовку и посадил на штык турка. Силу он имел большую, и турки, завидя черную бороду, не спешили с ним встретиться.
Генерал Столетов, наблюдавший за поведением нового командира, упрекнул его за излишнюю смелость, граничащую с безрассудством, но Чиляев, посмотрев на Столетова, с улыбкой заметил, что для командующего на Шипке оборудован прекрасный наблюдательный пункт, а он почему-то оказался в цепи и бежал вместе со всеми навстречу противнику. Столетов покачал головой и ответил, что на Шипке он такой же, как и все, и что для него тоже нет дороги к Габрову. Если придется погибать, он погибнет вместе со всеми, лучше пасть на поле боя или быть растерзанному турками, чем видеть несчастными Габрово, Тырново, Систово — весь край, который так восторженно встречал русскую армию.
Десятого августа было относительно тихо, постреливали орудия с той и другой стороны, но не часто, щелкали одиночные ружейные выстрелы, но больше для порядка, чтобы держать стороны в напряжении и внушить, что бои на Шипкинских высотах не могут закончиться в. один день и что та и другая стороны готовы возобновить их и драться до полного осуществления намеченной цели.
Бой одиннадцатого августа начался рано. Первыми разом заговорили все нацеленные на Шипку турецкие орудия.
— Турки гранат не жалеют, — сказал майор Чиляев, отряхиваясь от земли, поднятой разрывами снарядов.
— У них всегда много, — глухо отозвался Христов.
Таборы зашевелились. Ополченцы заняли свои позиции. Христов видел, как сновали в турецких колоннах одетые в белое муллы и призывали во имя аллаха идти вперед, слышал, как угрожающе рычали рожки и требовали ускорить шаг, чтобы быстрее сблизиться с противником, опрокинуть его на Шипке и гнать вниз, гнать и бить. Может, и не это наигрывали рожки, но Тодору казалось, что только такое могли дудеть горнисты противника. Он подозвал Иванчо и приказал не удаляться дальше бруствера, но Иванчо так умоляюще на него посмотрел, что Христов махнул рукой. Но предупредил, чтобы Иванчо не совался вперед него: мальчонку ему хотелось уберечь.
Круглая батарея ударила по наступающим шрапнелью, оглушила их гранатами, но задержать не могла. Их расстреливали в упор, а они, цепляясь за кусты и порыжевшую траву, упорно лезли на высоту.
— Отомстим за Эски-Загру! — крикнул Чиляев. — Накажем супостатов!
Он вылез на бруствер и прыгнул с камня на траву. Дружина поднялась стремительно. Тодор пробовал выстрелить: он заметил совсем близко турецкого офицера, но Шаспо дало осечку. Христов видел этого офицера и бросился к нему, схватив ружье за ствол и размахивая им, как увесистой дубиной. Турок тоже приметил его и выстрелил несколько раз из пистолета. Он или нервничал, или не умел стрелять: пули высоко просвистели над головой Христова. Удар Тодора был так силен, что офицер тут же упал к его ногам. Христов продолжал махать прикладом, словно желал напугать турок, спешивших к нему. Затем он побежал вперед, где орудовали штыками и прикладами его подчиненные. Побили они турок много, но и своих тел оставили немало на примятой траве крутого шипкинского ската.
Атаки турок продолжались до полудня, одна жестче другой. Потери несли обе стороны, с той лишь разницей, что турки сменяли побитые таборы и слали в бой свежие, а болгары принуждены были действовать прежними силами, заметно редевшими с каждой новой атакой противника.
Тодор часто посматривал на вершину Святого Николая. Она едва проглядывалась из-за густого серого дыма. Чахлые деревца и кустарники уже давно были скошены шрапнелью и срезаны гранатами. На высоте стреляли все реже и реже. Порой казалось, что турки вот-вот поднимутся на вершину, но они темным клубком скатывались вниз, преследуемые штыками и прикладами русских. Христов увидел парящего в небе орла, который будто любовался панорамой сражения.
— Орлиное гнездо там, Иванчо, орлы там дерутся! — сказал Тодор.
Иванчо хотел что-то спросить, но внизу снова загудели рожки. Справа, перед домиками, появились новые турецкие таборы.
На Шипку легли десятки гранат. Ополченцы дали залп, второй, третий. Майор Чиляев поднес к глазам бинокль и неотрывно смотрел на поле, заалевшее от фесок.
Турки приближались к болгарскому ложементу. Это было живое красное море, подкатывающее волны к истерзанной снарядами шипкинской вершине.
Чиляев обнажил саблю, вскинул ее и запел:
Шуми, Марица,
Окровавлена.
Плачет вдовица
Люто ранена.
Песня давно стала своеобразным гимном-клятвой, и ее запевали всякий раз, когда видели опасность и надо было стоять насмерть. Песню подхватили взводы и роты. Вскоре ее пела уже вся дружина, поднявшаяся вместе с командиром на решающий бросок. Ополченцев было во много раз меньше турок, но решимости одолеть врага у них было больше. Впрочем, иного выхода у них и не было: или одолеть, или погибнуть. Но не отступить. И они дали волю своей силе, штыку и прикладу. И снова обратили врага в бегство, преследуя до ложементов.
Горнист протрубил возвращение на свои позиции, и ополченцы повернули назад. Майор Чиляев шел последним, вытирая окровавленную саблю. Кровь капала и с его большой черной бороды, но, как видно, не своя, а турецкая.
— Еще на такую вылазку нас уже не хватит! — сказал майор.
— Наверное, — неопределенно подтвердил Христов.
Турки готовились к новой атаке, строясь на виду у всех. Русские батареи почему-то молчали. Это наводило на ополченцев грусть и портило настроение.
— Христов, сбегай на Круглую! — распорядился Чиляев. — Узнай, что они там делают? Или с турками мир заключили?
На батарее Христов обнаружил странную картину: артиллеристы отвязывали банники и спешно точили сабли.
— Снаряды кончились, — пояснил капитан артиллерии. — Придем к вам с холодным оружием. Принимайте, какие есть!
С неутешительной вестью возвращался взводный к командиру дружины…
Панас Половинка присел на минуту, а сидит добрых полчаса и не может подняться. Ему кажется, что он уже не сдвинется с места, до того устал. Они спешат на выручку, понимают, что на Шипке плохо, знают, что там каждую минуту может наступить крушение и тогда сильная турецкая армия грозной и беспощадной лавиной скатится с вершин и обрушится на изнуренных русских солдат и затравленных мирных болгар. Сознает это и Панас, но ведь есть предел человеческим силам… Позавчера они прошли верст тридцать, вчера пятьдесят шесть. Температура около сорока градусов. Скалы разогреты так, что к ним опасно притронуться. Раскалена и дорога. А по ней нужно шагать почти босиком: болгарские опанци на ногах Панаса совершенно развалились, и ступня ох как хорошо чувствует горячую пыль дороги! Вчера Половинка два раза падал в эту пыль от солнечного удара, и его обливали водой, чтобы вернуть в строй. Его вернули, а десятки других заскрипели на повозках в лазареты: были и такие, кто вообще не вернулся к жизни, отдав богу душу.
Вчера казалось, что жарче быть уже не может, что, если прибавится хотя бы один градус, жара убьет всех, даже самых сильных. Но, говорят, прибавился не один градус, а целых три: каменная стена справа от дороги пышет таким жаром, что, кажется, плюнь на нее, и зашипит она, как раскаленная сковородка! Болит голова, и болит сердце. Расслаблено все тело, а ноги словно лишились костей и превратились в волокно — управлять ими уже нельзя. «Буду сидеть, — решает Панас, — пусть хоть расстреливают на месте, все равно не встану». Он думает о том, что его не подняли бы даже башибузуки, окажись они рядом. «Все равно смерть, — шепчет Половинка, — зато тут без мук, умру — так умру сразу!»
Он вдруг почувствовал, как кто-то потянул у него ружье. Панас неохотно поднял голову и попытался удержать винтовку, но не удержал.
— Ваше благородие! — взмолился Панас, увидев, как ротный Костров кладет его винтовку на свое плечо.
Костров не проронил ни слова и пошел дальше. Если бы он ударил Панаса или обругал его последними словами, было бы легче. Но он понес его тяжелое ружье! Половинка догнал ротного и попросил вернуть винтовку.
— Иди! — сказал Костров без всякой строгости в голосе.
И он пошел, видя перед собой усталого и сгорбленного Подпоручика да сизый дым на вершине Святого Николая. Вершина была еще далеко, но залпы орудий, усиленные горным эхом, отчетливо долетали до стрелков, усталых, полуживых, совершенно выдохшихся, с избитыми, окровавленными и обожженными ногами. А дорога становилась все круче, а камни все горячей, и дышать было уже совсем невмоготу…
Но Костров шел и не оглядывался.
И следом за ним волочился рядовой Панас Половинка…
На сколько шагов хватит сил у того и другого?..
Позади Панас услышал быстрое цоканье копыт и бодрящие крики. Он оглянулся. Их догоняли казаки. Лошади взмылены, по удилам скатывается розовая пена, бока коней то втягиваются, то округляются — кони дышат трудно, с хрипом и свистом.
— А ну садись! — кричит кто-то из казаков, — Пехота покойному! А ну живо!
Панас поначалу мало что уразумел, но при помощи Кострова взобрался на лошадь и примостился за спиной казака, ухватив его за широкий ремень. Засвистела в воздухе плетка, больно ударила коня по вздрагивающему боку, и понесся он вперед, навстречу ружейным выстрелам и рокоту гранат.
Выстрелы гремели все ближе и ближе. Панас заметил черкесов, укрывшихся за огромными камнями и стрелявших по странным всадникам. Кони, исхлестанные плетками, неслись быстро, и пули противника не причиняли вреда. Постепенно Панас приходил в себя, охваченный этим всеобщим возбуждением. А когда кони резко остановились уже на самой вершине и Половинка увидел красные фески рядом с русскими ложементами, он не удержался и спрыгнул с лошади. Слава богу, что ротный вернул ему ружье! Панас взял его на руку и, прокричав зло и хрипло: «Бей басурманов!» — побежал за ложемент, совершенно забыв о том, что недавно он был готов умереть, прислонившись к дереву, только бы не идти вперед. Теперь у него оказалось столько сил, что он посадил на штык здоровенного турка. Тот только крякнул, падая ничком на землю. А Панас колол и колол, ругаясь при этом по-русски и по-украински, вспоминая всех чертей и дьяволов.
На врага обрушились стрелки, прискакавшие с казаками, а сами казаки рубили сулейманцев саблями, кололи их пиками, глушили прикладами ружей, которые они успели подобрать на своих же позициях. И турки не устояли. Они дрогнули, а потом пустились бежать к своим ложементам, с перепугу, видимо, подумав о том, что к русским пришли огромные резервы, а не какие-то триста — четыреста человек, обессиленных и изнуренных долгим, жарким, утомительным походом. Впрочем, если судить по рядовому Половинке, это изнеможение и полнейшее бессилие остались где-то внизу, а на вершине кто-то чудодейственным образом вдохнул в них новые, богатырские силы, сокрушить которые никому не дано.
— Панас, ты ли это?! — услышал он голос позади себя, когда возвращался на вершину.
Он оглянулся. Его догонял иссиня-бледный, окровавленный Иван Шелонин.
— Ваню, друже ты мий! — обрадовался Половинка. — Оце радисть! А де Егорка, де Неболюбов наш?
— Там, — вдруг помрачнел Шелонин и показал рукой на груды тел. — Там, Панас, много там наших. Заместо пуль и снарядов!
— Як же це так? — не понял Панас.
— Отбиваться нечем было, телами отбивались! Спасибо им!
— Туго вам було, ох, туго! — сочувственно покачал головой Половинка.
— Хуже не бывает, Панас. Если бы не вы… Думал, к Егору попаду… — Шелонин горько усмехнулся. — Обещал похлопотать об избенке в раю!
— Як же вы тильки выстояли? — продолжал качать головой Половинка.
— Ротный сказал: спаслись отчаянием, — ответил Шелонин.
— Наших богацько поспишае, туркам тепер уже ничего не зробыги.
…А в ложементе Андрей Бородин душил в объятиях Петра Кострова.
— Какие же вы молодцы! — с трудом восклицал он, — Пехота на конях! Приспели в самый раз! Ах ты, милый ты мой славянофил!
— Я как-то стал иначе мыслить, Андрей. Ну а ты? По-прежнему считаешь, что наш поход был не нужен или преждевременен? — мягко улыбнулся Костров.
— Мы его начали с большим опозданием, вот что я думаю, Петр. Я увидел ни с чем не сравнимое болгарское горе, я видел, как плачут бедные болгары и болгарки. И как умирают наши солдаты, чтобы спасти болгар, тоже видел. Славно умирают. Костров.
— Да, наши люди умеют умирать и за других, — тихо промолвил Костров, оглядывая позиции, усеянные трупами.
Болгары тоже прекрасно воевали на Шипке, — сказал Бородин.
— В Эски-Загре и на Шипке они стали настоящими солдатами! — подхватил Костров.
— А как они нам помогали! Не только ополченцы — все болгары! Гибли, как и мы, а воду несли. И еду несли. И вино нашим раненым. Без этих героинь женщин нам было бы совсем худо!
— Что слышно про Кирилла, где наш пушкарь Стрельцов? — вдруг спросил Костров.
— Слава богу, жив! — воскликнул Бородин. — На днях получил от него письмо: под Эски-Загрой Кирилла ранило и контузило. Едва выбрался из этого ада.
На турецких позициях заиграли, протрубили рожки, красные фески колыхнулись, колонны медленно сдвинулись с места.
— Неужели они еще будут наступать? — спросил Костров.
— Будут, — подтвердил Бородин.
Солдаты, прискакавшие на лошадях, делились запасами своих патронов. Спешившиеся казаки в нетерпении звенели саблями. Турки двигались к вершине молча. Изредка хлопали пистолетные выстрелы — турецкие офицеры клали на месте тех, кто пробовал отставать. Вершина, молчавшая целую вечность, снова разразилась залпами. В горах зарокотало гулкое, непрерывное эхо. Первые шеренги наступающих изрядно поредели, но живые не задержали свой шаг. Более проворные уже карабкались по скату наверх.
— За нашу матушку-Русь! За наших братушек болгар! — крикнул Костров и поднялся над бруствером. — Вперед, орловцы, вперед, стрелки!
Вниз он скатывался с сотнями других. Орловцев можно было узнать по грязным и окровавленным повязкам, по свежим, неперебинтованным шрамам, кровоподтекам и синякам.
Турки не выдержали этого натиска.
Атаки они повторили и двенадцатого, и тринадцатого августа. Шли табор за табором, колонна за колонной. Шли под пение нетерпеливых рожков и усталое бормотание мулл. Шли, чтобы потом бежать и прибавить к тысячам павших новые согни. Окончательно и надолго исчезла зелень на скате высот, и бесследно пропали кустарники, затоптанные многотысячными турецкими отрядами. Уже не благоухание роз несла долина Казанлыка, а зловоние разложившихся на солнце трупов, которые пока никто не убирал. Что предпримут теперь турки, было неизвестно. Но о планах своего командования знал каждый русский солдат: если не покинули горные вершины десятки побитых, утомленных и, по существу, безоружных людей, то кто же подумает об уходе с этих величественных гор, когда в ложементах готовы к бою сотни и тысячи отдохнувших и бодрых стрелков, когда на батареях перекладывают тысячи снарядов, доставленных на волах от Тырново и Габрово. Доставили болгары и вино, и воду, и мясо, и хлеб.
Оттого ли, что всюду виднелись свежие силы, или оттого, что болгары щедро угощали своих защитников, но Ивану Шелонину вдруг стало очень весело. Он вскочил на бруствер, показал в сторону турок кукиш и озорно крикнул:
— Вот тебе, Сулейман! Нанося выкуси!!!