3 Ни для кого не было секретом,

что если мистеру Таубу и удавалось справляться с ролью главы семьи, то исключительно стараниями жены.

Всем быстро стало ясно, что теперь, когда мистер Тауб остался вдовцом с семью детьми и без какой‐либо работы, его лодка вот-вот пойдет ко дну. Кое-кого из детей сразу же распихали по семьям, но теперь надо было придумать, как защитить оставшихся детей от впавшего в депрессию отца, отца – от горюющих детей, и, наконец, как защитить мистера Тауба от самого себя.

Помощь предложил раввин Хирш, которого с тех пор, как он унаследовал это место, мистер Тауб сторонился, считая, что новый раввин чрезмерно склонен к новаторству и вообще чуть ли не либерален. Рабби Хирш пришел в дом Таубов и сказал, что пришло время принять решение.

– Я не справился, – по слухам, именно так ответил мистер Тауб между всхлипами. – Я обманул доверие Эстер.

– Эстер была бы счастлива знать, что дети в безопасности и обеспечены всем необходимым.

Предложение раввина заключалось в том, чтобы отдать детей на попечение семей, имеющих возможность взять их к себе.

– И я перестану быть их отцом?

– Не перестанешь, конечно. Ты навсегда им останешься. Но заботиться о детях – большая ответственность, и сейчас тебе с ней не справиться.

Словом «ответственность» прикрывали нежелание говорил вслух о том, что мистер Тауб после смерти жены начал пить – поначалу только по вечерам, а потом хоть в девять утра. Секретом это не было, но об этом не говорили. Говорили лишь о проблемах с деньгами и о том, что мистеру Таубу в одиночку со всеми детьми не управиться. Ну кто бы мог подумать! Прежде всем их потомством занималась одна жена. Пока он читал Тору, она рожала и растила без помощи мужа детей одного за другим, да еще и работала на полставки.

Так и получилось, что младшие дети перешли под законную опеку других семей. Предполагалось, что Аяла останется у Фишеров. Я слышал, как миссис Фишер втолковывает маме, что процесс ее передачи из одной семьи в другую по каким‐то юридическим причинам происходит очень медленно. Раввин Хирш решил передавать детей опекунам по очереди, чтобы не подвергать вдовца удару одномоментно.

Тут‐то у моих родителей и появилась отвратительная привычка каждый раз, проходя мимо телефона, не сводили с него взгляда. Только через несколько недель до меня дошло, что они ждут звонка от раввина Хирша, или соцработника, или еще кого‐нибудь, кто спросит, не хотят ли они принять на воспитание кого‐нибудь из Таубов. Никто не звонил, но родители от этого не стали смотреть на телефон реже. Какое там, они глядели на него еще чаще. Казалось, они упрекают его: ну что же ты молчишь? А когда телефон звонил, тут‐то и разворачивалась самая настоящая драма, ведь это оказывался не раввин Хирш и не соцработник, а миссис Фишер, которой понадобился рецепт маминой халы, или какой‐нибудь опрос про любимые передачи по телику («У нас нет телевизора. Нет, я над вами не издеваюсь. Всего доброго»).

Но, если подумать, кто подошел бы на роль опекунов лучше моих родителей? Я у них один, дом небольшой, но места для еще одного ребенка точно хватит. Денег немного, но достаточно, чтобы прокормить еще рот. Узнав, что Таубов раздают по семьям, я тоже начал ждать, что кто‐нибудь из них вот-вот окажется у нас. Я еще не знал, нравится ли мне такое положение дел, но рассматривал его как нечто неотвратимое, а не как один из вариантов развития событий.

Отец несколько раз напоминал раввину Хиршу – сначала намеками, потом прямым текстом, а потом уже просто постоянно повторял, – что мы готовы взять одного из Таубов и воспитывать его как своего. Раввин Хирш улыбался, благодарил, но не давал родителям никакой надежды, что их предложение примут.

А вот я быстро перестал об этом думать. Мне было чем себя занять: школа, дружба с Адамом, фотография и изучение священных текстов в синагоге по воскресеньям. Занятия помогали избегать ссор с родителями, отвлекали от неудобных вопросов самому себе и сомнений в религиозных практиках моей общины, столь отличных от тех, что я каждый день видел в школе Нахманида. У меня зарождалось желание примкнуть к более современному течению иудаизма, но я не осмеливался заговорить об этом в родительском доме.

Как‐то вечером, после дня, проведенного с Адамом, я обнаружил, что дверь родительской спальни закрыта. Я встал вплотную и прислушался к разговору.

– Говорят, он совсем голову потерял, пьет целыми днями, – говорил отец. – Но по семьям пристроили только трех младших детей. Не понимаю, чего они ждут.

– Как думаешь, почему они не принимают нашу помощь? – спросила мама.

– У меня нехорошее предчувствие. Может, я додумываю, но как бы это не из‐за нашего… нашего прошлого.

Последовало долгое молчание.

– Они столько лет нас знают! Не могут же они считать, что для нас все это не всерьез.

– Если подумать, они и приняли‐то нас поначалу очень неохотно.

– Поначалу мы не всё понимали, но мы ведь еще только учились. А теперь мы часть общины. И принадлежим Брайтону, как всякая другая семья, – не больше и не меньше.

– Хотелось бы и мне так думать, но я все не пойму, может, они и правда не считают нас частью своего мира? Может, поэтому, когда нужна помощь, предпочитают обратиться не к нам? Они не отдадут нам на воспитание своих детей.

– Я думаю, это просто вопрос времени и организации. Не будем делать поспешных выводов, – сказала мама.

Я заперся у себя, очень рассерженный. Можно подумать, печальная смерть Эстер Тауб – это проверка того, насколько ультраортодоксальные семьи Брайтона доверяют моим родителям. Маме с отцом никогда не получить одного из детей Таубов, думал я, засыпая у себя в кровати.

Иногда по утрам я вместо школы шел в Кембридж, где подолгу болтался, фотографируя студентов и преподавателей со всего света. В сутолоке многие даже не замечали, как я вторгаюсь в их жизнь; я пытался запечатлеть, как они несутся, сражаясь со временем, держа под мышкой кто толстую книгу по истории Греции и Рима, кто свод законов, и у каждого взгляд устремлен в будущее, такое близкое и далекое одновременно. А еще мне нравилось снимать студентов, которым как будто некуда было спешить. Они стояли себе и курили, прислонившись к ограде у газетного киоска, или болтали, лежа на газоне, счастливые, полные заблуждений молодости. Они тоже не обращали на меня внимания, слишком занятые тем, чтобы казаться непринужденными, или завороженные словами, так весело вылетавшими изо рта, влюбленные в свои молодые голоса. Они не могли заметить тощего паренька-ультраортодокса, что увековечивал их с помощью «Никона».

А потом случилась Великая Неприятность.

Я, хоть и реже, но продолжал посещать кабинет Норы Оппенгеймер. Родители относились к нашим встречам одобрительно, потому что я им объяснил, что Нора учит меня подавлять сексуальные желания и следовать моральным ценностям, которым учат в синагоге. Еще никогда они так не радовались моим словам.

Нора Оппенгеймер, вообще говоря, была главным взрослым в моей подростковой жизни. Вопреки тому, во что упорно верили мои родители, она учила меня чему угодно, но только не подавлять сексуальные желания. А еще у меня в комнате были спрятаны почти две тысячи долларов. Нора Оппенгеймер отказывалась брать с меня плату, и то, что родители давали мне на психолога, я клал себе в карман. Но держать в доме накопленное становилось все опаснее. Случись маме их найти, она наверняка подумала бы что‐нибудь ужасное: что я наркотиками торгую или, еще хуже, занимаюсь проституцией.

Нора дала мне задание составить список сексуальных фантазий: «Таких, что ты скорее бы умер, чем признался в них родителям». Ей хотелось чего‐то «пикантного», «ужасно неприличного», чего‐то, за что мне перед самим собой стыдно, как она выразилась. Я целых десять дней думал, что же тут написать. Мне не хотелось писать что‐нибудь банальное – я боялся обмануть ожидания Норы, но и честным тоже хотелось быть, ведь я искренне верил, что эта ее антиподавляющая терапия оказывает на мою психику чудотворное воздействие.

В конце концов я взялся за ручку и принялся писать.

Я почувствовал себя ничтожеством. Скучным и предсказуемым. Нора Оппенгеймер наверняка ждала от меня совершенно другого. Но я все же не стал рвать список, а заставил себя продолжить.

Раввин Хирш занимается с женой оральным сексом. Я увеличиваю снимок Малки Портман до размеров плаката и вешаю его у входа в синагогу. Я бросаюсь в пропасть с любимой женщиной, держась с ней за руки, чтобы погибнуть вместе голыми и счастливыми. Вот несколько примеров того, что я выудил из своего сознания и изложил на листе бумаги.

Он‐то и стал сначала историей о сексуальных фантазиях, а потом Великой Неприятностью. Несколько недель я сгорал от стыда за то, что доверил бумаге столь личные вещи. Нора Оппенгеймер сказала, что тревожится, потому что видит у меня скрытую тягу к самоубийству. А потом мой список попал в руки, попадать в которые ему совсем не следовало.

Я вернулся из школы и вытащил из тайника пачку денег, чтобы добавить новые купюры. Список был у меня в руке. Раздумывая, спрятать ли его тоже или порвать на мелкие кусочки, я пошел на кухню – взять чего‐нибудь попить из холодильника. В этот самый момент домой вернулась мама, и я бросился прятать деньги, которые оставил прямо на кровати. Апельсиновый сок я буквально зашвырнул обратно в холодильник, а вместе с ним и листок с фантазиями, и через час он предстал пред изумленными мамиными очами, из которых тут же полились слезы. Она не произносила ни слова, сколько я ни повторял – ох и глупо же это было, почерк‐то мой, – что все эти чудовищные непристойности писал не я, а мой одноклассник. Мама была настолько шокирована, что, видимо, даже не осмелилась рассказать обо всем отцу. Мысль, что я знаю слова вроде «мастурбировать» или «оральный секс», была ей невыносима.

Вот что она сказала наконец, снова со мной заговорив:

– Мы столько для тебя сделали. Мы собой пожертвовали ради тебя. Поступились многими нашими принципами. И как ты нам отплатил! Делаешь все, чтобы выставить на посмешище! Если подумать, ничего удивительного, что раввин Хирш не считает нас достойными воспитывать ребенка. Он просто понимает, что не следует отправлять одного из Таубов туда, где растет такой негодяй, как ты.

Мне впервые в жизни захотелось ее ударить, но я сдержался и не подал виду, спрятав чувства под ледяным выражением лица. Я ее понимал, но обвинять меня, что им ребенка не дают, – полный бред.

А потом я закричал:

– Так значит, все ваши проблемы из‐за меня? И это я виноват, что вы никак кого‐нибудь из Таубов не получите? Ждете ребенка, как награду, медаль за заслуги, как флаг, которым можно размахивать перед теми, кто вам не доверяет?

Мама не стала отвечать.

По поводу опеки по телефону так и не позвонили.

Зато однажды позвонили в дверь. За ней стоял промокший до нитки Карми Тауб с большим черным чемоданом, в котором лежали его немногочисленные пожитки. Вопросов ему задавать не стали. Мама, показывая Карми дом, как будто вмиг помолодела, и еще несколько месяцев я не видел ее плачущей. Разве мог я ее в чем‐нибудь винить? Карми Таубу было четырнадцать, и у него, в отличие от тощего меня, были круглые красные щеки, огромные, черные как уголь, глаза и темные волосы. Он почти никогда не улыбался и постоянно молчал, но держался очень вежливо и общался с нами всеми очень деликатно, особенно учитывая его возраст. Думаю, для моих родителей, столько лет терпевших мои вспышки ярости и грубости, Карми с его прекрасными и печальными черными глазами оказался глотком свежего воздуха.

Карми был вторым ребенком Таубов и ходил в «Ешива Хай Скул», но истории моего отчисления не знал – тогда он учился еще в средней школе. Под его мягкостью скрывалась броня, под которой, в свою очередь, пряталась тоска по умершей матери. Я никогда не видел, чтобы он плакал по ней. Когда я смотрел на него, мне казалось, что глаза Карми полны мыслей, а голова – слез. Но одно слабое место у него все же было: он боялся темноты. Но страх ему же и помогал – он побуждал Карми вести себя так, чтобы по вечерам всем хотелось окружить его любовью и дружбой, поддержать в желании поговорить, дать утешение в горе, что он держал в себе.

Мы все его полюбили – и отец, который наконец‐то забыл о своей ужасной хандре и открыл для себя силу слов, и мама, которая, попроси ее Карми, готова была хоть босиком по снегу бегать. И я тоже его полюбил, глядя, как мои родители наконец стали еще чьими‐то, и наслаждаясь тем, что их внимание больше не устремлено на меня. Но дело было не только в практической пользе: я искренне привязался к нему и хотел, чтобы ему у нас было хорошо. Его тепло и кротость поражали меня, пока он был с нами – с первого прекрасного дня и до последней страшной ночи.

Хотя Карми отвели отдельную комнату, он попросился ночевать со мной. Сказал, что скучает по братьям, но ни словом не обмолвился, что боится темноты. И я, у которого никогда не было братьев и который никогда не спал с кем‐то в одной комнате, я с легкостью согласился, чем удивил самого себя, и был рад приютить его у себя, и с той самой первой ночи завороженно слушал во тьме его тихое, неровное дыхание.

– Что ты больше всего любишь и что больше всего ненавидишь? – спросил он меня как‐то вечером, когда мы уже погасили свет.

Прежде чем ответить, я несколько секунд посмаковал эту новую возможность – в моей комнате звучал еще один голос, мы могли подружиться.

– Люблю фотографировать… А ненавижу лицемерие.

– Лицемерие?

– Да. Когда притворяются, скрывают лицо под маской, чтобы казаться кем‐то другим или нравиться людям. Когда говорят то, чего не думают, или поступают вопреки нашим ценностям.

Даже в темноте я увидел, как блеснули темные глаза Карми.

– А ты что больше всего на свете любишь?

– Моих братьев и сестер, – ответил он не раздумывая.

– А ненавидишь?

Я тут же пожалел, что спросил – подумал, мой вопрос заставит его вспомнить о смерти матери. Но тут же нашел себе оправдание: в конце концов, эту игру Карми начал сам. Ответил он не сразу, но, когда заговорил, в его голосе совершенно не было того спокойствия, к которому я уже успел привыкнуть.

– Отца, – проговорил он. А потом, будто ответ показался ему недостаточно ясным, повторил. – Я ненавижу моего отца.

– Почему?

– Он плохой человек.

Мы надолго замолчали. А потом, когда глаза у меня уже слипались и я почти спал, Карми прошептал:

– Эзра, пообещай, что никогда не сделаешь мне зла, – и уснул.

Мистер Тауб долго не появлялся в обновленной семье Крамеров, и весь этот медовый месяц каждый из нас, и в первую очередь Карми, мечтал, чтобы так все и продолжалось. Вечерами мы подолгу разговаривали. Карми засыпал меня вопросами про школу Нахманида, ему хотелось знать во всех подробностях, насколько больше свободы у ее учеников по сравнению с теми, что ходят в школу в общине. Я пытался объяснить, что учеба в школе Нахманида еще не означает полного отсутствия правил. Иногда Карми выдавал всякие стереотипы, и я бесился. Он часто возвращался к тому, что девочки в моей школе носят юбки выше колена, – а по факту это недвусмысленное приглашение к сексу до свадьбы.

– Современная школа – еще не значит развратная! – в который раз завелся я. – Мы тут, в нашей ультраортодоксальной общине, считаем, что любое течение иудаизма, на котором нет ярлычка «харедим», идет настолько против правил, что от иудаизма там ничего и не остается. Я живу в ультраортодоксальном мире, но регулярно бываю и в современном. Так вот, это не две противоположности. Есть бесконечное количество промежуточных вариантов.

– Мой брат считает, что современные течения слишком охотно идут на компромиссы, – возразил Карми, явно не слишком уверенно. – Он говорит, что стоит отказаться от мехицы и цниута* – и до греха всего ничего.

– А я тебя заставлю поверить в обратное. Школа Нахманида – отличное доказательство, что теория твоего брата трещит по швам.

Карми помолчал, а затем безмятежно проговорил:

– Думаю, если бы мне только удалось увидеть то, что видел ты, я бы сразу начал думать так же. Ты очень смелый, Эзра.

Впервые кто‐то назвал меня смелым. Годы спустя, в Нью-Йорке, многие говорили мне то же самое, но это не вызывало у меня тех же чувств: я преисполнился гордостью и вдруг понял, что мои поступки могут не только служить на пользу мне и моему успеху, но и иметь большую важность, влиять на других.

Я увидел Карми в новом свете. Предложил ему прогулять школу и пойти в Финансовый квартал – понаблюдать за мной в деле. Он раздумывал целую вечность, но в конце концов принял приглашение и вместо «Ешива Хай Скул» сел вместе со мной на первый же поезд до города. Я заметил, как жадно он рассматривает других пассажиров, особенно мужчин – почти все они были в костюмах и ехали на работу. В последующие годы я вспоминал этот момент с улыбкой: двое старшеклассников, одетые как ультраортодоксы, в рубашках, сияющих белизной под черными пиджаками, с пейсами, спадающими на скулы, неловко топчутся в вагоне метро.

Небольшой финансовый квартал был наэлектризован так, что его энергия передалась и нам. Вдоль узеньких улочек, столь непохожих на беспорядочные улицы Нью-Йорка, высились огромные небоскребы, невозмутимо нависая над городом. Я фотографировал клерков, входящих в здания, и старался ухватить движение потока людей, передать это ощущение напора, исходившее от каждого из сотен тысяч шагов.

Ближе к полудню мне захотелось есть, и я предложил Карми заглянуть в кафе «Милк Стрит».

– У меня денег нет, – сказал он.

– Ничего, я тебя угощу.

– А у них еда кошерная?

– Да, у них сертификат кошерности бостонского раввината. Я уже ходил туда пару раз с одним другом из школы, – успокоил я Карми.

– Папа не признает бостонского раввината.

Я начинал терять терпение.

– А не ты ли говорил, что ненавидишь своего отца больше всех на свете?

– Говорил, но не могу же я…

– Чего ты не можешь? Кошерную еду есть? – перебил я его.

– Да нет же, просто, если меня здесь кто‐нибудь увидит, будут неприятности.

– Никого из общины ты тут не встретишь, так что успокойся.

В итоге мы зашли в кошерный отдел ближайшего супермаркета и купили цельнозерновой хлеб и сливочный сыр. Устроились на скамейке в парке Бостон-Коммон и ели, глядя на белок, которые прискакали выпрашивать у нас крошки.

– Ты такой… независимый, – сказал Карми. – У тебя есть фотоаппарат, ты прогуливаешь школу, ездишь куда хочешь, делаешь что душе угодно.

– Надо просто проявить немножко инициативы, и дело в шляпе, – с усмешкой ответил я.

– Нет. Мне кажется, у тебя родители совсем не такие, как у меня.

Я подумал, что он прав. Мои родители были настолько погружены в свою бессодержательную повседневность, что ничего вокруг не замечали. Каждый раз, когда я демонстрировал чрезмерную самостоятельность, они расстраивались, но ничего не предпринимали.

На соседнюю скамейку плюхнулись несколько старшеклассников. У них только закончились уроки, и они решили подкрепиться бутербродами перед тем, как отравиться на каток. На нас они косились с любопытством, и мы без колебаний ответили тем же. А затем одна из девочек взяла гитару и заиграла ужасно грустную кантри-песню. Слова в ней были такие: «I can’t breathe / Without you / But I have to»3. На припеве все дружно затянули «Breeeaaathe», а потом умолкли. Дальше снова вступила девочка, а остальные начали подпевать. У них получалось так здорово, что мне плакать захотелось. Все это время Карми глядел на них как завороженный.

– А ты не скучаешь по жизни с братьями и сестрами? – спросил я.

– Ужасно скучаю. Но у тебя мне очень нравится. И я рад быть подальше от отца.

Вечером я услышал, как Карми в ванной напевает песню, которую мы слышали в парке. Я как раз просматривал снимки оттуда и улыбнулся, потому что понял, что день свободы, который я подарил себе, порадовал и Карми.

Мистер Тауб объявился незадолго до Песаха*, сообщив, что на пасхальный седер* хочет собрать всех своих детей у себя. Родителям это показалось естественным. Они сказали, что так и думали: конечно же, мистер Тауб захочет отпраздновать Песах с детьми. Но вот только Карми ничего такого не хотел.

– Я лучше с вами останусь, – сказал он моим родителям.

Прошло несколько странных дней, во время которых родители словно не знали, как себя вести: они радовались, что Карми у нас хорошо, говорили, что хорошо бы ему пойти на седер к отцу, но после того, как Карми заявил, что лучше останется у нас, не пытались настаивать. Я был занят: снова сдавал тест SAT, потому что осенью собирался подавать документы в несколько университетов, как и все мои школьные товарищи, и не понимал, насколько деликатное это дело с Песахом, хоть и чувствовал, что обстановка напряженная.

В конце концов однажды вечером отец Карми пришел к нам. Он устроился на диване и спросил моих родителей, почему они не хотят позволить его сыну отпраздновать Песах с родными.

– Я благодарен вам, что вы приняли Карми в свой дом, но всем понятно, что вы – не настоящая его семья, это же очевидно, – слова «не настоящая» он произнес таким неприятным тоном, что родителям явно стало не по себе. Отец предпочел бы, чтобы отвечала мама, но мистер Тауб обращался к нему, пристально глядя в глаза.

– Мы ни разу не говорили Карми, что он должен остаться с нами. Он попросил об этом сам, и мы согласились. Но, можете не сомневаться, мы поддерживаем вас в желании собрать детей на праздник.

– Что‐то непохоже, что вы меня поддерживаете. Карми – ребенок, мало ли что он болтает.

– Если он не хочет встречать Песах у себя, не можем же мы его заставить… – промямлил отец.

– То есть вы для него вообще не авторитет? Позволяете ему вытворять все что в голову взбредет? Да что вы вообще за родители? – закричал мистер Тауб. – Теперь‐то я вижу, почему у вас с этим вот все так получилось…

Под «этим вот», само собой, подразумевался я.

– Хотите заставить Карми встретить Песах с вами – заставляйте. Но он знает – наши двери для него всегда открыты, – завершил разговор мой отец.

Мистер Тауб всегда ходил в одном и том же выцветшем черном лапсердаке и пыльной шляпе с широкими полями и низкой тульей. Глаза у него были серые и безумные, и сам он казался полной противоположностью Карми, который, судя по всему, внешностью пошел в мать. Мистера Тауба все считали одним из столпов ультраортодоксального Брайтона. Если он кому‐то был нужен, все знали, что он сидит в бейт мидраш* и читает священные тексты. Глядя, как нагло он говорит с отцом, я в очередной раз недоумевал, как ему удалось родить семерых детей – не одного, не двух, а целых семерых, – не имея постоянной работы и полностью переложив их воспитание и зарабатывание денег на жену. Какая‐то часть меня, та, что позлее, с удовольствием отмечала, как бесится мистер Тауб: теперь, когда Эстер не стало, его мир рухнул и стало ясно, что сам по себе он гроша ломаного не стоит. Наверняка ему было больно осознавать, что все, что якобы было построено им самим, рушится, когда рядом нет жены. Я испытывал тонкое садистское удовольствие, глядя, как он распаляется и кричит отцу: «То есть вы для него вообще не авторитет?» – прекрасно понимая, что это он сам утратил авторитет, когда семьи общины приняли его детей к себе.

Я поднялся в свою комнату и обнаружил там Карми. Он распластался на кровати, глядя в потолок.

– Скоро ужин, – объявил я.

– Он ушел? – спросил Карми, не поворачиваясь ко мне.

– Еще нет. Думаю, сейчас уйдет.

– Вообще не хочет меня в покое оставить.

Я вздохнул.

– Почему ты не хочешь вернуться на Песах к себе? Неужели тебе не хочется побыть с братьями и сестрами? – спросил я.

– Хочется, конечно. Только с ним видеться не хочу.

– Наверное, ему тоже трудно, – вполголоса сказал я и добавил: – Всем трудно.

– Трудно поверить, что это будет первый Песах без мамы. Лучше я останусь у вас. С братьями и сестрами я могу повидаться когда угодно, а с отцом ссориться мне неохота.

Я подумал, что Карми очень взрослый для своих лет. На людях он не проявлял эмоций, но стоило нам очутиться наедине, как в нем открывалась бездна чувств, страхов и обид.

– А почему ты так уверен, что вы поссоритесь?

– У нас и раньше отношения были не очень, а когда мама умерла, все разладилось окончательно, – ответил Карми.

Я изобразил грустную полуулыбку. Карми изобразил такую же.

– Он так хочет, чтобы ты пришел. Попробуй. Если что пойдет не так или станет совсем невыносимо, сразу вернешься к нам.

Мысли о споре мистера Тауба с отцом вскоре отошли на второй план, уступив место приготовлениям к празднику, изнурительной уборке всей семьей и заучиванию хвалебных псалмов, которые читались за столом во время седера. В доме не должно было остаться ни крошки хамеца, поэтому мама израсходовала всю муку, что у нас была, на хлеб и пиццу. Все смеялись и говорили, что перед Песахом мы немного превращаемся в итальянцев; мы с Карми придумали дурацкую шутку и за столом по очереди просили друг друга передать соль с сильным итальянским акцентом. В конце концов отец фыркал, а мама требовала, чтобы мы прекратили. Но потом, поднявшись на второй этаж, чтобы сделать домашку, мы продолжали неуклюже передразнивать итальянский акцент и хохотали до слез. Задания мы недоделывали и засыпали с улыбкой – одновременно немного горькой и радостной, – адресованной нашему миру.

Загрузка...