Шарль чуть не каждый вечер просит ее выйти за него замуж, с мамой этот трюк всегда проходит, он пытается поцеловать ее в губы.

— Я бы на тебе женился, если бы ты не была старой.

Мама, слегка улыбаясь, вытирает рот, подтыкает плотнее под него одеяло и обещает ему, что завтра утром ей будет восемнадцать.

— Даже в автобусе? — спрашивает Шарль.

— Везде, куда я тебя ни поведу за руку, — говорит мама.

Широко раскрыв глаза в темноту, я жду ее. Она подходит, в полумраке она кажется выше ростом, ласково проводит рукой но моему лбу.

— А какой же у тебя великий секрет?

И секрет тотчас исчезает, я вспоминаю только, как она меня укусила. Я была маленькой, и она встала на колени, чтобы быть со мной одного роста, взяла мою руку и медленно стиснула зубами, и мое лицо затопил ее синий горячий взгляд; она сказала:

— Понимаешь, как это больно?

Потому что я укусила Оливье. После этого я спряталась в степном шкафу, но и во мраке я по-прежнему утопала в ее синем горячем взгляде, мне было страшно — я обнаружила жестокость на дне маминой души.


Когда Клер лежит в соседней постели, мне не страшно. Красный свет лампы, обнаженные ноги Клер, которая, покусывая ноготь, читает Ницше. Опа держит наготове раскрытую книгу Кронина или Жильбера Сесброна, чтобы быстро подменить, заслышав приближающиеся мамины шаги. Мама бросает недоверчивый, как у таможенника, взгляд, сначала смотрит на Клер, и Клер начинает улыбаться, что означает: «Я тебя люблю, люблю», слова, обращенные к маме, которые Клер не осмеливается произнести, она напишет их на клочке бумаги и сунет под мамину подушку. Мы знаем об этом, потому что каждый раз, когда мама сердится на Клер, она говорит:

— В таком случае не трудись совать мне под подушку нежные записочки.

Вид у папы делается совсем несчастный, и Клер спешит укрыться в его объятиях. Папа прижимает Клер к себе, молча вытирает ей слезы. И в конце концов Клер улыбается, она говорит папе:

— Я тебя прощаю, я прекрасно знаю, что это не твоя вина.

И она уезжает в Швейцарию, в Англию или в Германию, туда, где мама отыскивает семью, которая по вечерам будет держать ее взаперти.

Но однажды ночью Клер, рано пли поздно, обязательно возвращается — с новыми лыжами или со списком английских ругательств в кармане, — она не может удержаться от смеха: ее отослали домой.

Последние каникулы она всю зиму провела в Ницце с тетей Ребеккой, и никто об этом не знал, она убежала из немецкой семьи и участвовала в киносъемках.

— Вот так, мадам! — сказала тетя Ребекка прямо маме в лицо. — И еще благодари бога, что она вернулась.

Мама схватилась за сердце, а Клер принялась бить тазы, тарелки — все, что ни попадало под руку, и рыдала при этом:

— Ну да, непоправимое свершилось, нет у меня больше твоего приданого, этой святыни!

А потом на Пасху появился Ален. Он взглянул на Клер, и Клер сразу сделалась молчаливой. Мама превратила это в настоящее торжество.

— Ален именно то, что нужно Клер, — говорила она, — он сумеет ее укротить.

Но тетя Ребекка пробралась к папе в кабинет, положила сиреневые ногти на лацканы его пиджака.

— Жером, ну как ты можешь допустить такое? Это все равно что обвенчать лед и пламень.

— Что поделаешь, — сказал папа, — когда трудно самому заплатить по счету, волей-неволей приходится обращаться к банкиру.

— Ты, видно, забыл, чем кончилась подобная история? — сказала тетя Ребекка.


Вернувшись с кладбища, папа не снял фрака, не вышел к столу, он ходил по квартире и все чего-то искал: нашел игрушечные литавры Клер и ее старенькую блузку, которая пошла на тряпки и валялась в чулане вместе со щетками.

Оп унес эти сокровища в спальню Клер и заперся на ключ. Нами он больше не интересовался. Он не брился. Не спал в маминой постели, а лежал ничком на диванчике Клер, ноги его свисали на пол, и он тихонько говорил ей какие-то непонятные слова. Мама за дверью умоляла его:

— Жером, открой мне, не оставляй меня одну, поговори со мной.

А мы, мы все молчали, чтобы не потревожить папу, который снова готов был влюбиться в Клер. Оказывается, у папы с Клер был роман и продолжался он целых шесть лет. До тех пор, пока мама не начала сердито поглядывать на Клер и говорить ей: «Папа занят», — каждый раз, когда Клер цеплялась за папины брюки и с обожанием глядела на него, ожидая поцелуя или комплимента. Бабушка боялась, как бы Клер не завладела маминым мужем.

— Да ты только подумай, Вероника, эта парочка лишь об одном мечтает — спать вместе; вот увидишь, Клер бросится Жерому на грудь, залезет в вашу постель, пригреется на твоем месте!


Бабушка боится всего. Она натягивает на колени черную шаль, кисти рук у нее уже не разгибаются и похожи на увядший салат, все десять пальцев сложены вместе и обращены к небу, и она, не переставая, твердит о том, что запрещено нам в этом мире:

1. Разводы.

2. Революции.

3. Политические партии, кроме благонамеренных.

4. Кумиры и люди, лишенные нравственных принципов, пусть даже симпатичные.

5. Ходить, размахивая руками, сидеть, болтая ногами, витать мыслями в облаках.

6. Жареный картофель и вино, прежде чем минет пятнадцать лет.

7. Бранные слова и медицинские термины.

8. Отдел происшествий.

9. Фильмы об адюльтерах.

10. Все писатели, кроме тех, которые уже умерли или являются членами Французской академии.

11. Летать на Луну, даже когда билеты будут продаваться в транспортном агентстве, потому что бог раз и навсегда создал нас для жизни на Земле.

12. Рак, туберкулез, нервная депрессия, поскольку в нашей семье таких вещей не водится.

13. Иметь воинственный дух, потому что как раз он-то и погубил мир.

— Когда бы каждый твердо стоял на своем посту, выполняя свой долг, как в четырнадцатом году, — говорит бабушка, — не получилось бы так, что одна нога на Луне, а другая разъедена метастазами, от которых в мое время никто и не погибал. То, чего не знаешь, того и не существует.

Когда Клер умерла, бабушка изобрела новый запрет: раз и навсегда покончено с Клер, веселой и живой, с той, что ждет на пороге, такая тоненькая в белом платье, такая стройная, с длинными ногами, раздражавшими бабушку, покончено с ее улыбками, манящими и в то же время недоступными, которые сводят с ума обезьян.

Бабушка Карте предпочла превратить Клер в некую икону, где ее последний земной облик на последнем ее ложе, в клинике, парит в туманном кольце цитат из Священного писания, и посоветовала нам навеки запечатлеть этот образ между страницами наших молитвенников.


— Этот образ фальшив, уничтожьте его, — сказала тетя Ребекка.

Каждый день после полудня она приезжала за нами. Траура она не носила. Платья у нее были фисташкового, коричневого, малинового, апельсинового цвета, они бились вокруг ног, когда на улице поднимался ветер. Открывая ей дверь, Валери мерила ее взглядом:

— У тебя и в самом деле стыда нет.

— Не смеши меня, — отвечала тетя Ребекка.

В нашей семье вечно так. Тетя Ребекка, взяв нас за руки, вела в сад Тюильри, там она брала нам лодочки, и мы, изо всех сил дуя в паруса, старались их перевернуть. Она покупала красные воздушные шары, и мы выпускали их на берегу Сены, следили за их полетом в облаках и скакали по мостовой на одной ножке, запрокинув вверх лицо, так что голова начинала кружиться.

Когда мы уставали, она усаживала нас в плетеные стулья, наклоняла над нами тент в сине-белую полоску, щелкала пальцами, и к нам подходил гарсон; он изнывал от жары в своей белой куртке и кончиком языка облизывал уголки губ, чтобы хоть капельку освежиться. Держа на ладони блокнот, он записывал туда мороженое всех цветов, которые мы требовали.

Кроме синего. Шарль каждый раз просил синее мороженое, и тетя Ребекка, покачивая босоножкой, чудом держащейся на кончике пальцев, уперев руку в бедро, диктовала гарсону:

— И будьте добры, порцию синего мороженого вот для этого молодого человека.

— Сегодня у нас синего уже не осталось. А завтра будет непременно, — обещал гарсон.

— До чего же тебе везет, — говорила тетя Ребекка Шарлю, — у тебя всегда назавтра синее мороженое.

Мы смотрели, ничего не понимая, как расцветает ее улыбка между двумя прекрасными морщинками.

Она рассказывала вам о Клер. Правда, Клер уже по могла Сыть с нами и есть мороженое или еще что-нибудь, но ее не было больше и в том домике-склепе.

— Это нехорошее воспоминание, — говорила тетя Ребекка. — Выбросьте его из головы. Одни лишь старики, окончив жизнь, умирают.

Клер всего-навсего вроде бы исчезла. Она была с Люлю Диаман, которая пила из ладошки шампанское. И с напой в те времена, когда он еще был настоящим франтом и носил трость с серебряным набалдашником. И с мамой, когда та ездила на собственных лошадях и ела бананы и зеленый горошек.

Отныне Клер могла ранним утром, напоенным запахом сирени, вскочить на лошадь и ехать не спеша но лужайкам, где в струйках воды, веером разбрасываемых водометом, играет радуга, следовать за изменчивым полетом белого или желтого мотылька.

Клер излечилась от жизни, она еще немного слаба. Она может курить, когда ей захочется, даже если между у выкуренной сигаретой и следующей пройдет лет десять. Никто больше не властен причинить ей боль ни в ее воспоминаниях о прошлом, ни в ее надеждах на будущее. Опа по-прежнему будет молчаливо жить среди нас, будет любить, кого захочет, и не понесет за это никакого наказания. Ей не придется уже считать оставшиеся до смерти годы.

— А ты, — сказала тетя Ребекка, обращаясь ко мне, — не должна говорить, как несправедливо, что бабушка совсем дряхлая, а не умерла раньше Клер.

Будь то день, будь то ночь, Клер наверняка сумеет утешить нас — ведь она больше никогда не будет спать. И, стоит только назвать ее по имени, она наверняка сможет вернуться на время и жить опять обычной жизнью…

— Уф! — вздыхала тетя Ребекка. — Для вас троих так все теперь и пойдет с сегодняшнего дня, ладно?

Солнце становилось розовым, холодало, и мы шли по Елисейским полям прямо в лапы Триумфальной арке. Тетя Ребекка отводила нас домой, заставляла принимать ванну, потом вела в гостиную, где мама, Валери и Ален тихо беседовали в полумраке за закрытыми ставнями. Мама ощупывала наши мокрые головы, почти не видя нас, глаза у псе были все в красных прожилках.

В ожидании, когда папа выйдет наконец из спальни Клер, мы ели пюре, приготовленное на скорую руку. Вечер за вечером — пюре на скорую руку для Оливье, Шарля и меня в старой супнице, у которой ручки были в виде цыплят. Алену и Валери подавалось холодное мясо с корнишонами.

— Поскорей доедайте — и в постель, — говорила нам мама.

А мы, прокладывая вилкой бороздки в этом проклятом пюре, наблюдали за ней. С тех пор как умерла Клер, маме все время было жарко. Подбородок у нее блестел от пота, и, когда она нас обнимала, она была какая-то липкая. Она десятки раз принималась за свою порцию холодного мяса, мыла в раковине руки, все время мыла руки, потом нюхала пальцы.

— Опять этот запах, кажется, я никогда не избавлюсь от запаха лилий, он, ей-богу, въелся мне в кожу.

И мы тоже начинали ощущать аромат белых лилий с желтыми сердечками, которые стояли в банке из-под джема у кровати Клер; и не могли уже проглотить ни крошки.

— Неважно, — говорила мама, — больше я никогда но стану вас ни к чему принуждать, никогда не заставлю плакать, ничего не буду запрещать, и вы будете счастливы, правда? Вы не станете говорить, что я была к вам слишком строга, слишком вас притесняла?

Ален и Валери входили в кухню.

— Мы тебе поможем, мама, — объявляла Валери.

Она доставала из холодильника две банки пива, Ален делал в каждой по две дырки, они пили пиво, и у них над верхней губой появлялись усы.

Они распахивали окно, отсюда видна была японская акация, которая росла во дворе, радио консьержа передавало новости. Ален присаживался на край мойки, курил, потом гасил сигарету под струей холодной воды. Валери садилась на кончик стола, за которым мы ели, приподняв подол нового платья в черно-белую полоску: глаза она подрисовывала, чтобы они казались немножко нежнее и добрее. Она смотрела на Алена.

— До чего они милы, когда едят своими ручками!

Вот идиотка. Мы вовсе не едим руками. Ален делал вид, что соглашается с пей, дотрагиваясь временами до черной ленточки в петлице — знак траура по Клер.

А потом папа с проклятиями вышел из спальни Клер. Он молотил в передней кулаками по шкафу, он зажег свет, мы все сбежались, босиком, еще сонные, и увидели, что он срывает с себя воротничок и галстук жемчужного цвета.

— Но в Париже ведь нет осиных гнезд, — сказала мама, косо застегивая кружевной пеньюар.

А папа тряс большим заросшим щетиной лицом:

— Да помогите же мне, черт побери, сорвать эти тряпки, я больше не могу терпеть.

И нам, — да, так оно и было! — нам разрешили шуметь, мы кричали и хохотали, цеплялись за фалды папиного фрака, за его жилет, материя трещала, поддавалась. Мама начала улыбаться, прикрыв рот рукой, и мы снова почувствовали себя такими счастливыми, что готовы были даже содрать с папы заживо кожу и выставить его в окне, чтобы все убедились, что он к нам вернулся. Когда папу раздели почти догола, а прекрасный фрак, в который он влез ради Клер, был приведен в полную негодность, мы обнаружили, что мучился он вовсе не из-за осиных укусов, а из-за фурункулов. Сорок восемь укусов-фурункулов.

Вначале мы хорошенько не знали, как взяться за дело, но потом здорово наловчились. Пинцет, кипяток, компрессы — этим занималась я. Оливье накладывал мазь, Шарль налеплял пластырь. Мама наблюдала за нами, сидя напротив папы, который испускал стоны, чтобы доставить нам удовольствие. Она явно была рада, что на папу напали эти фурункулы. А потом стало еще лучше, потому что и на маму тоже напали фурункулы.

И, словно мы только этого и ждали, решено было поехать к Алену в Бретань.

— Не расставаться больше, никогда не расставаться, — шептал Ален, проходя мимо нас по коридору.

«Гнусный раб», — бросала я ему мысленно.

Сама не знаю почему. Они с Валери отправились первыми, чтобы проветрить дом. Мы двинулись вслед за ними, ехали ночью вдоль берега Луары, и луна плыла под водой, и тучи двигались, точно челюсти гиганта, который медленно зевает, раздирая себе рот. Мы уснули, когда Луара уже оставалась позади.

Путешествовать ночью была мамина идея. Она предпочитает теперь ездить по ночам. Говорит, что тогда папа не сможет узнать огромный «шевроле» в 40 лошадиных сил, который задавил Клер.

Приехали мы на рассвете; дом Алена, обдуваемый ветрами, казался синим, и папа перенес нас туда на руках и уложил в кровати, поцеловал, как в прежние времена, уколов усами.

Проснулись мы от холода — у нас замерзли ноги, но всех нас ждали купленные мамой матросские тельняшки, и каждое утро сквозь прорези в ставнях мы видели солнечное сердечко, а за завтраком мы пили из чашек, на которых было написано: «Гастон», «Лидия» или «Альбер».

Потом мы ухаживали за папой и мамой, они сделались нашими детьми. Мы будили их, приносили на подносе все необходимое для лечения фурункулов.

— Будьте умниками, миленькие, сейчас вас полечат.

Мама сквозь ресницы улыбалась папе. Папа чмокал ее в нос; они стали неразлучны, гуляли рука в руке. Ветер приминал пряди маминых волос, папа повязывал вокруг шеи шелковый платок, чтобы не так жгли фурункулы, и они шли в поселок делать уколы пенициллина. Возвращались они, накупив газет, ложились у мола на пляже, в защищенном от ветра месте. Страницы газет улетали одна за другой, мама бессильно откидывалась назад, закрывала глаза, папа брал ее за руку, сжимал изо всех сил, и мы знали: Клер снова пришла к ним.

Тогда мы прогоняли Клер громкими криками. Шарль стучал по ведерку, Оливье притаскивал краба, держа его двумя пальцами, и хныкал:

— Мама, он меня укусил.

— Поди-ка ты сюда, — говорила мне мама, — что это с тобой, ты такая бледная, верно, ешь слишком много жареной картошки.

И в самом деле, мама нам больше ничего не запрещала, вот мы и пользовались этим, когда подавали жареную картошку. Но нельзя было не видеть Клер. Ее купальник напоминал две дольки мандарина, она пробовала ногой воду и морщила нос:

— До чего же холодная, бесчеловечно!

Или скакала вместе с мальчишками между дюнами на длинногривых пони, ее можно было узнать по темно-рыжим волосам, она оборачивалась, и ветер залеплял ей рот.

Клер всегда была той девушкой, что дальше всех, той, у которой длинные волосы, той, что быстро бегает и бросает смеющийся взгляд через плечо.

К счастью, с Аленом она не бывала. Никогда. Ален участвовал в теннисных состязаниях, возвращался на заходе солнца, накинув на плечи темно-синий свитер, а рукава завязав на груди; он еще издали спрашивал, не нуждаемся ли мы в чем-нибудь.

С каждым днем на носу у него появлялось все больше веснушек, все больше выгорали волосы на йогах. Валери семенила за ним, помахивая ракеткой, она носила коротенькие плиссированные юбочки, Ален посылал ей мячи в ворота гаража, она подпрыгивала наискосок, и мячи пролетали мимо, словно ракетка у нее была дырявая; она краснела.

— Это потому, что они на меня смотрят, — жаловалась она, — убирайтесь отсюда, малыши!

Но слишком уж нам приятно было каждый раз кричать: «Мимо!», а при Алене она не смела нас особенно задевать.


Как-то, когда фурункулы у папы и мамы начали подживать, аленовская Анриетта сидела на пороге кухни в черном переднике, держа на коленях медный котел. Опа долго начищала его мокрым песком. Потом поманила нас издали старушечьим пальцем.

— Золотки мои, не надо больше говорить папе и маме о вашей сестричке, пусть они хоть немножко успокоятся.

Мама притаскивала целые охапки дрока для котла, она отступала назад и, прищурив глаза, старалась оценить плоды своего труда.

— Последи, чтобы твои братья не произносили при папе имени Клер, а то у него опять могут фурункулы начаться.

Папа шагал по саду куда глаза глядят, у него снова появилась старая привычка, заложив руки за спину, обламывать ногти. Он смотрел на яхты под белыми парусами, пучками расходившиеся во все стороны мимо бакенов. Я прижалась к нему, обхватив рукой за талию; он очнулся.

— Ах, это ты, детка. Пока мы здесь вдвоем с тобой, послушай меня: не говори больше о Клер при маме, она еще слишком потрясена.

Ни о чем больше нельзя было говорить. Разве что об ученых, обнаруживших формалиновые облака в Млечном Пути и аммиак неподалеку от туманности Стрельца.

— «Это доказывает, — громким голосом читал папа, — вероятность того, что жизнь является результатом некой химической эволюции».

— Как это интересно! — воскликнула мама, вырывая у папы из рук газету.

Надо было без конца притворяться, что все забыто. Ален и Валери принимали участие в регатах, возвращались они усталые, с мокрыми ногами, торчавшими из-под желтых непромокаемых плащей. Слегка сконфуженные тем, что так весело провели время, они уверяли, что еле на ногах держатся.

Во время сиесты Ален приносил мне шоколад, я молча отворачивалась к стенке.

— Ты неправа, — шептал он, стараясь для меня одной говорить мужественным тоном.

Ведь для этого-то мы и родились на свет, чтобы исчезнуть в один прекрасный день, чтобы время унесло нас, погребло, растворило. Чтобы остались от нас лишь жалкие крохи примет, искаженные даты. Богу угодно было, чтобы мы жили, жевали шоколад, если охота, повторяли изо дня в день как ни в чем не бывало привычные жесты, поступки и пятое, и десятое, все это я знаю назубок. И я отвечала Алену: «Ладно», чтобы он оставил меня в покое.


Завернувшись в одеяло, я лежала ничком на лужайке, носом к земле, касаясь щеками травы; я пыталась припомнить ее голос, глаза, зубы.

Я пыталась рассказывать себе про Клер, словно смотрела пьесу в театре: как она приехала бы сюда с Аленом, как заскрипели бы на повороте шины автомобиля. Я пыталась представить, как они пили бы игристое вино, которое ударяет в голову, как плавали бы в чернично-синем море. Говорили бы о детях, о подрастающих детях и ложились бы спать на большую белую софу, сделанную для Клер.

А потом я вскидывала голову, я знала, что все эти планы одна ложь, что Клер не могла жить вместе с Аленом. И все-таки она строила эти планы ночью, думая, что я сплю, но совсем не Алена она звала.

Что-то разладилось в этом пейзаже, море стало серое, взбаламученное, словно иссеченное галькой, аленовская Анриетта заставляла нас принимать обжигающие ножные ванны. Где-то стучал метроном, где-то между домом под синей крышей, почтенными соснами и кленами, скалистой грядой со ступеньками, выбитыми в камне и спускавшимися на пляж, куда посторонним вход воспрещался.


За столом папа, мама, Валери и Ален мило беседовали о предстоящем приливе, они скатывали ржаной блин на слое рыжеватого сахара, слизывали сладкие крошки с подбородка. Я глядела им прямо в лицо, и главное — в лицо папе, который был влюблен в Клер целых шесть лет и потом еще два дня, когда заперся в ее спальне, но оно даже не пошелохнулось. А метроном все стучал.

— Еще блин?

— Еще сидра, мама?

— Чудесная ночь, море спит.

— А завтра посетим садки для устриц, будем их есть живыми.

— Да, выковыривать их прямо ножом ужасно вкусно.

Чудесная ночь, море спит, и я кусала в темноте подушку, звала Клер, крепко-крепко зажмурив глаза.

— Приди, Клер, приди.

Но она не желала приходить. Ночь за ночью я забывала, какой у нее нос, рот, овал лица, взгляд. Когда удавалось ухватить хоть что-то, в памяти возникала ее походка, ее затихающий смех. Все девушки, которых я видела днем издалека, перепутались в моей голове — та ли она, что скакала между дюнами с мальчишками, или та, что вскрикнула:

— До чего же холодная, бесчеловечно холодная, — пробуя ногой воду в море.

Я вставала и ходила по темной спальне. Я уже не боялась, что бог схватит меня за щиколотки; я говорила ему:

— Подлый бог.


Воздух безостановочно сотрясался от ударов метронома, стук его лез в уши, завладевал всем телом, и, повинуясь его ритму, сердце колотилось как бешеное. Я ничего не смыслю в том, что они называют смертью. В пансионе устраивают опросы: надо рассказать, как мы проведем последние пять минут своей жизни. Каролина содрала ответ у святого Людовика Гонзаго; она написала: «Я буду все так же спокойно играть». Она оказалась первой. А я им выложила: «Если бы я знала это точно, я выбросилась бы из окна, чтобы не ждать». Я заработала единицу, и, кроме того, маме сообщили о моем плохом поведении.

Каждый день в четыре часа надо было есть тартинки с джемом, от них на зубах скрипел песок, смотреть, как папа с мамой пьют ненавистный чай вместе с Аленом под укрепленным на лужайке тентом, наблюдать, как Валери изучает свои гороскоп, спрятав его между страницами какой-то философской книги, нагонявшей на нее тоску.

Искусственная, навязанная жизнь, словно все мы сидим в какой-то мушиной клетке, укрывшись от внешнего мира. Под деревьями Оливье и Шарль гонялись друг за другом, стреляя из револьвера; они кричали:

— Не шевелись, ты умер, не смей шевелиться.

Роясь в песке, я извлекала различные предметы, пролежавшие там не одну неделю: апельсиновую кожуру, палочки от эскимо, обломок расчески без зубьев и даже совершенно развалившуюся комнатную туфлю.

В глубинах этого заброшенного мира безостановочно рождались личинки, шло непрерывное брожение — грозные гроздья яичек грызли, уносили Клер далеко, все дальше и дальше, потому что никто больше не желал говорить о ней.

Еще дальше, чем дедушку номер одни, одетого в белое в саду нашего детства, еще дальше, чем юную бабушку, исчезнувшую в складках голубого платья.

Далеко, туда, где смерть бесповоротна, где, словно хлопья снега, на все нисходит тишина. Солнце, пробивая в тучах белые прогалы, все отступало и отступало в глубину пространства. Я говорила Клер:

— Не тревожься, я не позволю им это сделать.

Мертвые не входят в кухню, не приближаются к металлическому крапу, под которым неслышно наполняется водой стакан.

Они не бродят по крыше, раскинув руки точно крылья. Не шагают так стремительно по самому краешку тротуара в золотистых итальянских босоножках, потряхивая темно-рыжими волосами. Я закрываю глаза и вижу идущую издалека Клер, ее лицо, руки, ноги, точно такие же, какие будут у меня, когда я вырасту, и она проходит сквозь меня совсем легко, даже не задев.


А потом однажды утром метроном смолк. Волей-неволей они вынуждены были заговорить об этом — отец в темно-серых брюках, мать в трикотажном лимонном платье, застегивающемся спереди, Ален совсем белесый, в белой водолазке, Валери с нарисованными карандашом веснушками на перекроенном носу и с появившимся у нее в последние дни удивленным взглядом. Да, все было готово к первому завтраку: чай, обычный кофе, кофе без кофеина и пять сортов джема. Да, все и правда было в полном порядке, и каждое утро, когда они оглядываются, прежде чем сесть за стол, я читаю удовлетворение в их взглядах, и это всегда меня смешит, я всегда твержу себе: «Вот оттого, что они так довольны своей упорядоченной жизнью, они и пожнут катастрофу». Аленова Анриетта принесла ее прямо на тарелочке и сказала, опустив голову:

— Извините, пожалуйста, кому это передать?

И мы узнали, что Клер получила письмо. Никто не ответил. Мама с пылающими щеками налила кофе на стол, в блюдца и даже в чашки.

— Этого и следовало ожидать, — сказал папа.

Письмо положили перед Аленом. Он подтолкнул его к маме, а мама чуть отодвинула, и письмо осталось лежать посредине вышитой маками скатерти. Испачканный, перечеркнутый конверт, перемаранный тремя разными адресами: парижским, нашим загородным и теперь бретонским адресом Алена, красные и зеленые марки, жирный фиолетовый штемпель — «Корреос дель Перу», а потом изображение ламы на горе. И еще печать: «Лима — Пруденсия, 5 июля», времени было достаточно, чтобы все это разглядеть.

— «Кор-реос дель Пе-ру», — запинаясь, медленно прочла Валери с таким оскорбленным видом, как будто сама Клер была здесь.

Я сказала:

— Ну и что, это ведь не запрещено.

Папа взял письмо, повертел его в пальцах, разобрал на обратной стороне штемпель французской почты: «Париж, доставлено 13 июля», он прочел эти слова как-то неуверенно, хотя очень громко, письмо в его руке начало дрожать, сначала незаметно, потом все сильнее. Мама окликнула его:

— Жером!

Будто папа находился далеко, будто он уехал в изгнание утром 13 июля, тем самым утром, когда, не попрощавшись, ничего не сказав, уехала Клер.

— Какое печальное совпадение, — сказал Ален.

Он сидел неподвижно в плетеном ивовом кресле лицом к окну, и вид у него был, пожалуй, раздосадованный. Валери повела плечами:

— Что ж тут поделаешь?

Глаза у мамы были широко открыты, как тогда, когда она сказала: «Я хочу в последний раз увидеть тело своей девочки».

Я покраснела как рак.

— Мама, прошу тебя, сожжем его, не надо распечатывать, она не хочет, я не хочу.

— Имеем же мы право знать, — сказала Валери.

Я посмотрела на нее в упор, на ее перекроенный нос.

— Уж тебе никто никогда не напишет из Перу, поэтому ты и хочешь, чтоб письмо распечатали.

Мама грустным голосом обозвала меня злюкой.

— Неужели смерть Клер не послужила тебе уроком? Подумай, как бы тебя мучила совесть, если бы Валери умерла, после того как ты с ней так разговаривала.

Я не пожелала отвечать. Мама ножом вскрыла конверт, вынула оттуда квадратный листок бумаги, не обычной почтовой бумаги, а просто листок, вырванный из рабочего блокнота, чтобы побыстрей черкнуть несколько строк Клер. В последнюю минуту мама сказала:

— У меня не хватает духу, прочтите вслух вы, Ален.

— Нет, — сказал Ален, — пускай лучше прочтет отец.

— Ну что ж, — сказал папа, — пусть будет, как в песенке: самого маленького съедают первым, иди-ка ты сюда.

Я не поверила, но папа улыбался краешком глаза, как, должно быть, улыбался Люлю Диаман, как улыбался Клер, когда, повязав галстук жемчужного цвета, вел ее есть устрицы. Именно такого папу я любила. Я взобралась к нему на колени, и выглянувшее из-за тучи солнце в мгновение ока пронеслось над столом и тотчас скрылось опять. Папа развернул листок, я старательно прочистила горло.

— Начинать, папа?

Он кивнул со слабой улыбкой. Может быть, ои пробежал глазами первые строчки. Почерк был неразборчивый, поэтому читала я медленно.

Икитос, 5 июля

Моя козочка,

42° в тени. Сплю мало, работаю много. Люди вялые, из-за жары невозможно их расшевелить. Сильные ливни превращают все кругом в болото. Бесконечные трудности… пожалуйста, переверни страницу…

…и однако, я нахожу время скучать по тебе.

Чем ты занимаешься? Что поделываешь? Мне просто необходимо знать, что ты счастлива. Ничего не попишешь, так уж мне, видно, в жизни суждено! Мне не терпится показать тебе tq, что я отснял. У меня тысяча всяких планов для нас обоих. Многосерийный телевизионный фильм для Канады и итальянская документальная лента об автомобильных гонках, в общем, сама увидишь. Я тебе все расскажу. Думай обо мне крепко-крепко, я это почувствую, и мне будет казаться, что ты мне написала.

Вернусь 12 или 13 июля, может быть, раньше, чем это письмо до тебя дойдет; почта здесь несколько странноватая. Я тогда тебе телеграфирую. Да здравствуем мы! Нежно тебя целую.

Фредерик

Валери ахнула, тыча пальцем в кого-то невидимого, она сказала:

— Мама, это он, он! Тот самый тип, что явился на похороны, тетя Ребекка еще поцеловала его, уж для нее-то никогда не существовало никаких понятий о нравственности. Да он к тому же, оказывается, снимает фильмы, впрочем, ничего удивительного нет, стоит только посмотреть на его темные очки!

Значит, это был он, тот, кто прислал телеграмму по пневматичке, тот, кому назначено свидание на Полярной звезде, огромный орангутанг в темных очках? Я сказала Клер: «Вот здорово, дружок! — как она когда-то сказала мне, оттого, что я так выросла. — Значит, тебя любят даже в Перу?»

Ален опустил голову, он чертил ножом по скатерти. Морщины у него на лбу казались нарисованными карандашом. Папа сложил письмо, поскреб шею; по-моему, он даже тихонечко заржал — гимн лошадей, взявших барьер, — но, может быть, я все это придумала. Мама укладывала справа от себя тосты, один на другой, ровным столбиком, потом взглянула на Алена, и в глазах ее снова воскресла Клер, ей хотелось показать, что Клер сожалеет, и она проговорила:

— Ален, скажите, что вы меня прощаете? Я заблуждалась, я так виню себя, но в то же время для меня такая огромная радость, что… ох! Простите, простите, я вас всех шокирую.

Папа, должно быть, счел, что мама преувеличивает:

— Но, Вероника, вовсе не надо извиняться. Они уже тайком распрощались, он и она. И поцеловались. И она даже подарила ему свою карточку и просила никогда пи-кому ее не показывать.

Все поглядели на папу так, словно он сошел с ума.

— Ты все выдумываешь, выдумываешь, — поспешно сказала мама.

— Вовсе нет, — сказал папа, — когда любят, любят навеки.

И с видом человека сведущего он откашлялся, чтобы избавиться от смущения, потом сказал:

— Ну хватит. Слишком это ужасно, да и ничего не дает.

Он спустил меня с колен и вышел, ни на кого не глядя.

— Моя козочка! — повторила Валери. — Он называет ее «моя козочка», и мы должны это слушать!

Она издала короткий смешок. А я смотрела на муху, увязшую лапками в джеме, и мой рот растягивался в улыбку. Я представляла себе огромного типа в темных очках, как он стоит, засунув руки в карманы, и насвистывает песенку о ковбое, который собирается съесть жареного цыпленка.

Клер с растрепавшимися волосами мечтала на солнце, подставляла солнцу маленький нос, жизнь под солнцем казалась ей прекрасной, и что же поделаешь, если отныне глазницы ее пусты.

Вот к какой жизни я стремилась — за пределами метронома, когда в мгновение ока перепрыгиваешь из Перу в слишком уж упорядоченный дом в Бретани, не страшась, что тебя поглотит земля — ведь Земля так огромна.

Не страшась ни копий, ни стрел, ни греческого огня, ни бомб — всех этих хрестоматийных ужасов. Не боясь ни революций, ни рака, ни полетов на Лупу — всех этих бабушкиных запретов. Без коленопреклонений, без чаепитий, без стремления прослыть образцом высокой морали.

И я смотрела на Клер, не видя ее, на Клер, зубами рвущую в мелкие клочки телеграмму, проглатывающую ее, чтобы быть уверенной, что не позабудет уходя.

Мама взяла письмо, повертела в руке.

— Прочту его в последний раз. И покончим с этим… мне так не хочется, чтобы это омрачало память о Клер.

— Это и в самом деле было бы прискорбно, — прошептал Ален.

Я встала, чувствуя себя но меньшей мере восемнадцатилетней, и сказала маме, как равная равной:

— Не понимаю, кого ты собираешься оберегать. Что бы там ни было, Алей все равно уже не может расторгнуть помолвку с Клер.

Мама быстренько напомнила мне мой возраст, отвесив пощечину.


Мы дрались на дуэли: мама и я. Я была в перуанской рубашке с кружевными манжетами, в черных штанах с широким поясом, в сапогах с серебряными шпорами, я зарядила пистолеты, взвела курок и целилась маме прямо в лоб в ответ на ее пощечину.

— Ты и правда хочешь заставить меня уехать, как Клер?

С того дня как она меня укусила, мама ни разу не осмелилась меня даже пальцем тронуть. Когда она в хорошем настроении, она говорит:

— Я просто робею, когда ты так смотришь на меня.

Когда она раздражена, она говорит:

— Не смей на меня так смотреть.

И все. Она еще ни разу не осмеливалась поднять на меня руку. На Клер да, постоянно. Анриетта говорит:

— Если собрать все пощечины, которые ваша мамаша отвесила этой девочке, набралось бы аплодисментов минут на пять.

— Иди в свою комнату, — пробормотала мама, — уходи, ты сама не знаешь, что говоришь.

Ален и Валери не пошевельнулись, я видела их глаза, похожие на испуганных птенчиков, готовых издать пронзительный писк. Я сказала маме:

— Тогда идем со мной, я хочу с тобой поговорить.

Мы поднялись по лестнице друг за дружкой прямо в Перуанскую пустыню, где в каждом кактусе таилась угроза и где жила обманчивая надежда, что вдруг все могло бы вновь стать ясным и простым, что, преодолев линию горизонта, можно в крайнем случае обо всем позабыть.

Увидеть, как из дальней дали приближаются фигуры, и выбрать, кого избежать, с кем встретиться. Войдя в мою комнату, мама прислонилась спиной к двери, очень бледная, она еле держалась на ногах; я сказала:

— Почему ты всегда ее запирала, била по щекам, наказывала… Почему?

— Так падо было, — простонала мама, — ты причиняешь мне боль, замолчи, детка, ты не можешь понять.

Она закрыла лицо руками, и я услышала свой крик:

— Почему? Скажи, что она тебе сделала?

— Опа была упрямая, не хотела слушаться, она самой себе навредила бы, ты не можешь попять, — повторила мама.

Мы взглянули друг на друга — мама и я. Молчание было таким весомым, что мне показалось, я слышу, как оно упало, разлетелось в куски у самых наших ног, сопровождаемое крошечными взрывами. Сердце мое выпрыгнуло из грудной клетки, бесформенное, красное, все в бороздках, как в анатомическом атласе, и шумно стучало, хлюпая клапанами.

Я сказала маме:

— Все плачет и плачет тихонечко почью и повторяет: «Что же все это такое, Фредерик? Думаешь ли ты обо мне? Думаешь ли ты иногда, что я для тебя единственная?»

— Ох, этого-то я и боялась, — сказала мама, опускаясь на кровать.

У мамы опять был тот самый взгляд, как после смерти Клер, — взгляд немного безумный от бессильного горя; она тихо взмолилась:

— Рассказывай еще, детка.

— Говорит потом о другом, громко смеется, а я боюсь, вдруг она заметит, что я проснулась.

— Еще, — потребовала мама.

Но больше я не могла рассказывать ей про Клер. Я сняла сапоги с серебряными шпорами, отложила в сторону пистолеты и села рядом с мамой.

Чтоб ее утешить, я сказала:

— Можешь наказать меня, если хочешь.

— Больше никогда в жизни, — сказала мама.

И она обняла меня, гладила по волосам, шепча себе с закрытыми глазами, словно во сне:

— Усни, моя радость, мое маленькое сокровище, твоя боль перейдет к маме.

Те самые слова, которые она говорит, когда мы больны и засыпаем, прижав к сердцу ее руку. Чтобы думать о Клер в маминых объятиях, я закрыла глаза, и больше у меня не было сил.


Я все время слышу голос Клер в ту последнюю ночь, когда она белым языком пламени закружилась по комнате, потом остановилась передо мной:

— Клянись, что не проговоришься!

Я не ответила. Я притворилась, что сплю, натянув на голову простыню, и повторяла убаюкивающую меня молитву: «Господи, пожалуйста, забудь обо мне». Но я не смогла уснуть. Клер начала тихонько плакать в темноте и громко смеяться и шептала:

— Мне так часто не хватает тебя, я тебя зову. Мне кажется, я несчастна оттого, что тебя нет рядом со мной. Я говорю: «Мои Фредерик, мой Фредерик», я все твержу, твержу эти слова, а бывают минуты, когда я думаю покончить с собой. Думаю о смерти. Оттого что, говорю я себе, моя жизнь завершила свой оборот.

— Мне хочется больше не жить, — сказала Клер ночью тем приглушенным голосом, который разносится так далеко, когда душат слезы. — Не на самом деле не жить, потому что всегда надеешься. Я все еще надеюсь, я так часто говорю себе, говорю: «Немыслимо, чтобы в один прекрасный день я… я не зажила вместе с Фредериком». Мне хотелось бы иметь от тебя ребенка, дитя нашего прошлого года, мечтать, что ребенок будет расти, будет спать между нами на большой белой софе. Сейчас он мог бы уже родиться. Ты не захотел. Сказал, что боишься меня. Потому что я хотела внушить тебе, что одинока.

Что лишена поддержки семьи. Материальной поддержки. Всякой поддержки.

Я уже сама не знаю, чего хочу. Уже не знаю, чего жду. Жду завтрашнего дня. В последний раз жду завтрашнего дня. И потом — единственные свидания с вамп на Полярной звезде? Нелепо. А потом? Ничего. Такое долгое потом. Набраться мужества. Позволять Алену целовать себя каждый раз, когда ему захочется. Как это трудно. Ничего я больше не знаю.


А после Клер принялась хохотать в темноте, сидя в постели на корточках, в белой ночной рубашке, похожая на бедуина, ожидающего зарю. Ее охватил приступ безумного смеха.

— Те, кто меня и правда любят, говорят, что я еще незрелая. И я, которая себя и правда люблю, тоже говорю себе, что я незрелая, но что лучше примириться с этим — чего другого ждать в мои годы, так ведь? Часто я не могу удержаться от смеха. До того все это глупо. До того пустыми стали мои дни. Видно, у меня совсем мало гордости, если мне приходится немножко ругать себя. И все-таки. Если уж надо вспоминать. Заставить себя сделать аборт. Лгать. Тысячу раз?


Потом Клер снова вытянулась в темноте на постели и заговорила почти светским тоном, словно и в самом деле к кому-то обращалась:

— Послушай, Фредерик, пожалуйста, не делай такого лица, ты же прекрасно знаешь, что в моих чувствах к тебе ничего не изменилось. Ну конечно, я знаю, ты меня любишь. На свой лад! Ты говоришь: «Уж мы-то никогда не расстанемся». Время от времени опять повторяешь, говоришь: «Ну просто близнецы». Говоришь про нас: «Мы близнецы». И когда тебе грустно, говоришь: «Какое счастье, что ты рядом!» Или же с тяжелым вздохом: «До тех пор, пока один из нас не уйдет!»

Если я рожу ребенка не от тебя, мне все будет казаться, что этот чужак меня уничтожит. Но неужели это и в самом деле возможно — ведь я такая идиотка! — что в глубине души я тебя не люблю? А просто играю роль в одном из твоих фильмов? И поскольку не могу жить вместе с то-бой, воображаю, что люблю тебя. Хитро, не правда ли?

Если бы можно было точно знать, вместо того чтобы выдумывать неведомо что. Так долго веришь, что любовь — это какое-то необоримое чувство, что ли. Потребность во Фредерике. Фредерик — единственный на свете. Моя зеница ока. Теперь я верю, что любовь или то, что называют любовью, — это родство. Нельзя отказаться от своего отца или матери. Они даны на всю жизнь, подходят они вам или нет. Ну вот, когда любишь кого-нибудь, когда любишь Фредерика, можешь испытывать тоску или желание ранить его, отомстить, можешь по-дурацки выскочить замуж за кого-то другого, как собираюсь сделать я, но несмотря ни на что, ты — частица меня, и все.


— Ты частица меня, вот и все, — сказала Клер отсутствующему Фредерику. — Даже Гаспар, знаешь, что говорит Гаспар? Он говорит: «У Фредерика с женой дело не пойдет».

Говорит, что она властная. Ты, верно, разъярился бы, если бы знал, а? Он говорит, что у тебя какой-то несчастный вид. Говорит, что мы с тобой что-то упустили. Ты тоже мне это сказал. Ты сказал мне это в машине на авеню Иены, вечером, а я, я сказала тебе: «Нет-нет, не надо меня целовать, ведь я теперь выхожу замуж, нас могут увидеть».

Я жду, что ты мне напишешь. Ты вечно говоришь: «Как только я туда приеду, я тебе напишу».

Всякий раз, когда ты далеко, тебе меня не хватает, и ты мне об этом пишешь, а я рву письмо, открытку или телеграмму. Потому что боюсь, вдруг кто-нибудь их найдет. Жаль, что у меня такая хорошая память. Все спрашиваешь и спрашиваешь у самой себя: почему?

Почему? Невозможно попять. Когда я объявила тебе, что тоже выхожу замуж, ты подарил мне цепочку. Она вся почернела у меня на шее. И тогда я подумала это оттого, что наша с Фредериком любовь вся почернела, ей нельзя показаться на белый свет. Почернела цепочка.

Ты сказал, что очень счастлив и в то же время очень несчастлив, оттого что я выхожу замуж. Надеюсь, насчет очень счастлив ты солгал.

Вот ты, когда ехал венчаться, позвонил мне и старался говорить совсем тихо, боялся, как бы она не услышала, и ты сказал мне, что…

— Что тебе очень страшно, — повторила Клер, и голос у нее пресекся. — Что ты носишь с собой маленькую косточку Меровингов, которую я тебе подарила. Фредерик, ведь это неправда? Это невозможно. Просто скверная шутка. Я не могу попять.

Опа несколько раз шмыгнула носом, потом заговорила иным, рассудительным топом:

— Ты должен быть счастлив. Вот что я себе твержу, но особой радости не испытываю. Нет, я хочу сказать, что испытываю радость, но это не утешает. Фредерик, я была с тобой счастлива. Может, вовсе не так счастлива, но мне это казалось. В сущности, да, лучше было бы, чтобы ты действительно был счастлив со своей женой, лучше бы, и я надеюсь, что…

Я надеюсь, что у вас с ней будет ребенок и все прочее. Но в чем же смысл? Не могу попять. Совсем не могу попять. Ничего не понимаю. А дни вдут за днями и ничего не улаживают.

Думаю, когда-нибудь вопреки всему. Вопреки всему и себе на беду. Я покончу с собой. Чтобы помешать всему, что… Всему, что может еще произойти. Но, возможно, у меня слабое воображение, я не вижу чего-то иного, что со мной произойдет. Не вижу больше. Не желаю больше, чтобы со мной что-то происходило. Только то, что завтра. Рассказывать тебе. Слушать тебя. Воображать, будто все можно перечеркнуть и начать сначала.

А потом она уснула. Или, вернее, я. На следующее утро она побоялась меня разбудить. Опа не попрощалась, ничего не сказала. Уехала и умерла. Так что волей-неволей все это и запечатлелось в моей памяти.


Папа тоже предатель. Мне было так стыдно, что я думала о Клер в маминых объятиях, так стыдно, что мама не захотела меня наказать, когда я сказала: «Ты и правда хочешь заставить меня уехать, как Клер?», что я спряталась в машине. Чего-чего, а прятаться я умею здорово. Ведь в степной шкаф или в машину они сроду ие заглянут, им это и в голову не придет, уж они непременно будут искать тебя где-то далеко, где тебя и в помине нет.

Мне до того хотелось так вот и сидеть в машине, пока они про меня не забудут и не уедут в Париж, ясно, вместе со мной, уже высохшей, и с моей челюстью на заднем сиденье, но я так проголодалась, что это предприятие оказалось слишком сложным. Когда я решила, что они уже улеглись спать, я вылезла из-под откидного сиденья и выбралась наружу. Ноги меня не слушались, точно у новорожденного ягненка, в ушах звенело. Я не очень хорошо представляла себе, что мне делать, дошла до угла гаража, дом был погружен в темноту.

И вдруг совсем рядом увидела неподвижную фигуру папы. И я поверила, что папа больше всех на свете, что у него теплые руки, которые могут унести далеко, и я очутилась наверху, в его объятиях. На этот раз мой трюк с поджиманием пальцев ног не удался, я не могла удержаться и захныкала, но мне было не так уже стыдно, потому что папа запер кухонную дверь на засов и поклялся, что никто меня не увидит.

Мы съели глазунью и одиннадцать тартинок, макая их в шоколад с молоком. Папа посадил меня на колени, ему хотелось знать, почему я ушла. Он говорил «ушла», как люди говорят о Клер, и тогда я сказала, помимо моей волн:

— Потому что я не хочу больше жить с вами.

— Почему? — спросил папа.

— Потому что не хочу стать похожей на вас.

— Что же, по-твоему, в нас такого ужасного?

Я прекрасно чувствовала по папиному голосу, что он не принимает меня всерьез, и от этого было еще труднее объяснить.

— Не знаю. Метроном. Бабушка. Каноник. Запрет летать на Луну, даже когда все будут туда ездить. В общем все.

— Метроном? — спросил папа, улыбнувшись в усы.

— То самое. То, что заставляет вас так поступать.

— Ладно, — сказал папа. — Попробуем кое-что уточнить. Знаешь ли ты, чего именно хочешь?

— Я хочу быть, как Клер. Как Люлю Диаман.

— Люлю Диаман! Кто рассказал тебе о ней?

— Тетя Ребекка.

Папа спустил меня с колен; скрестив ноги, он сказал:

— Знаешь, твоя милейшая тетушка — ужасная чудачка.


Он сказал, что Люлю Диаман звали Мадлен Триньон. Она была бретонкой, но все слова произносила с английским акцентом. Ее мечта, говорила она, смотреть, как за окнами лачуги льет дождь, и есть прямо руками каштаны, обмакивая их в сметану. Она лгала, она вообще не желала есть. Целью ее жизни было добиться, чтобы грудь и бока ее стали лишь клеткой с дугообразными прутьями-ребрами, за которыми бьется сердце.

— Приложи руку, Жером, чувствуешь, оно совсем близко, ты мог бы даже взять его в ладонь, подсечь, как рыбак удочку, хочешь?

Папа отправлялся на улицу Руаяль, ждал ее появления во время выхода манекенщиц, вот уж действительно было зрелище! Жеманно, с продуманной грацией вышагивали молодые женщины — носительницы драгоценностей и удачи…

Судьбы некоторых были связаны с политикой, с дипломатией. Кое-кого можно и сейчас узнать по фотографиям на первых полосах газет, они сохраняют все ту же гордую посадку головы, загадочную складку губ, свое молчание.

Но Люлю Диаман не выносила молчания, она бежала к «Максиму», насыщалась шампанским.

— Понимаешь, Жером, это химический процесс, мы суть то, что мы поглощаем, и я в конце концов превращусь в пузырьки, в пену, искрящуюся на солнце.

Люлю Диаман благоразумием не отличалась. Когда папе до смерти хотелось спать, она не давала ему закрыть глаза:

— Если ты хоть на минутку отведешь от меня взгляд, я перестану существовать, я это знаю, чувствую.

У папы начинало зудеть все тело, это Люлю Диаман покусывала его то там, то здесь.

— Жгло, как фурункулы после смерти Клер?

Папа не ответил. Люлю Диаман хотела, чтобы он целиком принадлежал ей, она в этом призналась, закрыв глаза и мило улыбаясь:

— День за днем, до скончания света, если пожелаете.

Папу охватил страх, Люлю Диаман уже возносилась пузырьками ввысь, это заметно было по ее горящему взгляду, по совсем уж прозрачной грудной клетке, где все громче и громче стучало сердце.

Дедушка номер одни рассердился:

— Послушай-ка, Жером, ты что, хочешь оказаться с больной на руках? Девицей, которая появилась неведомо откуда и, поверь мне, идет неведомо куда. Которая лишена поддержки семьи, материальной поддержки, всякой поддержки.

Папа послушался дедушки. И он любезно сказал Люлю Диаман, что хорошенько все обдумает. Люлю Диаман поняла. Она улыбнулась папе, первый раз в жизни помада у нее на губах была наложена неровно.

Они тайком распрощались, он и она. И поцеловались, и она даже подарила ему свою карточку и просила никогда никому ее не показывать.

Очень скоро она вышла замуж за банкира. Благоразумней она не стала, по-прежнему отказывалась есть, и желудок у нее сделался таким маленьким, что ей хватало одного-единственного печенья.

— В сущности, — сказал папа, — бедняжка Мадлен была не слишком-то умна.

Я выслушала папин рассказ до конца. Я по очереди шевелила пальцами — большим, указательным, средним, безымянным, мизинцем и снова большим. Я не напомнила папе про бородавку на пальце Люлю Диаман, слишком о многом он уже забыл. Я смотрела на пего, на его усталое, немного отекшее, сероватое лицо, на подбородке еще остался след от фурункула; и сказала ему:

— Знаешь, я тебя все-таки очень люблю.


Мама устроила сеанс прощения. Она твердила, по своему обыкновению:

— Я тебя прощаю, прости и ты меня.

Такова ее обычная формула. Прямо не знаешь, куда деваться. Опа стоит перед нами, глаза у нее еще горячее и синее, чем обычно; она смеется:

— Бедное мое дитя, у тебя скверная мать, нервная мать и совсем вас не любит.

Мы только вздыхаем. На этот раз мне нужно было еще просить прощения у Алена, Валери и даже у Оливье с Шарлем, поскольку я, видимо, всех их оскорбила, спрятавшись в машине. Я проделала все, что от меня требовали.

— Пойми, детка, надо пользоваться каникулами, чтобы восстановить силы, прибавить килограмм или два, если возможно, и тогда осенью, подхватив простуду, почувствуешь, как благотворен великолепный морской воздух.

— Дышите полной грудью, у-фф, это изгоняет из организма токсины, а розовые детские щеки — залог здоровья, которое вы здесь накапливаете.

— Подумайте о тех детях, что никогда не выезжают на каникулы, личики у них прозрачные, как бумага.

— На нашу долю выпало тяжкое испытание, но мы с божьей помощью его выдержим. Впрочем, самое трудное позади.

— Вера в загробную жизнь — вот, что помогает, это несомненно.

— Иначе пришлось бы руки на себя наложить.

— Я так страшусь возвращения в Париж, вернуться опять ко всем этим вещам, принадлежавшим Клер. Взять в руки платье, которое она никогда больше не наденет, косынку, флакон духов, сердце надрывается.

— Надо написать Анриетте, пусть отдаст все вещи Клер в пользу бедных молодых девушек. И еще пусть, пожалуй, распорядится, чтобы перекрасили комнату.

— Ты прав, так я и сделаю. Но каждый из нас возьмет себе что-нибудь на память, подумайте об этом хорошенько, прежде чем я пошлю письмо.

— Надо бы сжечь оставшиеся брачные уведомления.

— Моя бедная девочка, которой никогда не исполнится сорок. Виновата ли я, что все время об этом думаю.

— Бог в неизреченной своей доброте уберег ее от страданий, от опасностей, от горестей жизни — вот, что надо неустанно твердить себе.

— Знаете, Ален, не сочтите меня жестокой, но порой я думаю, что вы были бы не слишком счастливы с Клер. Она была еще чересчур молода, чересчур импульсивна.

— А я никогда не забуду, что ты был ее последней земной радостью, Ален. Ведь, в сущности, она умерла счастливой?

— Повторяйте мне это, дорогие мои детки, повторяйте, иначе я не вынесу.


Кто говорил все это? Папа, мама, Валери, Ален, кто-то, во время бесконечных сидений за накрытым к чаю столом, потому что лил дождь.

В воздухе стоял запах гудрона, гниющих водорослей, мокрого песка, опавших листьев. Оливье и Шарль окрестили аленовскую Анриетту «Боблок». Они все время спорят, кому первому карабкаться ей на спину. Стоя на четвереньках, она наващивала ступеньки лестницы и ворчала:

— Вот увидите, уж коли я начну сейчас лягаться, хорошенькие следы останутся у вас на попках!

Но они не унимались, подстегивая ее пыльной тряпкой:

— Эй, Боблок!

Направляясь к себе в комнату, я перешагивала через них.

— Правда, что у тебя неблагодарный возраст? — низким голосом кричал Шарль. — Это мама сказала, когда ты пряталась в машине.

Я заперлась на ключ. Стены комнаты голые. На постели покрывало в красную и белую клетку и такие же занавеси на окнах. На выбеленном жавелевой водой полу мне иногда вдруг попадался кузнечик. Я усаживалась рядом с ним, подтянув колени к подбородку. Накрыв рукой, я заключала его в темницу. Он прыгал, щекоча мне ладонь, я воображала, что он ищет щель, через которую мог бы убежать, ищет неутомимо, но неразумно. А потом без всякой причины он смирялся на дне своей пещеры, прикидываясь мертвым. А потом снова я чувствовала лихорадочное трепетание его лапок то тут, то там, ничто не могло заставить его разувериться, ничто не могло остановить его, словно в этой черной пещере, образованной моей ладонью, заключена была вся его земная жизнь, хоть и не было никакой надежды выбраться отсюда.

Я разжимала пальцы, оставляла для него отверстие, отводя большой палец, но этот идиот не находил отверстия. Он продолжал колотиться своей кузнечиковой головкой, впрочем, у него, видно, уже отбило память. Я раскрывала ладонь.

За окном надвигалась ночь. Я спускалась вниз и присоединялась к тем, кто сидел за чайным столом.

— Когда идет дождь, не знаешь, чем занять детей, — говорил кто-нибудь из них.


Я люблю наш зеленый класс за то, что солнце там падает прямо на меня. Оно греет весь левый ряд парт, стоящих вдоль большого окна, и в последний триместр у нас, пяти девочек, покрывается загаром левая рука и щека. Перед классной доской стоит сестра Долли, она разучивает с нами телефонный разговор по-английски. Когда очередь доходит до меня, я поднимаюсь на кафедру, прикладываю к уху кулак, словно телефонную трубку, сестра Долли поступает так же, и мы перекликаемся словно на большом расстоянии.

— How do you do?[1] — с энтузиазмом восклицает сестра Долли.

Я тоже почти кричу, чтобы она меня услышала:

— How is Claire?

— She is fine, — говорит сестра Долли.

— Has she eaten her rotten chicken?[2]

Сестра Долли прерывает телефонную связь.

— Не «rotten» детка. «Rotten» значит «гнилой».

Вечно я говорю «rotten», когда хочу сказать «жареный». Но пока что мы проходим описание фермы, и у нас не так уж много тем для беседы. От сестры Долли пахнет кофе с молоком и пылью, ходит она стремительными большими шагами, и в складках юбки у нее позвякивают четки. Каролина клянется, что она переодетый мужчина.

Каролина моя лучшая подруга. Вернее, это она избрала меyя своей лучшей подругой. Из-за каштановых волос, свисающих по обеим сторонам острого подбородка, она похожа на нашего английского спаниеля Бобби. Чтобы доставить ей удовольствие, я, так же как она, напускаю на себя мрачность в те воскресные дни, когда мы остаемся в пансионе, а родственники могут встречаться с нами в приемной для посетителей. Мы с ней усаживаемся на лужайке, Каролина выдергивает травинку за травинкой и каждые пять минут спрашивает:

— Берта, ты тоже грустишь, оттого что твои родные не приедут?

И я отвечаю:

— Ну, конечно, Берта.


Мы с Каролиной называем друг друга «Берта». В зеленом дортуаре наши кровати стоят рядом, и по утрам мы говорим:

— Привет, Берта!

— Привет, Берта!

Таким образом становишься вроде бы никем, а ото приятно. В часы, свободные от занятии, мы прогуливаемся под присмотром в парке, только не у самой степы, там растет кустарник и это запрещено. Каролина старается подпрыгнуть повыше, она жалуется:

— Из-за этой стены ничего не увидишь, до чего же мне хочется выйти отсюда.

Л я вот довольна, что нахожусь за стеной. Здесь бродит на воле старый конь с выгнутой спиной по имени Клокло, он тычется ноздрями в наши ладони, протяжно вздыхает, дрожь электрическим током пробегает вдоль его позвоночника, прогоняя мух. По ту сторону ограды, отделяющей нас от монастырской общины, видны монахини, играющие в мяч. Девочки медленно, пара за парой проходят по аллеям, перешептываются, волосы у них свободно падают на плечи или же подняты вверх по новой моде, и неизбежно наступает год, когда меняется цвет ленточки у нас в бутоньерке. Розовая — для группы малышей, зеленая — для нашей, синяя — для старших.

Смена ленточки — единственное событие, которое меня интересует, не считая посещений бывших воспитанниц в день праздника. Вдыхаешь запах улиц, который они принесли с собой. Им удалось ускользнуть из маленького мирка в большой мир, это сразу заметно по лукавому любопытству, с каким разговаривают с ними монахини, спрашивают даже, прикрывая ладонью улыбающийся рот, об их будущих детях.

Я гляжу на них во все глаза. Каролина тянет меня за руку.

— Берта, перестань на них так смотреть. Что у тебя за манера разглядывать людей, потом ты хлопот не оберешься с мальчишками, если будешь на них так пялиться.

Каролина только и думает, что о мальчишках. В поезде, который в субботу раз в месяц отвозит нас в Париж, она ухитряется строить глазки контролеру. И утверждает, что он отвечает ей тем же.

Когда мы в сентябре вернулись в пансион, Каролина, желая меня потрясти, извлекла украденный у матери бюстгальтер и, подбоченившись, заявила:

— Спорим, что я надену его еще до весны?

— Бедная моя Берта. Мне он ни к чему, я и так заполучу себе дружка.

И потом каждый вечер в темноте мы развлекались тем, что рассказывали друг другу про Фредерика.


— К несчастью, ему приходится носить темные очки, даже когда он спит. Он обжег глаза, снимая солнце с борта реактивного самолета. Знаешь, на такой высоте небо страшно разрушает зрение. На землю он вернулся ослепшим, его мать просто сходила с ума от беспокойства.

Каролина делала вид, что сражена:

— Бедная моя Берта! Значит, когда вас станут фотографировать вдвоем, всегда будет казаться, что ты стоишь под руку с преступником, темные очки на снимке выходят совсем как черная полоска на лице, если хотят, чтобы человек остался неузнанным.

— Подумай, зато это будет дьявольски удобно, когда он станет знаменитым.

Каролина от злости ворочалась в постели. Уткнув нос в подушку, она спросила:

— А какие фильмы он уже снял?

— О! — беззаботно отвечала я. — У него главное — планы. Планов выше головы, вечно он с самолета на самолет, то в Перу, то в Бретани. Боюсь, в этом году у него не будет времени повидаться со мной. Мы поженимся через четыре года.

— Бедняжка Берта, — вздыхала Каролина, — он найдет себе другую, в солнечных очках, в белых бикини на золотистой коже.

Я была спокойна. Фредерик предпочитает девушек с длинными темно-рыжими волосами, которые держатся до того прямо, что порой у них даже выступают тонкие бедренные кости, точно два межевых камушка, ограничивающие крошечное поле живота. Словом, таких, какой я стану позже.

— Ты в этом уверена, Берта?

— Послушай, Берта, он же мне пишет. И даже называет «моя козочка».


Но после первого же посещения родителей Каролина бегом примчалась по дорожке, посыпанной гравием, ее каштановые волосы мотались во все стороны, пронзительным голосом она звала под каждым окошком зеленого класса:

— Берта! Берта!

Распахнув дверь ударом ноги, она взглянула на меня, и ее коричневые глазки совсем сузились, она принялась орать:

— Лгунья ты, Берта, подлая лгунья! Твой Фредерик — просто выдумки. А на самом-то деле у тебя во время каникул умерла сестра, твоя мать написала об этом моей матери, просила, чтобы я была с тобой поласковей. Еще чего не хватало, буду я ласкова с такой лгуньей!

И все вдруг погрузилось в тусклую тишину, только гулко стучало мое сердце, удары его были точно подземные взрывы. Я посмотрела в окно, но ничего не увидела, кроме мутного пятна. Приподняв крышку парты, чтобы как-то укрыться за ней, я сказала:

— Клянусь тебе, Берта, это абсолютная ложь.

Каролина набросилась на меня, дергала меня за волосы и, не переставая, кричала:

— Лгунья, нет, ты мне скажешь правду!

Я тоже вцепилась ей в волосы, мне удалось даже укусить ее в ладонь, и она принялась орать, а я совсем озверела, и тут появилась сестра Долли.

— У нее умерла сестра, — задыхаясь, проговорила Каролина, — а она не хочет в этом признаться.

— Ох-хо, ужасно, бедная деточка, тише, тише, — выдохнула сестра Долли.

Она заключила меня в объятия, замкнула в кольцо своих запахов — пыли и кофе с молоком, — втянув носом подступавшие слезы, я высвободилась из ее объятий и сказала, глядя ей прямо и открыто в глаза, как она этого всегда требует:

— Нет, неправда. Мама недоносила младенчика, выкидыш — вот и все!

— What?[3]

— Младенчика, — повторила я, расставив ладони, чтобы показать, какой он крошечный. — Но у нее будет другой, правда!


Потом мы остались вдвоем, я и Каролина, в зеленом классе; мы попытались, сидя рядышком, читать «Моби Дика», не разговаривая, не глядя друг на друга. И вдруг я почувствовала, что это надвигается из самой глуби гниющих лесов, где едва поставишь ногу на слой опавших листьев, как вокруг уже просачивается темный ореол, отпечаток следа. Я увидела, как на мои колени, на синий передник капают, расплываясь, темные пятна — одно за другим. Каролина тоже увидела их; она робко сказала:

— Послушай, Берта…

Я уткнулась в скрещенные на парте руки. Больше не о чем было спорить. Я сказала ей:

— Это злой поступок, Берта. Я хочу теперь, чтобы Клер оказалась здесь.

И я крепко-крепко прижалась лбом к дереву парты, устремив глаза в темноту, волны душе-леденящего-горя пробежали по моей спине, как у коня Клокло. Я канула в пустоту, в некий колодец, вырытый в центре бетонной пустыни, медленно погружалась туда вместе с остальной вселенной, с зеленым классом, сестрой Долли, папой, мамой, со всеми нами, неразличимыми, как крупицы слюды, поблескивающие на лестнице метро. Все мы — ничто, и если все мы и в самом деле ничто, Клер может вернуться, ведь позади нас пролегло столько тысячелетий, что мы теперь в равном положении.

Дрожь душе-леденящего-горя нежно окутала меня, стала настоящей нежностью, все возрастающей нежностью, радостью, всеобъемлющей радостью. Я подняла голову: Клер была здесь.


Не видимая, нет, но живая, так что я даже забыла о самой себе, — замкнутая в стенах зеленого класса, с телом, растянутым между партами, классной доской и почти черным сейчас окном. Существовавшая во все множащихся зовах, которые сходились над нами, в свистке семичасового поезда, пронзительных голосах проходивших по коридору девочек, приглушенном шуме телевизора, долетавшем сюда.

— Берта, — шепотом сказала Каролина, — слушай, пошевелись. Надо зажечь свет, запрещено сидеть в темноте.

— Еще минутку. Слушай, Берта, я разгадала фокус, я могу теперь увидеть ее, когда пожелаю.

— А где? — дрогнувшим голосом спросила Каролина.

Я вскочила на ноги, расхохоталась: «Здесь» — и показала пальцем на кафедру, на доску, на все вокруг. Каролина издала стон.

— Мне страшно, Берта. Расскажи, какая она?

Мне просто хотелось взбесить Каролину, но это и в самом деле была Клер в желтой кофте с большим вырезом, в широких черных расклешенных брюках, в золотистых итальянских босоножках. Волосы ее струились вдоль плеч, она бесшумно ступала по гравию, присоединившись к нам в аллее клиники в тот день, когда ее запаяли в гроб.

— Ничего не понимаю, Берта. Никогда не видела, чтобы она так одевалась, сама знаешь, мама ни за что бы не разрешила.

Мы зажгли свет и стали размышлять. Каролина грызла ногти.

— Послушай, Берта, если она уехала из дому, не попрощавшись, то, может, потому, что не хотела возвращаться. В таких случаях, знаешь, нарочно делаешь все, что было запрещено. Если я сбегу отсюда, уж будь уверена, в столкнувшихся автомобилях меня найдут вместе с железнодорожным контролером, я стану щекотать ему усы, и мы будем выплевывать скорлупу от арахиса прямо на землю. Представляешь себе выражение лица моей мамы, если ей об этом расскажут? И тут то же самое.


— А как она умерла? — шепотом спрашивала Каролина.

Ей без конца хотелось говорить о Клер. Я натягивала на голову простыню, но Каролина, свесившись с постели, щипала меня.

— Можно не беспокоиться, она уже сняла покрывало.

В свете ночника сквозь матовое стекло каморки видна была голова сестры Долли — теперь она стала совсем круглой и не походила больше на парусник.

Все девочки спали, но нужно было дождаться, пока соседка Каролины, Луиза, засунет в рот три пальца и начнет их сосать, тогда можно быть уверенными, что не спим только мы двое. Я прошептала:

— Фредерик выстрелил в нее из револьвера, пуля попала в самое сердце.

— Ты врешь, Берта, — отвечала Каролина, даже не сердясь»

— Послушай, Берта, ведь это моя сестра, а не твоя.

— Ну так как же? — снова спрашивала Каролина.

— Она подорвалась на бомбе, и жандармам пришлось нарисовать ее фигуру на шоссе, чтобы ее могли опознать.

— Ну, ладно, — говорила Каролина, — я все равно узнаю правду.

Я затыкала уши, так что начинало шуметь в голове, выгибалась дугой от затылка до пят, но ни разу мне не удалось настичь Клер в том беспредельном просторе, куда она вырвалась, ускользнув от объятий, приказов, разговоров. Я десятки, сотни раз беззвучно кричала:

— Клер, я хочу тебя видеть на самом деле, хоть разочек, только один разочек, явись.

Я чувствовала, что она приближается, и не смела дышать.

— Я не стану смотреть, обещаю, только приди, о, приди!

И тут воздух врывался в мои легкие, и шар, в котором я была заключена вместе с Клер, лопался. Тогда я отодвигалась на самый краешек кровати, чтобы оставить побольше места для Клер, если она вдруг придет ко мне во время сна.

— Ты спишь, Берта? — шептала Каролина.

— Да, Берта, молчи.

И я лежала не шевелясь. Никто на свете не обнаружил бы, что я жива, не приложив руку к моему сердцу.

Раз в месяц, в субботу, нам полагается ездить домой. В первую субботу, когда я вернулась, все прошло удачно, мама с подозрительным видом спросила:

— Ты не передаешь мне ни слова от сестры Долли? Ты уверена, что не забыла отдать ей мое письмо?

Я нагнулась, подтягивая носки, чтобы она не видела моего лица.

— Она поминала Клер в своих вечерних молитвах, вот тебе, мама, доказательство, что она знает.

Мама опять была спокойной. Она то и дело раздвигала пошире шафрановые занавеси, расставляла но росту бутылки с ликером, шла взглянуть, действительно ли на стене появилось пятно из-за вечной нашей привычки, Оливье, Шарля и моей, всюду лезть со своими грязными лапами.

Папа состарился. Он все время звонил по телефону, громоздил одну папку на другую на письменном столе, отправлялся на машине фотографировать треугольник острием вниз (что должно было означать «стоп!») на перекрестке шоссе, где огромный «шевроле» задавил Клер. Папа без конца садился, вставал, разговаривал сам с собой.

— Он мне дорого заплатит. Я добьюсь, что у него отнимут права. Посмотрим, как он тогда станет торговать свиньями, передвигаясь на своих двоих. Я его в тюрьму упеку. Разорю. Миллионное возмещение убытков.

Оп всюду таскал с собой, зажав под мышкой, целую кучу счетов, ложась спать клал их рядом, на ночной столик, обращался к Некоему лицу, похлопывая по листкам тыльной стороной ладони:

— Они все здесь, начиная со счета, предъявленного после родов, кончая расходами, в которые мы влезли ради ее замужества. Он мне еще заплатит за ее подвенечное платье. Может быть, он думает, что я так вот и отступлюсь от своего имущества? Ребенок — это капитал, и мы его отсудим!

Потом бессильно опускался на стул, начинал плакать, и его большое серое лицо вздрагивало. Мама молча делала мне знак подойти к нему, утешить. Но я, даже не взглянув, проходила мимо. Слезы внушали мне отвращение. Только когда ни в ком не нуждаешься, можно быстрее вырасти, уехать. Быть одной на свете. Одной и одновременно везде. Из Перу в Бретань в мгновение ока.

Скача на одной ножке по коридору, я повторяла:

— Вот так, да-да-да.


Все одеты в черное на этом процессе. Длинные ряды скамеек, как в нашем зеленом классе, почти пустых. Преподаватели выстроились в шеренгу у классной доски, лица их выпачканы мелом, только на месте рта красная черточка. На этот раз папа и мама оба худые. Они стоят, вцепившись руками в железный барьер. Есть тут и адвокат в широкой мантии, от его стремительных шагов подол мантии развевается, как развеваются ее рукава, когда он воздевает вверх руки, провозглашая:

— Сто франков кило лососины, дамы-господа. Четыреста восемьдесят франков бежевая амазонка с коричневой отделкой, которую носят с брюками. Миллион франков за лужайку с миллионом травинок, где эта молодая девушка некогда выросла.

На шатающемся одноногом столике полосатый карлик с выкрашенной черной ваксой бороденкой при каждой цифре восклицает:

— Допускаю!

Чтобы все выглядело всерьез. Он крутит ручку счетной машинки, фиксируя сумму, бумажная лепта тянется, скручивается и в конце концов падает на пыльный паркет, ползет по полу, как толстый белый червь. А карлик совершает гигантский прыжок, ловко приземляется перед строем преподавателей и объявляет гнусавым голосом:

— Сто семьдесят семь тысяч восемьсот сорок часов подготовки ради того, чтобы умерла эта молодая девушка весом в сорок шесть килограмм… Сколько же получается у нас за кило, дамы-господа, чтобы я мог подбить итог.

— Есть возражение! — вопит адвокат. — Часы, когда светит солнце, гораздо дороже. Следует включить дополнительные расходы на клубничное мороженое, на дурацкие журналы, которые зимой не читают. А велосипед, взятый напрокат для последней прогулки, вы что, совсем сбрасываете со счетов?

Папа с жалобным видом открывает портфель, трясет его, желая продемонстрировать, что он пуст.

— У меня все забрали, — говорит он вяло. — Видите, ничего не осталось, прочие мои дети полностью девальвированы.

Старший преподаватель изо всей силы ударяет молотком, стук далеко разносится, он говорит папе:

— Вы оплатили свое право молчать, так воспользуйтесь же нм. Убийца, встаньте.

Появляется маленький, вполне приличный господин, он идет на четвереньках, старательно вытягивая ноги, чтобы не образовались мешки на новых серо-зеленых брюках, цвета нечищенного котла. Единственное, что у него неприлично, — это рот, в уголках которого вскипают белые пузырьки. Голоском младенца орангутанга, волочась на коленях перед папой и мамой, протягивая к ним сложенные ладони, он взывает:

— Бог-отец и Бог-мать, простите меня, ведь я не прегрешил против вас. За меня моя вера и еще крыло моей машины, взгляните сами на заключение экспертизы, краска лишь чуточку облупилась. Мой свидетель — солнце, оно подтвердит мои слова, ваша молодая девушка бросилась ко мне, она искала у меня защиты и спасения. Она сказала! «Наконец-то вы здесь, мсье, я вас ждала. Конечно, лицо ваше не слишком красиво, я знавала лица гораздо красивей, если бы вы видели, какие мне присылали из Перу. Но не будем терять зря времени, вы все же вполне приличны».

— Ложь! — кричит мама. — Мы ждали Клер к обеду.

Маленький господин грустно трясет головой:

— Я не стану лгать перед вами, Бог-мать. Опа даже настояла, что оплатит свой проезд бриллиантовым кольцом стоимостью двести пятьдесят тысяч, которое носила на безымянном пальце левой руки. Вот заберите его, фактически она путешествовала вполне самостоятельно. Ох, боюсь, что в этой истории мной воспользовались просто как средством транспорта, не больше.

— В таком случае пусть мне вернут бриллиантовое кольцо, — объявляет бесстрастным голосом Ален.

— Как, и вы тоже здесь? — говорит мама. — Скажите, пожалуйста, по какому праву вы подслушиваете наши цифры? С любезностями покончено, голубчик мой. Вы годны только на то, чтобы жениться, вот и ждите, когда придет ваш черед. И помалкивайте, понятно?

— Так что же, — в нетерпении спрашивает бородатый карлик, — какой счет я вам выписываю?

— Добавьте к общей сумме треугольник острием вниз, — говорит папа. — Он не обратил внимания на «стоп», у нас есть свидетели.

Губы маленького господина складываются в капризную гримаску:

— Да я же говорю вам, она делала мне знаки. Она сама так захотела, да-да!

Старший преподаватель встает. Его огромный рост нагоняет на всех страх. Папа и мама чуточку толстеют, они садятся, они верят в правосудие и совершенно спокойны.

— Ваше блямканье мне надоело, — грубо заявляет преподаватель.

Все вздрагивают.

— Пусть мне переведут, пусть переведут! — умоляет бородатый карлик, прикладывая руку трубочкой к уху.

— У меня за плечами большой опыт и большое знание человеческого сердца, — снова говорит старший преподаватель, — Короче, все вы будете осуждены. Вы, — он тычет пальцем в маленького господина, — потеряете свою собственную дочь, это отучит вас подбивать на путешествия несовершеннолетних без согласия родителей.

— У меня нет дочери, ваша честь, — извиняется маленький господин.

— Не имеет значения, — говорит преподаватель. — Тогда, значит, жену. От рака, это как раз подойдет для ее возраста.

Маленький господин тотчас скрючивается от боли на пыльном паркете.

— Это всего лишь колики, непроходимость кишечника, — стонет он, — умоляю вас, пощадите меня.

Папа начинает насмехаться, и сразу же темные одежды становятся ему слишком широки, он говорит:

— Да уж, от этого вы никак не разбогатеете!

И внезапно я просыпаюсь.


Я жду, когда молчаливая сова, раскинув огромные крылья, пролетит на бреющем полете над восьмью, стоящими в ряд кроватями в нашем зеленом дортуаре. Луиза сосет засунутые в рот пальцы.

Каролина радостно икает во сне, потом раза два подгребает рукой.

Ночами мне тоскливо. Я сажусь на постели. В белой ночной рубашке я — бедуин, ожидающий зарю. Я закрываю глаза и вижу, как навстречу мне встает бескрайний, плоский небосвод, он опрокидывается, и я падаю. Пролетаю атмосферные слои, они поддаются один за другим, разрываются, словно перепонки, а в самом конце — узкий проход, окруженный красным кольцом, он все сужается, и я не могу, не могу его преодолеть.

— Клер, Клер!

И она приходит, обжигающая, да, она как ожог, рывком хватает меня за плечи, и я выпрыгиваю из своей скользкой кожи, и приземляюсь на ноги, раскинув руки, как акробат в цирке, приветствующий публику.

— Вот здорово, дружок! — говорит Клер и хлопает длинными ресницами, изображая куклу с закрывающимися глазами.

С каждой секундой она отступает все дальше, я следую за ней но прямой, натянутой до предела, туда, где гуляет ветер, от которого перехватывает дыхание. Клер шагает слишком быстро, я не поспеваю за ней, она закладывает волосы за уши, бросает смеющийся взгляд через плечо:

— Вырастай поскорее, тогда я тебе все расскажу.

И она продолжает удаляться, нарочно переплетая ноги в розовых носках, ни разу не споткнувшись.

— Послушай, Клер, они хотят устроить судебный процесс, они уже все облачились в черное…

Клер не принимает меня всерьез. К несчастью, она ждет, когда я вырасту.


Она запирается вместе с Фредериком в маленьком домике-склепе. Непринужденно берет его за руку, говорит ему:

— Надеюсь, дорогой мой, вы со мной согласитесь, хорошо живется только под землей. У нас повсюду будут подушки, белые цветы, а солнце мы станем вдыхать через соломинку в крыше.

Когда вы отлучитесь, вы лишь слегка прикроете меня землей, так чтобы лицо выглядывало и я могла улыбаться, дожидаясь вашего возвращения. Я даже, если мне заблагорассудится, положу ту, другую свою улыбку в карман вашего пиджака, она будет оттуда выглядывать с заледеневшими, синеватыми зубами и с носом, кажущимся еще меньше, может быть, оттого, что щеки и подбородок распухли. Видите ли, я разбилась, когда спешила на встречу с вамп.

Кстати, пока я не забыла, последняя деталь: наше свидание на Полярной звезде невозможно. Представьте себе, небо в той стороне, где Перу, совершенно иное, там нет Полярной звезды, моя младшая сестренка смотрела по атласу, и мне не хотелось бы, чтобы вы глупейшим образом блуждали среди незнакомых нам звезд. Я боюсь, что они выроют зияющие черные ямы у вас под ногами и нарушат нашу тишину, постепенно заполнив ее мертвенным шелестом глубинных вод.


И что-то завопило в темноте, и они опустили на землю эту штуку, гроб. У Шарля стали стучать зубы, мама поддерживала его челюсть ладонью, а голову уткнула себе в юбку. Белые корпи прорезывали кучу земли. И гроб на веревках начали погружать в яму, и все бросали по горсти земли.

Все бросали землю, мама, я хочу видеть маму!

Пусть мы будем совсем еще маленькие, и пусть будет июльское воскресенье, и пусть мы собираемся сесть за стол, и пусть придет Клер, и ничего не поделаешь, пускай я не вырасту.

Сестра Долли зажигает свет, появляется на пороге в смешном чепце на маленькой головке, все девочки толпятся вокруг моей постели, и я прекрасно вижу, что Берта трусит, рот у нее открыт. Сестра Долли заставляет меня выпить какую-то горькую водичку.

— Это, чтобы вы успокоились, бромистый препарат, Ничего, деточка, вас мучали кошмары, а теперь все прошло.

Но я-то прекрасно знаю, что это никогда не пройдет.

— Никогда, никогда. — И я сжимаю ее крепкую руку. — Не давайте мне уснуть, я так боюсь уснуть, не желаю больше спать.

Опа обещает разбудить меня, если я засну; она посидит рядом, гаснут огни, и мы друг за дружкой, гуськом, погружаемся в сои, а сестра Долли молится, чтобы мы уснули, и говорит: «Господь мой пастырь», она бодрствует над нами, мы хранимые ею белоснежные агнцы.


Наступает утро, и, пока мы ввосьмером чистим зубы, стоя перед восьмью умывальниками, голые, в одних трусиках, сестра Долли смотрит на меня.

— Честное слово, — шепчет Каролина, — ты совсем не меняешься.

Не моя вина, если мама купила мне семь совершенно одинаковых трусиков.

— Ну и переполох же ты устроила ночью, — продолжает Каролина.

Ей ужасно хотелось бы, чтобы я болтала с пей, как прежде. Я пытаюсь, говорю:

— Это из-за твоей башки у меня кошмары, Берта.

Я не знаю, что еще сказать. Огромный «шевроле» в 40 лошадиных сил все катится, проезжает в зеркало умывальника, стекло искажает его очертания, словно кузов отражается в витрине. Одна за другой тянутся квадратные горы Перу, то видимые, то скрытые темными очками. Я надеюсь, что там есть небоскребы, которые карабкаются все выше и выше в облака, улицы, ровные, словно вытянутые по веревочке, освещенные желтыми пучками света. Огромные орангутанги, небрежно прислонясь к дверному косяку, провожают взглядом фигурки в желтых кофтах с большим вырезом, в черных широких расклешенных брюках и на ходу нашептывают им:

— Вы гуляете в одиночестве, вы смотрите вокруг, придете?

Никто не отвечает. Клер ушла. Мама стоит, пошатываясь, в коридоре нашей парижской квартиры, в темпом коридоре, тянущемся бесконечно, — мамина фигурка съеживается, качается, она удерживает равновесие, хватаясь обеими руками за стену. Взгляд у нее немного безумный от бессильного горя, взгляд, который появился после смерти Клер; она говорит:

— Я ищу свое маленькое сокровище.

Это уж полное идиотство. У папы вокруг шеи повязана салфетка, лицо у него серьезное, пылающее, и таким же пылающим голосом он спрашивает:

— Что произошло?

Спина у бабушки совсем согнулась под тяжестью жемчужного колье; она неустанно приподнимает его обеими руками все тем же привычным движением и говорит:

— Вот что сохраняет мне молодость. И еще мой список запретов, чего вам больше?

Она до того старая, что просто не верится. Застывшая на негативе Валери лежит на животе, ее улыбка расплющена стеклом фотопластинки. Опа считает, что о Клер нечего больше говорить.

Белая поверхность умывальников, душевой головокружительно сверкает, ничто уже не способно удержать меня, я скольжу с неслыханной скоростью, не встречая препятствий, по новой белой дороге, вокруг меня градом падают секунды, но я проношусь сквозь них. Местами они образуют пласты непрозрачного льда, подобного матовому стеклу, и я сворачиваю в сторону, вхожу в полосу зноя, влажного зноя, она извивается острыми, как черви, спиралями, которые сверлят землю, выбрасывая на поверхность грязные брызги. Когда будет пробит туннель, я вплыву в него с раскрытым ртом, чтобы вдохнуть воздух, и жизнь, и землю.

Я повторяю вслед за Клер:

— Но в чем же смысл? Не могу понять. Ничего не понимаю. Я уже не знаю, чего жду. Ничего я больше не знаю.


А потом сестра Долли хлопает в ладоши. Перед тем как принять душ, мы должны построиться в линейку, на расстоянии вытянутых рук, для того чтобы наклоняться, подниматься на носках и приседать — раз, два, раз, два.

Затем время пить шоколад с молочными булочками; мы с Каролиной поспешно набиваем полный рот и стараемся смеяться как полоумные, делая вид, что делимся какими-то секретами, которые остальные девочки не смогут понять. По средам у нас бывает геометрия. В пятницу принимаем ванну. Когда у сестры Долли выдается минут пять свободных, она, закрывшись в музыкальном зале, играет «Желтые розы Техаса». Вечно «Желтые розы Техаса».

Каждое утро мы сидим за партами в зеленом классе, заложив руки за спину, и часто на меня падает солнце, а сзади Каролина хлопает меня по голове учебником.


Как-то раз в декабре Каролина ворвалась как сумасшедшая. Я читала «Моби Дика», лежа на постели в зеленом дортуаре, а на улице шел дождь. Всю зиму я читала «Моби Дика». Я стала уже думать, что на самом-то деле белый кит вовсе был черным и что капитан Ахав виноват не меньше, чем он. Что означают эти бесконечные погони друг за другом по всем океанам?

— Берта, — сказала Каролина, обеими руками придерживая бурно вздымавшуюся грудь под темно-синим передником, — там тебя ждет какой-то мужчина. Настоящий, клянусь, он, того и гляди, начнет расточать улыбочки сестре Долли, иди скорей!

Я поднялась с постели, мне пришлось сосчитать до пятнадцати, прежде чем я соблаговолила сделать следующее движение.

— Скорей! — твердила Каролина.

Она в нетерпении сама подтянула мои носки, развязала мой передник и расстегнула верхнюю пуговичку на форменном платье, заявив:

— Так ты похожа на молодую девушку. А вдруг это Фредерик? Ты мне расскажешь, а, Берта?

— Да, Берта.

Только губы мои шевелились.

В вестибюле, который вел в приемную, и заметила стоявшего ко мне спиной белокурого, очень высокого мужчину во фланелевом костюме жемчужного цвета, таком, как у папы в те времена, когда он был настоящим франтом и носил трость с серебряным набалдашником.

— Хоп! — Щелкнув пальцами, он повернулся. — Иди же сюда! Тебя что, парализовало?

Я узнала Алена. Я подошла к нему, чтобы вежливо его поцеловать; он остановил меня, отстранил на расстояние вытянутой руки.

— Да ты растешь не по дням, а по часам! А волосы! Ты что, собираешься их отпускать?

— Как Клер. Папа с мамой не приехали?

— В качестве делегации явился я. И смел думать, что ты очень этому обрадуешься!

Лицо его морщилось в улыбке. Он взял меня за плечи и, забыв пропустить вперед в дверях, повел к машине, потому что в приемной было слишком много народу. Мы устроились с ним, я — за рулем, а он — на месте пассажира, скрытые запотевшими от дождя стеклами. Он достал с заднего сиденья белый сверток, ухватив его за кончик ленты.

— Догадайся, что там?

— Пирожные.

Ален улыбнулся. Потом выдал другие улыбки, пуская в ход челюстные мышцы, если одна из них вдруг застревала надолго. А потом скрестил на груди руки и сказал, что в машине холодновато. Вздохнул. Снова скрестил руки. Пожелал, чтобы я сначала ела пирожные, а поговорим мы после. Открыл коробку с шоколадными эклерами, самыми моими любимыми, и я принялась их жевать, стараясь производить как можно более шума. Сначала никакого другого шума не было слышно. Только дождь, да еще ветер шелестел в тополях.

Ален заметил, что ветер подул сильнее. Это было неправдой. Он зевнул, хлопнул меня по коленке.

— Ты и в самом деле не любопытна. Даже не спрашиваешь, что я собираюсь тебе сообщить.

С набитым ртом я потрясла головой — то ли «да», то ли «нет».

Разделавшись с пятью шоколадными эклерами, я положила руки на руль, делая вид, что веду машину, вслушиваясь в тишину дождя, которую нарушал, быть может, лишь легкий скрежет зубчатых колесиков в часах на запястье Алена.

Ален закурил сигарету. Несколько раз затянулся, вздохнул полной грудью и сказал:

— Ну вот, надеюсь, ты будешь довольна: я женюсь на Валери.

Я опустила стекло со своей стороны, высунула наружу голову, запрокинув кверху лицо, и почувствовала, как мелкие освежающие капли потекли по вискам, вдоль носа и щек; я ловила их языком.

— Ужасно люблю дождь.

И я широко улыбнулась. Освежающий дождь падал на целый свет, на Перу, на Аляску, на Австралию, нависал над нами, словно драпировка, его складки мягко окутывали дни и ночи, все то, что готовит последний удар, тот, от которого зубы леденеют и делаются синеватыми, а веки остаются полуприкрытыми. Блестящими глазами Ален следил, какой эффект произведет его новость.

— Так что же ты на это скажешь?

Он приподнял пальцем мой подбородок и с коротким смешком шепнул:

— Знаешь, будь ты постарше, я, верно, женился бы на тебе!


Каролина подстерегала меня у двери вестибюля, сидя на плюшевом диване; глаза ее были сощурены, а на лице застыла гримаса, словно от любопытства у нее чесался кончик носа. Девочки медленно проходили парами, шепотом передавая друг другу новости, которые узнали в приемной. Вскоре наступит время мыть руки перед обедом. Из зала для музыкальных занятий доносились звуки пианино — «Желтые розы Техаса». Сестра Долли вечно играет «Желтые розы Техаса».

Когда я вошла, Каролина бросилась ко мне, ткнувшись ртом прямо мне в волосы:

— Ну, Берта, рассказывай!

Движением плеч я высвободилась от нее.

— Да ничего интересного, Берта. Еще один тип хотел на мне жениться. Вот и все.


Перевод Е. Бабун

Редактор Л. Борисевич

Загрузка...