Следующее, что я услышал, помню, были голоса, осторожно шепчущие голоса, явно принадлежащие доктору Фрейду и Малковичу, но искаженные какими-то загадочными модуляциями.
Доктор Фрейд: Он ничего не узнает. Откуда ему узнать? Он в трансе. А с человеком в трансе можно делать все, что угодно.
Малкович: Так ведь непременно останутся следы, доктор! Или, быть может, пятна?
Доктор Фрейд: Я такого не припомню, а у меня богатейший опыт… стороннего наблюдателя, конечно же.
Малкович: Я неплохо сложен, доктор.
Доктор Фрейд: Тем лучше, Малкович! Я совершенно уверен, что последствия первичной травмы, приведшей к полной амнезии, можно в определенной степени устранить с помощью повторной травмы. Подобное лечит подобное, вот главное правило.
Малкович: Боже мой, доктор, вас называют гением — и не без оснований!
В эту секунду грандиозным усилием воли я вытащил себя на поверхность глубокого гипнотического сна, в котором пребывал, и, словно человек, попавший из сырой, темной шахты на яркий свет, не сразу осознал, что надо мной простирается черное звездное небо, а вокруг мягко падает снег. Но зачем мы вышли из поезда? И куда делся сам поезд?
— А! — недовольно воскликнул доктор Фрейд. — Значит, наш юный друг проснулся!
Я потряс головой. Я дрожал. Внезапно мне стало очень холодно. Тут я понял, что стою, опираясь на Малковича, и мои ноги утопают в хрустящей, рассыпчатой снежной пыли. Влажное, жаркое дыхание кондуктора плавило мой затылок.
— Не бойтесь, — подозрительно заботливо произнес он, — вы не упадете. Я держу вас.
— Я и не собираюсь падать, — ответил я. — Отцепитесь от меня!
— С молодежью всегда так, — пожаловался Малкович доктору Фрейду. — Никакого чувства благодарности!
Затем он слегка шлепнул рукой по моим ягодицам, и я услышал отчетливый смешок. Прикосновение показалось мне странным. И тут, к величайшему своему ужасу, я заметил, что, хотя кондуктор и доктор были тепло одеты в этой холодной ночи, я же щеголял в одной темной куртке — моей ли? — и узких, маленьких трусах.
— Я совсем голый! — воскликнул я.
— Ну-ну, не надо преувеличивать, — прокомментировал доктор. — Вы вовсе не голый, вы просто полуобнажены снизу до пояса.
— Но почему? Что случилось с моими брюками?
Я повернулся к Малковичу и медленно, с обвиняющей ноткой в голосе спросил:
— Что вы с ними сделали?
Без сомнения, если кто-нибудь и сотворил что-то дурное с моими брюками, это был Малкович.
— Друг мой, с ними ничего не случилось, — вмешался доктор Фрейд. — На вас их просто не было.
— Что?
— Насколько я помню, их не было.
— Я вам не верю!
— Уверяю вас, это чистая правда!
— Вы не можете обвинять доктора Фрейда во лжи, — угрожающе сказал Малкович. — И нечего так подозрительно на меня смотреть, ты, юный извращенец!
— Я не извращенец…
— Да ну? А как еще можно назвать человека, который разъезжает в общественном транспорте без штанов?
— Тут Малкович абсолютно прав, — заметил доктор Фрейд.
— Послушайте, — запротестовал я, почувствовав, как холод буквально сдавил меня со всех сторон. — Я же замерзну насмерть!
Малкович с любопытством оглядел меня, потом произнес:
— Кожаные ботинки — и узенькие трусики, вот это да! По-моему, ты весьма забавен!
Он был прав: на моих ногах действительно красовались кожаные ботинки, только вряд ли они принадлежали мне. Или нет? Быть может, я всегда носил такие ботинки?
— Я достал для вас это, — добавил Малкович. — Подумал, что когда вы сойдете с поезда, холод вас доконает.
— Что это?
Перед тем как передать вещь в мои руки, кондуктор торжественно помахал ею в воздухе. Это оказалась женская юбка — длинная, красная, мятая вельветовая юбка, беспорядочно усеянная стразами и фальшивыми бриллиантами. Такие обычно носят танцоры из кабаре трансвеститов.
— Я не могу ее надеть!
— Скажите спасибо! — проворчал Малкович. — Я больше ничего не нашел. Вам повезло, что хоть это есть! Давайте, быстро одевайтесь, пока совсем не окоченели!
В этот момент я понял, что ненавижу Малковича лютой ненавистью. Сражаясь с нелепой юбкой, я услышал бормотание доктора Фрейда:
— Лучше бы он надел пару чулок! Голые ноги так вульгарны!
— Или колготки? — предложил Малкович.
— Фу! Не переношу эту гадость! Колготки гораздо чаще становятся орудиями убийства, чем предметы благопристойного гардероба!
— Вы думаете? — издевательски спросил я. Казалось, доктор Фрейд внезапно опять вспомнил о моем присутствии:
— Боюсь, что попытка гипноза закончилась неудачей. Мы по-прежнему не знаем, кто вы такой.
— А почему мы стоим здесь и замерзаем насмерть? — спросил я, эта парочка успела порядочно меня разозлить. — Или, точнее, я замерзаю насмерть. Куда делся поезд?
Малкович явно испытывал неловкость.
— Думаю, Центральное бюро мне за это яйца оторвет.
— За что?
— Видите ли, мы где-то остановились на пятнадцать минут. Ну, я собрался выйти и посмотреть, в чем там дело. Доктор Фрейд отправился со мной подышать свежим воздухом, и не могли же мы бросить вас, пребывающего в гипнотическом сне, на произвол судьбы в вагоне? Тем более без штанов! Не сомневаюсь, что вы бы не сказали нам за это спасибо!
— За это я вам тоже спасибо не скажу!
— Боюсь, что поезд просто ушел без нас, — сказал доктор Фрейд. — Прежде чем Малковичу удалось поговорить с машинистом. Кстати, а кто машинист, Малкович?
— Точно не могу сказать, доктор. Я не видел расписания дежурств с тех пор, как мы выехали из В… Наверное, Эрнст, но с тем же успехом это мог быть и Хьюберт Данкерс, или Джерси Фаллович. Или, опять-таки, мог не быть. В последнее время Хьюберт очень мучается из-за своего геморроя и не может подолгу сидеть, поэтому его ставят на полуденный рейс в Б… Представляете, когда он вылезает из кабины на Главной станции, приходится отмывать сиденье от крови…
— Послушайте, — прервал я, по горло сытый тошнотворной болтовней Малковича, трясясь от холода, — это ни к чему нас не приведет! Что, черт побери, мы будем делать?
Я начал притоптывать, как беспокойная лошадь, от моих ног поднимались маленькие облачка легкого серебристого снега.
— Надо идти в ближайший город, — уверенно сказал доктор Фрейд.
— И где же он, этот ближайший город? Малкович посмотрел на меня с нескрываемой жалостью.
— Ближайший город, — пояснил он, — это первый, к которому мы выйдем!
— И в какую сторону нам идти? Никто из вас действительно не представляет себе, где мы оказались?
— Я представляю себе много мест, в которых нас нет, — произнес доктор Фрейд, — но это нам не поможет. Думаю, стоит идти по путям — поезда останавливаются на станциях, а там, где есть станция, найдется и город. Вы согласны, что это логично?
— Все логичнее, чем стоять здесь, на одном месте, — прошипел я сквозь стучащие зубы.
Итак, мы втроем пустились в путь через ледяные заносы и снега: психиатр, кондуктор и мужчина в мятой вельветовой юбке, совершенно не представляющий себе, кто он такой. Держась рядом с путями, мы высматривали какие-нибудь признаки жизни: огни, дома, амбары, все, что угодно — все, что могло указывать хотя бы на зачатки цивилизации. Затем, к моему вящему неудовольствию, Малковича осенило.
— Нам надо спеть песню! — раздражающе весело заявил он. — Чтобы просто не думать об ужасах нашего положения.
— Каких ужасах?
— О, ну, вы знаете… температура ниже нуля, глубокие сугробы, волки, маньяки с ножами. Обо всем об этом.
— Маньяки с ножами? Поблизости я вижу только одного маньяка, вас! — сообщил я.
— Вы знаете «Липа выросла там, где я целовал мою Ульрику»?
— Нет.
— А как насчет «Двенадцатипалой Дженни»?
— Впервые слышу.
— «Впервые слышу»? Никогда не слыхал о ней!
— Это не песня, вы, идиот…
— Так какого черта вы предложили ее?
— Слушайте, я слишком замерз и слишком зол, чтобы петь!
— В таком случае, — задумчиво предложил доктор Фрейд, — может быть, поможет, если я расскажу вам о себе? В конце концов, возможно, нам предстоит пройти вместе немалый путь, и совсем не лишним будет получше узнать друга. Что вы на это ответите?
— Вам не удастся получше узнать меня, — ответил я, — пока я сам не выясню, кто я такой!
— Не пытайся впечатлить нас своей мудреной гомосексуальной логикой! — проворчал Малкович, с пыхтением, по колено в снегу пробираясь через высокие сугробы.
— Итак, значит, ничто не мешает вам познакомиться со мной поближе? — вопросил доктор Фрейд.
— Полагаю, что нет.
— Ну, тогда начнем. Надеюсь, мой рассказ поможет нам скоротать время и забыть о холоде.
— Мне все равно, — заметил я, пожимая плечами. — Мои уши уже замерзли до бесчувствия, лицо заледенело, яйца съежились и скоро превратятся в ледышки, а от ног осталось лишь смутное воспоминание. И что за дело, если мне придется выслушать вас? Еще одна пытка, в добавление к уже имеющимся.
И пока мы брели сквозь снег и ночь, доктор начал свое повествование.
— Я родился в Вене в 19.. году, четвертый из двенадцати детей — шестерых мальчиков и шести девочек, пять из которых, к несчастью, умерли в младенчестве. Моя несчастная мать, истощенная непрерывной работой как гинекологического, так и домашнего характера, скончалась при родах двенадцатого ребенка, которого назвали Маркус-Элиша, в честь прадедушки по отцовской линии. Теперь он знаменитый таксидермист, проживающий где-то в Швейцарии и по-прежнему занимающийся своей практикой, несмотря на солидный возраст в семьдесят один год. Быть может, вы читали — эту историю опубликовали несколько специализированных европейских журналов — о недавнем предложении, поступившем к нему от султана Башвара и заключавшемся в обработке и установке на пьедестал из чистого золота любимой наложницы его светлости. Мой брат разработал весьма эффективный метод (для него требуются некоторые редкие и дорогостоящие ингредиенты экспериментального — а, следовательно, непредсказуемого — характера), позволяющий сохранить естественное сияние цветущей юной кожи. Султан знал об этом достижении и чрезвычайно желал испробовать искусство Маркуса-Элиши на теле наложницы, умершей в нежном возрасте девятнадцати лет, по причине — если, конечно, верить перешептываниям евнухов — излишней страсти со стороны его светлости. Увы, заказ отменили, когда выяснилось, что ни мой брат, ни его близкие помощники не могут работать с наложницей, не поддавшись сексуальному возбуждению, и тревожащие случаи некрофилии привели к разрыву контракта. Я упомянул Маркуса-Элишу исключительно потому, что из всех отпрысков семейства Фрейдов, доживших до зрелого возраста, только мы с ним, так сказать, «что-то из себя представляем».
Младшие поколения нашего рода всегда отличались врожденным стремлением к состязанию и достижению цели. Почему — мне неизвестно, я могу только предположить, что это инстинктивная реакция на долгую, полную гонений историю, сопряженная с тем фактом, что мы, судя по всему, самые одаренные люди на свете. Ученые, артисты, писатели, математики, поэты, торговцы и — неизбежно! — врачеватели человеческого сознания в избытке встречаются среди нас. Каждый ребенок наследует понимание жизненной важности успеха, взлелеянное в сердце семьи и вплетенное в защитное чувство рода. «Если мы рождены для гнета и гонений, — говорят наши отцы своим сыновьям (от дочерей обычно ждут меньшего), — мы должны также стать борцами и героями». Что ж, мой брат Маркус-Элиша и я твердо следовали этим словам.
Правда, моя сестра Ханна была довольно одаренным музыкантом и играла в струнном отделении Штутгартской филармонии, но позже она вступила в эзотерическую каббалистическую секту, призывавшую своих членов к опасным аскетическим мероприятиям — например, к частым постам и жестоким епитимьям, налагаемым на себя. И во время такой епитимьи — сейчас неподобающие время и место для описания ее характера — бедняжка Ханна повредила лоно и не могла больше правильно держать свой инструмент, не испытывая при этом мучительной боли. Как-то раз она потеряла сознание во время исполнения Меркенбергеровской «Интерлюдии в фа-минор» — от боли, не от скуки — и была вынуждена уйти из филармонии. С тех пор Ханна никогда не играла на виолончели и протянула еще два года. Мой отец так полностью и не оправился после ее смерти, он все чаще уединялся в своем кабинете, питаясь исключительно баклажанными оладьями и проклиная Бога, в которого несчастный больше не верил.
Единственный оставшийся в живых представитель семьи — это Самуэль, который, насколько мы с Маркусом-Элишей можем судить, впустую потратил свою жизнь. По какой-то ему одному ведомой причине, Самуэль решил стать художником, и отец поддержал эту блажь, оплатив его учебу в Мюнхенской Академии изящных искусств. Я подозреваю, что большую часть времени Самуэль соблазнял молоденьких студенток — по крайней мере, хорошеньких — а ближе к концу обучения пребывал в многодневных запоях. Неудивительно, что он остался без диплома и следующий десяток лет перебивался малеваньем посредственных портретов невыносимых представителей среднего класса, чьи финансовые возможности более чем соответствовали социальным амбициям, а вот с родословной не сложилось. Самуэль рисовал младших прелатов, мечтающих о епископстве, которого им никогда не видать, производителей средств личной гигиены, популярных романистов-романтиков, пытающихся писать литературу, и тому подобных людишек. Он мог бы и сейчас влачить столь же жалкое существование, если бы в один прекрасный день Самуэлю не заказали написать портрет принцессы Амафальды Швайгбрюннер-Донати: ее муж, принц Ханс-Генрих, хотел сделать жене подарок по случаю ее сорокалетия. Так как это должен был быть сюрприз, портрет рисовался не с натуры, и принц дал моему брату маленькую фотографию, сделанную во время семейного отдыха в замке Брюггенсдорф; на обратной стороне фотографии принц написал «seduta su cavallo»[4], но Самуэль, чьи познания в итальянском весьма и весьма ограничены, сделал вывод, что ее высочество хочет видеть свою жену сидящей на кочане капусты. Картина — превосходный портрет принцессы Амафальды, сидящей на корточках, зажав между бедрами маленький кочан капусты, и с удивленным выражением на лице — был выполнен в срок, и в ярости отвергнут. Однако, какой-то необычайно проницательный делец из Парижа — его звали Боттард — купил портрет и выставил его в женевской галерее, где он немедленно произвел сенсацию. Самуэлю приписали открытие нового направления сюрреализма — melange[5] метафизического лиризма Шагала[6] и псевдоорфизма Делоне[7] — и внезапно на него посыпались заказы от различных людей, желавших быть изображенными в le style nouveau Ugumesque[8] (как это быстро окрестили) и готовых выложить большие деньги. Честно говоря, благодаря этим заказам Самуэль процветал последующие тридцать три года, потому что, закончив портрет герцога Рафландширского в натуральную величину, написанный исключительно в голубых тонах и изображающий его светлость в обнаженном виде в обнимку с гигантским ультрамариновым огурцом, мой брат больше не прикасался к кисточке. Он по-прежнему живет на своей вилле на Гранд Канарах, в возрасте девяноста восьми лет пытается совращать хорошеньких женщин, а по субботам напивается до бесчувствия. Должен с удовольствием отметить, что все наши контакты сведены до минимума.
Я решил стать психиатром, чтобы досадить моему отцу, но вы уже, наверное, догадались об этом. Видите ли, к моменту моего рождения другой Зигмунд Фрейд уже стал предметом общественного порицания и тайного уважения: его ненавидел человек-с-улицы, возмущенный и напуганный теориями инцеста и отцеубийства, зато им восхищались ученики, многие из которых называли Фрейда новым — или даже истинным — Иисусом Христом. В то время как Иисус основывал свои проповеди на главенстве человеческой души, Фрейд предлагал свободу путем разоблачения самого понятия «души» как опасной иллюзии, обнажая подлинные веления и импульсы, что таятся во мраке, окружающем наше хрупкое сознание. В этом смысле Фрейд уподобился древним гностикам[9], чье главное изречение: gnothi seauton — познай самого себя. На место греха Фрейд поставил неведение, на место спасения — самопознание… точно так же делает вся осмысленная психология.
Мой отец твердо стоял на стороне человека-с-улицы и назвал меня Зигмундом исключительно для того, чтобы продемонстрировать миру, что может существовать второй Зигмунд Фрейд, не такой безнадежно ужасный, как первый; для отца это был вопрос уравновешивания и — в меньшей степени — возвращения уважения к нашему роду. Для меня же, как я уже говорил, это стало просто делом принципа. Отец хотел, чтобы я занялся музыкой — действительно, как вы могли предположить из трагической истории с моей несчастной сестрой, музыка была постоянной страстью нашей семьи. Сам отец в молодости написал монографию о «Четырёх песнях (17-й опус)» Иоганнеса Брамса[10] и зарекомендовал себя как талантливый композитор-любитель, выиграв несколько второстепенных призов за свою музыку на цикл стихотворений Резенскройца. «Der Fluß» в исполнении Анны-Марии Хайсенбаум имел шумный успех на третьем Международном фестивале современных исполнителей романсов в Зальцбурге. Я склоняюсь к мысли, что мой отец, несмотря на суровый патернализм, с которым он исполнял обязанности главы семьи, в глубине своей души был сентиментален; скорее всего, первое привлекалось для сокрытия последнего.
Не сомневаюсь, что, художественно выражаясь, сам он назвал бы себя романтиком, но его музыка прекрасно подтверждает мою точку зрения. Видите ли, сентиментализм является смертельной болезнью всего искусства, он ослабляет, подрывает и опошляет. Вы должны знать, что в этом величайшая слабость конца девятнадцатого века, и именно поэтому произведения того периода столь плачевны. Истинный романтизм действует в первую очередь на воображение и представляет собой реакцию на ограничения, наложенные классицизмом на себя, то есть стремится к самобытности и свободе. Сентиментальность же — всего лишь сознательная стимуляция чувств, и конечный ее результат непременно демонстрирует обесценивание оригинальности и подменяет свободу избыточностью. Все сентиментальное второсортно, дешево и слащаво. Боюсь, что такими были и музыкальные сочинения моего отца, благодаря чему они, несомненно, завоевывали многочисленные призы.
На стене отцовского кабинета, прямо над письменным столом, висел маленький пейзаж Каспара Давида Фридриха[11], написанный в 1779, вскоре после окончания художником Копенгагенской Академии и переезда в Дрезден. Сейчас никто в здравом уме не решится отрицать, что Фридрих был одним из величайших немецких художников-романтиков и чрезвычайно искусным пейзажистом; однако та картина в кабинете являла собой, на мой взгляд, другую крайность романтизма, его, так сказать, слабейшую сторону, где он поражен и разрушен эмоциональными излишествами сентиментальности.
Быть может, причина этой слабости крылась в том, что Фридрих был еще неопытен, еще не обрел направленности и самоуверенности, свойственной его зрелым работам, я точно не знаю. Несомненно одно: я терпеть не мог ту картину. Она называлась «Молитва в лунном свете» и изображала скалистую заснеженную местность, залитую светом серебряной зимней луны; на переднем плане возвышались развалины монастыря, его полуразрушенные стены переплетались с дикой растительностью, а на снегу, перед аркой дверного проема, стояла на коленях монахиня, погруженная в задумчивую молитву, ее бледное лицо обращено к луне, руки благочестиво подняты. Пять минут наедине с этой картиной — и мне становилось нехорошо, точно я объелся sachertorte[12]. Теперь, сравнивая ее с некоторыми поздними работами Фридриха, например с циклом «Ступени жизни», я понимаю, что в ней можно уловить слабый проблеск его гениальности, но это не меняет моего мнения о никчемности картины или, на худой конец, о ее технической неопытности, и я по-прежнему, как и в детстве, не люблю это произведение. «Молитва в лунном свете» очень хорошо характеризует моего отца как артиста, да и как человека, ведь я уже говорил вам, что считаю его надменность и авторитарные замашки отца семейства попыткой скрыть свое истинное лицо. Думаю, он был радикальным сентименталистом, но стыдился самого себя.
Иначе зачем бы он повесил такую картину именно в своем кабинете, куда нам, детям, запрещалось входить без его разрешения, каковое давалось нечасто? И почему она так нравилась ему, если не оттого, что отражала природу его души? Сокрытие и восхищение — о да! — именно эти две составляющие свидетельствуют в пользу моего диагноза.
В любом случае, я нарушил планы отца на мою карьеру в мире музыки. Он был глубоко потрясен. «Последние шесть лет ты дважды в неделю брал уроки музыки! — воскликнул он — За мой счет! И теперь заявляешь мне, что я выбросил деньги на ветер? А господин Артур впустую потратил время?» — «Вовсе нет», — ответил я, чем непреднамеренно привел отца в бешенство. — «Извольте объясниться, сэр!» — прогремел он. — «Я благодарен вам за уроки, — ответил я, — потому что теперь я вполне прилично, для моего возраста, играю на фортепьяно, и это умение еще не раз доставит мне огромное удовольствие. Я всегда буду любить музыку, но не хочу зарабатывать ею на жизнь. Что же касается господина Артура, не сомневаюсь, что он также благодарен за эти уроки, поскольку они не только позволили ему платить за квартиру, но и обеспечили возможность иногда засовывать руку ко мне в трусы и таким образом получать сексуальное удовлетворение, которое, дважды в неделю за последние шесть лет, очевидно, смягчило мрачные тяготы бессмысленного, неудовлетворенного существования». — «Что?!» — почти взорвался мой отец. — «О, не будьте слишком суровы к господину Артуру, — сказал я. — Уверяю вас, он не причинил мне никакого вреда!» — «Что, во имя Господа, ты такое несешь? — вскричал отец. — Ты хоть понимаешь, о чем говоришь, мальчишка?» — «О, да! — ответил я. — Господин Артур страдает от задержанного полового развития». — Тут глаза отца едва не выскочили из орбит: «Я не желаю слушать в моем доме про такие грязные вещи!» — «Они не грязные, они научные. Я прочитал об этом». — «Где ты прочитал?» — угрожающе спросил отец. — «В книге о психологии. Мне дал ее Мартин Феберберг». — «Святые небеса!» — дрожащим голосом возопил отец. — «Уж я позабочусь, чтобы папаша живого места на нем не оставил!» — «Он дал мне книгу с позволения отца, — холодно возразил я. — Мартин собирается стать психиатром, как и я». — Мой отец молчал. Думаю, что в тот момент он просто потерял дар речи. Вместо слов он ударил меня по щеке, очень сильно, тыльной стороной ладони. Затем отец зашатался и прислонился к стене, неподвижный и ошеломленный. Сдерживая слезы, я как можно спокойнее произнес: «Мне жаль, что мое решение рассердило вас, папа, но я не изменю его». — «Зигмунд, как ты можешь такое говорить? Как что-то может быть неизменным в четырнадцать лет?» — «Я хочу стать психиатром», — твердо повторил я. — «Но это отвратительно! Порнография, рядящаяся в науку, вуайеризм[13] самого лицемерного толка — исследовать интимные эротические фантазии девушек и смаковать мерзкие желания грязных стариков! Сводить все к…» — «К чему, отец?» — «Сводить красоту и достоинство человеческой души к размерам висящего пениса! — громко выкрикнул отец, воздевая сжатый кулак и яростно потрясая им. — Психиатры? Да они все совершенно безумны!» — и он шагнул к двери. — «Быть может, это ваша ошибка», — тихо сказал я. — «О чем ты говоришь?» — «Если вы с самого рождения называете ребенка пьяницей, не удивляйтесь, когда он действительно им станет. Это основы неоплатонизма[14], отец: человек походит на того, о ком постоянно размышляет или, как в моем случае, вынужден размышлять. Я с рождения ношу имя Зигмунд Фрейд; я видел это имя на бесчисленных официальных документах и бумагах, я слышал его из множества уст. Так что же удивительного в том, что я хочу быть психиатром?» — «Я не собираюсь слушать этот бред!» — взвизгнул отец и вылетел из комнаты, громко хлопнув дверью.
Увы, вскоре после этого разговора я обнаружил, что, несмотря на свою очевидную неприязнь к фрейдистской «порнографии», мой отец тайно страдал от ее соблазнительного очарования и был одержим неврозами, проявления которых на долгие месяцы обеспечили бы Фрейда сигарами. Действительно, перефразируя Вольтера: если бы моего отца не существовало, Фрейду следовало бы выдумать его. Оглядываясь назад, я могу с уверенностью сказать, что именно из-за своей пагубной склонности отец так страстно ненавидел современные теории психоанализа; какой человек не желает разбить зеркало, отражающее его безобразие и недостатки? В любом случае, как-то раз в полуденные часы я проходил мимо отцовской спальни, располагавшейся на втором этаже, и заметил, что ее дверь приоткрыта. Это казалось, по меньшей мере, необычным: уезжая по делам, мой отец всегда запирал спальню на ключ, и, естественно, я предполагал, что там скрываются секреты, которые он хотел спрятать от любопытных глаз своих детей. Любой отец семейства имеет право на тайную до определенной степени жизнь в вопросах, касающихся его личных дел; у меня самого есть маленький сейф с кодовым замком, который никто, кроме меня, не может открыть — там я храню некоторые специализированные книги и письма деликатного характера. Что касается жен и матерей, женщины тоже имеют право на собственные тайны, по крайней мере, теоретически; практически же у них нет секретов — они слишком болтливы и не могут устоять перед соблазном поделиться друг с другом.
Стоя в безмолвном удивлении перед этой дверью, я внезапно услыхал низкие, хриплые стоны, доносящиеся из комнаты. В перерывах между стонами раздавались странные, тихие, унылые всхлипывания. Также я мог разобрать некоторые слова, однако не представлял себе, что они означают. Первой моей мыслью было, что отец заболел и мучается от боли, но чем дольше я слушал, тем больше убеждался, что эти необычные звуки выражают не страдание, а, скорее, что-то совсем другое. Внезапно у меня в желудке защекотало, по спине побежали мурашки. Джентльмены, не сомневаюсь, вы уже догадались, как я поступил дальше! Да, я подкрался к двери и аккуратно приоткрыл ее чуть пошире, чтобы заглянуть в комнату. Какой ребенок поступил бы иначе? Соблазн оказался непреодолимым! И я увидел моего отца, раскинувшегося на кровати, совершенно обнаженного — обнаженного для всех страстей и желаний, ибо на нем не было ничего, кроме женского корсета — шнурки тщательно затянуты и завязаны очаровательным бантиком. Наверное, этот корсет принадлежал моей умершей матери — большая часть ее одежды по-прежнему хранилась в комоде в ее комнате, словно дань памяти. Над корсетом виднелись дряблые груди отца, густо поросшие седыми волосами, абсурдная пародия на женские груди; морщинистые жировые складки свисали на кружевной край. Внизу, между его ногами, волосы были еще гуще и темнее, непроходимые косматые дебри, а над распухшими яичками гордо возвышался, дрожал и трепетал пенис.
Мне показалось, что он очень длинный и невообразимо толстый, и я не мог себе представить, как все эти годы отцу удавалось прятать такого монстра под одеждой. Как он держал его в секрете? И как, в конце концов, обремененный столь непосильной ношей, он выполнял свои ежедневные обязанности? Насколько я понимал, даже в расслабленном состоянии пенис был огромен, если при эрекции он достигал таких размеров. Итак, джентльмены, я испытал глубочайшее потрясение! Несмотря на безумные ощупывания господина Артура и наши с Мартином Фебербергом пробные мастурбационные эксперименты, я практически ничего не знал о сексе и оказался совершенно не готов к такому зрелищу. Моя собственная эрекция, да и эрекция Феберберга на фоне этого гиганта казались совершенно нелепыми. Неожиданно мои скороспелые сведения о теориях Фрейда представились мне тем, чем они на самом деле и были: поверхностными знаниями хвастливого ребенка. Мне еще предстояло столько узнать! Тут отец схватил свой пенис одной рукой и начал быстро тереть его, бормоча при этом: «Мама, о, мамочка, я хорошая маленькая девочка!» И мои нервы не выдержали. Я как можно тише закрыл дверь и слетел вниз в прихожую. Позже я обсудил размер мужского достоинства моего отца с Мартином Фебербергом, и мы пришли к выводу, что, прежде чем судить о ненормальности, следует провести определенные сравнительные наблюдения. «Ты можешь попробовать взглянуть на пенис своего отца, — предложил я. — В стоячем положении, конечно же». — В ответ Мартин широко раскрыл глаза: «Думаю, это будет весьма непросто, Зигмунд». Действительно, это оказалось слишком сложно для реального осуществления, и идея скоро забылась. Что же касается меня, теперь я больше, чем когда-либо, утвердился в своем желании изучать новорожденную науку психиатрию — или, если быть точным, психоанализ — не просто назло отцу, но также чтобы понять, что за глубокие, темные желания заставили его валяться на кровати в женском корсете и оскорблять себя.
Увы, прошло еще пятнадцать лет, прежде чем мне удалось начать обучение — и не в последнюю очередь из-за упорного сопротивления моего отца. В один из редких моментов сыновней мольбы я спросил его: «Отец, неужели вы не смягчитесь?» — И в ответ услышал: «Есть такой роман Генри Джеймса[15], „Вашингтонская площадь“. Ты знаешь его? Полагаю, что нет, — слишком занят чтением больных фантазий старых извращенцев. Так вот, в этом мудром произведении своенравный и неблагодарный отпрыск спрашивает у своего отца, чем-то похожего на меня: „Вы не смягчитесь?“ — И знаешь, что отвечает отец?» — «Я не читал эту книгу», — пробормотал я. Мой отец продолжил: «Этот строгий, но справедливый и честный мужчина отвечает: „А может ли смягчиться геометрическая теорема?“ — И это ответ на твой вопрос, Зигмунд, мой собственный ответ на твою просьбу. Могу только добавить, что в конце романа мудрость и предвидение отца, касающиеся его сына, полностью подтверждаются. Доброй ночи, Зигмунд».
— При первой же возможности я приобрел в букинистическом магазинчике старого Исаака Либермана «Вашингтонскую площадь» и с удовольствием, хотя и без особого удивления обнаружил, что мой отец не только совершенно не понял взаимоотношений между отцом и ребенком, но также ошибся в симпатиях автора, для которого «мудрость и предвидение» в данном конкретном случае оказались всего лишь предлогом для эмоциональных и психических страданий. Утверждение Фомы Аквинского[16] «summum ius summa inuria» — безупречное правосудие есть верх несправедливости — было недоступно пониманию моего отца.
Только самоубийство моей сестры окончательно сломило его выдержанный и непреклонный характер; подозреваю, он винил себя в том, что не прекратил ее странные епитимьи — возможно, в действительности, в запутанных глубинах своего сознания отец одобрял их, ведь он, несомненно, считал боль полезной для души. Кроме того, если кого-то из нас и можно было назвать его любимцем, так это Ханну. Обычно выражения его любви к ней проявлялись больше в несказанном и несделанном, чем в конкретных поступках: для нее он смягчал свои отеческие наставления, прятал издевки, не поднимал на нее гневную руку; такие знаки кажутся неприметными, но для всех остальных детей они напрямую свидетельствовали об особом расположении отца. Я всегда считал, что сама Ханна не замечала их. И способ самоубийства она выбрала классический — порезала запястья. Моя сестра нарядилась в свою лучшую белоснежную ночную рубашку, разложила на туалетном столике все свидетельства своего музыкального умения, поставила фотографии, сделанные на репетициях в Штутгартской филармонии — на одной из них был фон Бройхшнитц, дирижер — затем легла на кровать и вскрыла себе вены зазубренным краем разбитого бокала. Когда мы нашли Ханну, ночная рубашка стала темно-красной — так густо ее покрывали кровавые пятна. Первое, что с болью произнес мой отец: «Смотрите, что она со мной сделала!» После этого он закрылся в кабинете и все реже покидал его, осмеливаясь выходить наружу только по крайней необходимости. Он даже начал спать там, и, в конце концов, мы почувствовали сильный, въедливый запах мочи, исходящий из комнаты. Каждое утро одному из нас приходилось выносить отцовский ночной горшок. Кроме того, он часто звал кого-нибудь и требовал баклажанных оладий, чем страшно раздражал Инге, нашу умелую, но слегка туповатую кухарку. «Это просто оскорбительно! — ворчала она. — Одни баклажанные оладьи! Будь ваша мать жива, такого бы не произошло, да упокоит Господь ее душу! Вы слышали, как он молится этим странным голосом? Баклажанные оладьи забили ему голову, вот что я вам скажу! Что вашему отцу действительно нужно, так это хорошая порция lebewurst[17] и жареной картошки!» Мы действительно слышали его молитвы, и звучали они очень странно, точно приглушенное пение, чем-то похожее на шум, который он производил, мастурбируя в корсете. Никто из нас не знал, о чем же он говорит с Господом, только я сильно сомневаюсь, чтобы отец рассчитывал быть услышанным или получить ответ; быть может, это были просто жалобы и протесты, как и большинство псалмов — ведь «Книга псалмов» всегда числилась его любимым чтением. Я помню, как однажды он вышел в коридор и громко крикнул: «Бог не умер!» — и хотел бы я видеть человека, у которого хватило бы глупости заявить ему в лицо противоположное. Затем, к моему удивлению, отец продолжил: «Он не умер, потому что никогда и не существовал!» Тем не менее, бормотание молитв за закрытой дверью кабинета продолжалось.
Я начал обучение в Вене два года спустя после того дня, когда Адольф Гитлер был назначен канцлером Германии, и мне повезло закончить его раньше, чем «Heil, Hitler!» заменило привычное австрийское «Grüss Gott»…
В этот момент Малкович издал громкий, возбужденный вопль:
— Смотрите, да смотрите же!
Он махал рукой в сторону желтоватых огней деревни, скучно светящихся на горизонте; сначала я подумал, что это коттеджи или несколько ферм, но чем дольше я смотрел, тем больше их становилось, и вскоре стало понятно, что перед нами — приличных размеров город. Мы припустили с новыми силами и удвоенным энтузиазмом, а бархатная тьма приоткрывала нам все новые силуэты: церковный шпиль… какой-то купол… покатая крыша муниципального здания… да, это действительно, должно быть, город!
— С вашего позволения, я продолжу рассказ о моей жизни в более подходящий момент… — сказал доктор Фрейд.
— Конечно, доктор! — ответил Малкович за нас обоих, чем немедленно разозлил меня. — Это очаровательная история, хоть я уже не раз слышал ее. Однако каждый раз в ней как будто появляется что-то новое!
— Мы спасены! — крикнул я, показывая вперед заледеневшим пальцем, который, как ни странно, все еще сохранил способность дрожать.
— Спасены, молодой человек? — переспросил доктор Фрейд. — Я не думал, что нам угрожает опасность быть проклятыми. Или теперь вы потребуете теологическую экспертизу?
— Вы прекрасно знаете, что я имею в виду! — огрызнулся я. — Еду, тепло и постель!
— Для нас с доктором — безусловно, — отозвался Малкович. — А вот насчет вас я не уверен.
— Что?
— Вы действительно считаете, что какая-нибудь гостиница с хорошей репутацией согласится принять мужчину в женской юбке, который не знает собственного имени? Они решат, что вы пьяница, или сексуальный маньяк, или, возможно, и то, и другое.
Я так и не нашелся с ответом, и поэтому был весьма благодарен доктору Фрейду, который пробормотал:
— Все это можно легко объяснить, Малкович.
— Неужели? Каким образом?
— Ну, мы можем сказать, что наш друг вживается в женскую роль…
— Нет, не можете, — вмешался я.
— Ну, тогда — что он из богемы. Артист, свободная Душа.
— А как насчет имени?
— Придумаем ему имя!
— Что?
— Естественно, что может быть проще? Итак, как бы вы хотели зваться?
— Я хочу свое собственное имя! — весьма раздраженно отозвался я.
— Но вы же не помните своего имени.
— Нет, не помню.
— Ergo[18] вам его надо дать!
— Может, Ульрих? — предложил Малкович.
Я решительно потряс головой:
— Определенно нет.
— Фортинбрас?
— Не будьте идиотом…
— Ганс?
— Нет, слишком обычно.
— А вы имеете что-нибудь против? — проворчал Малкович. — Так звали моего брата. И я не считаю, что это обычное имя. Тогда Эрих?
— Нет.
— Никлаус?
— Нет же, нет…
— Мартин, Фридрих, Густав, Алан, Патрик, Иоханн, Пауль?
— Хендрик! — крикнул я во внезапном озарении. Что-то в этом имени громко звонило в колокол, только я не мог вспомнить, что именно. Но оно определенно казалось удобным и знакомым. — Да, я буду Хендриком! Меня это вполне устраивает!
— Что это? Неужто повозка? — внезапно сказал Малкович. — Смотрите! Действительно повозка! Неужели здесь нет моторизированных средств передвижения?
— Похоже, что так, — пробормотал доктор Фрейд.
Это оказалась не повозка, а старомодный, запряженный лошадьми экипаж, величественно плывущий к нам через снежные заносы. Я разглядел кучера, с ног до головы завернутого в огромный плащ, в цилиндре, легонько подстегивающего плетью угольно-черных лошадей. На какое-то мгновение картинка показалась мне волшебной и романтичной, но тут я вспомнил слова доктора Фрейда о романтизме и сентиментальности. Быть может, замерзший до бесчувствия, голодный, забывший собственное имя, я просто искал в сентиментальном вздоре прибежище, чтобы спрятаться от грубой действительности? В конце концов, приближающийся экипаж мог оказаться полон грабителей или даже убийц; или он мог проехать мимо, равнодушный к нашему плачевному положению; или в нем могли сидеть представители закона, явившиеся чтобы арестовать нас за нарушение частных владений, шпионство или — не забудьте про мою юбку! — непристойное общественное поведение. И все-таки… экипаж, медленно едущий по снегу сквозь безмятежную, темную тишину зимней ночи, на горизонте мерцают городские огни, в небесах — тусклая, но ясная луна — да, такой могла быть одна из картин Каспара Дэвида Фридриха, о которых говорил доктор Фрейд. На самом деле, я даже жалел, что это не так.
— Он собирается остановиться! — крикнул Малкович. — Они нас заметили!
— Вообще-то, — задумчиво произнес доктор Фрейд, — мне кажется, что они ждали нас.
Я с тревогой посмотрел на него.
— Эй, вы! Вы, там!
— Он имеет в виду нас! — прошипел Малкович. Экипаж подъезжал все ближе и ближе, и теперь мы слышали стук-перестук лошадиных копыт, приглушенный толстым снежным ковром. Затем, когда возница натянул поводья, лошади пошли медленнее. Они оскалили желтые зубы. От их величественных боков поднимался пар. Экипаж, несомненно, производил впечатление, на каждой двери красовался впечатляющий золотой герб. Лошади тряхнули величавыми головами и заржали, их дыхание серебрилось в холодном ночном воздухе. Наконец они остановились.
Кучер посмотрел вниз, на нас. Он был тощим, с впалыми щеками, на лице выделялись косматые усы.
— Я ехал на станцию, — произнес он голосом, таким же печальным, как и его облик. — Я думал, что вы должны быть там. Вы что, не поехали на поезде?
— Этот вопрос лучше задать ему! — ответил я, мрачно взглянув на Малковича.
— Потом я увидел вас, бредущих по снегу, и решил подобрать. Или вы хотите пройтись?
— Нет, вовсе нет! — вскрикнул доктор Фрейд.
— Тогда вам лучше забраться внутрь.
— Но куда мы направляемся?
— В резиденцию графа, куда же еще! Он уже несколько часов как ждет вас. Так вы садитесь или нет?
Мы с благодарностью забрались в теплое, пахнущее кожей и лаком нутро экипажа. Зажатый между хрупким, сухим доктором и необъятным, зловонным Малковичем, я стыдливо натянул юбку на колени, точно скромная, благопристойная библиотекарша или подозрительная старая дева. И так мы отбыли.