Залман Шнеур Шкловцы

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ШКЛОВЦЫ

Шклов пер. В.Дымшица

Я знаю одно местечко в Белоруссии, на Днепре. Называется оно Шклов[1]. Я там родился и ходил в хедер, потому-то и знаю его так хорошо.

Пламя жизни горит там ровно. Никто его чересчур не подкручивает. Экономят, как керосин. Оно, не вспыхивая и не чадя, светит как неугасимая лампада в Холодной синагоге[2].

Часы там есть не у всех. Утром на Днепре раздается пароходный гудок, значит — десять. А вечером, когда пароход сипло спрашивает «В-в-ву?»[3], значит, пора ужинать. Полвосьмого.

Там крутятся двое русских десятских в потертых фуражках, никто не ведает для чего и почему. Это местечко — «святая община»[4], так что кто ж их звал и, вообще, на что они тут сдались? Если они все-таки цепляются, им подносят рюмку водки с куском халы, и они исчезают, только их и видели.

В тех краях еврейские девушки в теплых платках, накинутых на худенькие плечи, не пользуются духами. Потому и пахнут природными ароматами: сеном, свежеиспеченным тминным хлебом, земляникой. Вечерами сидят они на зеленых крылечках и тихонько поют. Так они тоскуют о суженом. А когда выходят замуж, другие девушки сидят на их месте и, тоскуя, жужжат, как заблудившиеся пчелки.

В бане по углам, в густом, темном пару там до сих пор ставят резные банки. Их ставит Клуним-длинный при красноватых отблесках плетеного фитиля. По бритым загривкам течет еврейская кровь, но никто не возмущается… А после выходит такой вот измученный, или, как он сам говорит, «освеженный» еврей на улицу и слышит, как ветер гудит в телеграфных проводах. Средневековье и современность заключили там соглашение и чувствуют себя совсем неплохо в соседстве друг с другом.

Окружено местечко стеной соснового бора, кое-где пробитой распахнутыми зелеными воротами. Это лесные дороги, которые ведут в Полесье. Буднями по ним ползут мужики с маленькими лошаденками, запряженными в большие возы с дровами и сеном, а по субботам там гуляют молодые евреи со своими невестами и рвут чернику… ртом. Непростое дело! Но ведь руками-то нельзя[5].

Кроме Днепра там есть и разлив. Милый, широкий разлив. Он был создан еще до потопа, чтобы вращать страшенное колесо большой водяной мельницы, которая стоит на узкой полоске суши между разливом и Днепром. Когда евреи, объевшись чолнта, глядят на это водяное колесо, им становится нехорошо. Они говорят, что лучше не смотреть, но, тем не менее, смотрят.

Там в камышах живет что-то вроде жабы. На закате оно начинает вздыхать, как неупокоенная душа: «У-ху, у-ху!» Это, говорят, жалуется «водяной бык»[6]. Рыбаки, говорят, не раз ловили его в сети и сразу выпускали, потому что его, говорят, лучше не трогать, не то…

Не то что? И как он выглядит? Этого никто не знает.

По той стороне разлива, который поблескивает между серыми домишками и полем, коровы идут с выгона. Если первой бежит рыжая — завтра будет вёдро. А если черная, значит, завтра пойдет дождь. Это дело проверенное.

Если кто порежет палец, прикладывают паутину. Чем она более пыльная, тем лучше лечит. Иногда палец проходит, иногда начинает нарывать. Но сомневаться в этом добром, общедоступном средстве ни у кого не достанет дерзости.

Сладкий чай там не пьют, разве только больные или банкроты. Сахар колют на кусочки и берут понемногу во время чаепития. Берут со счетом и с умом. Извозчики по сей день пьют чай с леденцами. Они и экономней и не пачкают карманов ватных штанов. Как-то Вове-мельник запутался в долгах, и у него описали мебель; так до сих пор об этом деле говорят попросту:

— Сладкий чаек хлебали как свиньи!

Теперь о блюдах! Знаете ли вы о клецках из толченой конопли с солеными огурцами? Нет, вы не знаете. А о горячей жареной плотве с холодным щавелем знаете? Нет, вы не знаете. А о молочном крупнике с зелеными бобами и грибочками знаете? Нет, вы не знаете. А о шкварках с луковой шелухой и тертым хреном знаете? Нет, вы не знаете. Так о чем же вы вообще знаете в этой жизни?

Я в Шклове собственными ушами слышал, как один старичок с козлиной бородкой и глазенками навыкате причитал над своим внуком:

— Сирота! — так причитал он, потрясенный до глубины души. — Вы только послушайте! Ему дают на завтрак квашеную капусту, посыпанную сахарным песком, а он не хочет! Эдакий озорник! Ведь, кажется, что может быть вкусней, чем квашеная капуста с сахарным песком!

И действительно, между нами говоря, есть ли на свете что-нибудь вкусней, чем квашеная капуста с сахарным песком? Сами скажите!

В тамошних лесах растет одна трава, такая жесткая, глянцевая; она выглядит как долгие, темно-зеленые волосы… только без головы. Ее называют «зубровка». Если ее растереть в руках, остро запахнет корицей. Мужики собирают ее в длинные пучки, как свиную щетину. Евреи покупают ту траву и делают на ней настойку, которая полезна для желудка…

Как бы я хотел растянуться в этой траве, — ноги ножницами, руки — под голову, — и отдохнуть после двадцати лет скитальческой жизни.

Да, там ведь есть и танахник; такой невысокий человечек с грустными голубыми глазами. К нему бегут все, у кого тяжело на сердце, чтоб он им погадал. Засидевшиеся в девках служанки, кутаясь стыдливо в платок, приходят к нему под вечер спросить — когда же их свадьба? Человечек берет, тоже стыдясь, пятачок, вставляет костяную указку между листов Танаха и ищет ею. И где указка найдет, там он и будет читать, там и будет гадание, там и сказано, что было и что будет. И еще не случалось, чтобы клиентам-мужчинам выпал женский недельный раздел, например, Хаей Соре, и, наоборот, женщинам — мужской, например, Лех-лехо[7].

Я все мечтаю попасть к тому танахнику, чтобы он рассказал мне о моей будущей судьбе в чужих землях.

И уже много лет хочется мне выпить немножко водки с тамошними евреями, потому что когда тамошние евреи выпивают немножко водки в штибле[8] по какому-нибудь радостному поводу, то выпивают они ее не просто так. Каждая рюмка колышется на волнах словечек, вздохов, улыбок, взглядов, подмигиваний, которые вроде как не клеятся друг с другом, но в этом-то и заключен глубокий смысл. Например:

— Закон такой, евреи, по капельке!

— Полагаю…

— Хе-хе.

— Ну да.

— Понятно.

— То есть закусь…

— Вот.

— Люди, эй…

— Нет, и закусь тоже.

— Нет муки, нет и Торы, хе-хе.

— Да, но…

— Вы же умный человек, так ведь?

— То есть вот это…

— Это, это, это…

— Это эти…

— И вы еще спрашиваете: что-что?

— Да-да…

— Это, что ли, ответ, это, что ли…

— Это главное.

— Под…

— Точки под «хей»![9]

— Вот-вот-вот.

— Малость.

— Хи-хи!

— Капелька.

— Вот-вот-вот.

— Крошечка.

— Ай-яй.

— Крохотулечка.

— Хи-хи-хи.

— Ай, если б была эта малость.

— Едва-едва.

— Послушайте историю!

— Все было бы совсем по-другому.

— Тссс…

— Мы должны надеяться, что, что, что…

— Угу!

— И весь Израиль!

— Именно.

— Если на то будет воля Божья.

— Лехаим!

— Должно, должно, должно…

— Как сказано в Писании…

— Миропорядок…

— Чем?

— Властию…

— Хи-хи-хи!

— Властию Всевышнего!

— Вот.

— Вот-вот-вот!

Так рюмка поднимается со ступени на ступень, пальцы вздымают ее, бороды качают ее, как серые волны. Слова окрыляют ее, блестящие и смеющиеся глаза провожают ее. Так она возносится высоко, совсем высоко, до Шхинто беголусо, до Зейр анпин[10] Попробуй удержи эту рюмку!.. Еще чуть-чуть!.. Ее уже не удержать. Она уже слишком высоко! Головы кружатся, глаза смыкаются. И тут наконец она, эта рюмка, опрокидывается, со вздохом и с Шеакол нихъё[11]; проливается из горних миров обратно в плотский, укрепляет обмершее еврейское сердце, а окружающие с закрытыми глазами отвечают:

— Ам-минь!

………………………………

Но выяснилось, что я напрасно надеялся.

Недавно оказался у меня человек из тех мест, эмигрант, и он рассказал очень странные вещи. Во всех тридцати бесмедрешах местечка были, одна за другой, одержаны победы над Всевышним и над Его заповедями. Над Йом Кипером, Пейсахом, субботой. Вместо пиютов[12] поют только «Интернационал». Свитки Торы лежат, как березовые поленья, у старого габая, а серебряные короны и навершия[13] забрали «в казну».

Еврейские девушки стали бесстыдницами. Они курят папиросы и стучат на пишущих машинках в Госторге, Лесторге и прочих подобных рошетейвес[14]. В их свадьбы, в их разводы по «понедельникам и четвергам»[15] не вмешиваются ни раввин, ни родители. А если и захотят вмешаться, у них все равно ничего не получится.

Окрестные леса вырубили взбунтовавшиеся мужики еще при Керенском. За зубровкой и земляникой надобно теперь идти много-много верст, пока найдешь.

Большая водяная мельница, ради которой был сотворен разлив, сгорела, осталось только страшенное колесо. Оно больше не вертится и пропадает в зеленой тине. Вода из разлива утекла в Днепр, и больше не слышно, как кричит «водяной бык». Должно быть, сдох.

Нет ни обывателей, ни обывательского стада. Коровы не бегут с выгона, ни рыжая, ни черная… Так что теперь непонятно, что будет завтра: то ли вёдро, то ли дождь.

Танахник давно уже помер с голоду, и где теперь его Танах — неизвестно. Говорят, что он выставлен в Москве, в музее, на экспозиции «Предрассудки и суеверия».

Мягкосердечных десятских в потертых фуражках больше не видно. Вместо них крутятся бывшие уличные парни в лихо заломленных кепках гепеушников. Хаце Бужаный[16], болячку бы на его обезьянью рожу, Пейшкеле Третий Бык (его деда звали Хоне Первый Бык) и Мендл Гой. Они устраивают строгие ревизии, чтобы евреи, не дай бог, не занялись торговлей и тем, не дай бог, не нанесли убытка государству.

Если евреи и выпивают, то очень редко, тихо и по-быстрому. А что и кому они желают в это время, о том совсем нельзя рассказывать…

Я несколько дней ходил с тяжелым чувством, а потом решил поставить надгробие над тем, что было и прошло.

И вот — написал книжку!

Читают газеты пер. И.Булатовского

1

Когда-то, в «тучные годы», тридцать, если не больше, лет тому назад, Шклов еще не знал о газетах. Все новости узнавали из «Гамелица»[17], единственным подписчиком которого был аптекарь. Волей-неволей шкловские евреи утоляли жажду из этого сомнительного источника. Ежели нет эсрога, так и бульба сгодится.

Пройдя через множество еврейских рук и ртов, залежалые новости из «Гамелица» здорово-таки объевреивались. Если принц Уэльский заезжал в Мариенбад, в Шклове знали наверняка, что, на самом деле, он соскучился по еврейской фаршированной рыбе, которой славятся мариенбадские кошерные рестораны[18]. Если Толстой проявлял интерес к еврейским преданиям[19], то в Шклове уже было известно, что граф следует предписаниям трактата Брохес[20] и не сегодня-завтра примет иудаизм. Если Ротшильд[21] намеревался дать туркам заем, в Шклове сразу смекали, что речь идет о выкупе Земли Израиля… Все политические кризисы шкловские политики легко объясняли на пальцах. Каждый палец был державой, каждая линия на ладони — рекой с крепостью над ней. Между минхой и майревом седые спутанные бороды склонялись над географической дланью вещающего. В тусклом свете окошка на ней искали границы государств и народов… Но в самом разгаре спора вдруг раздавались хлопок по столу на биме и голос стоящего у омуда хазана, голос, который причудливо и печально начинал разливаться с появлением первой звезды в хмурых небесах и света первой лампы в бедном литвацком бесмедреше:

Веху ра-а-хум йехапе-е-р овейн веле-ей яшхис…[22]

Державы рассеивались как дым, рыба английского принца теряла свой еврейский вкус, а миллионы Ротшильда — свою ценность, и воодушевленные «политики», вослед хазану, затягивали в полутьме беспокойно и не в лад:

Адейной хейшио, амейлех яанейну бе-е-ейм корейну[23].

Но воздвигся в заброшенном местечке некий еврей, однорукий герой, бывший сапожник, который оставил свою колодку после того, как потерял руку. Простер он оставшуюся у него десницу, пробил окно в Европу и впустил в местечко целый поток газет. Теперь газета стала из частного достояния общественным делом. Новость больше не была лакомым кусочком. Исхудалые ладони «политиков из бесмедреша» утратили свою географическую ценность. Они не могли выдержать конкуренции с картами, которые печатаются в газетах, когда те сообщают о важном политическом событии.

Но если чтение еврейской газеты превратилось в Шклове в потребность, то чтение русской все еще оставалось роскошью, признаком интеллигентности, делом возвышенным, вроде, например, беседы с приставом на улице. Можете при этом читать ее, если угодно, хоть вверх ногами — это дела не меняет.

С тех пор как появилась копеечная русская газета, эта роскошь подешевела. Теперь дядя Ури, слава Богу, тоже может позволить себе это удовольствие, и не только для того, чтобы быть не хуже людей, но и для того, чтобы раз в две недели почитать тете Фейге все новости, о которых пишут. Уж дядя Ури знает, как обращаться с русской газетой: даром, что ли, он однажды жил целых полгода в Москве, пока его оттуда не выгнали.

Но прежде чем дядя Ури усядется за чтение газет, вы должны еще познакомиться с их продавцом.

2

Жил-был в Шклове некий сапожник, звали его Моте, человек простодушный, башмаки латал. Проткнул он однажды левую руку ржавым шилом. Стала у него рука пухнуть. Начал он с ней по докторам мыкаться, пока им, ни про кого не будь сказано, не пришлось эту руку отнять… Этот Моте вернулся как-то утром без руки из губернской больницы и весь день просидел, словно каменный, в своей запыленной мастерской, не сводя глаз со старых колодок. Шило — есть, дратва — есть, молоток и гвозди — есть, дыр в еврейских подошвах тоже предостаточно, а руки-то больше нет. Остается только получать пособие или просить по дворам.

Но Бог посылает лекарство прежде язвы: сотворил Он газеты еще до того, как у Моте заболела рука. Широкие, шумные бумажные волны уже несколько лет неслись из столичных центров в города и деревни. Саранча напечатанных черных словечек разлеталась повсюду, принося с собой отголоски мировых скандалов, гул больших городов, нервный шум новейшего времени. Но в Шклов они все-таки проникнуть не могли. Им приходилось сворачивать в сторону перед его традициями, его деревянными домишками и его грязными дорогами и огибать Шклов. Так продолжалось до тех пор, пока однорукий Моте не поднялся из-за стоящего без дела исцарапанного сапожного верстака и не повернул бумажный поток в местечко.

В один прекрасный день все вдруг увидели, как Моте, со своей спутанной сивой бороденкой, со своими детскими голубыми глазами, несет какой-то четырехугольный пакет, прижимая его к себе культей. Пакет был завернут в красный хасидский носовой платок. Что же такого мог нести с собой человек вроде Моте?

Тихо, как нищий, заходил он в каждый дом и просил купить у него газету, русскую или еврейскую. Газеты шли Моте, как сабля меламеду. Но что поделаешь со своим человеком, да еще одноруким? Возьмешь у него газету, дашь ему копейку. И так валяется эта газета, валяется, пока в нее не заглянут.

Вот так, потихоньку, обыватели стали привыкать к чтению прессы, и если Моте не появлялся хотя бы день, его уже не хватало. А когда он потом все-таки приходил, люди возмущались: «Что это значит, Моте, куда это вы вчера пропали? Мы же остановились в газете как раз на том, как девицу привозят в султанский гарем…»

Слава Моте росла изо дня в день. Его грошовый заработок стал миссией, удовлетворением духовной потребности местечка. А его старый-престарый кожух сменился новым пальто с бархатным воротником.

Свои газеты он больше не таскал в носовом платке, будто контрабанду. Открыто и гордо разносил теперь Моте газетные листки. В обывательские дома заходил с важностью шадхена, на улицах зазывал: «Покупайте, евреи, „Друга“[24] дома, то же самое, что „Жизнь“[25] ежедневную, покупайте „Северку“ (это было собственное сокращение Моте для газеты „Сев.-Зап. край“[26])». Время от времени он и сам бросал взгляд на черные точечки.

Моте уже стал настоящим героем. Одному Богу известно, где он выцарапал себе белую летнюю студенческую тужурку с потускневшими пуговицами и откуда стащил пару узких щегольских брюк и чиновничью фуражку неведомого ведомства с красным околышем. Всё это он напялил на себя. С точки зрения Моте, это и был настоящий мундир еврейского продавца газет. В местечке это скрещивание одежек вскоре получило признание: если продавец газет так одевается, возможно, он и должен так одеваться.

После пяти, когда привозят почту, обыватели уже поглядывают в окна, не идет ли Моте с пачкой газет под культей. Если идет — выходят ему навстречу. Простонародье покупает еврейские газеты и за наличные копейки, почтенные обыватели — русские — и в кредит.

Заходит Моте к дяде Ури в дом, появляется тетя Фейга, берет себе «Газету-копейку»[27] и кладет ее на комод. Там скапливаются русские газеты, и никто не заглядывает в них по целым неделям. Сама тетя Фейга довольствуется важнейшими новостями, услышанными от продавца:

— Ну, реб Моте, что нового слышно?

Моте уже привык избавлять своих постоянных клиентов от неприятного труда читать по-гойски. Прежде чем принести газету, он выбирает из нее самые что ни на есть «сливки» и делится ими с обывателями:

— В Варшаве, гаврит он, зарезали мать с тремя дочерьми. Утром, гаврит он, их нашли мертвыми…

За то время что Моте продает газеты, в голове у него застряла пара дюжин русских слов, и он, к месту — не к месту, пользуется ими. Этим «гаврит он» Моте старается передать слова «говорит он» фонетически точно, с гойским призвуком… Только кто этот «он», который «говорит», не ясно. Однако тетя Фейга убеждена, что так следует выражаться, когда пересказываешь новости из газет.

— Ой, не приведи господи!.. — качает головой тетя Фейга и подпирает щеку двумя пальцами.

— А в Рига, гаврит он, — пугает ее дальше Моте-газетчик и взмахивает культей, — в Рига хотят девятнацета август выйти с красными симфонами, это цичилисты хотят[28]. Ежли, гаврит он, они выйдут, их в порошок сотрут…

— Пусть не суются, куда не след! — не огорчается тетя Фейга. — А о войнах ничего не слыхать?

Китай бунтует, рашпублика наступает; ежли, сообщают, гаврит он, они встретятся, то, гаврит он, по улицам польется кровь…[29]

— Где? — пугается тетя Фейга.

— В Китай, — отвечает Моте и кивает в сторону Китая.

— Батюшки светы! — восклицает тетя Фейга и убирает два пальца от щеки. — Что же это за напасть такая нашла на Китай?

Она уже ничего не понимает. Несмотря на это, она готова выполнить заповедь о новостях и газетах до конца.

И Моте исполняет свой священный долг — снабжает клиентку всеми необходимыми известиями:

— А из Москвы, гаврит он, двенадцата юлия выслали двадцать еврейских вторе-гилдес[30], и ежли, гаврит он, они вернутся, то…

Тут Моте машет своей культей: у него нет слов. Но тетя Фейга сама понимает, что, если те двадцать вторе-гилдес вернутся в Москву, ничего хорошего их не ждет.

— Ой-ой-ой, — вздыхает она наполовину сочувственно, наполовину потому, что так положено.

Исчерпав запас новостей, Моте надевает свою чиновничью фуражку с околышем неведомого ведомства, говорит до свиданье, целует мезузу и выходит. Через минуту-другую его вкрадчивый голосок слышится у других дверей:

Гаврит он, ежли, сообщают, гаврит он

И «недельная глава» начинается сначала.

И ложатся на комод листы «Газеты-копейки», и скапливаются изо дня в день, и обеспечивают бумагой все хозяйство: в них заворачивают глечики в канун субботы, а их по-прежнему предостаточно. Бывает, увидит тетя Фейга в дурную минуту стопку газет, как они валяются и зря пропадают, и раскричится на детей:

— Голодранцы, бездельники, сначала чуть кожу с меня не сдирают: «Мама, купи газету! Мама, купи газету!» Можно подумать, они их читают. Ничего подобного! Только бы деньгами сорить! Все, завтра прекращаю покупать газеты!..

Однако назавтра приходит Моте с пачкой свежих, пахучих газет и говорит здравство, и останавливается, чтобы рассказать новости: из Думы, из Самары, Берлина и Японии, и ежли, гаврит он, и непремене, гаврит он, и гнев тети Фейги испаряется, и на комоде остается свежеиспеченный газетный лист.

3

Ночью в большом городе стучат наборные и ротационные машины, льется кипящий свинец в матрицы, вращаются огромные рулоны бумаги, рабочие и работницы стоят в поту и свинцовой пыли, с красными и заспанными глазами, и трудятся из последних сил в красноватом электрическом свете. И все это для того, чтобы у дяди Ури каждый день появлялся на комоде новый газетный лист, который, когда дядя Ури видит его издали краем своего косого глаза, только отвлекает его от занятий. Он, правда, частенько хлопает ладонью по пачке газет, говорит себе: «Надо бы перечитать», но тут же возвращается к своей Мишне или своим «Святым изречениям»[31].

Но в один прекрасный день встает дядя Ури от послеобеденного сна в особенном, приподнятом настроении от предстоящего чтения русских газет. Щека и половина бороды у него намяты и распарены, другая половина бороды торчит дыбом. Сразу видно, на каком боку он спал. Дядя Ури полощет рот, при этом очень упрямо качает головой, будто хочет сказать «нет, нет»… После этого он кричит посвежевшим голосом:

— Фейга, жена моя, ставь самовар!

Ставят самовар. Пока он закипает, дядя Ури устраивается на канапе, стоящем у окна, и зовет:

— Фейга, жена моя, подай мне сюда какую-нибудь газету.

Тетя Фейга подходит к комоду, готовая услужить мужу в таком неожиданно возвышенном предприятии. Газеты завалены детскими учебниками и тетрадями. Тетя Фейга запускает два пальца в пачку газет, и, какой лист она вытащит, тот дядя Ури и будет читать. Неважно, за какой день и за какой месяц.

— На! — подносит тетя Фейга газету дяде Ури. — Только собиралась сама почитать.

— Я вижу, у тебя много времени, — произносит дядя Ури тоном, не оставляющим сомнений в том, что он-то занят денно и нощно. К тому же он напялил очки на нос, который теперь торчит из-под них напряженно и торжественно. Косые глаза за старенькими стеклышками выглядят глубокомысленными и большими. На дядю Ури страшно взглянуть.

Начинает дядя Ури с названия газеты, потом углубляется в цены на подписку — сколько стоит год, полгода, месяц — и подсчитывает.

— Фейга, — кричит он жене на кухню, — сколько ты платишь за газету? Копейку в день? Вот погляди!.. За три рубля можно подписаться на целый год. А сейчас, что же это за выгода?.. Говорю тебе, нам лучше подписаться. Вот наш Зяма каждый день получает-таки из Петербурга, с напечатанным адресом… Господину… Красота.

— Люди берут и подписываются, — вещает тетя Фейга из кухни.

— Если Бог даст здоровья, я, Бог даст, подпишусь, будет приходить прямо из Петербурга.

Так обещает сам себе дядя Ури и принимается за настоящую работу.

Но, решив почитать, дядя Ури читает только жирно напечатанные заголовки статей, это для него сподручнее. Маленьких русских буковок, которые, как черный перец или маковые зернышки, густо насыпаны под каждым заголовком, он побаивается.

Бывая каждый год в Нижнем на ярмарке, дядя Ури прочитывает немало вывесок на лавках. Заголовки статей напоминают ему большие вывески на ярмарке в Нижнем. Там — меха, рыба, машины, сахар. Здесь — бомбы, скандалы, убийства, войны. То, чего не сказано в заголовках, досказывает он сам, по своему разумению.

Дядя Ури читает по складам заголовок передовицы, читает, как заповедано: шнаим микре вэ-эхад таргум[32] (раз прочти, два раза истолкуй)[33]:

Ми-ни-хо-тим го… го-ло-дать, голодать! Это значит: мы не хотим голодать! Ты слышишь, Фейга? — кричит он тете на кухню.

— Я слышу, — отзывается тетя Фейга и остается в дверях столовой.

— Мы не хотим голодать! — сурово сообщает ей дядя Ури и глядит на нее сквозь старенькие очки, которые страшно увеличивают ее глаза. — В конце концов! Хватит кровь сосать! Хор-рошо написано, как следует.

Дядя Ури читает второй заголовок:

Бом-бом-ба у-ув Ниж-нем Нов-нов-городе! Бомба в Нижнем. Ты слышишь, Фейга? — тут же кричит он своей супруге, занятой самоваром. — Снова бросают бомбы в Нижнем. А к кому цепляться будут? К евреям на ярмарке! Наверняка… Господи помилуй!

— Ой-ой-ой, — отвечает ему тройной тети-Фейгин вздох из кухни. Знак того, что новость воспринята.

Б-бун-ты у-в То-кио, ну вот, снова бунты! Ты слышишь, Фейга? Большие бунты в Токио! Убивают, режут друг друга, там всё теперь вверх дном. Бог знает, чем это кончится. Вот!

Новость о бунтах в Токио тетя Фейга уже слышала от Моте-газетчика, и довольно давно. Несмотря на это, она охотно выслушивает ее во второй раз. В глубине души она рада, что ее-то старый, не сглазить бы, и в самом деле разбирается в русских буковках. Во всем на него можно положиться!

Дядя Ури все глубже погружается в свою копеечную газету:

— Рас-рас-п… ррр… рас-при у со-юз-ни-ков[34]! У союзников э… э… ты слышишь, Фейга?

— Что у союзников? — интересуется тетя Фейга из кухни.

Рас-при… Черт знает, что у них тут понаписано. Что за паскудное слово. Где этот мальчик, который уже учит Гемору? Уроки делает? А ну, спроси-ка у него прямо сейчас, что такое распри, поглядим, что он знает.

— Он не знает, — через минуту-другую приносит известие тетя Фейга, — поискал, посмотрел, бе, ме, не знает.

Дядя Ури с умным видом вздергивает бороду и говорит:

— Вот как? Он тоже не знает? Тогда зачем он учится? Платим учителю три рубля в месяц, платим… Выброшенные деньги!

— Выброшенные деньги, — соглашается тетя Фейга.

И дядя Ури заменяет незадавшиеся новости со словом «распри» на другой заголовок:

Боль-боль-шой скан-дал у-в у-в Думе! Ну, Фейга, ты слышишь? Опять скандал в Думе. Если пишут «большой скандал», это, верно, настоящий скандал. Немаленький, видать. Враг Израиля там снова все вверх дном переворачивает. Наверняка снова Пуришкевич[35], да сотрется имя его и память о нем. Ужас! И чего этот гой на нас насел?

Тетя Фейга вносит самовар и заваривает чай, а дядя Ури продолжает читать заголовки. От заголовков он переходит к объявлениям и всем делится с женой. Ты слышишь, Фейга, требуются служанки! Хорошенькое дельце! Поди еще их найди. Ты слышишь, Фейга, врачи милости просят пожаловать к ним лечиться. Ты погляди, а наш-то фершел[36] еще и недоволен, что ему пятиалтынный платят, двадцать копеек ему подавай… Иначе ему не годится… Ты погляди! А Зямина девка еще хочет ехать учиться «на зубы»… Да-а-а… Позавидовала кошка собачью житью! Вот увидишь! Дантистов этих как собак нерезаных. Та-а-к, пенсионы… Театр. Пу-дра… Нечего читать и не на что смотреть!

И вдруг дяде Ури бросается в глаза напечатанный в газете сапог и крупная подпись «Самая лучшая обувь». Он кричит жене:

— Фейга, Фейга, сколько ты заплатила за сапоги для детей? По четыре рубля за пару? Тоже мне скидка! На, вот тебе: пара сапог за три рубля. Хороша хозяйка, тебе бы только деньги мотать!

— Что это ты ко мне прицепился? — сердится тетя Фейга. — Расчитался тут! Хотел чая, так и пей чай. Уж хватит тебе читать!

Дядя Ури швыряет в сердцах русскую газету:

— Эх, что с тобой говорить, налей-ка мне лучше стакан чая.

Тетя Фейга наливает дяде Ури полный стакан чая и накладывает малиновое варенье, чтобы успокоить его нервы, разыгравшиеся от чтения газеты. Прочитанный лист она кладет обратно на комод, куда завтра и послезавтра прибавятся новые листы, много-много — бумага для субботних глечиков. И кто знает, может быть, когда через неделю-другую дядя Ури снова усядется за чтение газет, тетя Фейга вытащит для него двумя пальцами ту же самую газету, которую он уже давно прочитал и забыл, и дядя Ури будет снова читать все заголовки, как обычно. Он начнет с передовицы «Мы не хотим голодать» и дойдет до настоящего скандала в Думе, и будет долго рассказывать все новости тете Фейге, пока не наткнется на рисунок сапога среди рекламных объявлений. Тогда он, удивленный и раздосадованный, остановится и швырнет газету на пол:

— Ах ты, господи! Всегда одно и то же. Нечего читать и не на что смотреть. Фейга, налей-ка мне лучше стакан чаю!

Нет, если бы русский журналист, и русский типограф, и русский наборщик знали, с каким тщанием дядя Ури штудирует их газету, они бы еще усерднее и с еще большей охотой выполняли свою тяжелую работу в тумане и бессоннице петербургских ночей…

Воспитание в субботу пер. В.Дымшица

1

Зимой, во время субботнего послеобеденного сна, в доме у дяди Ури хмуро, потолочные балки становятся ниже, окна запотели. Сквозь них, как сквозь пелену, видны лоскут холодного неба, заснеженная соседская крыша, темно-коричневый санный путь через замерзший разлив. По нему едут сани, узкие крестьянские дровни, и на далеком замерзшем пруду запряженные в них лошадки кажутся маленькими, ледащими. Жалко мужиков! Куда они едут в субботу в такой холод? Куда тащат своих пузатых лошадок?

Снизу оконные стекла в доме дяди Ури покрыты толстой коркой льда, будто их закапали стеариновой свечой. Становится на улице теплей — корка уменьшается, ударит мороз — растет. Прямо термометр. Для детворы это целое дело. Дети берут копейку и прижимают ее ко льду на стекле. Буквы с копейки отпечатываются наоборот… Пробуют прижать другой стороной монеты — опять то же самое. Дивятся дети, надивиться не могут.

Младшенький тоже проталкивается со своей позеленевшей копейкой, которую он невесть где подобрал… Он притискивает монету всеми своими слабыми, неловкими пальчиками. Его пихают, его толкают, он кричит: «Мама, гляди!» и припечатывает монету изо всех сил. Копейка примерзает к стеклу — все смеются. Младшенький принимается отколупывать ее ногтями, потом гвоздем. Лед трескается вместе со стеклом… А кто получит за это от папы-мамы звонких, что твоя монета, оплеух? Ясное дело, Велвл, одиннадцатилетний мальчик, который уже учит Гемору!.. Пусть не подучивает младших братьев отпечатывать копейки на стеклах. На тебе, новое дело! Копейки отпечатывать…

Однако этим «новым делом», отпечатыванием монет на стекле, удается заняться только по будням, когда приходишь из хедера домой пообедать. А в субботу? Что значит в субботу? В субботу деньги запрещены. Копейки лежат в карманах будничных штанишек. Ах, если бы сегодня можно было отпечатывать монеты! То-то была бы радость для детворы…

Чем же, однако, заняться? Папа спит, мама спит. Кошка набила себе живот остатками чолнта и дремлет, растянувшись на краю печки. Животик кругленький, то поднимется, то опадет, надуется и снова разгладится. Дернут ее за хвост, молчит и делает вид, будто ничего не заметила. Дернут еще раз, она взглянет на детей с приторным смирением и деликатностью старой добросердечной тетушки, которая зашла в гости:

— Мя-я-у…

Это значит: дети, оставьте меня в покое! Даже в субботу после чолнта от вас нет покоя… Стыдитесь! Детвора пристыжена этим мягким и благочестивым «мя-я-у». Хотя… черт ее знает! В будни, только тронь ее, как она опрокидывается на спину лапами вверх и царапается-кусается, как сумасшедшая. То есть ей хочется укусить их как следует, но она боится, как бы они не сломали ей лапку, посмеявшись в придачу. Ничего, она ученая. Она умеет обходиться с этими чертенятами по-хорошему, с помощью кошачьей дипломатии. Она позволяет себя щекотать, даже когда у нее тяжело на душе; даже когда она в плохом настроении, она шалит вместе с детьми… А сегодня, в субботу, гляньте, какие она устраивает представления, какую скромницу из себя строит!

Рахмиелка, чертенок, мальчик, который учит Пятикнижие, раздосадован. Гляньте, гляньте только! Она никого не узнает! И он снова с силой тащит кошку за хвост:

— Слезай с печки! Живо!

Мя-я-у! Кошка сдержанно мяукает и хитро поблескивает зелеными глазами. И в этом «мя-я-у» уже слышится предупреждение.

Она знает, шельма этакая, что сегодня суббота. Что дядя Ури спит тут недалеко, за стенкой… И ежели к ней опять начнут грубо приставать, она так мяукнет, что дядя Ури разом выскочит из постели и такого им задаст…

И таки сразу же слышатся стук в стенку и голос тети Фейги, которая бранится сквозь зубы:

— Оставьте в покое кошку, мерзавцы!.. Дайте отцу немножко поспать…

И тут же вслед заворчит сонный, хриплый голос. Дядя Ури начинает просыпаться:

— М… А, а? Ш… что такое? А?..

— Ничего… — говорит тетя Фейга, чтобы успокоить мужа.

— Ничего! — хором отвечают дети за стенкой.

— Погоди, погоди… — доносится, точно глас небесный, заспанный голос дяди Ури. — Я… я вам покажу «ничего».

Становится тихо. Велвл, одиннадцатилетний мальчик, который уже учит Гемору, отпихивает младших братьев и отсаживается листать старую Агоду с картинками или русскую хрестоматию с портретами царей, которую он рассматривал уже раз сто. Он отлично знает: кто получит добрых оплеух из-за кошки? Он!.. Не младшенький, а он, Велвл!.. Это уж завсегда так.

Кошка победила. Защитила свой послеобеденный субботний сон. И Рахмиелка, чертенок, семилетний мальчик, который учит Пятикнижие, молча показывает ей кулак и скрежещет зубами: «Погоди-погоди, заберет тебя холера!»

Но по-субботнему сытая, жеманная кошка склоняет к нему головку с края печки, глядит на него насмешливо, сверху вниз, глазами набожной тетушки, и с кривой усмешкой на мордочке морщит язвительно розовый сопливый носик… Сегодня она хозяйка, сегодня она на коне. Знает, шельма, что сегодня суббота, что за стенкой спит дядя Ури… Нет, дети! На этот раз вы мне в кашу не наплюете… Мяу!

2

Через час слышится скрип кровати и раскатистый кашель… Дядя Ури, не дай бог, не простужен, ничего подобного. Просто в субботу порядочный человек должен после сна слегка прокашляться, капельку покряхтеть… Затем из кухни доносится плеск воды. Дядя Ури умывается и прополаскивает рот. И так это все раскатисто, по-субботнему… С каким-то взбрыком, с хорканьем, с бульканьем:

— Бррр… Дррр… Хррр…

Тетя Фейга достает из шкафа старомодный медный чайник, наполняет его из глечика кипятком и заворачивает в полотенца, чтоб не остыл. Из-под полотенец чайнику удается только высунуть нос… Он дышит паром и сопит в тишине. Достаточно только взглянуть на красный медный нос, чтобы почувствовать, как чайнику жарко, ой, и жарко же ему, этому чайнику!

Мальчик, который уже учит Гемору, глядит на него и вспоминает Мейлаха-толстого, сапожника с длинным, что твой шофар, носом, которого он однажды в пятницу видел в бане на верхней полке: сам обложен мокрыми вениками, глаза зажмурены, и орет от удовольствия: «А-а-а»… А изо рта идет пар. Мальчик, который уже учит Гемору, не может удержаться от смешка.

— Что смеешься-то? — зло спрашивает дядя Ури и смотрит на него внимательно своими косыми глазами. Две кривые стрелы вонзаются Велвлу прямо в сердце.

— Ничего… — отвечает мальчик, который уже учит Гемору, и краснеет.

— Ты слышишь, Фейга, — обращается дядя Ури к тете Фейге, — он говорит «ничего»… Сам, кажется, смеется, и «ничего»… Как это? А он говорит «ничего»…

И садится за стол. Тетя Фейга подает ему полный стакан чаю с отличным субботним вишневым вареньем. Дядя Ури, не говоря ни слова, выпивает с аппетитом первый стакан. Только все время бросает короткие глубокомысленные взгляды на мальчика, который уже учит Гемору. Дядя Ури, собственно говоря, забыл, что, когда он спал за стенкой, что-то произошло… Но чувствовать-то он чувствует, что ему есть что сказать этому одиннадцатилетнему парню, который день-деньской вертится. Делать ему, что ли, нечего? И что, не суббота, что ли? Ладно, он, пожилой человек, лег поспать, но этот-то паршивец, он-то что?

После первого стакана чая с вкусным вишневым вареньем настроение у дяди Ури улучшается, злость улетучивается вместе с паром из чайника, но чувствовать-то он чувствует, что сейчас самое время повоспитывать детей… Он меряет мальчика, который уже учит Гемору, от макушки до пят своими косыми глазами и начинает так:

— Ну, ничего, иди, садись, что стоишь-то? Попей чайку. Скоро уже совсем взрослым будешь, скоро… Одиннадцать уже. Мог бы уже приучиться сидеть с людьми, уж мог бы… В блюдечко, вот так вот, а! Еще немножко… Хорошо… А благословение? Напоминать надо? Аминь! Ну, пей, я теперь на тебя не сержусь. Ни капельки. Хотел только тебя спросить… Скажи-ка ты мне сам, что из тебя выйдет?

Коротко и ясно. Дядя Ури хочет от одиннадцатилетнего мальчика, который уже учит Гемору, самую малость. Во-первых, чтобы тот попил чаю с вареньем и, во-вторых, чтобы тот сказал ему, что из него выйдет. Больше ничего.

От этих странных слов «что выйдет?» варенье застревает у мальчика, который уже учит Гемору, в горле. Чай теряет свой субботний вкус. «Что выйдет?» представляется ему в образе сурового человека с колючей сивой бородой и русской газетой в руке, который глядит на него зло и насмешливо сквозь синие очки. Точно также выглядит новый богач в их местечке.

— Нет, правда, — выводит дальше дядя Ури, но уже берет тоном выше. Он хочет, чтобы тетя Фейга тоже слышала, как он исполняет свой отцовский долг, занимается — кроме шуток — воспитанием детей… — Ты же умный мальчик, так ведь… Толковый, все говорят. Должен понимать, должен ведь? Я говорю по-хорошему. Я теперь не сержусь. Сам видишь… Ну, так скажи, что из тебя выйдет?

Мальчик, который уже учит Гемору, тянет чай и молчит. (Теперь «что выйдет?», то есть новый богач, уже снял синие очки, протирает их носовым платком и зло жует губами…)

— Видишь, — обращается дядя Ури к тете Фейге, — я с ним говорю, а он — ничего, молчит. Хлебает и молчит. Тебя спрашивают?

— Дай ему сначала чаю попить, потом поговоришь, — замечает тетя Фейга, слегка раздражаясь…

Это сердит дядю Ури: мало того, что она не рада тому, как он толково воспитывает детей, так она еще и раздражается. Он отвечает ей повышенным тоном:

— Давай-давай, заступайся за него! Защищай его…

Но тут дядя Ури спохватывается: сейчас он на самом деле не сердится, ни капельки, и заканчивает так:

— Ну, я ничего не говорю. На здоровье, пускай попьет… Пей! Пей чай с вареньем! Пей!

— Я больше не хочу.

Мальчик, который уже учит Гемору, отодвигает свой стакан и опускает глаза.

— Ты слышишь? Он больше не хочет. Ничего, он больше ничего не хочет. Хочешь еще чего-нибудь, хочешь? Вот!

И тут уж дядя Ури начинает забывать о том, что он «сейчас не сердится». Его сердит то, что тетя Фейга раздражена, что мальчик, который учит Гемору, не допил чай, что медный чайник уже остыл, что за окном зимние мутные сумерки, что суббота кончается, что он хотел сказать мальчику, который учит Гемору, важные, умные вещи, а слов нет.

И это все обрушивается на голову Велвла с новой силой.

— Ты… Чаю, говоришь, напился. Хорошо. Еще раз тебя спрашиваю. Спокойно спрашиваю. Ну… Скажи… Что из тебя выйдет? Поглядите, я говорю, а он в потолок смотрит. Что-о-о из тебя-а-а выйдет? Что ты против меня имеешь? Я, я для тебя тружусь не покладая рук, могу, кажется, спросить: что ты против меня имеешь?

3

Но слова «что выйдет» уже растеряли свой смысл. Дядя Ури сам чувствует, что, судя по всему, он зря цепляется, что совсем не то он хотел сказать. Тут ему на помощь приходит кошка, которая в хмурых субботних сумерках только что подошла потереться о его ноги. Она как раз хотела поблагодарить дядю Ури за то, что он спас ее от рук Рахмиелки, и заодно попросить, чтоб он и впредь не лишал ее своих милостей… Наступают будни, то есть, когда эти бездельники придут пообедать из хедера, его как раз не будет дома. И мальчик, который учит Пятикнижие, чертенок, попытается не на шутку с ней рассчитаться… Уж она-то знает…

Дядя Ури припоминает, что еще прежде, сквозь сон, он слышал, как канючила кошка. Он хватается за это воспоминание и заканчивает неудавшееся наставление пинком кошке и обвинением мальчику, который уже учит Гемору:

— Пшла ко всем чертям!.. До каких пор будет этот одиннадцатилетний парень играть с кошкой? Что ты там с ней возился, а?

— Это… не я, не я!.. — краснеет мальчик, который уже учит Гемору, и вскакивает от возмущения.

— Слышишь, это не он… — обращается дядя Ури к тете Фейге. Он надеется, что, может быть, она придет на помощь и положит конец этому разговору. Он-то, слава богу, так далеко залез, что самому не выбраться…

Но тетя Фейга молчит.

— Это не он… Говорит, не он, слышишь, а кто тогда? Я?.. Я тянул кошку за хвост? Я?

Тетя Фейга сидит, подперев щеку двумя пальцами, и молчит.

— Глянь-ка, — говорит дядя Ури и чувствует, что порох у него весь вышел, — вот ведь… Теперь он вскочил! Что ты стоишь?

Мальчик, который уже учит Гемору, садится. На минуту становится тихо.

— Сидит… Уселся. Я говорю, а он — ничего. Сидит. Глянь-ка, мнет скатерть. Мнет. Привязался к скатерти. Что тебе скатерть сделала? Оставь скатерть в покое!

Мальчик, который уже учит Гемору, раздраженно отходит к окну и начинает в задумчивости рисовать на запотевшем стекле.

— Глянь-ка… Теперь принялся за окно. Ничего. Я ему говорю, а он ко мне спиной… Рисует пальцем, рисует. Писать в субботу?! — спохватывается вдруг дядя Ури. — В субботу, наглец!

Мальчик, который уже учит Гемору, пугается и быстро стирает нарисованное.

— Стирать в субботу? — кричит дядя Ури. — В субботу!.. Прочь с моих глаз. Наглец! Прочь с моих…

Велвл берет ноги в руки и убегает в другую комнату. Там уже темно. Младшие братья сидят по углам и смотрят на него виноватыми глазами. Они чувствуют, что он пострадал из-за них, из-за их шалостей с кошкой, но никого не выдал…

— Ничего, — продолжает доноситься голос дяди Ури. Все ощущают, что он уже сам не может остановиться. — Я говорю, а он убегает. Ничего. Убегает! Рахмиелка, что он там у вас делает, а?

— Ничего, — защищают в один голос брата Файвка и Рахмиелка. — Он сидит.

— Он сидит. Ты слышишь, Фейга, он сидит! Ну, я тебя спрашиваю, — обращается, слегка смягчившись, дядя Ури к тете Фейге, — кто это может вынести? Как такое вообще можно пережить? Ну, скажи сама! Я ведь теперь не сердился… Ты сама видела… Но… Молчишь? Ну, с тобой тоже не о чем говорить. Что ты, что они. Давай-ка помолимся минху.

Эпилог

Часа через полтора дядя Ури уже покончил с минхой, третьей трапезой и майревом. Младшенький держит зажженную плетеную свечу для гавдолы и моргает.

— Держи выше! — говорит ему дядя Ури. — Еще выше, вот так вот! Будет у тебя высокая невеста[37].

Теперь его голос звучит надломленно, мягко, чуть-чуть пристыженно.

— Доброй недели[38], Фейга, жена моя!

— Доброго года![39] — отвечает тетя Фейга наполовину раздраженно, наполовину примиренно.

И в комнату вливается свет лампы, тихая печаль и песенка самовара. Дядя Ури сразу надевает свой будничный пиджак, свою будничную бархатную ермолку и берется за свою конторскую книгу. Вычеркивает там что-то, вписывает и напевает про себя, и все это с необыкновенным усердием. Можно, в самом деле, подумать, что если бы он оставил в покое свою конторскую книгу до завтра, то, не дай бог, пошли бы прахом все его дела на летней ярмарке в Нижнем, которая будет только через восемь месяцев.

Глядя на него, мальчик, который уже учит Гемору, припоминает, что день прошел, а он так ничего и не сделал. И что же из него выйдет? Это «что выйдет»… Эти слова буравят его, буравят.

«Что выйдет» снова предстает перед ним в образе нового богача, который, сложив обе руки на коленях, качает головой и, глядя сквозь очки, сожалеет о его пустом поведении…

И он, Велвеле, берется за уроки при свете висячей лампы, переписывает слова в тетрадь из своей русской хрестоматии, старается.

Младшие братья заглядывают к нему в тетрадь. Видя это, дядя Ури откладывает ненадолго свои счета и, склонившись, тоже заглядывает в тетрадь своими косыми глазами.

— Ха-арошо! — заявляет он через мгновение. — Человеком станешь. О-очень красивые буквы… Что ты пишешь? То же, что в книжке, а? «И собакей за-адрав х… хвост»… Фу, что за слова? Мда… Ничего, это ничего… Главное — почерк… Ты видишь, Фейга? Где ты там? Иди, глянь…

И мальчик, который уже учит Гемору, хочет заплакать от какого-то теплого чувства, от жалости к самому себе, к папе, ко всем. Ему хочется прижаться головой к папиной седой бороде. Но поди приласкайся к пожилому человеку с конторскими книгами, в бархатной ермолке на голове… Который все время думает о том, что выйдет из его детей…

Бессмертный апельсин пер. И.Булатовского

1

Едут два ящика апельсинов по синему морю. Апельсины алжирские, круглые, сочные, тяжелые; кожура у них с алым отливом — цвета африканской зари.

Хвалятся апельсины в первом ящике: «Мы едем в Варшаву, древнюю польскую столицу. О, что за белые зубы будут нас надкусывать, какие изысканные аристократические языки будут наслаждаться нами!»

Молчат апельсины в другом ящике, жмутся друг к дружке и краснеют от стыда. Им-то, слава богу, известно, что пункт их назначения — какое-то маленькое местечко в Литве, и бог весть, в какие бедняцкие руки они попадут. Ой, зазря они жадно впитывали сияние африканского солнца, студеные росы алжирских ночей, благоухание цветущей французской плантации. Быстрые смуглые руки юных мулаток срезали их с деревьев, бросали в бамбуковые корзины, неужели и это зазря?

Но мы еще посмотрим, кому повезло больше: апельсинам, приехавшим в Варшаву, или тем, что несколько позднее прибыли в Шклов, заброшенное местечко в Белоруссии, — и выведем из этого мораль. Вот первая партия апельсинов прибыла в Варшаву. Торговец фруктами разложил их на витрине пирамидами, и они засияли, словно клубки золотой пряжи. Однако недолго это продолжалось. В тот же день апельсины раскупили. Шумная жадная улица быстро их поглотила. Усталые люди рассовали апельсины по карманам, содрали грязными руками сочную золотую кожуру и швырнули ее на грязный тротуар. Слопали плоды на ходу, как собаки, без благословения[40]. Сладостный сок брызнул на пропыленные бороды, на засаленные капоты. На месте апельсинов в лавке уже лежат другие фрукты или даже овощи. Пропали аристократы! Только красивые кусочки кожуры еще валяются на улице, как остывшие лучи далекого жаркого солнца. И никто не понимает, что это валяются приветы далеких солнечных стран, вечно голубых небес. На них наступают, их переезжают колеса, их немилосердно отправляют в мусорный бак. С апельсинами покончено! Конец тому, что цвело и наливалось соком среди благоуханной листвы и падало в бамбуковые корзины под жарким благодатным небом.

Второй ящик с апельсинами добрался до Шклова на несколько дней позже, чем первый до Варшавы. Эти апельсины долго тащились в тесном гойском вагоне, потом тряслись на еврейской фуре, прежде чем удостоились чести быть представленными своему новому окружению. Бакалейщица подозвала к себе мужа:

— Иди-ка, умелец ты мой, открой ящик с апельсинами для шалахмонес!

Напрасно жена иронизирует над Эле-бакалейщиком, он и вправду опытный распаковщик товаров. Он трудится над заколоченным ящиком часа два. Хладнокровный и осторожный, он обстукивает крышку долотом, как ювелир дорогое украшение. Жена стоит рядом и дает советы. Наконец ящик открыт, и вот среди синей бумаги вспыхивают щечки апельсинов и разносится густой праздничный запах.

Вскоре апельсины уже лежат в окошке лавки и поглядывают на грязную рыночную площадь, на серое низкое небо, на кучки снега вдоль канав, на белорусских крестьян, кутающихся в пожелтевшие залатанные кожухи. Все вокруг такое чужое, северное, промерзшее, полусгнившее. А роскошные апельсины с их праздничным запахом и ярким цветом так чужды этому незнакомому им бедному окружению и необычны здесь, как царское платье на нищем постоялом дворе…

Приходит тетя Фейга, на голове шерстяной платок, в руке кошелка. Она заметила только что распакованный товар и зашла купить его для шалахмонес. И вот тут начинается бессмертие апельсина!

Бедна и бесцветна литвацкая жизнь. И ту малость, что порой выпадает литвакам от щедрот природы, они используют помаленьку, разумно, не забывая ни об одном из пяти чувств. Ни капли прекрасного фрукта-чужестранца не пропадет. Даже если бы апельсин был реинкарнацией грешной души, в доме у тети Фейги она бы завершила круг перерождений, получив полное искупление грехов[41].

2

— Что, и за восемь копеек тоже не хотите? Всего наилучшего!

Но бакалейщица прекрасно знает, что тете Фейге некуда больше пойти за такой покупкой, поэтому она тянет покупательницу за платок:

— Чтоб у всех был такой хороший Пурим, какой золотой товар я вам предлагаю… Только ради почина!

— Только ради почина! — приговаривает Эле-бакалейщик, опытный распаковщик ящиков с апельсинами.

Монетой больше, монетой меньше… Тетя Фейга выбирает лучший, самый тяжелый апельсин, заворачивает его и опускает в кошелку, рядом с яйцами, луком, пуримскими вкусностями и всякой всячиной. Приходит тетя Фейга домой, набрасывается на нее детвора, от одиннадцатилетнего мальчика, который уже учит Гемору, до младшенького, который учит Пятикнижие, — их накануне праздника освободили от занятий в хедере, — и сразу же начинается ревизия маминой кошелки:

— Мама, что ты принесла? Что ты принесла?..

Унимает их тетя Фейга: одному даст шлепка в честь праздника, другому — подзатыльник, третьего дернет за ухо:

— Вот ведь напасть, набросились как саранча!

А потом все-таки показывает, что накупила:

— Нате, глядите, бесенята, голодранцы!

Среди местечковых литвацких вкусностей сияет, как предвестие богатства и счастья, апельсин. Дети потрясены. С прошлого Пурима у них в памяти еще остался след, тень запаха этого плода. И вот он снова воскрес, с тем же запахом, такой же круглый, вот он! Потом они снова не увидят его целый год.

Его хватают тонкими ручками, нюхают, удивляются.

— Ой, ну и вкуснятина! — говорит младшенький. — Ой, как пахнет!

— Это растет в Стране Израиля, — говорит мальчик, который уже учит Гемору, и становится вдруг гордым и серьезным.

Тетя Фейга запирает апельсин в комод. Но круглый, ароматный, пылающий плод уже живет в детском воображении, как сладостная мечта. Он, как невиданная драгоценность, сияет среди твердых зеленых яблок и соленых огурцов, которые только и видели дети всю зиму.

Наконец наступает в добрый час канун пуримской трапезы и апельсин над грудой пирожных, мармеладок, смокв и конфет блещет, словно огромный коралл на многоцветной мозаике.

Тетя Фейга накрывает шалахмонес салфеткой и отдает посыльному. Апельсин высовывает макушку из-под салфетки, как будто говорит: «Я тут, весь целиком, с праздником, дети!» Дети провожают его в путешествие тоскующими взглядами. Они знают, что ему, бедному, предстоит выдержать много перевоплощений, прежде чем он вместе с посыльным вернется обратно.

Так и происходит. Другая тетя посылает тете Фейге лимон, а апельсин — еще одной родственнице. Теперь у тети Фейги уже есть лимон. Посылает тетя Фейга этот лимон той родственнице, там он снова встречается с апельсином и меняется с ним местами. Тетя Фейга получает назад свой ненаглядный апельсин…

Накрывают стол, сидит он, гулена, на прежнем месте, как царь во главе воинства пряников, конфет и изюма. На нем росой лежит холод пуримской ночи. Кажется, что апельсин улыбается — он немного устал и немного озяб от долгого пути сквозь эту заснеженную и чужую для него ночь:

— Ну, дети, вот я и вернулся к вам, что ж вы боялись?

3

Пурим проходит, а апельсин лежит в комоде в полной сохранности, и это ему по душе. Подносят родственникам субботние лакомства — возлежит апельсин, как царский сын, среди плебейских яблок и грецких орехов. Его разглядывают, спрашивают, сколько он стоит, делятся мнениями, словно богатеи, привычные к таким плодам, и кладут его на место. Яблоки и орехи исчезают на глазах, а апельсин всякий раз выскальзывает из рук гостей и остается цел. Шкловские родственники совсем не обжоры, не приведи Господи, и знают, как себя вести.

Мишенихнес одор марбим бесимхе…[42] Дней через десять после Пурима в доме тети Фейги подписывают тноим[43]. Тетя Фейга сговаривает свою старшую дочь за сына приличных родителей, и апельсин снова лежит на почетном месте, под самой висячей лампой, точно из-за него все торжество. Правда, одна щека у него уже немного сморщилась, как у старого генерала, но, несмотря на это, вид у апельсина еще вполне царский. Он по-прежнему украшает собой стол, как роскошная, экзотическая диковинка. Детвора, от младшенького, который учит Пятикнижие, до одиннадцатилетнего, который уже учит Гемору, не раз напоминала папе и намекала маме, что пора бы попробовать… сказать Шехейону, они только хотят сказать Шехейону… Тетя Фейга хорошенько на них накричала: бездельники, обжоры! Когда придет время сказать Шехейону, вас известит шамес из Брод[44]. Не бойтесь, папа с мамой без вас не съедят.

Во время тноим детвора трепещет: а вдруг жениху захочется сказать Шехейону. Кто знает, что может захотеться жениху во время тноим! Ведь мама всегда дает ему лучший кусок.

Но жених-то ведь из Шклова, порядочный жених. Он знает, что апельсин был сотворен не ради того, чтобы женихи ели его на тноим, а для украшения стола. Только на мгновение апельсин оказывается в руке жениха: кадык поднимается к подбородку и снова опускается, и личность апельсина опять остается неприкосновенной.

Но наступает наконец канун счастливой субботы. Апельсин уже не такой круглый, как раньше, и не такой ароматный. Его юность прошла. Но это неважно. Апельсин есть апельсин! После субботнего ужина настроение приподнятое. О шамесе из Брод речи больше нет, но детвора чувствует, что на этот раз уж точно скажут Шехейону, и притворяется равнодушной. Можно подумать, что никакого апельсина на свете нет.

Тетя Фейга зовет дядю Ури:

— Ури, давай, раздели детям апельсин. Зачем откладывать?

Бородатый и косоглазый дядя Ури — опытный едок апельсинов, за свою жизнь отведавший их уж точно не меньше полудюжины, если не больше, — садится во главе стола, открывает большое лезвие своего паревного[45] старенького «Завьялова»[46] и приступает к операции. Дети стоят вокруг стола и смотрят на папу с восхищением, как на заезжего фокусника, им уже не терпится узнать, что там внутри, да и попробовать наконец. Что поделать, человек есть человек, не терпится… Но дяде Ури некуда спешить. Осторожно и спокойно он прорезает на апельсине ровные дуги от одного полюса к другому: сперва четыре, потом восемь, одну к одной (поговаривают, что ему нет в этом равных), — и принимается очищать кожуру…

Все прислушиваются к тому, как лопается мясистая эластичная кожура. Медленно отделяются геометрически правильные алые кожурки. Местами, правда, апельсин слегка перележал, и вместе с кожурой отрываются сочные кусочки «мяса». В этом случае дядя Ури издает звук «ф-ф-т!», точно это причиняет ему боль. Он запускает лезвие ножа внутрь апельсина и оперирует опасное место. Наконец апельсин выкатывается из своих бело-желтых душистых пелен, и дядя Ури ловко делит его на одинаковые полумесяцы, долька к дольке.

— Дети, — призывает помолвленная дочь, ставя на стол большую стопку, — не забывайте про зернышки, бросайте их сюда. Мы их вымочим и посадим…

Обращается-то она к братикам, но имеет в виду и отца.

Детвора готова помочь будущей хозяйке в ее многообещающем предприятии. И их глазки обращаются к нежным розовым полумесяцам на тарелочке.

Первое благословение произносит сам дядя Ури. Он прожевывает дольку и благоговейно проглатывает ее. Закрывает один косой глаз, а второй поднимает к потолку и вертит головой:

— Апельсин что надо! Подходите-ка, дети…

Прежде всего подходит младшенький. Это его привилегия: где какая-нибудь вкусность, там он первый после папы. Во весь голос, пискливо, он произносит благословение, хватает свой полумесяц и захлебывается им.

— Не хватай! — говорит ему дядя Ури очень спокойно. — Никто у тебя не отнимет.

— А где зернышки? — спрашивает невеста и подставляет стакан.

— Да-да, где зернышки? — помогает дядя Ури.

— Проглотил… — пугается младшенький и краснеет до корней волос.

— Проглотил?!

— Да-а-а…

И на глазах у малыша выступают слезы. Он быстро оглядывается на старших братьев… Те молчат.

Пропало дело… Он знает… Теперь ему никакой папа не поможет. Уж ему влезут в печенки. С этого дня у него новое прозвище — Зернышко…

Затем раздаются остальные дольки апельсина, по порядку, снизу вверх, пока очередь не доходит до мальчика, который уже учит Гемору. Он берет свою дольку, поигрывает ею, потом кусает, чувствуя при этом и чудесный вкус, и привет Страны Израиля, о которой он столько раз мечтал в хедере. Апельсины же растут только в Стране Израиля…

— А благословение? — подлавливает мальчика дядя Ури, не сводя с него взгляда своих косых глаз.

Борух ато адейной…[47] — пристыженно лепечет мальчик, который уже учит Гемору. И кусочек апельсина застревает у него в горле. Ой, омраченный, омраченный привет Страны Израиля!..

Однако дядя Ури отнюдь не удовлетворен. Нет! Он стыдит мальчика, который уже учит Гемору, говоря, что тот мог бы поучиться, как надо произносить благословение, у младшенького, да, мог бы поучиться. Дядя Ури уверяет сына, что тот еще будет у младшенького в дворниках. И…

Но на полуслове спохватывается:

— Фейга, почему ты не попробовала?

Это чудо, что дядя Ури спохватился. А то бог знает, когда бы он закончил свои нравоучения.

— Эка невидаль, — отзывается тетя Фейга, однако подходит, произносит Шехейону и наслаждается: ай, ай, что за чудесные вещи бывают на свете! И начинается продолжительный разговор об апельсинах.

Тетя Фейга говорит, что если бы она была богата, то каждый день съедала бы… пол-апельсина. На целый у нее не хватает воображения. Потому что как это можно взять и среди бела дня съесть целый апельсин за восемь с половиной копеек? У дяди Ури, однако, замах повыше. Он ведь бывал на ярмарке в Нижнем. Дядя Ури улыбается своими косыми глазами. Нет, если бы он был богачом, то велел бы выдавить в стакан сок сразу из… трех апельсинов и выпил бы одним махом. Во как!

Жена и дети потрясены таким богатством фантазии и представляют себе полный стакан розоватой, слизистой апельсиновой гущи: белая пена сверху, а в пене плавают зернышки…

Минуту все сидят за столом молча и мечтательно созерцают желтые влажные зернышки, собранные невестой со всех участников дележки апельсина. Она заливает зернышки водой и пересчитывает их через стекло. Раз, два, три, четыре… Целых девять зернышек набралось у нее. Да! Через неделю она посадит их в цветочные горшки, а после свадьбы заберет к себе на квартиру. Она расставит горшки на окне, чтобы зернышки прорастали под перевернутыми стаканами.

Вы думаете, это конец? Вы забыли, что у апельсина есть еще кожура…

4

Один из детей сделал открытие: если сдавить кусочек апельсиновой кожуры перед зажженной лампой, то видно, как кожура выпускает целый фонтан малюсеньких капелек, прозрачных и пахучих, и если брызнуть ими в глаз братишке, тот начинает моргать… Однако не успев усовершенствовать свое изобретение, первооткрыватель как следует получил по рукам, и все кусочки кожуры исчезли в фартуке тети Фейги.

— Ничего им не жалко, негодникам. Это вам что, картофельные очистки? Нет, если бы еще чуточку, можно было бы сварить варенье… Да, варенье…

Но стоит ли об этом говорить? Столько апельсиновой кожуры, чтобы хватило на варенье, не собрать и до пришествия Мессии.

Чтобы высушить кожуру, ее кладут на ночь в теплую духовку. Золотисто-красные кожурки, которые еще вчера выглядели такими свежими и сочными, стали сморщенными, бурыми, скрюченными и твердыми, как старые мезузы. Берет тетя Фейга острый кухонный нож и режет кожурки вдоль, а потом поперек, на маленькие длинные конфетки… Отправляет кусочки в бутылку, заливает водкой, засыпает сахарным песком и убирает, чтоб настоялось. В водке бурые ссохшиеся кусочки оживают, набухают, распускаются, принимают свой прежний вид. Нальешь стаканчик, попробуешь и почувствуешь настоящий вкус апельсиновой корочки.

Приходят родственники на угощение, произносят благословление над спиртным, пробуют, наслаждаются и соглашаются, что это очень полезно для желудка. А родственницы расспрашивают тетю Фейгу, как она додумалась до такого…

— Вот… — говорит дядя Зяма своей супруге Михле. — У тебя все зря пропадает. Ты ведь тоже купила апельсин на Пурим! И где кожура? Нету, выброшена.

Перебивает его дядя Ури:

— Ну, Зяма, давай лучше еще по капельке!

И улыбается косыми глазами своей хозяйке, тете Фейге.

Горлышко бутылки опять оборачивают поверх пробки куском белой тряпочки, чтобы водка не выдохлась, и ставят обратно в шкаф получше настояться. Стоит там бутылка одна-одинешенька, как благочестивая еврейка, агуна[48] в чепце…

Приходит Пейсах, продают евреи хомец[49] Алексейке, водовозу с грязными льняными волосами. Бутылка с померанцевкой тоже попадает в гойские руки. Целую неделю стоит она, проданная, запретная, и ждет не дождется, когда ее пустят обратно, чтобы мужчины с седыми бородами и женщины в благочестивых париках[50] произносили над ней благословение и рассуждали о чудесах тети-Фейгиной тороватости.

Иногда такой бутылки хватает на год. Время от времени в нее добавляют свежей водки и отведывают до тех пор, пока кусочки апельсиновой кожуры на дне не потеряют своей силы, не размокнут и не выцветут. Тогда дядя Ури выколачивает их из бутылки на тарелку.

Это бывает обычно на исходе субботы, после гавдолы, когда дополнительная душа покидает человека и будничная тоска прокрадывается из углов. Ищет дядя Ури, чем бы себя порадовать, и вспоминает о размякших, пропитанных водкой сладких апельсиновых корочках.

Он, извините, переворачивает глубокоуважаемую бутылку над тарелкой и шлепает ее сильно, но мягко по вогнутому дну.

— Пум, пум, пу-у-м… — гулко отзывается бутылка на весь дом, окутанный тенью исхода субботы.

В этом звуке слышится что-то вроде испуганного глубокого вздоха, гулкое эхо старого вычерпанного колодца. Кажется, бутылка кричит о том, что из нее выколачивают душу, остаток жизненных сил… И при этом из ее стеклянного горлышка падают клейкие золотисто-желтые аппетитные кусочки.

Потом становится тихо. Дядя Ури произносит благословение над этими остатками, пробует сам и дает попробовать всем.

Дети согласны, что хоть от корочек и жжет немного язык, но вкус былого пуримского апельсина, мир его праху, еще чувствуется.

К тому времени, когда в доме дяди Ури исчезает последнее напоминание о знаменитом апельсине, его наследники — вымоченные, набухшие зернышки — давно уже проросли в цветочных горшках у выданной замуж дочери дяди Ури. Три-четыре острых клейких листочка пробились из каждого зернышка.

С них только недавно сняли перевернутые запотевшие стаканы. Они привыкают, не сглазить бы, к шкловскому климату и понемногу растут, покамест сдерживая зеленую улыбку, которую тайком привезли из теплых стран.

Молодая жена ухаживает за ними, поливает через день. И Бог знает, что из них может однажды вырасти.

Скотина пер. В.Дымшица

1

Всю зиму стоит дяди-Урина скотина в тесном стойле, пристроенном к сеням. С маленького чердачка, расположенного под стропилами сеней, ей кидают ее ужин и ее подстилку — сено и солому — прямо в стойло.

Длинными зимними ночами, в сильные морозы и метели, слышат, просыпаясь, домочадцы дяди Ури, как тяжело дышит и глубоко вздыхает скотина в стойле, будто хочет сказать на своем коровьем языке:

— Му-у-у… Фу-у-у!.. Тяжелая зима!

Велвл, одиннадцатилетний мальчик, который уже учит Гемору, услышав глубокой ночью такой вздох, представляет, как два столба белого пара вырываются из коровьих ноздрей в холодном мраке. Он видит перед собой мягкие, добрые глаза коровы-мамы, которая уже на его памяти родила столько черных и бурых телочек и бычков, таких хорошеньких, шаловливых и глупеньких, — и всех их зарезал шойхет. Мама приносила телячью печенку с базара, тушила ее и рубила с луком… Вот и лежит теперь скотина в стойле одна-одинешенька — длинные ресницы запорошило изморозью, как мукой, — и думает, и вздыхает. О чем же ей сейчас думать, как не о своих телятках?..

— У-у-уф! — снова доносится глубокий коровий вздох из маленького стойла.

А ветер-сплетник подхватывает… подхватывает и выдувает:

— Фу-у-у…

Утром мальчик, который уже учит Гемору, просыпается с тем же сонным, ночным ощущением жалости. Теперь это ощущение яснее и свежее. Он знает, что он должен сделать. Сразу после омовения рук он единым духом проглатывает благословения, как горькое лекарство, и начинает повсюду — в шкафу, под лавкой, на окне — искать черствый кусок хлеба или булки. Нащупает свежий кусок, тоже возьмет. Бедняку все сгодится. Велвл густо-густо солит корки — ему известно, что скотина любит соль, — и украдкой выходит в сени. Тихонечко отпирает дверь и протягивает лакомство обеими дрожащими, худенькими руками:

— На, на… скотинушка!

Скотина вздыхает, обдавая лицо Велвла теплым паром, запахами молока, навоза и сопревшей соломы. Из сумрака показывается рогатая, четырехугольная морда с парой по-матерински мягких глаз, длинный язык слизывает куски хлеба один за другим, и каждый раз мальчик, который уже учит Гемору, чувствует прикосновение этого языка — точно провели жесткой теплой щеткой… Когда хлеб кончается, тем же языком скотина вылизывает ему обе руки. Наверное, благодарит…

У мальчика, который уже учит Гемору, что-то сдавливает горло. В глазах стоят слезы. Он чувствует, что скотина понимает его гораздо лучше, чем заросшие бородами мужчины, которые окружают его день-деньской, и учат его, и бьют его, и стыдят его… Если бы кто позволил, он бы так и сидел часами, прислушиваясь к тому, как скотина жует, и разговаривая с ней. Он бы хотел и ее пригласить к себе в гости… На завалинке за домом он бы разложил кусочки хлеба с солью, чтоб уважить скотину. Ну что вы, тетенька, кушайте, чувствуйте себя как дома! Как ваше здоровье? Когда вас хлопают по рогам, не причиняет ли это вам беспокойства? Какова солома на вкус? Вы ни разу в жизни не видели волка? Ели ли вы когда-нибудь в лесу траву с черникой? Ну… и как вам? — Ой!

Горячая затрещина, как гром среди ясного неба, падает мальчику, который уже учит Гемору, на загривок. Он вскакивает. За ним стоит тетя Фейга: лицо пылает, рукава закатаны.

— Опять со скотиной?.. Опять скормил скотине полбуханки хлеба, придурок!

— Му-у-у! — выдувает скотина приглушенный вздох из ноздрей.

Только мальчик, который уже учит Гемору, понимает этот вздох. На коровьем языке это значит:

— Хозяйка, не бейте ребенка, не бейте!..

Но тетя Фейга не понимает. Не понимает она этот язык. Она понимает только, что мальчик, который уже учит Гемору, не должен возиться с коровой и что корова не хворая кушать картофельную шелуху с отрубями…

Мальчик, который уже учит Гемору, убегает в дом. Там его встречает дядя Ури, и в его косых глазах горит злая усмешка:

— Руки омыл?

— Омыл.

— Благословения сказал?

— Сказал.

— Цицес поцеловал?

— Поцеловал.

— Корове сказал «Доброе утро»?

— У — да — нет — не…

Мальчик, который уже учит Гемору, спохватывается и замолкает. Чуть не проговорился… Но младшие братья катаются со смеху.

Дяде Ури по душе его остроумие.

— Тебя о чем-то спрашивают! Как поживает скотина?

Мальчик, который уже учит Гемору, молчит. Только чувствует, что скотина одинокая и добрая, а люди злые, злые и глупые. У них полно всякого добра, живут в тепле, а злые… Чего они от него хотят?

Тут Велвл чувствует острую боль в ухе. Два жестких пальца винтом крутят его ухо. И так, за ухо, Велвла ведут и усаживают за стол:

— Ну, к скотине в гости ты уже сходил. Теперь можешь спокойно попить чаю. Но ты должен знать, что, если я еще раз увижу тебя у коровы, я тебе… Я — руки — руки — я — тебе — поотрываю!

Мальчик, который учит Гемору, пьет чай с молоком и давится. Молоко это — от их скотины. У него сжимается сердце. Он вдруг чувствует себя таким одиноким на свете, еще более одиноким, чем скотина в стойле. Но вдруг Велвл вспоминает, как скотина вздохнула, когда мама его побила. Вот она-то, чье молоко он сейчас пьет, и вправду его жалеет… Она, конечно, лежит сейчас в стойле, грустная такая, и думает о нем: «Пей. пей мое молоко. Пей на здоровье…» Эта мысль утешает Велвла. И по пути в хедер он еще раз представляет, как скотина вздохнула, когда мама его побила:

— Му-у-у…

2

После Пейсаха, когда солнце вновь начинает пригревать, когда отсыревший сад подсыхает, а земля становится черной, как бархат, и у забора появляется молодая крапива — скотину выпускают, чтобы она немного проветрилась в пустом, невскопанном саду.

Скотина, ленивая и неопрятная, тащится из стойла, моргает, глядя на солнце. Ноздри раздуваются, как меха. Апчхи! Будь здорова! Коровы тоже чихают.

Скотина сильно и глубоко вдыхает, так что брюхо у нее надувается и становится круглым, как бочка. Потом она, пыхтя и кашляя на коровий манер, выдыхает.

Затем потягивается задними ногами, как кошка, которую согнали с теплой печи. Кажется, сейчас она подымет переднее копыто и почешет им между рогов.

Затем на некоторое время застывает, как истукан, только голова едва заметно покачивается. Ей, верно, кажется, что это сон… Она подымает одно волосатое ухо, потом опускает его, подымает второе, крутит им, точно привинчивает, потом опускает.

И вдруг, ни с того ни с сего, без капли стыда, задирает хвост. Закручивает его прихотливо, как хазан — трель, и со странной порывистостью, прижав оба уха к затылку, пускается вприпрыжку прямо к плетню:

— Мо-о-о! Мне хорошо!

Стремительно подбегает к плетню и храбро наносит ему удар обоими рогами, наверное, шутит: что, дескать, встал у меня на пути, дубина стоеросовая!..

Затем опускает рога и взрывает ими мягкую землю: «Шолом-алейхем! Пора уже тебе прорастить траву с желтыми цветочками… Му-у-у!»

И с прежним воодушевлением бегом пускается обратно. Толкает угол дома, с наслаждением чешет об него бок и остается стоять в теплом пятне света, которое первое солнце уронило в пустой еще сад. Полуприкрыла глаза и пережевывает жвачку. Получает удовольствие. Слюна лентой висит до земли. Едва заметная улыбка удовлетворения дрожит в полуприкрытых коровьих глазах и на толстой верхней губе…

Мальчик, который уже учит Гемору, видя, как глупо ведет себя скотина, теряет к ней всякое уважение. Скотина остается скотиной! — думает он, как большой. Ему-то, собственно говоря, нравится, что такая почтенная скотина так дурачится. Он и сам готов слегка попрыгать по саду, по сырым прошлогодним грядкам с высохшими капустными пеньками… Но былого почтения все-таки уже нет. Он был о ней лучшего мнения, когда она зимними холодными ночами лежала одна-одинешенька в стойле, и вздыхала, и думала о своих исчезнувших телятках…

Скотина глядит на него пристально и спокойно своими полуприкрытыми глазами. Она, кажется, видит его насквозь вместе с его недобрыми мыслями. И вдруг как крутанет — наполовину в шутку, наполовину всерьез — в сторону Велвла рогами:

— Все я про тебя поняла, молодчик, да… Теперь иди в хедер, теперь оставь меня.

Грустный Велвл уходит в хедер. Так грустно — будто близкого потерял.

Нет, скотина думает только о себе. Сколько пощечин он получил из-за нее. А она — ничего… Прыгает себе по саду, прыгает… Даже повернула рога в его сторону. Она его уже не узнает… Нет, больше у него не будет для нее хлеба! Хлеб с солью — с этим покончено!..

Но вернувшись из хедера к обеду, Велвл обнаруживает, что скотина опять стоит одна-одинешенька около дома и жует жвачку. Теперь ее коровье горе снова стало серьезным. Она снова размышляет, как настоящий человек. Она насытилась свежим воздухом и солнцем и успокоилась. Телячий восторг кончился.

Мальчик, который уже учит Гемору, подходит, все еще немного сердясь, к скотине. Та открывает мягкие, добрые глаза, протягивает к нему четырехугольную морду и жарко сопит. Мальчик, который уже учит Гемору, тянет к ней руку, а она — ему навстречу — длинный-длинный язык. Она узнает его. О да, она его узнает. Конечно, она его узнает… Алейхем-шолом, как, мол, дела? Куда это ты так надолго ушел?

Однако она вроде бы совсем не смущена, она вроде бы просит, хм… кусочек хлеба с солью. Ради бога — соли. Хм… главное — это соль.

Мальчик, который уже учит Гемору, готов простить скотину. Он треплет ее по шее. Он пересчитывает зарубки на ее рогах. Семь зарубок — знак того, что скотина телилась уже семь раз. Так говорит мама. Велвл тянет скотину за мягкий, свисающий с шеи, подгрудок. Подгрудок, который болтается под шеей, означает, что скотина хорошей «породы». Что такое «порода», Велвл не знает. Но так говорит мама.

За обедом Велвл утаскивает кусок хлеба, солит его и прячет под курточку. И, когда он прокрадывается обратно в сад, скотина идет ему навстречу с немного испуганным и таинственным видом… Она знает, что он что-то для нее стащил и это их общий секрет… Теперь главное — молчать. Еще мгновение скотина продолжает стоять, поворачивая голову к дому и двигая ухом, будто хочет убедиться в том, что никто из домашних их не видит. Затем она тянет к себе кусок хлеба, подталкивая его шершавым гибким языком. И сразу же начинает, с удовольствием, но сдержанно, жевать своим большим четырехугольным ртом. Скотина чмокает и глядит на своего кормильца налитыми глазами.

Мальчик, который уже учит Гемору, смотрит на скотину и смеется. Скотина сейчас выглядит точь-в-точь, как тетя Михля, супруга дяди Зямы, когда мама хочет в честь праздника уважить ее лекехом с водкой. Тетя Михля жует лекех беззубым ртом, жует и прихлебывает, и медово так приговаривает:

— Так и тает во рту, скажу я тебе, Фейга. Сколько меда ты кладешь на фунт муки? Твое здоровье!

То, что нельзя пер. В.Дымшица

1

Прежде чем Велвл, сын дяди Ури, достиг семи лет, в нем уже развилось тайное желание «грешить».

Как утреннее облачко, всплывало в нем дурное побуждение, и каждый раз, когда это легкое облачко туманило его детский ум, его маленькое наивное сердце сжималось, дрожа, словно от близкой опасности… Но в этой тихой дрожи было некое сокрытое удовольствие, сладкая боль, которая всегда происходит от неудовлетворенной страсти.

Эта мысль еще не приобрела ясного образа, но все же Велвл чувствовал, что скоро он «согрешит». Он боялся того ужасного и сладкого, что подступало к нему все ближе и ближе, но в то же время тосковал по нему.

Если Велвл и не понимал «больших» — бородатых мужчин с волосатыми руками, — он, по меньшей мере, пытался их понять. Дядя Ури говорит, что, согласно Божьему закону, того и этого делать нельзя, а Велвл боится папу и боится «греха», уверяя себя, что папа прав и так не делает. Папа говорит, например, что в субботу нельзя рвать бумагу, даже во время игры. Велвл боится «огненных всадников» там… где-то там, на том свете. А еще он боится кожаного ремешка, которым папа подпоясывается под жилеткой — и не рвет бумагу. Но глубоко в сердце он по-детски горячо подозревает «больших». Он подозревает, что в каждом «нельзя» сокрыт чудесный секрет, который успокоит душу, как холодная вода в жаркий день. Но «большие» с ним не считаются, потому что он — еще маленький: они только пугают его и стараются скрыть от него сладкую тайну. И Велвл томится по ней. Тайна «того, что нельзя» колышется перед ним и дразнит его воображение невиданными красками и неведомыми вкусами.

Именно в субботу ему до смерти хочется разорвать клочок бумаги. Он долго вертится как помешанный, воюет сам с собой, и, в конце концов, у него начинается сердцебиение, дыхание становится коротким и жарким, а его маленькие пальчики дрожат и рвут, рвут потихоньку бумагу, так чтобы никто не услышал. Но его младший братишка, Файвка, о, вы не знаете, что это за бестия! Все видит, все слышит и все доносит папе, едва только тот встанет, наполовину сердитый, наполовину распаренный от послеобеденного субботнего сна.

— Рвал бумагу, папа!.. Он, он, папа!.. Газету, ой, ой, там…

Из-под папиной жилетки появляется желтый кожаный ремешок:

— Иди сюда, паршивец!

Но сладкая тайна «того, что нельзя» тянет к себе Велвла все сильней.

Его притягивает католический собор, который звонит за садами, недалеко от дома дяди Ури. Что там происходит? Как там «они» молятся? Какие у них «молитвенники»? Что там играет так печально и мягко? Говорят, это — то, что играет, — было унесено при разграблении Храма… правда ли?

И однажды, когда у «них» был праздник и толпы мужиков в новых шапках и крестьянских девок с новыми цветными лентами потекли в собор, Велвл тоже протолкался туда. Людская волна затащила его, испуганного, внутрь… Велвл так растерялся, что даже забыл снять шапку.

Шапку! — засипел над Велвлом какой-то высокий мужик с сизым носом и уставился на него круглыми рыбьими глазами.

Горят свечи… там, у их «орн-койдеша»[51]… и все-таки над всем царит странный сумрак… доносится какой-то особенный напев и веет удушливым сладким запахом. Это, кажется, их «воскурения»! Распятые «фигурки» из мрамора стоят в каждом углу. Лой тасе лхо песел ве-кол тмуне…[52] Да не будет у тебя никакой статуи и никакого изображения!.. Ой-ой-ой, как это они молятся в таком мраке? Все вокруг Велвла преклоняют колени… Целуют продырявленные ноги каменных изображений… Только один Велвл стоит, рот полуоткрыт, глаза застыли, сердце сдавило, так сладко и так страшно, хочется тоже встать на колени… помолиться… от всего сердца прочитать, стоя на коленях, «Кришме»…

Велвл побледнел, папино субботнее лицо всплыло перед ним в мистическом мраке и пропало. Какая-то старая хромая бабка в черном выступила из тени, постояла немного, посмотрела на него отчужденно, и Велвл услышал мягкий, неприятный, шамкающий голос:

Ну, милый, чаво стоишь? Иди, Богу помолись!..

Сначала он не понял, чего от него хочет эта старуха, хотя значение слов было ему понятно, но когда бабка повторила это еще раз, он почувствовал, что по нему течет холодный пот и что он бежит, убегает из этого страшного места, от этой страшной старой бабки.

Она сказала «Богу помолись». Читать «Кришме», стоя на коленях… Ой-ой-ой!

Через месяц, когда Велвл уже и думать забыл о том, что с ним случилось в соборе, он шел пообедать домой из хедера, и вдруг… Та бабка идет! Это была та самая старуха, хромая бабка, которая сказала ему в соборе, чтобы он помолился Богу. Он очень-очень ее испугался и снова убежал, убежал, как от опасности, а почему — и сам не знал.

2

И снова дурное побуждение.

В кухне у дяди Ури просели две старые доски в полу. Идет Файвка, младший брат Велвла, наступает на них и падает с громким ревом. Накидывает тетя Фейга шаль, убегает и договаривается с одним мужиком, плотником Трохимом.

Утром, часов так в шесть, Велвла от его детского сна пробудил назойливый стук топора. Велвл сразу понял: Трохим пришел.

Велвл быстро оделся. Ему захотелось увидеть, как чинят пол, как встают новые, пахучие и струганые доски среди старых, как влетают новые, длинные гвозди, когда их стукают по плоской головке, в белое душистое дерево.

— Что так рано, праведничек ты мой? — встречает его иронически тетя Фейга. — Видать, встал к полуночной молитве?[53]

— Спать невозможно… когда так стучат топором, — отвечает Велвл, прикинувшись простачком, и поливает себе на руки[54]. Потом отходит в сторону, потихоньку тянется, дотягивается, ощупывает инструменты Трохима и восхищается:

— Глянь, мама, как блестят, и как же они блестят!

Но тетя Фейга только сердится. А тут брызжут щепки, пахнет смолой. Велвл слышит, как Трохим пилит и строгает, усердно тешет и при этом от души кряхтит: «Ха-а, ха-а!» Удар топором и выдох, вдох и удар топором. Или разозлится на паршивый гвоздь, который ленится входить туда, куда надо, и клянет его на мужицкий манер:

Эх, коли б тобя фра-анци![55]

Под «трефной» табуреткой Велвл замечает грязную Трохимову торбу. Он трогает ее и снова потрясенно тянет маму за фартук:

— Это его еда… мама? Гои едят? Глянь, мама!

— Его, его, его! Ну? Твоя, что ли? Пошел вон отсюда!

Велвл ужас какой любопытный. У него просто сердце выскакивает из груди, а мама только кричит. Велвл сдерживается и отпускает торбу, чтобы его в чем-нибудь таком не заподозрили. Но по правде… Что, например, может в ней лежать? Что, например, ест Трохим? Какой вкус у гойской еды?

Часов в восемь Трохим откладывает свой топор, скидывает меховую безрукавку, развязывает грубую торбу на «трефной» табуретке и садится поесть. Велвл уже тут как тут и, как кошка, смотрит Трохиму прямо в его широкое лицо, в его сильный крестьянский рот, который готов начать жевать.

Мужик достал из мешка полбуханки черствого солдатского хлеба, разбойничий острый нож, бумажный кулек соли и под конец какой-то белый, четырехугольный жирный кусок, прошитый красными жилками. Поглядев внимательно на этот кусок, Трохим перекрестился.

— Мама, мама, глянь… Это свинья?

У Велвла аж дух захватывает от возбуждения и томления.

— Это еще что такое? Пошел вон отсюда! Сколько раз тебе можно говорить: когда человек ест, не гляди ему в рот!

Трохим режет свой хлеб и свою «свинью» на красивые четырехугольные кусочки, плоские и дразнящие… Хлеб такой черный и матовый, жир такой белый и блестящий. Один цвет накладывается на другой. Острый нос Трохима, его пальцы, его зубы и его нож перемазаны запретным жиром, который он ест. Каждый кусочек он макает в грубую соль, перемалывает пищу, как жернов, и то, как он жует, слышно по всему дому. Хоть на улицу выйди, и там будет слышно… Велвл глядит на маму: она стоит, прислонившись спиной к теплой печке, руки сложены на животе, а глаза смотрят на Трохима сверху вниз с некоторой жалостью, но вместе с тем с отвращением и насмешкой. Мама потихоньку качает головой, как будто хочет сказать:

— Ой, гойская твоя голова! Горе горькое тебе, и жизни твоей, и еде твоей, и вообще…

В конце концов, она в задумчивости тихонько сплевывает.

«Я понимаю, — думает Велвл, злясь от того, что его уже два раза прогоняли. — Я понимаю!»

Он подозревает, что даже такая благочестивая женщина, как его мама, в глубине сердечной томится, как и он сам, Велвл, по чудесной тайне, которая парит над гойской едой. А плевать-то она плюет только потому, что так Бог велел.

А Трохим ест, наворачивает. Ест глубокомысленно, сосредоточенно, как это делают здоровые домашние животные и крестьяне.

— Мама, — Велвл больше не может сдержаться, — я хочу есть. Мама, хлеб с… С сыром, мама. Нет, с мас…

— А благословения за тебя кто будет говорить? — сердится тетя Фейга. — Погоди, погоди, вот придет папа из миньена![56]

Велвл возвращается в столовую, произносит благословения.

Ой, какие они сегодня длинные и нудные, эти благословения, с их «не создал»[57], с их «благословен ты»…[58] На этот раз целое дело!

А Трохим наворачивает.

Борух ато адейной элоейну мелех а-эйлем шелой осани гой…[59] — частит Велвл, а в головенке у него вертится: чудесный вкус… восхитительная еда. Трохим такой хороший… Он все может! Здесь какая-то тайна… ой, как ему хорошо, этому гою…

И вдруг, посередине благословений, Велвл слышит, что мама, рассердившись на что-то, в голос кричит на Трохима.

Когда Велвл снова прибегает на кухню, он узнает, что как раз принесли от пекаря несколько горячих буханок, а Трохим, который привык есть только черный солдатский хлеб с отрубями, от большого возбуждения ухватил одну свежую, пропеченную, посыпанную тмином буханку своими жирными, перемазанными свининой пальцами, прижал ее к себе и спросил тетю Фейгу: «Сколько стоит?» Ну дела! Когда мама это увидела, буханка стала уже совершенно трефной.

Тетя Фейга сделала все, что в женских силах, для того, чтобы разъяснить плотнику, что, как только гой, «Юрка», тронул своими трефными свинячьими руками еврейский хлеб, этот хлеб уже нельзя есть… Не кошерно! Фе…

Ни можно кушать у нас! — так она втолковывает плотнику. Кто его просил трогать свежую буханку? Лучше б у него сперва руки отвалились…

Но Трохим совершенно не понимал, какой смысл в том, что на свете бывает трефное, а бывает кошерное. Он уже поел и теперь чесал за ухом жирным пальцем. В конце концов он скроил жалостливую гримасу и принялся полукричать, полуплакать на своем крестьянском наречии:

Чаво?.. Чаво кричишь, хозяйка? Чи я тоби побив? Чи я у тоби козу украв?

С жарким любопытством Велвл смотрел на несчастную буханку, которая стала трефной, бедняжка: он искал в ней признаки некошерности — и не находил. Теплая буханка, коричневая и блестящая, посыпанная душистыми тминными зернышками, такая же, как и все остальные буханки. И все же… Прикосновение Трохима придало ей какую-то таинственность… Тайна «того, что нельзя» теперь заколыхалась вокруг него. Мама боится этой тайны. А иначе с чего бы она так кричала на Трохима?

— Мама, мама, это ничего… ничего на буханке нет, ма…

— Хвороба тебя возьми, боже ты мой! Еще напасть… Кто тебя спрашивает, кто? Погоди-ка, папа тебе задаст «ничего».

В конце концов тетя Фейга уговорила Трохима купить у нее буханку «почти бесплатно». Хлеб ей самой стоит тридцать грошей, а она его продает за двадцать пять… за… за… пятнадцать… Ну? Она положила трефную буханку на торбу Трохима и, благословив: «Чтоб ты первым кусочком подавился!», вышла, кипя и негодуя. Вслед за ней вышел Трохим. У Велвла сперло дыханье. Он оглянулся — никого нет! Тогда он тихонечко, на цыпочках, подошел к трефной буханке, которая поблескивала, улыбалась ему таинственной трефной улыбкой и, остывая, тихо и греховно похрустывала. Велвл быстро склонился над ней и с бьющимся сердцем лизнул коричневую корочку. Глянь! Что это? Если он не ошибается, вкус точно такой же! Где же тогда вкус «того, что нельзя»? Почему мама так испугалась?

И он еще раз лизнул, и снова никакого особенного вкуса…

Шаги. Идут! Велвл спохватывается и тихо улепетывает из кухни.

3

Но четырехугольные белые кусочки с тех пор уже не выходили из его заупрямившейся головушки.

Через год у дяди Ури в добрый час родился еще один ребенок. Его назвали Рахмиелка. Мама взяла для него няню, старую крестьянскую бабку. У этой шестидесятилетней старухи были ясные серые глаза и большая голова, вечно замотанная в красную турецкую хустку, громоздившуюся, на белорусский манер, целым сооружением из узлов и складок. Эта старуха постоянно со всеми цапалась, даже с дядей Ури. Она воспитывала Рахмиелку, пичкая его до потери сознания манной кашей и разбавленным молоком. Старуха целовала и обнимала Рахмиелку как родного и при этом не переставала клясть свою невестку, которая заела ее век в ее собственном доме, так что ей пришлось покинуть свою родную деревню, свой садик, в котором она еще ребенком растила лук и огурцы. А теперь… А теперь, пусть люди добрые видят! Она должна служить у чужих, у жидов…

У этой старухи было в обычае покупать тайком для Велвла моченое яблоко всякий раз, как она шла на базар; но… при этом она постоянно, как только представлялся случай, доносила на него и папе, и маме. И Велвл, мальчик, который уже учит Гемору, платил ей той же монетой. Он постоянно воровал для нее водку и халу, и швырял ей в голову ее же старые галоши, и называл ее, убегая, старой стервой.

Частенько старуха пускалась с Велвлом в разговоры по поводу «их Бога» и «нашего Бога». Она все время показывала ему свой старый латунный крестик, странную цацку, украшенную голубой эмалью. Она говорила, что получила его в наследство от своей бабушки, которая ходила на богомолье… пешком, аж до самого Киева. Велвл всякий раз трогал крестик мизинцем и дрожал, и, чтоб похвастаться, сразу же убегал и приносил ей папины тфилин, и показывал, что с ними делают. Вот так наматывают ремни. Понимаешь? Этот — на голову. Видишь? Потом закатывают левый рукав… Гляди! Бабка при этом всегда кивала закутанной головой, не понимая ни слова, и глядела на Велвла с удивлением и подозрением, как на маленького колдуна.

— Ага! Ага! — повторяла она по-крестьянски после каждого его слова, в знак того, что она все очень глубоко понимает.

— Ага! Ага!

В конце концов она с большим почтением дотрагивалась до большой четырехглавой буквы «шин» на «шел рош»[60], прищелкивала языком и всякий раз таинственно спрашивала:

Чи то ваш хрест?

Почти каждое воскресенье ее навещал старший женатый сын — Микита. Он был высоким и тощим, этот Микита. Скулы — острые и гладкие, нос — мясистый и курносый. И когда Микита поворачивался к вам, вы сперва видели две больших ноздри и только потом маленькие бледно-голубые глазки.

Всякий раз, когда Микита приходил в своих лаптях и со своим громким здравство, он приносил в дом дяди Ури незнакомые мужицкие запахи стойла, кожи, махорки и пашни. Тетя Фейга кривилась, дядя Ури сразу же закуривал папиросу, но у Велвла начинали страстно дрожать ноздри. Он почему-то тосковал по этому Миките, ждал каждое воскресенье появления его овчинного кожуха с большой светлой заплатой на спине. Ему нравилось трогать кожу, затвердевшую снаружи от снега и дождя. Ему нравилось запускать обе руки в мягкий курчавый мех с изнанки…

Микита неизменно добивался своего. Старую няню он называл мамка и каждый раз выклянчивал у нее ту малость, которую она зарабатывала. Для этого он и крестился, и божился, и плевал, и в раскаянии громко бил себя в грудь обоими красными кулаками до тех пор, пока старуха, тихая и сломленная, не выкладывала несколько грошей. Но стоило ему уйти, как она принималась клясть его и свою невестку ужасными, злыми проклятьями.

Чай, которым потчевали Микиту, он всегда понемножку наливал в блюдце, которое потом брал двумя руками, точно боялся, что отнимут; и, не отрывая блюдце от стола, принимался тянуть чай, и сопеть, и пыхтеть, и охать от удовольствия, и с присвистом сосать сахар, и сдувать пар вытянутыми губами, и стирать рукавом из грубой холстины пот со лба. А от халы он каждый раз откусывал такие ужасные куски, что с каждым укусом Велвла пробирала дрожь.

У Микиты, — после того, как он, напившись чаю, собирал в ладонь все крошки халы и сахара и высыпал их в рот, — становилось веселей на душе. Он вынимал медную трубку с камышовым чубуком, неторопливо набивал ее махоркой, подзывал к себе одним пальцем Файвку, пятилетнего брата Велвла, и на мужицком наречии просил его принести спичку. Малыш немел от страха и смущения, засовывал в рот пальчик, тихонечко выходил из комнаты и потом убегал с криком и плачем к маме. Тогда Микита начинал просить у него прощения на «чистом» еврейском языке:

— Ах ты, мальчик! Где ты страх? Я тебе… ты хороший… ни… только сделай… дай спичка!.. Ха-ха-ха… Подь сюды! Папочка… Немзерл[61]… Холомей[62]… Овечка, ме-е…

Но с таким парнем, как девятилетний Велвл, он всегда говорит, как с человеком понимающим.

— У вас, — рассуждает глубокомысленно Микита, — есть только хала, хала и хала. Можешь съесть хоть пятнадцать хал, а все равно ни капельки не будешь сыт. Вот ни на столечко, о! (При этом он показывает Велвлу кончик своего черного ногтя.) А у нас в Макаровке (так называется его деревня) шъев, брат, адну шкибу и — дошыць![63]

А чтобы Велвл хорошенько его понял, Микита все время проводит рукой у себя под носом.

Еще он часто рассказывает про то, как одна из его лучших свиней заболела… У нее, ни про кого не будь сказано, стали волочиться задние ножки. Он ей, то есть этой хрюшке, и говорит: хочешь, сучья дочь, подохнуть? Лишить меня денег? Погоди у меня! Хрясь поленом — и готово! Мясо он засолил на праздник, до-оброе было мясо. Он, правда, думал, что у всех от такой еды будут отниматься ноги, боже упаси, как у той свиньи. Болезнь передается… О, он зна-ает! Есть ужасть какие болезни, например, тиф! Вот его сестра Марина заболела тифом, ничего есть не могла: ни хлеба с селедкой, ни капусты, ни блинов с кислым молоком. Взял он и купил ей в городе пряник с изюмом, так она тот пряник даже в рот не взяла. Так и померла… Такое дело, сам видишь!

В конце концов, Велвл приносит втихаря, чтоб уважить Микиту, еще один большой кусок халы, за что Микита всегда благодарно хлопает Велвла по плечу своей тяжелой лапой:

Приходи, малец, в Макаровку, бульбу дам, смятану дам!

Собственно говоря, Велвл может и дома напечь точно такой же бульбы и поесть сметаны от своей собственной коровы. И все-таки… почему же ему до смерти охота сходить в Макаровку к Миките? Почему он так томится по Микитиной картошке, по гойской сметане?

Эх, если бы папа был добрым! Если бы мама разрешила!

Но папа не добрый и не разрешает.

Однажды Велвл услышал, как Микита пообещал своей старухе-матери, Рахмиелкиной няне, принести ей в будущее воскресенье кусок свинины. Велвл невольно вздрогнул, запомнил и стал ждать, нетерпеливо ждать… Собственно говоря, что общего у мальчика, который ходит в хедер, с Микитой и свининой? И все-таки Велвл ждал.

4

В следующее воскресенье, когда Велвл пришел из хедера домой пообедать, он увидел, что няня слегка выпила. Она трясла головой и умильно говорила о том, что приходил Микита и уважил-таки ее водочкой, и звал ее вернуться в Макаровку, и принес ей свинины. Хороший кусок!.. Вот там вот, под канапе, лежит в горшке подарок. Микита… уж он-то хороший сын! Только вот жена его, его жена, дай ты ей, Боже, чтоб на нее нашла и трясца, и хвороба, и холера, и франци и т. д. и т. д.

Ученик хедера съел свой обед без аппетита. Он то и дело забегал в детскую, бросал взгляд под канапе и снова убегал, пока мама не рассердилась: «Разбегался на мою голову! В хедер иди!»

Вечером Велвл вернулся из хедера, но папа еще не пришел домой после майрева, а мама — с базара. Няня и маленький дремали, младший брат Файвка играл на кухне. Велвл бросился в детскую, заглянул под канапе и тихонько приподнял крышку с того горшка. На дне горшка, завернутый в чистую домотканую холстину, блеснул четырехугольный жирный кусок… Велвл испугался, опустил крышку и убежал.

Но в полночь, когда все уже спали, а в детской старуха посвистывала носом, Велвл вдруг проснулся, будто его ущипнули. Он попробовал снова заснуть, но не мог: горшок, горшок… Велвл потихоньку выскользнул из кровати, подошел к канапе, встал на четвереньки и со страхом и сладкой дрожью в позвоночнике заглянул туда, как будто склонился над страшной, черной бездной. Под кроватью был мрак. Горшка видно не было, но Велвл его чуял в таинственной черноте. Чуял, как кошка чует мышку. Только его белая рубашонка матово блестела во тьме. Но до горшка он дотронуться не смел, а почему, и сам не знал.

Прошло несколько дней, но горшок под канапе все не давал Велвлу покоя. Эта тайна, которая в нем заключена… Тайна! Велвл пытался в своем воображении создать ясное представление об этой тайне: все выходило какое-то лакомство, райское наслаждение. Говорят, что от свинины человек становится крепким, крепким как камень… Что называется, загривок как у борова. Крепкий!

Встает Велвл рано утром, но не вспоминает ни о ребе, ни о Бово Басро[64], ни о молитве… Ленится и зевает. Но стоит ему оказаться рядом с горшком под канапе, сразу становится проворным и прилежным и начинает быстро-быстро одеваться. Раз, два — и готово.

Велвл начал готовиться к «согрешению». Черт его знает, как он, девятилетний мальчик, стал вдруг таким умным и хладнокровным, как он сумел так все хитро рассчитать, чтобы в доме никто ничего не заподозрил. Он, например, отчетливо понимал, что ему будет трудно взять от большого куска, который лежит в горшке: прокрасться под канапе, поднять крышку, размотать холстину, вытащить четырехугольный кусок и отрезать кусочек ножичком, спрятанным в кармане, а потом все привести в порядок — трудное дело. За это время кто-нибудь может войти, старая стерва может заметить, что немного не хватает. Микитин подарок, это не шутка! Здесь надо сделать все гладко и тонко. Засунул руку в горшок, схватил и…

Велвл запасся терпением и стал ждать, чтобы старуха сама достала кусок. Но она все время боится, что ей будет мало, — и отрезает себе по кусочку от чего-нибудь другого. Такая уж у нее натура: так она ест и хлеб, и мясо, и огурцы. Вот если бы осталось несколько кусочков «того самого», он, Велвл, смог бы взять себе — украл бы малюсенькую крошечку, так чтобы стерва ничего не заметила. Велвл даже приготовил бумажный мешочек для будущих кусочков и спрятал его в карман. Ко всем прочим несчастьям этот мальчик, который уже учит Гемору, был еще и чистоплотным.

Проходит еще день, наступает четверг. Приходит Велвл из хедера домой пообедать и видит, как наша бабка тащит из горшка четырехугольный белый кусок… Отрезает себе восемь маленьких кусочков, заворачивает большой кусок в домотканую холстину, кладет его обратно в горшок под канапе и садится есть. Жует медленно, сосредоточенно. Ее щеки в складках и морщинистые виски шевелятся, движутся, подпрыгивают — прямо машина какая-то! Она из Велвла все жилы вытягивает своим жеванием. Ее-то ведь не касается, что мама скоро погонит Велвла обратно в хедер… Но Велвл прикидывается, будто ничего не заметил. Листает с простодушным видом какую-то книжку с картинками и то и дело исподтишка бросает взгляд на четырехугольные кусочки. Велвл боится, что она ему ничего не оставит. Что он ее не знает, что ли? Ей бы только наесться, этой стерве. Но уж когда она ест — все, она слепа и глуха. Мама боится, как бы она и тарелку не съела. Велвл сам слышал, как мама так сказала. Тихо, она уже крестится!.. Стряхивает крошки с фартука и икает. Целых три кусочка осталось от трапезы. Она встает и охает. Благочестиво пялит глаза в потолок, берет три белых кусочка, кладет их в горшок, даже не заворачивая их в холстину, и закрывает горшок крышкой.

У Велвла аж ушам стало жарко. Он чувствует, что скоро что-то сделает. Он не хочет, не хочет… И все-таки он это сделает… Тут, однако, вмешивается мама. Она входит в детскую, рукава закатаны, в руках веник, грудь вздымается от раздражения. Похоже, она только что с кем-то поругалась. Стоит ей увидеть мальчика, который уже учит Гемору, как она сразу же, воздев веник и размахивая им, изливает на него весь свой гнев:

— В хедер иди! Он мне будет тут болтаться! Только его мне здесь не хватало!

Велвл берет ноги в руки и убегает в хедер. Уши у него горят, и что-то сжимает сердце. И снова порция «лапши»[65] от ребе, и снова минха, и снова майрев, а потом ужин, и снова сон и носовой свист. Но Велвл боится тронуть ночью горшок под канапе, кажется, там спрятался кто-то черный, хитрый: оперся острой мордочкой о горшок и смотрит на Велвла пройдошливыми глазенками.

5

Назавтра, в пятницу у учеников хедера короткий день. Велвл освобождается часа в два, приходит домой к обеду накануне субботы[66], крутится по дому, обедает без аппетита. Он ложится ненадолго на свою застеленную кровать, потом нехотя играет с младшими братишками. В его взволнованной голове звенят интонации, с которыми читают недельный раздел, и сверлят ее, сверлят, и никак от них не избавиться.

— Мама! — вдруг зовет Велвл. — Знаешь, как делают шалшелес?[67]

— Да что ты вдруг ни с того ни с сего?

— Шалше-е-е-лес!

— Пошел вон!

Велвл уходит и даже не обижается. В голове у него туман, уши горят.

Он ждет того мгновения, когда никого не будет в детской. Каждую минуту забегает в кухню, откуда доносится запах перченой рыбы и печеных яблок. Он проверяет потихоньку, можно ли снять крышку с горшка так, чтобы никто ничего не услышал… Но мама слышит, что Велвл что-то делает с горшками, и награждает его тумаком, ругает и обещает все рассказать папе. Велвлу так и не удается хоть на минутку остаться наедине с тем самым канапе… Прямо хоть иди и кричи: «Шма Исроел!»[68] Выходит няня — входит мама, выходит мама — вкатывается братишка Файвка со своей деревянной тележкой: вьо-вьо… Нашелся извозчик Велвлу на голову. Только выгонит Файвку — начинает вопить младшенький так, будто его ущипнули за животик. Мама с няней опять с криками прибегают в детскую. Весеннее солнце кануна субботы начинает садиться за дальним лесом. Красные пятна заката текут по дранковым крышам местечка. Пора приводить в порядок одежду, и Велвлу доверяют почистить щеткой папины сапоги. И тут же начинают заставлять: скорей-скорей, мой голову горячей водой, надевай субботние штанишки, беги за свечками, которые мама, как обычно, забыла купить.

Наконец он снова в детской.

Тихо! На этот раз никого. Младенец спит и чмокает во сне губами. Тоже человек! Увидел, поди, во сне молочную монопольку. Полумрак. Где-то вдалеке ревет скотина… Молчи, скотина! Велвл ловко опускается на колени около канапе. На колени и прямо в новой субботней одежде. «Видела бы это мама!..» Выхватывает бумажный мешочек из кармана, одно движение — крышка поднята… И вот он уже ощущает между пальцами «маленький четырехугольный кусочек». Как что-то опасное, он бросает его в мешочек, ловко и осторожно, засовывает мешочек в карман… Готово!

Велвл оглядывается: все тихо. Глиняный горшок стоит на своем месте как истукан. Тихо. Кажется, ничего не произошло? Только сильно бьется сердце. Так и подкатывается к горлу.

— Му-у-у! — ревет скотина на улице. Уже совсем близко. Это она стыдит Велвла: «Грех!..»

Велвл, стыдясь самого себя, спокойно и солидно выходит из полутемной детской. Ему еще нужно пересечь столовую… Там уже пьют чай… Папа молится минху, произносит Шмоне-эсре: стоит с полузакрытыми глазами и шепчет что-то беленой стене.

— Что ты там копаешься, когда все уже пьют чай! — раздается голос тети Фейги.

— Сейчас-сейчас… — вполголоса отвечает Велвл и выскальзывает из комнаты.

Быстро вскарабкивается по лестнице и, как кошка, залезает на маленький чердак над сенями рядом с коровником. На этом чердачке всегда полно сена и соломы, которую сбрасывают прямо в коровник и как подстилку для скотины, и как ее ужин. Сейчас сюда залез Велвл. Сухая душистая солома странно трещит под его осторожными шагами. В заброшенном углу чердака, под кучами сена и вязанками соломы он уже устроил себе пару дней тому назад глубокую, темную «пещеру», в которой он сможет наконец спокойно «согрешить».

Из больших щелей в гнилой дранковой крыше на чердак сеется серый, задумчивый свет… Едва видны куски других крыш, позолоченный шпиль собора, маленькие черные человечки… И неподалеку от дома дяди Ури — голова мужицкой лошадки с натянутой до самых ушей торбой. Голова движется вверх и вниз. Велвлу показалось, что это она ему подмигивает. И щелки в крыше взглянули на него, как насмешливые, воровато прищуренные глазенки, которые все понимают, от которых не скроешься…

Но Велвл собрался с духом, забрался как можно глубже в свою пещеру, лицом к сену, чтобы было еще темней, чтобы самому ничего не видеть, и вытащил «четырехугольный кусочек»…

Его руки дрожали. Теперь ему совсем расхотелось пробовать вкус трефного. Того, чего прежде он так желал, к чему так долго стремился, чего так терпеливо ждал.

И все-таки он с силой засовывает себе в рот этой откусывает кусочек, откусывает. Трудно откусить от такого ужасно трефного.

Соленое. Жирное. Невкусное. И это все наслаждение от «свиньи»? А где же чудесный вкус? Чудесная тайна?.. Где чужая гойская тайна?..

Все же Велвл пытается уговорить сам себя, что трефное — очень вкусное, вкусное и «здоровое». Он крепко кусает кусочек передними зубами и при этом щупает свой тощий загривок, так как хочет удостовериться, что тот потолстеет, почувствовать, как именно это произойдет.

Он кусает… А что ему теперь делать? Ой-ой-ой, как он мог так подумать. Нет, напротив того, должно быть вкусно… Очень вкусно!

И это-то и есть «свинья»? Но — тайна, тайна…

— Велвл!!! — разносится по дому. — Куда запропастился?.. Встречать субботу!

Папин голос.

Велвл сидит, дрожа. Потом, подгоняемый страхом, хватает искусанный кусочек трефного, засовывает его как можно глубже в солому и плюет. Дрожит и плюет.

— Ве-елвл! Я тебе покажу, погоди у меня, погоди…

— И в саду ни следа! — слышит «грешник», сидя в своей соломенной норе, мамин голос. Он слышит, как ходят по дому, как везде его ищут. А что если уже разузнали, что он тут делал?

И снова, точно глас небесный:

А може йон на гару пойшов?[69]

Нянин голос. Вот ведь стерва! И сразу же за ней — веселое щебетанье младшего брата Файвки.

— Там он, там! Вчера там был! И позавчера!..

Сразу же после этого Велвл слышит тяжелые шаги по лестнице. Папа, папа, папа!.. О, он его задушит, этого младшего!.. Настучал… Папа, папа идет!

Мальчик, который уже учит Гемору, ввинчивается в свою темную дыру и ждет. Как бы так сделать, чтобы показалось, что его вовсе нет. Папины шаги приближаются. Велвл даже слышит папино сердитое дыхание. Вокруг трещат и шуршат связки соломы. И Велвлу кажется, что большой ужасный зверь крадется к нему и хочет его растерзать.

И эти задыхающиеся, страшные слова:

— А? Где?.. Погоди у меня, погоди, погоди…

Руки, которые шарят среди куч сена, подползают все ближе. Вот и голова!.. Страшная бородатая голова с кусочками сена в растрепанных волосах. Вот он! Слушай, Израиль!

Видно, у Велвла, пока он залезал в солому, слегка задрались субботние штанишки. Блеснули белые носки. И папа его поймал.

— Ага-а-а!

Велвл почувствовал, как его вытаскивают из его «пещеры». Его швыряют на спину, и на лицо, как гром с неба, обрушивается страшнейшая пощечина. Но Велвл молчит.

«Что ты здесь делаешь?» — пощечина. «Зачем залез перед субботой на чердак?» — пощечина. «Отец тебе собака, что ли?» — пощечина. «Когда отец зовет, так ты ничего не отвечаешь?» — пощечина. «Что ты сюда залез, тебя спрашивают?» — пощечина. «Встреча субботы для тебя ничто?» — пощечина.

И Велвл, лежа на спине и сжав зубы, получает по полной. Ему кажется, что ему на лицо льется кипяток.

Кажется, дядя Ури сам испугался странного молчания своего мальчика, который уже учит Гемору, потому что вдруг приподнял голову Велвла с соломы. Приподнял обеими руками и уставился на нее, выпучив глаза. В бледном вечернем свете, который сеялся сквозь щели в крыше, он увидел опухшее детское лицо, застывший, заупрямившийся взгляд — и вздрогнул. Он отпустил голову Велвла, осевшего в полуобморочном состоянии на кучу соломы, и в раскаянье забормотал:

— Ну, скажи… Что случилось?.. Что ж это такое?.. Ну… Что ж это такое, наконец?..

Только тогда мальчик, который уже учит Гемору, разрыдался.

Дядя Ури и дядя Пиня пер. В.Дымшица

1

У дяди Ури есть младший брат в Погосте[70], от Шклова это часов восемь езды. Погост славится своими дурнями. Говорят, что тамошние дураки для Литвы то же самое, что для Польши — жители Хелема[71]. Но дядя Пиня совсем не поглупел в Погосте. Кто однажды родился в Шклове, тот уж всю жизнь будет умным человеком.

В Погосте дядя Пиня поселился после свадьбы: прямо из ешивы попал в бакалейную лавку. Приобрел репутацию неудачника. Обзавелся детьми, долгами, разорился, сник и преждевременно состарился. У него немного припухли веки. Они у него постоянно красноватые, точно от смущения, как у набожной женщины после произнесения тхинес[72]. Дядя Пиня то и дело потихоньку протирает веки белой тряпочкой, которую мнет в кулаке, чтобы никто не заметил, что край у нее не подрублен… Взгляд у него беспомощный, но спокойный и равнодушный, как у человека, который хорошо знает, что никакой богатый родственник ему все равно не поможет.

Когда он разговаривает с тем, кто богаче и сильнее, его взгляд становится льстивым, уступчивым, но остается по-прежнему печальным.

Дядя Пиня приезжает погостить в Шклов не реже двух раз в год: в Йомим-нейроим и перед Пуримом. Приезжает не потому, что так крепко соскучился по дяде Ури, а потому, что в это время ему обыкновенно не хватает полусотни или четвертной, «для задатка за новые товары». Ему нужен только задаток… Только до тех пор, пока он не расторгуется… Тогда он отдаст…

Первые два дня дядя Пиня вроде бы как в гостях у дяди Ури. Потом тетя Фейга начинает проявлять холодность. Потом к нему охладевает и дядя Ури. Потом детвора, эти молодчики, начинают перемигиваться и потихоньку кривляться, изображая, как дядя Пиня ест, как дядя Пиня ходит, как он заикается и как протирает глаза тряпочкой, зажатой в кулаке… И так до тех пор, пока дядя Ури однажды не встанет, не подойдет к комоду, не сунет своему бедному брату «задаток за товары» и не пожелает ему счастливого пути.

Бывают годы, когда на Рош-а-шоне дядя Пиня не добирается до Шклова, но уж перед Пуримом — это обязательно: перед Пуримом дядя Пиня никак не может выкрутиться без «задатка за товары».

За неделю до Пурима, вечером, когда окна замерзли, ставни захлопнуты, а в голландке весело потрескивает огонь, внезапно около дома дяди Ури раздается свистящий скрип саней, потом «но-но-о-о», потом «тпр-р-ру», потом слышно, как кто-то стряхивает снег с ватных рукавов, и, наконец, смущенное покашливание.

Всем в доме отлично известен этот сигнал. У детей начинают пройдошливо поблескивать глаза. Дядя Ури хмыкает, тетя Фейга кривит рот и говорит дяде Ури:

— Что-то ты не рад своему… гостю из Погоста!

Она, собственно говоря, хотела сказать «своему дурню из Погоста», но сдержалась.

Все-таки принимают гостя приветливо. Дядя Пиня входит в дом в своей тяжелой овчинной шубе.

— Ш… шолом-алейхем, добрый вечер… к… как дела?

Дядя Пиня держится свободно, по-братски, как близкий родственник, который заехал просто так, взглянуть только, все ли здоровы. Он задыхается, на сердце у него тяжело, но на замерзшем лице, длинноносо выглядывающем из овчинного воротника, разлита улыбка. Дядя Пиня сразу же натыкается на детей и, чувствуя, что они тут же полезут высмеивать и передразнивать его, смущается:

— A-а… Шолом-алейхем! К… как дела?.. Ф… Файвеле, Р… Рахмиелка… Дядя при… приехал… Хи-хи… У… уже выросли… Б… большие парни… Ха-ха, не сглазить…

Дядя Ури перебивает его:

— Ну, с детьми потом поговоришь. Сначала тулуп сними.

Выползает дядя Пиня из своей драной овчинной шубы, и в тот же миг теряет широкие плечи… К тому же он разматывает шарф, и посреди комнаты остается стоять худощавый, сутулый человек в узком пиджачке, с большой бородатой головой. Дядя Пиня, несмотря на то, что глаза у него не косые, похож на дядю Ури. Но, хоть он и моложе, чем Ури, он не такой крепкий, в нем чувствуется надлом. Кроме того, Пиня заикается, особенно когда взволнован или раздражен…

— Поди, замерз как следует? — спрашивает дядя Ури, как бы ни к кому не обращаясь, и расчесывает бороду всеми десятью пальцами. Всякий раз, когда он просто так, чтобы поддержать разговор, обращается к брату, он расчесывает бороду.

— 3… замерз, — торопится Пиня подтвердить слова брата, чтобы показать, что тот попал в самую точку. — Е… едва ж… живой доехал. Восемь ч… часов в санях.

— Однако… — пожимает дядя Ури плечами. — Я не понимаю… В твоем тулупе совсем нельзя замерзнуть. Я вот езжу в беличьей шубе и то не замерзаю.

— Да, то есть, собственно говоря, б… было очень т… тепло… Старая ш… шуба, но теплая!

Так торопливо оправдывается дядя Пиня. Дядю Ури он уважает. Дядя Пиня согласен со всем, что говорит дядя Ури. Его нервный и несколько деспотичный брат может менять свое мнение хоть по десять раз в час — дядя Пиня знает только одно: дядя Ури — богач. Владеет… десятью тысячами рублей собственного капитала, домом, коровой. В Погосте дядя Пиня рассказывает, что у брата целых двадцать тысяч и две коровы. Когда дядя Пиня в гостях у дяди Ури, у дяди Пини одно правило: скажет дядя Ури «ночь», значит — ночь, ясное дело ночь. Изменит дядя Ури свою точку зрения и скажет: «Наоборот, сейчас как раз день!», дядя Пиня тотчас рассмеется:

— Хи-хи, что с того, что сейчас ночь! Она вроде дня!

Однако дядя Пиня все время замечает, что он каждый раз попадает впросак: то вперед забежит, то не догонит. И дядя Ури никогда не бывает доволен его согласием. Трудно, очень трудно подлизаться к старшему брату, шкловскому богачу.

В тот же вечер за ужином происходит такой разговор:

— Что-то нынче капуста очень кислая, — говорит дядя Ури тете Фейге.

— Д… действительно, кислая, — заикается вслед дядя Пиня, — ужасно кислая!

— Я не понимаю, — отзывается тетя Фейга, — я, кажется, насыпала в горшок пригоршню сахарного песку и сварила капусту, кроме того, ты же, кажется, любил, чтобы было кисловато.

Дядя Ури слегка пугается того, что тетя Фейга рассердится на него и на его гостя. Он сразу же соглашается:

— Знаешь, что я тебе скажу, Фейга, жена моя, может быть, ты и права, да… Кажется, она достаточно сладкая. Сначала мне показалось…

— Да, собственно говоря, совершенно сладкая, о… очень сладкая, — помогает ему дядя Пиня. — 3… замечательная капуста, просто н… наслаждение.

Это не нравится тете Фейге:

— Мда… сладкая, сладкая. Что за вкус у капусты, если она сладкая?

— К… кто говорит сладкая? — пугается дядя Пиня. — Главное, к… кислота. Должно быть кисловато…

— Знаешь, что я тебе скажу, Пиня, — прерывает его дядя Ури, — лучше ешь! Ешь себе на здоровье!

— А… а я что делаю? — удивляется тихонько дядя Пиня и углубляется в тарелку. — Что такое? Разве я что-нибудь говорю?

2

Но это все не более чем предисловие. Настоящие разговоры между дядей Ури и дядей Пиней начинается на день-два позже. Самовар кипит на столе. Тетя Фейга на рынке. Дети в хедере. Оба брата, шкловский богач и гость из Погоста, сидят с глазу на глаз и беседуют о чем угодно, но только не о займе, ради которого дядя Пиня сюда приехал. Один, возможно, стесняется, другой делает вид, что ни о чем не догадывается. Дядя Ури говорит, дядя Пиня поддакивает. Выходит, как у хазана с хористами. Дядя Ури слегка возбужден. Дядя Пиня еще вчера дал ему понять, что ему нужно «на задаток»… не меньше полусотни, а нет, так хоть в петлю. Тетя Фейга услышала и рассердилась: дескать, когда же это кончится? Нет, она не в состоянии терпеть такое от родственников мужа. Сил больше нет. Она схватила свой бязевый жакет, накинула шерстяной платок, взяла кошелку и ушла на рынок. В обществе, чтобы успокоиться, ходят в театр. Дядя Ури, если что-то не так, уходит в бесмедреш, а тетя Фейга — на рынок. С рынка она всегда возвращается освеженной, успокоившейся.

Дядю Ури, однако, не радует, когда тетя Фейга торчит на рынке часами. Во-первых, он чувствует себя одиноко без поставленного ею самовара. Некому стакан чаю налить… И, во-вторых, что женщина делает на рынке? Верно, зазря деньги тратит…

— Вот ведь, — говорит дядя Ури, отстояв шмоне-эсре майрева, — до сих пор не пришла с рынка. Олейну лешабеях ладейн хакейл лосейс гдуле[73] (На нас возложено прославлять Господина всего мира, провозглашать величие)… Не вернулась. Вайнахну кейреим умештахавим умейдим[74] (Мы же преклоняем колена, и падаем ниц, и возносим благодарность)… Тьфу… Ушмей эход[75](И имя Его едино)…

— Не может спокойно посидеть, точно в доме есть лишние деньги… — продолжает он посвежевшим голосом, как тот, кому только что дали слово. — Только бы мотать, только бы мотать…

— Им бы только тратить, — соглашается дядя Пиня. — Все им мало, и все им не хватает, и все им…

Это раздражает дядю Ури. Неужто Пиня и вправду полагает, что его Фейга вроде лавочниц в Погосте? Он поворачивается к нему:

— Ну-ну, только не думай, что она мотовка. Как бы не так. Она завсегда рубль сбережет. Если бы не она, у меня бы все давно растащили…

— Кто говорит? — спохватывается дядя Пиня. — Уж такая хозяйка… Настоящая хозяйка. Я ж и сказал: дай Бог…

Дядя Пиня чувствует, что брат грубо срезал его, и на мгновение становится тихо. Неловкая тишина.

Дядя Ури наливает два стакана чаю, при этом ошпаривая себя паром, но молчит. Он досадует на то, что невольно обидел младшего брата. И начинает снова:

— Не в этом дело. Прийти-то она могла уже, прийти. Женщина должна знать, должна…

— Жена должна знать, — вторит ему дядя Пиня. — Сбегала на рынок, купила и обратно. Я всегда твержу моей, твержу ей: сбегала на рынок и домой…

Приходят из хедера дети. Перед Пуримом их отпускают домой пораньше. Они входят вместе со свежим запахом мороза. Младшенький несет зажженный фонарик.

— Добро пожаловать! — восклицает дядя Ури. — А это что еще за люминация? Днем с огнем! На улице, кажется, еще совсем светло.

— И верно, — начинает растолковывать детям что к чему дядя Пиня, — для чего вам ходить со светом? Просто так ходить со светом… Неужели дети не понимают, что свет денег стоит…

— Это он только на минуточку зажег, — заступается за младшенького мальчик, который уже учит Гемору.

— Ну, раз на минутку, то это ничего, — соглашается дядя Ури и помогает детям снять шубейки.

— Да, если только на минутку, — разрешает со своей стороны дядя Пиня, — то это ничего… Почему бы нет?

Дети, как положено, рассаживаются, но в тишине продолжают изображать дядю Пиню и дразнить друг друга. Только одиннадцатилетний мальчик, который уже учит Гемору, сдерживается. Он жаден до новых людей и с любопытством рассматривает дядю Пиню из Погоста… Там живет его кузиночка Миреле. Он видел ее один-единственный раз в Шклове. У нее большие грустные глаза, черные и пытливые. И еще черные косички, длинные и такие гладкие, что их так и хочется погладить. Когда Велвл станет постарше, он в нее влюбится и женится на ней. И, поскольку тогда он уже будет ездить с папой на ярмарку в Нижний, привезет ей подарки… Ее папе, дяде Пине — тоже. Вот дядя Пиня сидит за столом и ничего не знает… Он купит дяде Пине хорошую шубу вместо его старого овчинного тулупа на рыбьем меху. Он ему купит такую же шубу, как у папы…

— Ну что ты вертишься? — обращается к сыну дядя Ури. — Или пей чай, или сиди по-человечески, или бери книгу в руки.

— И верно, — поддерживает его, заикаясь, дядя Пиня. — Ч… что ты вертишься? П… папа говорит… Так мог бы ради него, мог бы… А он вертится…

Мальчик, который уже учит Гемору, сразу же начинает ненавидеть дядю Пиню. Такому не нужно ничего, кроме его старой овчинной шубы. Пускай в ней ходит… Черные глаза далекой кузиночки в Погосте гаснут. Мальчик исподлобья бросает взгляд на дядю Пиню и уходит в другую комнату.

3

— Э… — говорит дядя Ури, — терпеть не может, когда делают замечание, упрямец, а?

— Б… боже упаси, что за упрямец! — тут же отзывается дядя Пиня и вертит головой. — К… кошмар!

— Пустое место растет. Сам видишь. Ну, сам скажи!

— С… совершенно пустое место, — тут же начинает горячиться дядя Пиня. — Из пустых пустейшее.

Дядя Ури начинает досадовать, что так унижают его мальчика, который уже учит Гемору.

— Нет, — тихо говорит дядя Ури, обращаясь к дяде Пине, — не в этом дело, голова-то у него отличная, память железная.

— Псс… — шепчет в ответ дядя Пиня, — уж его знают… М… меламеды на него не надивятся, на него…

— Остёр!.. Ста пятидесятью способами докажет, что нечистое чисто[76]

— Ч… что правда, то правда, — все больше кипятится дядя Пиня, — остёр! В девять лет начал учить Гемору. Н… ничего, ты еще дождешься от него родительских радостей…

Но дядя Ури уже досадует на то, что кто-то так захваливает этого безобразника, который не слушается папу, который убегает, когда его зовут пить чай.

— А вот… пустое место, — кричит вдруг дядя Ури ни с того ни с сего. — Сидит там, в темноте, и думает, что кому-то от него есть радость. Погоди-погоди, я с тобой посчитаюсь!

— И правда, — вторит дядя Пиня и тоже начинает кричать. — Можешь не сомневаться, с тобой посчитаются! Ч… что это ты вдруг вздумал прятаться от папы? Безобразник!

— Будешь еще у Рахмиелки в доме печи топить!

— Ой, будет топить! Отчего бы и нет? Еще как будет топить!

— Может, ты думаешь, что Рахмиелка — чудо что такое? Вот он сидит: кажется, только начал в хедер ходить, а столько всего натворил, — ты бы знал, что это за сокровище!

— Ой-ей-ей, знаю ли я, что это сокровище, ой-ей-ей, этот Рахмиелка!..

— Два месяца тому назад что он устроил с кошкой. Поднял ее в воздух за хвост и начал раскачивать. Это у него называется «часы»… Или бросает кошке косточку на веревочке, она схватит — он у нее вытаскивает из горла. Это у него называется «ловить рыбу». Тот еще молодчик. А?

— Вот как? — от всего сердца изумляется дядя Пиня. — Такие вот штуки вытворяет, а все молчат?

— Я с него спрошу. Он уже давно заслужил, чтоб ему всыпали…

— Нужно его как следует выдрать… Н… надо его как следует отлупить.

Рахмиелка, мальчик, который учит Пятикнижие, сидит при этом и чувствует, что отвлеченные разговоры начинают превращаться во что-то конкретное. А тут еще дядя Пиня, этот заика, этот растяпа, подзуживает. Папа может вдруг схватить ремень и произвести расправу, не сходя с места. Рахмиелка начинает плакать.

Дядя Ури смягчается. Его уже раздражает и то, что он сердится на детей, и то, что Пиня все время вмешивается. Что он вмешивается? Что, его бездельники в Погосте лучше, что ли?

Дядя Ури говорит Рахмиелке:

— Ну, ну, не реви… Папе можно так говорить, папе…

— Нет, — обращается он к дяде Пине, — так-то он хороший мальчик, так-то. Не в этом дело.

— Прекрасный мальчик! Что? Кто говорит? Нет, так-то он хороший мальчик.

— Он должен, однако, ужиться с кошкой, должен он. А так, разве кто-то им недоволен?

— Е… если б не кошка, разве бы им кто-то был недоволен? Главное, не цепляться к кошке.

Вот так беседуют между собой братья, оба бородатые, почтенные. Они качаются, как два взрослых ребенка на качелях… Ты меня поднимешь — я тебя опущу, ты опустишься — я поднимусь! Так продолжается до тех пор, пока дядя Ури не видит, что этот разговор без конца, без краю, без толку. Что таким образом они могут говорить до утра, но так ни до чего и не договорятся. И что суть этого разговора заключена не в тете Фейге с ее рынком, не в мальчике, который уже учит Гемору, не в среднем, Файвке, не в младшеньком, Рахмиелке, не в кошке, вообще ни в чем… все пустые разговоры. Суть в том, чтобы взять и вытащить полусотню для «задатка», и будь здоров! И не из-за чего жилы тянуть.

И когда дядя Пиня снова пускается заикаться и кипятиться, дядя Ури вдруг останавливает на нем взгляд своих косых глаз. Некоторое время он смотрит на него неподвижно и тяжело, потом перебивает трезвым голосом:

— Знаешь, что я хочу сказать тебе, Пиня? С тобой тоже не о чем говорить. Пей лучше чай! Пей себе на здоровье!

Дядя Ури слишком поспешно подходит к комоду и начинает его отпирать с той внутренней веселостью, которая свойственна человеку, одолевшему порок скупости и сбросившему с себя его иго.

Дядя Пиня застывает на полуслове, бросает взгляд на плечи дяди Ури и, понимая, что пожертвование сейчас окажется на столе, опускает глаза и говорит, грустно заикаясь:

— Я… я… пью… К… конечно, я пью. Что такое? Разве я что-нибудь говорю?

Варят варенье пер. А.Френкеля

Сегодня тетя Фейга варит варенье. Нужно поторапливаться. Сезон малины скоро пройдет. Вот тетя Фейга и спохватилась, закупила большой таз малины, пятнадцать фунтов сахара и варит.

Концы своего головного платка она завязала сзади. Примета, что предстоит великое хозяйственное мероприятие! Сегодня она проявит вершины мастерства. Сегодня здесь, в этом доме, будет сотворен шедевр года.

Щеки у тети Фейги горят, кончик носа и пальцы покрыты пятнами малинового сока. Губы расцвели, глаза помолодели. Вся она сегодня сладкая, липкая, усердная и злая, словно пчела, собирающая мед.

Детвора, от самого младшего и до самого старшего, того, который уже учит Гемору, уважительно держится в сторонке. Все чувствуют, что сегодня связываться с тетей Фейгой опасно. Нельзя хватать из тарелок, нельзя нюхать, нельзя спрашивать, нельзя и подумать о том, чтобы стащить пару малинин, как обычно, когда мама с полной кошелкой возвращается с рынка. Хочешь остаться в живых — сиди и молчи… Вот и сидят они, выглядывают из уголков, словно бесенята на колдовской кухне… Только глазки блестят.

Спелая малина насыпана в большой белый полумисок — как красная пахучая пирамида из рубинов. Она наполнила дом запахом леса, в котором деревенские бабы собирали ее ранним утром по росе… Каждая ягода в отдельности — тоже маленькая пирамидка из приклеенных друг к другу мелких гранатов, навершие усыпанного рубинами перстня маркизы.

Недалеко от малины, в старомодной миске с голубыми птичками, громоздится еще одна пирамида — из сахарного песка. И белеет этот сахар, словно свежевыпавший с голубоватыми тенями снег, который посреди зимы ветром наносит на плетень.

Белая куча сахара оттеняет красную пирамиду свежей малины. Обе они высятся так царственно, величественно и ясно на гладко обструганном деревянном столе, что просто грешно взять да сварить одну вместе с другой в большой меднице[77] и сделать из них одну красную кашу, варенье…

Но тетя Фейга не знает жалости. Так скульптор не испытывает сострадания к куску белого мрамора, который он и колет, и рубит, и пилит, когда в нем разыграется талант…

Тетя Фейга отмеряет воду в медницу. Чистым стаканом отмеряет. Это старинный, наследственный стакан с пришлифованным краем. Полстакана воды на каждый фунт сахара, что приготовлен на столе. Ее лицо напряжено. Губы шевелятся, шепчут что-то… Заклинание или благословение? Кто знает? Таким же таинственным делается ее лицо, когда она отмеряет нити для восковых свечей в канун Йом Кипера…[78]

Затем поджигает она сухие щепки, заранее разложенные на шестке под таганом.

Как сигнал начинающегося колдовства, показывается между щепок первый голубой огонек. Разливается дрожащий свет. Затем раздается потрескивание и пламя разгорается все больше и сильнее. Бедный, замученный, закопченный шесток залит красным, колышущимся свечением. О, хорошо сегодня ему, этому шестку! Он ждал всю долгую, холодную зиму да еще пол-лета — и вот дождался…

Отполированная медь смеется, и улыбается, и подмигивает. В окошко заглядывает кусочек синего горячего неба, июльского неба над позеленевшим краем соседской крыши. Завязанный концами назад платок тети Фейги, куча малины, белизна сахара, синева неба, золотой блеск меди, языки пламени на черном шестке, треск свежих, смолистых щепок — все это сливается в одну веселую гармонию конца лета.

Варят варенье. Даже дядя Ури немного не такой, как во все прочие дни года. Он сегодня настроен несколько празднично, и благостная усмешка играет у него под усами. Но он молчит. Встав от послеобеденного сна он расхаживает по кухне в талескотне, в белой рубахе, с шелковой ермолкой на голове. Цицес весело похлопывают по коленям. Взглянет косыми глазами на тетю Фейгу, взглянет на сорванцов — и всё. Ни слова не произносит. Не гонит мальчиков в хедер, как обычно. В одно мгновенье словно опьянел дядя Ури от благоуханья малины, от ее сочной красноты, от белизны сахара, от разрумянившихся щек тети Фейги. Запустил он руки в карманы и прохаживается по всем комнатам по-хозяйски. Сладость послеобеденного сна мурашками пощипывает у него в ладонях, и какое-то благодушное «бим-бом» доносится из его полураскрытого рта и из носа.

Затем усаживается он на диван и берет в руки книгу. Но углубиться в ее изучение не получается. Между строк алеет малина с сахаром, только что виденная на кухне, танцуют огоньки на шестке… «Царствие земное» изо всех сил протискивается в «царствие небесное»… Листает дядя Ури книгу и о чем-то думает, поигрывая цицес на коленях… Хочется ему стаканчик чаю. Но сейчас он сдержан, уступчив и полувлюблен в разрумянившиеся щеки тети Фейги. И он делает вид, будто вовсе его не трогает, что в столь поздний час самовар еще не поставлен…

— Ох-хо, отец небесный! — вырывается у дяди Ури веселый зевок из глубины души. — Скоро кончится тамуз… Кончится лето… Бим-бам-бам…

А тетя Фейга варит.

Сначала кипятит она белый, снежно-белый сахар. Она разрушает красивую белую пирамиду и засыпает ее в слегка бурлящую воду на дне медницы. А когда сахар хорошенько прокипел, тетя Фейга проверяет его ложкой. С ее огромной деревянной ложки капает расплавленный янтарь. Она набирает немного в блюдце, дует и поворачивает блюдце в разные стороны, чтобы рассмотреть накипь… Теперь уже сахар похож на бледно-желтый мед.

Затем начинает тетя Фейга понемножку засыпать отборную малину в горячий, бурлящий сахар. Ужас! Как может эта женщина не испытывать жалости к такой сочной, нежной, мягонькой малине! Ужас! За что отправляет она ее в этот ад!

Сначала доносится из большой медницы шипенье с писком и стоном. Малина кричит: «Караул, помогите! Ой-ой, погибаю! Не перенесу этого!..» Затем ненадолго становится тихо. Нежная малина, вероятно, упала в обморок… Затем раздается в заполненной меднице, в самом ее чреве, вздох. Затем еще один. Такой долгий, такой глубокий — и начинается равномерная варка.

И вот тут наступает опаснейший момент в сотворении варенья, тут нужно глядеть в оба. Глубокая складка залегла на лбу у тети Фейги, нос ее удлинился. Важная, словно аптекарша, стоит она над огнем, над пахучим паром, и помешивает, и пробует, и снимает пену с выкипевшими зернышками — это называется «пенки», детское лакомство. Тягучая красная масса с чудесной пеной льется, словно сладкая, медовая кровь, в белое блюдце.

У малышни загораются глазки и начинают подрагивать ноздри. Раз снимают «пенки» — значит, уже скоро варенье будет готово. Они ощущают в нем, всем своим детским чутьем, забальзамированный вкус и запах лета, полей и далекого зеленого леса, где только деревенским мужикам да бабам можно собирать малину, а еврейским детям — нельзя; там только портновские подмастерья со служанками могут гулять по субботам, а дети из порядочных семей должны сидеть в хедере, потеть и повторять главу из Пятикнижия… Но мама, мама варит, она замаринует вкус лета, она его завяжет и спрячет в стеклянной банке… В зимние, пасмурные субботние дни она подаст его к чаю. Зачерпываешь ложкой, и рот заполняется благоухающим вкусом. Вкусом самого лета. Спасибо маме!

— Ну, кажется, хватит! — доносится вдруг тети-Фейгин возглас из огня и пара, из прекрасного этого запаха.

И вскоре подхватывает тетя Фейга медницу с раскаленного тагана и идет с ней в сени. Несет она ее с величайшей осторожностью, так, словно медница — с драгоценными камнями и раскаленными углями. В полутемных сенях ставит она ее остывать на поленья, уложенные узким треугольником… Растекается из медницы по сеням сладкий, пахучий пар, хоть иди да уплетай воздух за обе щеки. Медница совсем закоптилась, покрылась красивой бархатной чернотой. Но внутри, внутри, как и прежде, все еще блестит медь и вовсю алеет медовая масса забальзамированной малины.

На шестке тушат пламя. И остается он стоять замученный, задавленный, заброшенный; и его закопченная чернота тянется куда-то ввысь, ввысь, куда и взгляд проникнуть уже не может. В доме вновь становится как-то буднично, словно после авдолы. Тетя Фейга умывается холодной водой и снова завязывает концы платка под подбородком. Это означает, что она опять стала мамой и хозяйкой дома. Показала, на что способна, — и хватит!

К дяде Ури возвращается будничное раздражение. Внезапно начинает он гнать детей в хедер: «Где это слыхано, чтобы мальчишки так поздно болтались дома?.. Ну!» И посреди этих нравоучительных речей велит он, чтобы поставили уж наконец самовар. У него уже в горле пересохло, говорит он. Да, говорит он, у него уже все внутри горит, врагам Израиля так бы гореть…

А на мальчиков нападает какая-то странная тоска, беспокойство. Не хочется уходить из наполненной запахами кухни, где дышится так сладко, так вкусно. Дают каждому из них по два куска старой субботней халы, намазанных свежими пенками. Намазанной стороной один кусок прижимают к другому, и в зазор выпирает красивая алая полоса… Утешаются они этим и отправляются потихоньку в хедер.

А вечером, пока изучают они Пятикнижие в душном хедере, в их детском воображении все еще живет медница, заполненная густым свежим экстрактом из лета и малинового сока. Снизу она матово-черная, как дорогой бархат, а внутри блестит медью… На трех поленьях березовых дров стоит она где-то в темном углу сеней и остывает, остывает, эта большая, сладкая медница…

Вспоминают ее дети, и учеба идет веселее…

Побивание свиней пер. И.Булатовского

1

Как только в Шклове пышно зацветают огуречные грядки, тотчас же расцветают и летние забавы. Дел выше крыши: воровать, царапая руки, кислый крыжовник сквозь узкие щели в заборах; плескаться в разливе; ловить мух; копать ямы, когда сухо, и пускать в них бумажные кораблики после дождя; дергать волос на струны из конских хвостов; околачивать на кладбище несъедобные груши, которые поспеют только к Йом Киперу; рвать в канавах колючки и впутывать их в кудри друг дружке. Ну и тому подобные земные радости…

Однако лучшее из всех удовольствий — это утонченная забава, называемая «побивание свиней». Их бьют со всей страстью, со всей самоотверженностью, со всем пылом юности.

Сезон побивания свиней открывается в Шклове, как только из-под снега появляются кучи еврейского мусора и запираются свежевспаханные еврейские огороды.

Свиньи из мужицких предместий совсем не такие враги Израиля, как их хозяева-белорусы с вывороченными черными ноздрями и маленькими серыми глазками. Напротив, они питают слабость к еврейским улицам. Им нравится, к примеру, жирный еврейский мусор, субботние и праздничные отбросы. Им нравятся еврейские сады, не так тщательно огороженные, как мужицкие. Там можно проломить подгнившие жердины изгороди одним тычком рыла и закусить свежим огурцом или сладкой репой прямо с грядки. Да еще и отдохнуть на заболоченном берегу разлива после этой царской трапезы. Как можно сравнивать гойские песчаные пляжи с еврейским болотистым берегом! Пусть глупые люди бегут себе купаться и загорать там, на песке. На кой черт свинье песок? Что практичной хрюшке в нем делать?..

Визиты непрошеных гостей начинаются довольно рано. Сперва приходит самый большой и самый старый свинтус — хряк Алешки-сапожника. Величиной с годовалого теленка, с колючей щетиной на округлой, покрытой грязью спине, с огромным грузным брюхом на тонких ревматических ножках. Кажется, будто он идет на цыпочках. Походя он все что-то вынюхивает и выкапывает. Ни одного червячка не пропустит. Он жадный и прожорливый, как старый процентщик. Он вынюхивает и покряхтывает. На его чумазом рыле вечно написана мрачная озабоченность. Еще бы, обеспечивать такое семейство, оживленно и почтительно семенящее за ним, учить его, как вести себя в обществе!.. Сразу за хряком идут его дамы со своим подросшим и мелким приплодом. Свиньи и поросята всех размеров. И если эта компания начинает безобразничать и шалить, старейшина на них прикрикивает, не поворачивая головы: «хрю-хрю…» То есть: «Идите как люди, ведите себя по-человечески!»

— Хрю-хрю! — отвечает ему сзади мелкота. — Всё-всё, ведем себя прилично, по-людски…

Добравшись до еврейских улиц, свиньи начинают кряхтеть и охать, как припозднившиеся свояки, которые жалуются на ревматизм: «Ох-хооо-хрю-хрю, едва добрались… Неблизкий путь… Но чего не сделаешь ради добрых соседей!..»

И сразу же раздаются радостные «тосты» из еврейских дворов и огородов. Уважаемых гостей принимают с воодушевлением:

— Ю-у-у-с! Холера тебя забери!

— Ой, беда! Свекла!

— Погибли отруби! Болячка на твою трефную шкуру!

— Ужас! Пожар! Чума!

— Юс-юс-ю-у-у-с!

Растроганные такой теплой встречей, а также ушатами кипятка, осколками кирпича и поленьями, «сваты» заходятся фальцетом на все лады. Они, будто рашпилем — по стеклу, восторженно визжат «и-и-и» и пускаются наутек в очень приподнятом настроении. Аж брюшки трясутся.

А куда бежать с набитым пузом после такого веселого застолья? Разумеется, в покрытую зеленой тиной еврейскую лужу, на топком берегу разлива — прямо напротив дома дяди Ури.

Что теплая грязь полезна от ломоты в костях, а также удобна для лежания и барахтанья, пра-пра-родители Алешкиного хряка узнали еще до того, как богачи открыли Мариенбад, да и Мариенбада-то тогда на свете еще не было. Сюда, в грязь хряк и бежит, тряся барской требухой, и увлекает за собой свою собственную семью и прочие семейства. В густом иле, среди тростника, можно растянуться бок о бок, как на, не рядом будь помянута, перине. Молодые сразу же засыпают. Только старейшина-ревматик никак не может улечься. Он охает, кряхтит, зарывается в ил, икает, встает и ложится, и вертится, и клянет свою судьбу, свои старческие боли до тех пор, пока не выбивается из сил. Тогда он вздыхает огромным брюхом, вытягивает рыло и тоже засыпает.

И снятся ему давние времена: густые леса в глубине Полесья, вокруг Пинских болот[79], где сотни лет назад жили его пра-прародители, дикие свиньи… Дикие вепри там заживо сжирали заблудившихся охотников… А теперь… Хрю-хрю, бабы в передниках гоняют его всем, что под руку попадет, обливают ушатами кипятка… Хрю, последние времена настали!

Однако даже этот беспокойный сон длится недолго. Вскоре приходят из хедера пообедать сыновья дяди Ури, и на курортников, растянувшихся в черной грязи, обрушиваются палки и осколки кирпича. Конец отдыху, конец лечебным процедурам! Бока еще даже не отошли, не прогрелись, да только что тут поделаешь: нужно вставать.

Первыми вскакивают поросята, за ними — их матери и старшие братья. Но Алешкин хряк, старейшина, не успел отдохнуть, ему, бедолаге, лень вставать. Тяжелый и разбитый, приподнимается он на передних ревматических ножках и спрашивает:

— Хрю?

То есть: «Что за шум?» Отвечает ему хором все семейство:

— Хрю-хрю! Батюшка ты наш! Враги напали! Торопись!

А он все не верит, этот старый толстобрюхий хрыч. Он ленится и, чтобы выиграть время, переспрашивает:

— Хрю?

Вместо ответа ему прямо в рыло летит осколок кирпича… И сразу же — вы только поглядите! — он забывает о своей тяжкой старости, своем ревматизме, своем толстом брюхе. С пугающей резвостью вскакивает он на все четыре и пускается бежать, как притворно хромой нищий, завидев полицейского… Он вихрем несется назад, в мужицкие предместья, а за ним — целая ватага свиней. Все визжат и зовут на помощь:

— И-и-и-и! Убили! Спасите, православные, зарезали! На помощь, христиане, погубили!..

Люди с облегчением думают, что с пакостниками покончено. Но как только братия возвращается в хедер — глянь-ка! — «сваты» снова тут как тут. Дорогие похрюкивающие гости из мужицких предместий.

2

Случится иногда, что какой-нибудь поросенок не может найти дорогу домой. То ли он заблудился среди еврейских улиц, то ли его так хорошо «угостили», что он еле на ногах стоит. Тогда к вечеру хозяйка поросенка приходит его разыскивать. Сидят этак вот еврейские семьи после ужина на завалинках, а по улице вышагивает босая, в одном ситцевом платьице, Вася, благоверная Алешки-сапожника. Высокая, зловредная, с широкими скулами и злыми калмыковатыми глазками. Она прижимает к себе рукой большую ржавую жестянку и, наклонясь, бросает из нее одну за другой маленькие картофелины, чтобы подманить заблудившегося детеныша. Бросает и напевает ему сладко-сладко, будто своему сыночку единственному, который не хочет супа:

— Васютка, Васютка! Вась-Вась-Вась…

А ее Васютка преданно бежит за ней, хватает картофелинки, чавкает и урчит от удовольствия:

— Амру-амру-амру… Еще картосецку, мамочка, еще картосецку… Ем-ем… Иду-иду…

Смотрят евреи, и закипает у них кровь при виде такой любви к свинье. Слыхано ли! Уже и «Васютка»!

— Ты только посмотри на нее! — Тетя Фейга поворачивается к дяде Ури и прикладывает палец к щеке. — Прямо кадиш!..[80]

— Слушай, — отвечает дядя Ури, — ее зовут Вася, а свинью Васютка. Пойди разбери, кто в честь кого назван.

— И чтобы такое жрать! — сплевывает Эшка-соседка со своей завалинки.

— Ну и народ! — шамкает бабушка Лейка, тетка дяди Ури, и покачивает чепчиком. — Как говорится: горе вашей скотине, вашей еде, вам и жизни вашей.

Файвеле, мальчик, который учит Пятикнижие, с пылающим взором прислушивается к разговору взрослых. Сладкая песенка Васи и повизгивание поросенка раздражают его. Вот бы сейчас угостить этого поросенка кирпичом! Но он боится Алешку, Васиного мужа. У Алешки репутация убийцы. Говорят, что в Киеве, во время погрома[81], он бил и грабил евреев… И с награбленного построил себе хату. Файвеле молча скрипит зубами, глядя на Васю и поросенка: «Я тебе покажу Васютку, покажу тебе!..»

Он подзывает Рахмиелку, своего младшего братика, и шепчет ему на ухо:

— Видел этого Васютку? У него пятно под ухом.

— Да, да, так и есть, черное пятно! — пританцовывает младшенький.

— Ноги ему перебьем, — тихо и деловито, как заговорщик, говорит Файвеле.

И он держит слово.

Лучшее место для побивания свиней — огороженный двор дома дяди Ури. Когда Алешкин поросенок однажды наведывается на капустные грядки дяди Ури, из изгороди между огородом и двором вынимают жердину, сквозь эту дыру загоняют поросенка во двор и ставят жердину на место. Теперь поросенок попался, и все готово для того, чтобы задать ему взбучку. Пленный настороженно поводит своими обвислыми ушами. Он ясно видит, что несколько съеденных огурцов выйдут ему боком… И начинает искать дыру, чтобы выбраться. Только зря старается! Рядом с каждой дырой стоят, как палачи, лихие ребята с палками в руках и ждут начала экзекуции. От такой праведной забавы, как побивание свиньи, не откажется даже Велвл, одиннадцатилетний мальчик, который уже учит Гемору. Ради такого случая во двор призывается даже соседский парнишка Шмулик, сын шорника[82]. Пусть знает, как люди живут.

Начинает разгоряченный Файвеле, ведь где какое озорство, там он первый. Тихими шажками он приближается к пленному. При этом держит занесенную над головой палку, держит крепко, как держит свой молот кузнец, и, обращаясь к поросенку, говорит сладким и приветливым голосом:

— Васютка, Васютка! Вась-Вась-Вась…

Поросенок думает, что с ним хотят заключить мир. И кто знает? Может быть, ему еще и картосецку подбросят… Никто не знает. Он встряхивает розовыми ушами и с явной надеждой издает возглас: «Хрю!» То есть: разумеется, с его[83] стороны никаких препятствий не возникнет… Но сразу же вслед за этим реверансом он получает такой удар по черепу, что забывает все свои пацифистские идеи. Он бросается в другой угол двора, визжа и хрюкая: «Ой-ой! Он дерется!..» Но там уже стоит наготове Рахмиелка, который со всего размаха отоваривает его своей палкой. Только теперь поросенок видит, что это никакая не шутка, что это настоящие удары и настоящие костоломы. Он начинает звать на помощь: «Убивают! Режут!» Но прямо в рыло ему попадает камень, пущенный соседским парнишкой, сыном шорника, безобразником и бахвалом. А вслед за камнем — палка Велвла. У поросенка пропадает всякое желание причитать над собой. Он только повизгивает и клянется, что будет хорошим и благочестивым поросенком, что больше никогда не будет забираться в чужие огороды, что он… Да только кто его слушает, кто поверит свинье? Так он и бегает, ища спасения, из одного угла двора в другой, от одного негодника к другому, и получает ударов больше, чем колючих щетинок у него на спине.

Слышит тетя Фейга тарарам, стучит в стекло, высовывает повязанную платком голову из окна кухни и кричит:

— Файвеле, снова ты взялся за свиней! Тебе что, до зарезу нужно сцепиться с Алешкой, нужно тебе?

Из другого окна высовывается голова дяди Ури в бархатной ермолке, и он говорит строго, но с пониманием:

— Свинью нельзя слишком много бить! Она запомнит, где получила тумака, и вернется.

Но это только слова. Знать-то братия твердо знает, что на эти проделки взрослые смотрят сквозь пальцы. Мальчики чувствуют, что взрослые ненавидят свиней даже больше, чем они сами… Тут все в молчаливом сговоре, даже строгие отцы и воспитанные сыновья: «Ну, что поделаешь, попалась… Вот и бьют!»

Из поколения в поколение евреи видели в свинье воплощение всего гойского, всего злобного и нечистого — символ дикости, чуждости и тупой жестокости. Видели в ней тень, которая сопровождает все притеснения и осквернения, все кровавые издевательства. Ее жрут притеснители… От ее мяса и жира кровь у них становится нечистой, а сердце грубым. Нет, смрад свиньи, зажаренной на алтаре Храма во времена Антиоха Эпифана[84], еще не выветрился… Голова свиньи, вытесанная на стенах Иерусалима во времена Адриана[85], еще осталась в каком-то уголке мозга, в еврейском подсознании… Гои, которые машут перед евреями зажатым в кулаке углом полы[86], тоже помнят об этой голове. Странная взаимная ненависть передается из поколения в поколение, как шестое чувство, — глубинное, труднообъяснимое неприятие живущего рядом с тобой Божьего творения. Сыновья Ури тоже унаследовали это чувство. Чем они хуже других? Родителям свинья отвратительна, а дети открыто изливают это отвращение. К своей жестокой выходке они относятся со странной серьезностью, глубокой страстью, излишней решительностью, неосознанной мстительностью. Файвл, сын Ури, вкладывает в свои удары еще и горечь, накопившуюся в его сердце за время изучения Сварбе. Он хочет рассчитаться за царя Саула, которого филистимляне убили у гор Гелвуйских[87], за десять сыновей царя Седекии, заколотых Навуходоносором в Ривле[88]. Он хочет рассчитаться за Ханну и ее семерых сыновей[89], за евреев, которых Алешка-сапожник избивал и грабил в Киеве, за штаны, которые порвали натравленные гоями собаки, когда он пошел купаться один… Никто этого Файвке не объяснял, но он чувствует, что во всех бедах на свете виновато «свинство»… Оттого-то он так скептически относится к якобы грозному стуку тети Фейги в стекло и к выглянувшей из окошка ермолке дяди Ури с ее весьма умным советом. Для видимости он кричит в свое оправдание:

— Эта свинья весь огород вытоптала, свинья эдакая!..

— Вытоптала, вытоптала! — хором свидетельствует вся компания.

— Выпустите ее, говорят вам! — грозит им ермолка дяди Ури.

— Откройте ворота! — кричит платок тети Фейги.

— Она сама не хочет выходить! — затягивает, будто хазан, мальчик, который учит Пятикнижие.

— Она сама не хочет выходить! — помогают ему его подпевалы.

Для видимости все-таки приоткрывают ворота и снова принимаются за поросенка, якобы изгоняя его со двора, на самом же деле больше гоняя, чем выгоняя… Но едва ермолка и платок исчезают из окон, избиение продолжается. Как только животное подбегает к открытым воротам, оно сразу же получает удар и его гонят к следующему палачу. Теперь благородная работа дается легче. Животное ослабело и устало, ему едва хватает сил уворачиваться от палок. Оно больше не визжит. Только тихонько поскуливает. Кажется, что оно принимает удары со смирением. Вдруг поросенок выбивается из сил. Он оседает на задние ноги. Теперь наши герои напуганы. Стали белее мела. А вдруг эта падаль останется здесь? Все уже представляют, как Алешка-сапожник со своими разбойничьими глазами врывается сюда, чтобы забрать своего мертвеца… От страха мальчики теряют дар речи. Им стыдно смотреть друг другу в глаза. Теперь ворота открывают как следует и потихоньку, почти что с жалостью начинают выталкивать жертву: «Юс-юс-юс!» Поросенок, подтаскивая задние ноги, добирается до открытых ворот. Но едва переползши порог, — глянь-ка! — бежит прочь со всех ног. Он уже хрюкает. Он стрелой несется прямо к заболоченному берегу разлива принимать теплую грязевую ванну. От предков он знает, что она помогает от ломоты в костях.

Через пару дней этот же самый поросенок возвращается как ни в чем не бывало: излечившийся, бодрый, с разыгравшимся аппетитом и намерением снова рискнуть…

Пророчество дяди Ури сбылось. Свинья хорошо помнит, где ее побили, и лезет в тот же самый огород, между теми же самыми жердинами, на тот же самый рожон.

И все начинается по новой.

Файвка едет верхом пер. Н.Глаголева

1

Побивание свиней — дело действительно очень благородное, кошерное удовольствие. Но далеко не всегда все проходит гладко. Зависит от удачи.

Например, однажды в пятницу, когда ребятня свободна от хедера с полудня, на дворе у дяди Ури произошла такая история: загнанная и замученная хрюшка от отчаянья ломанулась между досок подгнивших ворот. Да с такой силой, что голова с ушами застряла, высунувшись наружу, а туловище вместе с упирающимися раздвоенными копытцами осталось во дворе. Ни туда ни сюда.

На улице ревело испуганное рыло, невиданная голова безумного суфлера, а во дворе, «за кулисами», на свиную спину напали великие артисты — мастера побивания свиней — трое дяди-Уриных сыновей с палками в руках. Они, несомненно, увидели в этом знак того, что им помогает сам Всевышний, так как теперь можно было бить хрюшку без труда и без хлопот. Ни бегать за ней не надо, ни суетиться, ни сопеть, ни потеть. Вот палка, а вот спина, покрытая щетиной. Хочешь — бей, хочешь — отдыхай! Спокойно, чинно, благородно… И все бы хорошо! Но застрявшее рыло подняло на улице ужасный, пронзительный вопль, точно Тору читало, не рядом будь помянута, с трелями и фиоритурами. И, заслышав этот «мафтир»[90], сбежались все свиньи от мала до велика, вся незваная шатия-братия, и те, что рылись в это время в мусорных кучах у еврейских домов, и те, что, наевшись досыта, принимали грязевые ванны на берегу разлива. С визгом, воплями и скрежетом, с каким телеги, груженные ржавым железом, трясутся по разбитому шляху, собрались они у застрявшей, вопящей головы своего собрата.

— И-и-и… Жиды! Мучают! Убивают нашу плоть и кровь, хрю-хрю-хрю, караул!

Сбежавшиеся свиньи не ограничились тем, что устроили гвалт. Нет. Словно хорошие пожарные, они начали оказывать помощь своему несчастному сородичу. Рылами стали подкапывать ворота, зубами отрывать доски, наваливаться на забор боками. Забор вокруг двора зашатался, а вслед за ним, казалось, зашатался и сам дяди-Урин дом. На улице, между тем, собралась тьма народу, стар и млад сбежались поглазеть на жестокую забаву, на бесплатный триятр среди бела дня, в пятницу после обеда.

Услышав доносившийся с улицы топот сбегающихся ног, дяди-Урины сыновья слегка очухались от сладкого опьянения, которое охватило их, когда они с такими удобствами побивали застрявшую хрюшку.

Они бросили палки и стали думать, как бы покончить с этой скверной историей. Но дело всегда делается не так быстро, как хотелось бы. Голова и уши свиньи были так крепко зажаты в дыре, она так застряла в воротах, что невозможно было сдвинуть с места засов. Тем временем скандал на улице все усиливался.

Испуганные мальчики отбросили застенчивость, преодолели малейшую брезгливость и принялись вытаскивать хрюшку своими кошерными руками. Ее тащили за закрученный хвостик, за ножки… Но обкорнанные уши свиньи не пролезали в узкую щель. И при каждом движении чертова тварь принималась визжать так, что небеса разверзались!

Кончилось тем, что из дома выбежала, всплескивая руками и крича «Горе мне!», тетя Фейга, а за ней дядя Ури с брючным ремнем, которым он принялся лупить своих прилежных сыновей по заднице. Из всего этого шума получилась замечательная двойная сцена. Повезло тому, кто удостоился это видеть! Во дворе трое суетящихся мальчишек на коленях тащат за хвост одну половину застрявшей свиньи, над ними стоит дядя Ури в ермолке и с закатанными рукавами и почем зря лупит ремнем по плечам и по задницам… А другую половину снаружи спасают сбежавшиеся свиньи. Вся улица кричит: «Ура!» И лишь забор вокруг двора разделяет эти две блестящие сцены.

Были, однако, и такие счастливцы, которые позволили себе в одно и то же время получать удовольствие от обеих частей представления. Одним глазом на улицу, а другим — сквозь щель во двор. Просто надвое разрывались. Но оно того стоило.

О том, что было дальше у дяди Ури во дворе после того, как мальчики бросили спасать свинью и стали спасаться сами, не стоит и рассказывать. Зачем позорить таких славных ребят? Достаточно привести песенку, которой уличные мальчишки провожали вечером дяди-Уриных сыновей, когда те с поникшими причесанными головами шли вслед за папой встречать субботу в любавичский бесмедреш. Сами можете догадаться:

Женишок бежит,

Ж… у него болит!..

Ох, ему попало,

Маменька спасала.

Сестрица есть несет,

Бабушка компресс кладет.

Хорошо еще, что это пели свои, мальчишки из хедера, мужской, так сказать, пол. С ними еще можно будет расквитаться где-нибудь в переулке… Ничего, за дяди-Уриными сыновьями не заржавеет! Гораздо обидней было слышать Черну, девятилетнюю соседскую девочку, дочь шорника с красивыми голубыми глазами, ведь к ней были неравнодушны и старший мальчик, который уже учит Гемору, и средний, который учит Пятикнижие, и даже младший… Она прыгала босиком на одной ножке, белокурые косички прыгали вместе с ней, и с удовольствием мурлыкала себе под нос:

Били-били,

Нет яйца;

Бросили

На снег с крыльца.

Кровь пустили,

Шкуру спустили.

Ну, это немного преувеличено! Во-первых, летом нет снега. Кровь не пустили. А про шкуру… ну, это, верно, только так говорится. Но обида… Обида от этого меньше не становилась.

2

В другой раз вышло так, что побитая свинья оказалась с какими-то странными претензиями… Похоже, она была немножко беременная. Сопела, сипела и истерически визжала. Только баба может так визжать. И, представьте себе, у нее случился обморок и она стала валиться на задние ножки… Хотя ударов ей вообще-то досталось немного. Но свинья вдруг неожиданно повернулась и с силой, не подобающей слабому полу, толкнула рылом воротную калитку, вырвалась из рук маленьких палачей и побежала к разливу, в тамошнюю грязь.

Файвка, мальчик, который уже учит Пятикнижие, не мог вынести такой наглости со стороны пойманной свиньи. Ах вот как?! Побитая хрюшка не хочет ждать, пока ее отпустят? Ну погоди!

С толстой палкой он пустился бегом за свиньей и с почетом проводил ее колотушками.

До болота униженное животное бежало с тихими вздохами. Покорилось своей свинской доле. Ох, сколько злобы у этого сопляка… Но потом свинья попала в свое болото, в свою родную стихию. Словно умирающая рыба в воду… И там она вдруг развернулась мордой к преследователю.

Озорник сразу почувствовал, что к нему потеряли всякое почтение. Он взмахнул было палкой, чтобы напомнить свинье об уважении, и застыл на месте… Перед ним было поднятое сморщенное рыло, ужасная пасть, разъятая до ушей, с ощеренными клыками, кривыми и желтыми, словно ржавое сапожное шило… Из круглых ноздрей на влажном дрожащем пятачке вырывалось оглушительное, дикое, хриплое рычание. За всю свою жизнь мальчик, который уже учит Пятикнижие, не слышал таких звуков от свиньи. Ужас от этого кровожадного рыка пробрал его до мозга костей. В глазах потемнело, зазвенело в ушах… И, вместо того чтобы отскочить, он застыл от страха, как заколдованный.

И тут, выпучив глаза, Файвка видит, как свинья поднимает свое сморщенное рыло все выше и выше и делает это зловеще медленно и с каким-то булькающим хрипом, словно проклиная всех людей, весь мир и имя Божье… И смотрите!.. Свинья таращит свои голубые водянистые гляделки прямо в небо… Ужас, ужас!

А надо сказать, что в Шклове среди учеников хедера ходит легенда о том, что свинья — самое страшное животное на свете. Она бы всех растерзала и разрушила бы весь мир, но, к счастью, не может поднять глаза к небу. Но если бы когда-нибудь, не дай Бог, свинья подняла глаза и посмотрела на небо, то…

И вот остолбеневший мальчик, который учит Пятикнижие, видит страшное. Видит то, чего так боятся все дети в хедере: свиные глазки смотрят прямо в небо, уши торчком, а из раскрытой пасти несутся проклятия… Ведьма с мордой свиньи… И какой-то дьявольский смех клокочет в ее трефной глотке… А глядит-то как! Это не глаза! Это два холодных источника зла, голубоватые лужицы дрянной, мутной нечистоты, окаймленные выцветшими грязно-желтыми ресницами. Именно в этой голубоватой мути ребенок почувствовал великую опасность для себя и для всего мира… Грань между человеком и животным, между озорством и тупой жестокостью… Словно в забытьи он увидел в этих глазках отблеск вековых трясин и древних лесов, ярость диких кабанов и последний взгляд загрызенного ими охотника. Йехарсмене хазир мийар…[91] мелькнуло у него в голове. Сердце замерло. Палка выпала из руки.

Все это продолжалось лишь мгновенье. Но за это малое мгновенье он успел семь раз умереть.

— Ой-ой-ой, мама! — мучительно вскрикнул Файвка, не узнавая собственного голоса.

Но едва лишь этот слабый крик достиг его собственных ушей, как он рванулся и, ни жив ни мертв, пустился бежать домой, крича как безумный:

— Мама! Ма-ма! Ма-ма!

Тетя Фейга, услышав крик своего кадиша, выбежала ему навстречу и всплеснула руками:

— Что случилось? Ой, горе мне, беда! На тебе лица нет…

Увидев уютный фартук тети Фейги, мальчик, который учит Пятикнижие, немного пришел в себя. Он невольно коснулся рукой лица. Лицо на месте… Только язык не слушается. С искривленных бледных губ срывается лишь судорожное «хр… гр… шк-шк-шк…».

— Ну, говори, говори, что с тобой? — принялась трясти его тетя Фейга.

— Хр… гр… хр… — ответил мальчик, который учит Пятикнижие, и дал увести себя в дом за руку как маленького.

Тут навстречу ему вышел заспанный дядя Ури в жилетке поверх белой рубашки и в ермолке и, увидев лицо своего сына, сразу и весьма здраво обо всем рассудил:

— Ага, снова сцепился с мальчишками, опять подрался?

— Я, я… Нет! — ответил Файвеле, окончательно приходя в себя.

Но рассказать ничего не рассказал. Некому было рассказывать и не о чем. Поди, расскажи им про свинью… Смотрела в небо… Что они поймут? Больше из него не смогли вытянуть ни слова. Так и осталось, что его побили мальчишки.

У Ури не хватило духу «угостить» мальчика, который учит Пятикнижие, и дать ему «добавки», как он обычно поступал, когда Файвка приходил с улицы побитым. Мальчик и так был сам не свой… Дядя Ури стал не спеша, нога за ногу, прохаживаться по комнате и назидательно толковать:

— Вечно тебя бьют… Вот ты скажи мне! Почему меня не бьют? А, молчишь? Нет, ты мне должен сказать! Почему мальчишки не бьют меня?

Испуганный мальчик, который учит Пятикнижие, несомненно оценил глубину этой мысли, поэтому ему, бедняге, нечего было ответить… Но каков довод! Почему мальчишки не бьют его папу?.. Пятидесятилетнего бородатого мужчину с косыми глазами?..

Но зато самому дяде Ури это его суждение так понравилось, что он гордо позвал с кухни тетю Фейгу, чтобы она стала свидетелем разговора:

— Нет, вот пусть он мне скажет, этот молодчик, почему мальчишки не бьют меня?..

3

Некоторое время после этой истории мальчик, который учит Пятикнижие, избегал побивания свиней. Но излечиться от этой страсти он не сумел до тех пор, пока не случилась с ним третья и последняя история.

Однажды утром, когда Файвеле собрался идти в хедер, слышит он какой-то подозрительный шум из коровьего стойла, рядом с сенями. Он знает, что корова еще не вернулась с пастбища. Но теплое пойло, распаренные отруби с картофельными очистками, уже ждет ее в стойле, в большом ушате. Тихонько прокрадывается он к стойлу и заглядывает в приоткрытую дверь… Он готов поклясться, что там свинья! И мало того, еще какая свинья! Это же Алешкин хряк, самый старый и самый подлый, всему Шклову известный своими размерами и прожорливостью. Стоит он себе спокойно в стойле на своих ревматических ножках, брюхо здоровое, почем зря хлебает коровье пойло, покачивая при этом своим поганым рылом и обвислыми ушами, как обжора, который наслаждается самим процессом еды, и, целиком предавшись этой страсти, бормочет про себя: «Хорошо, прекрасно, замечательно! Еще-еще, еще-еще…»

Праведный гнев яростно закипает в сердце мальчика, который уже учит Пятикнижие: как нечестно поступает Алешкин хряк с кошерной еврейской скотиной. С их собственной скотиной и у нее же в стойле!.. Нет, тут уж он молчать не будет. Времени на то, чтобы побить как следует, нет. Надо идти в хедер… Но один раз угостить нужно. Один раз, но по-настоящему, так, чтобы этот один раз был «равен всем прочим»[92]. Файвка тут же забывает о той истории на берегу разлива и украдкой выходит во двор, чтобы взять что-нибудь тяжелое и раскроить этому кабану череп с одного удара.

Там он встречает обоих своих братьев, того, который уже учит Гемору, и младшенького: они стоят, держат узелки с едой и готовы идти в хедер. Ворота уже открыты для коровы, мычание которой доносится издалека… Файвка подает братьям знак: «ш-ш, тихо». Сейчас они увидят «замечательную штуку». Братья стоят в ожидании «замечательной штуки».

В углу двора, где валяется всякое старье, Файвеле находит кусок обгоревшей и ржавой кочерги с отломанной ручкой. Найдя его, он радуется тому, что Всевышний послал ему такую чудесную вещь. Он тут же пробует замахнуться. Как раз то, что нужно для такого дела! Увесистая, как бита для игры в городки, и удобная, как молоток. Он вскидывает обломок кочерги на плечо, ну прямо солдат, еще раз говорит братьям «ш-ш-ш», и братья отвечают ему «ш-ш-ш». И Файвка неторопливо идет к полуоткрытой двери стойла, чтобы застать хряка врасплох на месте преступления и тут же наказать.

Левой рукой Файвка распахивает дверь стойла, а правой, в которой зажат обломок кочерги, нацеливает удар. Он уже предчувствует эффект от этого удара по черепу хряка, сладость мести за коровье пойло. Стратегический ход рассчитан до мелочей: стойло тесное, а в дверях стоит он, девятилетний богатырь с обломком кочерги в «простертой длани»… Выбраться хряк не сможет в любом случае, а ударить его надо прямо между обкорнанных ушей…

Но даже Наполеон при Ватерлоо переоценил свои силы, вот и наш Файвка, юный стратег, который уже учит Пятикнижие, тоже просчитался… В ту самую минуту, когда Файвка, окутанный клубами поднимавшегося от ушата пара, замахивался обломком кочерги и был уже уверен в победе, наглый Алешкин хряк на мгновение оторвал свое черное рыло от наполовину выхлебанных им помоев, намереваясь тут же снова погрузить его в гущу отрубей, и увидел прямо перед собой врага, маленького человечка на широко расставленных ножках, который целится ему прямо в загривок…

Вместо того, чтобы обрадованно завизжать и добросовестно принять подготовленный Файвкой удар, хряк издает ужасающий хриплый боевой рык, нечто вроде протяжного сигнала надтреснутой трубы, мучительно отрывается от ушата и бросается, как вихрь грязи и злобы, к открытой двери стойла; его измазанное рыло оказывается как раз между расставленных ног Файвки, и мальчик, как соломинка, взлетает на горбатую щетинистую спину хряка. И марш, марш! Одним махом, одним свиным прыжком хряк уносит опешившего мальчика, который учит Пятикнижие: тот сидит задом наперед, лицом к хвосту и с обломком кочерги в руке… Из стойла — во двор, со двора — к распахнутым воротам, а из ворот — на улицу.

Казалось бы, старый хрыч, гнилая утроба, мерзкий хряк, которого мучает икота! Откуда вдруг в нем взялась эта загадочная мощь? Кто мог ожидать, что он так понесется? Не иначе, он сам испугался такой необычной тяжести на спине… Правда, он за свою жизнь уже привык к тому, что на нем ездят то серая ворона, которая каркает в тумане как злая вещунья, то черная сорока с взъерошенными перьями и жадно раскрытым красным клювом — крылатая конкурентка на мусорных кучах возле еврейских домов… Но такую странную, ужасно тяжелую ворону, вопящую человеческим голосом «караул» и каркающую «мама, ма-ма!», нет, такую ворону он, Алешкин хряк, еще никогда на себе не возил… Он бежит, словно его подхлестывают, и из его глотки несутся дикие звуки.

Хряк рычит, а мальчик, который учит Пятикнижие, не рядом будь помянуто, визжит. И оба в вихре пыли несутся как злой дух, как неведомая тварь: полусвинья, получеловек, вроде кентавра задом наперед… Караул! Куда? Куда? Куда?

Последним Файвкиным отчетливым впечатлением был двор… Папин двор. Стоят братья, широко раскрыв глаза и рты, а в руках у них узелки с едой… И скотина, которая как раз пришла из стада, тоже здесь, стоит, вертит ушами торчком и смотрит с коровьим удивлением ему вслед… А дальше все несется кувырком. Земля взлетает как на качелях, по обеим сторонам улицы пляшут домишки. Куда-то убегают от него… А под ним и вместе с ним несется какой-то грязный, рычащий зверь, без головы… Вместо головы — закрученный хвостик, покрытый жесткой щетиной. Зверь несется все дальше и дальше… Сейчас из Файвки вытряхнет душу. Одной рукой он вцепился в щетину, другой — в кочергу… Все мелькает. Что-то кричат. Затем мир содрогается. И, и…

…………………………………

4. Хвалебная песнь

Воспою сына Ури, мальчика, который учит Пятикнижие, кадишу тети Фейги воздам хвалу.

Хвалебная песнь его геройству, хвалебная песнь его скачке!

Хвала ему: он сидит высоко, он скачет далеко.

Да здравствуют его победоносная отвага, его клич «Мама, мама!».

Отверзну уста в притчах, в намеках древлих.

И Навуходоносор скакал верхом, на льве он скакал; за гриву его держался, змеей его погонял…[93]

Но разве сравнится он с Файвкой, сыном Ури, обломок кочерги в руке его!

И Александр Македонский летел к солнцу на гордом орле. Манил его куском мяса, надетым на копье, шпорил его пятами своими…[94]

Но разве можно сравнить этот полет с полетом на спине Алешкиного хряка! Щетина была Файвке вместо вожжей, грязная спина — вместо седла.

И Мондришу оказали честь на улицах стольного града Сузы. Везли на коне, покрытом пурпуром, под уздцы вел коня Аман-злодей, облачили в шубу, в которой короновали Артаксеркса, везли с криком «Кохо еосе»…[95]

Это прообраз величия Файвеле, благолепия его и почета, который обрел он, проскакав верхом! Прообраз кудахтанья разлетающихся кур, блеяния испуганных коз… Померкла слава стольного града Сузы перед триумфом на улицах Шклова.

Непричесанные девицы в восхищении выглядывали из окон. Хозяйки, сжимая поварешки, с которых еще капал крупник, выбегали из кухонь:

— Кто это? Что это? Где это? Свинья, оборотень, мальчик!.. Свинья? Тьфу на нее!

Сапожники бежали с шильями, штукатуры — с мастерками, меламеды — с ремнями и указками, хасиды — в талесах и тфилин:

— Ату! Его уносит… свинья! Мальчик, который учит Пятикнижие — на свинье! На Алешкином хряке, на том, здоровенном!

— Он его тащит, он его уносит, он его замучает!

— Ай-ай-ай, ах-ох, он его загрызет!

— Держи его, лови его, хватай его! Ой-ой-ой, держите его! Ай-ай-ай!..

И оглушительный хохот.

Хряк, напуганный еврейскими голосами, взял ноги в руки. Удвоил скорость, чтобы, с обмершим мальчиком на спине, убежать в гойские задворки.

Он стремительно несся, а потом — раз! — свалился в грязную канаву, отделявшую евреев от тех улиц, где гои кажут им «свиное ухо».

Там он споткнулся, упал, а вместе с ним свалился и всадник. Вниз — с высоты, кочерга в занемевшей руке… Перепуганный орел улетает, герой — в грязной канаве.

Про амалекитян[96] такое будь сказано! Про гонителей из «Истории царя Фипокса»![97] Пусть их тоже обдадут водой из ведра, пусть им достанется не хуже.

Лишуосхо кивиси[98].

* * *

О чем тут еще рассказывать? Мальчика, который учит Пятикнижие, подняли разбитого, в полуобморочном состоянии, перепачканного, в разорванных штанах, без картуза. Однако обломок кочерги был крепко зажат в его правой руке, словно меч в руке поверженного богатыря.

Его принесли домой на руках. Несколько дней он провел в постели, обложенный водочными компрессами. Потом… А что потом: заживление, выздоровление, жгучий стыд. Первый выход на улицу. Публичный позор. Сразу же посыпались прозвища: «реб Мордхе[99] на свинье», «скиптроносец кочерёжный», «гонец персидский»[100], «почтальон» и так далее. Когда мальчик, который учит Пятикнижие, все это перенес, он стал крепче железа. Как бы то ни было, но когда он излечился от всех этих потрясений, он заодно излечился и от своей давней слабости.

Вешокто эрец[101]. С тех пор во дворе у дяди Ури стало тихо. Файвл больше не побивал свиней.

Ходят «на угощение» пер. В.Дымшица

1

И на Пейсах ходят «на угощение». Но праздники с самыми большими «угощениями» — это Суккес и Симхас-Тойре. А «угощение» в Шклове — это, да будет вам известно, такая штука, которая определяет отношения между родственниками в течение всего следующего года. Все зависит то того, когда приходят «на угощение», как приходят, сколько съедают, пробуют ли ото всех яств или только от некоторых, кривят ли родственники носы при виде того или иного блюда или нет. И вообще, в этом деле все измеряется очень чутким прибором, настоящим «угощёметром». И не дай бог пропустить угощение у близких родственников или не прийти на ответное угощение. За такое не расплатишься ни на этом, ни на том свете. Можно и рассориться, по крайней мере, до следующего Рош а-Шоне[102]. Короче говоря, если вы человек миролюбивый, лучше вам беречь традиции угощения как зеницу ока: от всякого блюда попробовать, посмаковать все кушанья и закуски, даже если они уже в горло не лезут.

Но тот, кто считает, что сходить «на угощение» к нескольким шкловским родственникам подряд — дело простое и приятное, простите, глубоко ошибается. Шклов — это вам не Минск… А шкловское угощение — это не минское угощение. И шкловские родственники — это не минские родственники. Мы приведем в качестве примера меню одного угощения у одной только тети Фейги, которое она предлагает дяде Зяме, тете Михле и их единственному сыночку, чтобы они «перекусили», и по нему вполне можно будет сделать вывод о всех других угощениях, с которыми приходится расправляться за один праздничный день.

Сразу после произнесения шеакол[103] или бейре-при-агофен[104]стойкий шкловский родственник должен закусить увесистым куском медового лекеха. Медовый лекех бывает двух сортов: ржаной и пшеничный. Ржаной лекех темный, как шоколад, жирный, тяжелый и сытный, а пшеничный — посуше, полегче и посветлее. Но оба тают во рту и вкусно прилипают к нёбу. И тот, кто хочет выполнить заповедь родства по всем правилам, должен обязательно попробовать оба сорта. Только после этого можно по-настоящему выпить и закусить ломтем яичного печенья, воздушного и подрумяненного, которое одним махом впитывает полстопки водки. Вот какую притягательную силу заключает в себе шкловское яичное печенье! Затем закусывают хрустящими медовыми тейглех, посыпанным маком и нарезанным вкось, так что шарики теста, как зубы, весело скалятся на вас из потемневшего меда: «А ну-ка, кусните нас, а ну-ка, справьтесь с нами!» Справьтесь только с большим куском свежих медовых тейглех, и дальше дело пойдет веселей. К вам пододвинут шарики из лесных орехов, отваренных с изюмом, затем — отваренные с черносливом грецкие орехи, которые тонут в темном медовом сиропе. Затем — не хватайте!.. Затем пряники из имбиря, меда и мацовых фарфелех[105], оставшихся с Пейсаха. Затем сахарное печенье, свернутое, как конверт для младенца, с начинкой из сладкой корицы. Затем апельсиновые корочки на шкловский манер, то есть красивые кусочки плавают в зеленоватом сиропе вместе с разрезанными пополам ядрами миндаля. Одно удовольствие: что смотреть, что пробовать — двух мнений быть не может! Затем варенье из тертого хрена, из редьки, нарезанной соломкой, и из ломтей свеклы, сваренной с медом и имбирем. Это вершина шкловских праздничных вкусностей! Кто не пробовал это варенье, с тем и говорить не о чем! Затем тугая пастила из черной смородины и крыжовника, сваренная с большим количеством сахара и пряностей, нарезанная на длинные ломтики и посыпанная сахарной пудрой, якобы для того, чтобы ломтики не слипались… Только для этого! Но на самом деле это просто выражение рафинированного гурманства, потому что сахар лежит на пастиле, как густая изморозь, и вкусная чернота выглядывает из-под голубоватой белизны притягательно и соблазнительно сладко. И надо ослепнуть и лишиться вкуса — нашим врагам такое, — чтобы удержаться и не ухватить полную пятерню эдакой вкусноты… Вот вам перечень сладких закусок. Не забудьте же всего отведать, и если вы, как честный человек, не захотите опозорить тетю Фейгу, то воспримете языком целую гамму праздничных вкусов.

А теперь — йаамейд[106]! Бесконечная шеренга маринадов и холодных закусок, кислых и соленых.

Во-первых, маринованная селедка кусочками, плавающая в собственном мутноватом рассоле и обложенная лавровым листом и луковыми колечками. Кусочки маринованной щуки наполняют стол своим ароматом. На срезе они белые, как сыр, а шкура — аппетитно-голубоватая, так как каждый кусочек лежит в чем-то вроде прозрачного студенистого желе с кружочками лимона и приправами. А вот тонущие в уксусе, сахаре и перце маринованные тоненькие огурчики, из тех, что собраны последними. Они очень полезны для здоровья, вы обязательно должны отведать парочку. Они разгоняют желчь, приободряют, готовят место для других закусок. Потому что, не забудьте, нам предстоит еще закусить рубленым яйцом со смальцем, а также холодными шариками из вареного карпа в луковом соусе. И не забудьте, что мы еще не притрагивались к холодным куриным пупкам. И если вы не хотите, чтобы на вас дулись, нужно во все, что есть на столе, потыкать вилкой, все отведать. Честное слово, лучше лишний раз облизнуться после таких вкусностей, чем нажить себе врагов…

Я вижу, что вы уже собираетесь произнести «длинное благословение»[107], встать из-за стола и откланяться. Ерунда какая! Сядьте. Извините, дорогой родственник, что вы голодным сидите. Сейчас подадут горячее. Тсс! Вот уже несут, прямо из печки. И я узнаю каждое блюдо по запаху. Во-первых, кусочки рубленого куриного белого мяса в пряном коричневом соусе. Затем гогелех. Это шкловский деликатес. Гогелех делают из тертой пареной свеклы, взбитой с яйцом и крошеной халой и поджаренной на курином смальце. Райский вкус! Напоминает жареные телячьи мозги, только намного, намного вкуснее. Ну, а теперь горячие куглы, нарезанные ломтями: кугл из манки с изюмом, кугл из лапши, кугл из поджаренной муки со шкварками, их называют еще «замерзшие куглы», потому что от них совсем не идет пар и они кажутся остывшими. Осторожнее, родственник! На самом деле в них столько жару, что опасно для жизни! Их прокалывают вилкой и дуют на них, пока они немного не остынут. И только после этого вкушают с особыми, праздничными «уф-уф-уф», полными пара и мирских радостей. Ну, а где же оладьи, и как поживают фаршированные шейки? Не могу больше — скажете вы! Не поможет! Горячее — это суть угощения. Только горячее пахнет настоящим праздником и возвышенным искусством тети Фейги. Я вам советую, соберитесь с силами и все попробуйте. А если вы, не дай Бог, не справитесь, тетя Фейга может подумать, что вам что-то не понравилось, что вы бы с удовольствием перекусили чем-нибудь другим… И из бездонной печки сейчас же начнут маршировать новые пузатые горшочки, чугунки и кастрюльки, наполненные ароматным цимесом, жареными гусиными ножками, кусочками тушеного языка… Короче, лучше сразу попробуйте то, чем вас потчуют. Может быть, тетя Фейга сжалится над вами и оставит пузатые горшочки стоять в печи под их слишком тяжелыми чугунными крышками, не без лихости надвинутыми на спрятанные под ними яства…

А чтобы вам лучше елось, вот вам совет: время от времени прихватывайте освежающую сливу, замаринованную в пряном уксусе, или кусочек вареной груши с брусникой, они же стоят тут, рядом с вами на столе. С горячими медальонами из белого куриного мяса они идут совсем неплохо, а кому не нравятся мясные блюда «без ничего», тот может заесть круглой яичной булкой… Неплохо, к тому же не надо утираться. Тетя Фейга тоже так говорит.

Ну, конечно, многие закуски любят, чтобы их смачивали, так что не забудьте отдать должное настойкам и попробовать и простой шестидесятиградусной водки, и ароматного девяностоградусного спирта, оставшегося с Пейсаха… Ну, вишневка — это вишневка. И померанцевка, которую тетя Фейга настояла на пуримском апельсине, — это померанцевка. И зубровка, настоянная на лесных травах, — это зубровка. Вы не уверены? Что значит, не уверены? Это бабы закусывают, но не пьют. Они пьют только смородиновую и морщатся от ее «крепости». Тоже мне крепость! Пусть себе морщатся на здоровье! А мы примем по капельке, а потом повторим — настоящей, семерной очистки горячительной изюмной водочки. И давайте выпьем с добрыми пожеланиями. Лехаим, родня! Дай Бог, чтобы, чтобы, чтобы…

Я вижу, вам очень хочется пожелать, «чтобы мы уже, в добрый час, встали из-за стола, избавились от шкловского угощения и животы наши остались невредимы»…

Но это не поможет. Торжество — это торжество. И никто не хочет нажить себе врагов. Так что думайте себе, что хотите, но вслух желайте, чтобы мы через год дожили до праздничного угощения не хуже нынешнего. И скажем: «Аминь!»

И давайте учиться у дяди Зямы, потому что именно это он желает и самому себе, и тете Михле, своей жене, и Ичейже[108], их единственному сыну, когда тетя Фейга так отменно потчует их сладким, и холодным, и горячим. Дядя Зяма, обращаясь к тете Фейге, умудряется даже соответствующим образом подшучивать над каждым блюдом:

— Ну, золовка, вот теперь мне сладко!

— Золовка, пссс!..

— Мне холодно, золовка! Мне жарко! Мне солоно!

— Золовка, ай-яй-яй!

А про маринованные сливы он каждый год шутит одинаково:

— Пока сладкое и кислое дерутся, я получаю удовольствие!

Но, когда гости чуть живые выходят из Уриного дома и направляются восвояси, лица у них вытягиваются. Тетя Михля, самая слабая в семье, первая начинает щупать у себя под ложечкой. Она икает и очень тихо говорит, что тетя Фейга, чтоб она была здорова, ее убила… Просто взяла и зарезала…

А Ичейже, ее единственный сын, добавляет: ему, напротив, намного лучше. У него в животе маринованная селедка всего лишь поссорилась из-за гогелех с отварной щукой. Ах, нет, что это он говорит? Это в нем телячьи мозги препираются с куриной шейкой из-за медовых тейглех… Кто может знать наверняка. Вот они пихают его в бок! Вот-вот, теперь он понимает, что значит ваисрейцецу[109]

Сам Зяма, слава тебе господи, едок опытный, основательно поднаторевший в угощениях. Ему, конечно, давит повыше брючного ремня, но дядя Зяма молчит. Однако, как человек практичный, подмечает, что супруга и сын что-то слишком расшутились. Он боится, как бы из их шуточек не вышло чего-нибудь по-настоящему нехорошего, как бы эти шуточки не кончились слишком серьезно. Он думает о том, как бы подбодрить полуобморочных членов своей семьи и помочь им переварить угощение, однако не находит ничего лучше, чем напомнить им о своих трех сестрах: Блюмке, Этке и Марьяшке, которые с ним в ссоре, и поэтому его, дяди-Зямина семья, слава тебе господи, избавлена от девяностотарелочного угощения еще в трех домах.

— Не расстраивайся, — говорит он, — Михля! Ури, Фейге и их сыновьям завтра предстоит как следует поработать. Можешь сказать гоймл[110] за то, что три другие твои золовки на нас в обиде. А тебе, Ичейже, не следует думать о жирных гогелех. Лучше подумай о маринованных огурчиках, о квашеных лимонах, о нашатыре…

Говоря так, то есть заговаривая зубы, дядя Зяма подбадривает своих до самого дома и, наконец, вместе со всей ослабевшей семейкой спасается в воротах. А что там происходит, это уже не наше дело.

2

Прав дядя Зяма. Урины гостевые страдания гораздо тяжелее. Со своими сестрами он, к величайшему сожалению тети Фейги, не в ссоре. Он моложе двух своих братьев. Он человек ученый, воспитанный. Он по характеру мягче Зямы, тот ведь грубиян, простой скорняк… Он, Ури, не обидит сестер, особенно старшую, Блюмку-высокую, вдову, не дай бог, он ведь помогает ей и ее двум сиротам. Даже с риском для жизни Ури не откажется от ее угощения. А поскольку две младшие замужние сестры живут в соседстве со старшей, в их наследственном доме, Ури тоже придется зайти к ним «на угощение». Пиши пропало.

Наступает второй день праздника, и после молитвы дядя Ури начинает потихоньку вздыхать, понемножку охать. Он идет домой в задумчивости, сдерживая шаг, как раскаявшийся, как человек, которому вскоре предстоит рискнуть жизнью, пересекая реки крепких наливок и взбираясь на горы тортов и маринадов.

Придя домой, дядя Ури прямо в пальто делает кидуш в сукке, пригубливает для приличия чуть-чуть вина и съедает немножко торта. Потом снова вздыхает и начинает мобилизацию сыновей: Велвла, который уже учит Гемору, Файвки-сорванца и младшенького — Рахмиелки. Он заранее знает, что большого удовольствия ему от них не будет, что гораздо проще, чем тащиться к сестрам с целой ватагой детей, было бы оставить их дома. Но как быть? Он не столько думает о праздничных удовольствиях для детворы, сколько о том, что они помогут ему съесть угощение. Трем угощающим тетям придется волей-неволей заняться тремя дорогими племянничками, а тем временем их родители смогут у каждой из них проскочить мимо пяти-шести закусок. В таком тяжелом деле и это неплохое подспорье. Ничего, в том, что касается лакомств и вкусностей, он может положиться на всю честную компанию, и бог в помощь.

Тетя Фейга прикалывает к парику свою праздничную шляпку, очень красивую шляпку из голубого атласа, черного крепа и проволоки, в форме бумажного кораблика. Кораблик нагружен редисками, разными ягодами и виноградом, нанизанным на проволоку. А из винограда высовывается утиная головка на золотисто-зеленой шее и с желтым подклювьем, свисающим на лоб — на тети-Фейгин лоб. Сделает тетя Фейга резкий шаг — тут же закачаются редиска с виноградом, утиный клюв слегка раскроется, а стеклянные зеленые глаза глянут испуганно:

— Не так быстро, тетя Фейга! Дай дух перевести!

Вот так празднично принаряженная семья отправляется на угощение. Папа с мамой посередине, младшенький крепко держится за маму, а Велвл и Файвка — рядом с папой. Идут спокойно, но чувствуется некоторая озабоченность. Тетя Фейга идет с поджатыми губами, а дядя Ури — со смущенной улыбкой под усами, будто хочет сказать: «Бывают вещи и похуже, Фейга, жена моя…»

Они шагают к рынку, где в большом доме, доставшемся в наследство от деда, да покоится он в мире, живут Блюмка-высокая, Марьяшка-короткая и Этка-средняя. Дед, реб Хаим, да покоится он в мире, не хотел отпускать дочерей на чужбину. Выдав замуж очередную дочь, он сразу пристраивал к старому дому новый флигелек. Две или три бревенчатые стены вырастают на старом срубе, как желтые грибы на почерневшем от ветра и дождя трухлявом пне… Крышу покрывают дранкой, прорубают между старым и новым жильем дверь в глухой стене, и живите себе, доченьки, до ста двадцати лет вместе!

Только к печи, которая занимает треть старого дома, никогда не притрагивались, чтобы не было беды[111]. Ею все три замужние дочери владеют совместно.

Вот к этой-то трехквартирной колонии замужних сестер и шагает дядя Ури со своей семьей, чтобы отработать каторжный труд угощения и выполнить долг перед каждой сестрой в отдельности. Кто на самом деле доволен происходящим, так это три сына. Они знают: все будут ходить из двери в дверь, поздравлять друг друга, лакомиться, объедаться вкусностями. Они шагают, пританцовывая, надувают щеки, а потом «лопают» их… Но дядя Ури раздражен:

— Вы мне будете ходить как люди, вы мне!..

Увидев такую процессию из пяти человек, идущих на угощение, соседи высовываются из окон, умиляются и делают комплименты, так чтобы тетя Фейга и дядя Ури слышали:

— Чудные дети… Прекрасные, такие милые…

В действительности они очень хорошо знают Уриных сорванцов, этих околачивателей груш, побивателей свиней, пугателей кур, преследователей козлов и похитителей репы, и только делают вид, что понятия не имеют обо всех этих «добродетельных поступках». Сегодня праздник, на сердце хорошо, так отчего бы не доставить удовольствие соседям…

— Вы слышите, — говорит очень довольный в душе дядя Ури, — вы слышите, что говорят? Смотрите же, чтоб это было правдой!

Но тетя Фейга весьма сдержана и недоверчива, она знает соседей лучше, чем дядя Ури. Она трясет уткой надо лбом и редисками на шляпе и кривится:

— Так я им и поверила…

Меламеды, и тот, который учит младшего, и те, с которыми старшие мальчики уже учат Пятикнижие и Гемору, стоят у дверей своих опустевших хедеров. Кажется, что их отдохнувшие лица тают от удовольствия при виде учеников, шагающих в праздничных костюмчиках между папой и мамой.

— С праздником, реб Ури! С праздником, хозяйка!

— Отвечайте: с праздником! — сердится дядя Ури на сыновей.

— С… с… с праздником! — хором отвечают «хорошие» ученики и краснеют. Но в душе они очень недовольны папиным уроком вежливости и думают про себя: почему это мы должны отвечать? Отвечал бы сам!..

Так, сопровождаемая торжественными приветствиями и цветистыми речами, семья дяди Ури шагает при всем параде по узким улочкам до самой рыночной площади, до большого наследственного дома дедушки реб Хаима, да покоится он в мире.

От тети к тете пер. И.Булатовского

1. У тети Блюмы

На дедушкином крыльце, высоком крыльце без перил и с подковой на нижней ступеньке, стоит тетя Блюма-высокая, старшая сестра дяди Ури, и ждет гостей на угощение. Она ставит ладонь козырьком над глазами, здоровым и косым, и видит дядю Ури вместе с его семьей. Но встречать гостей радушной улыбкой не в ее природе. Она вдова, и у нее претензии ко всему свету, а больше всего к Ури. Ури ее содержит. Так к кому же у нее должны быть претензии, как не к нему? Она поджимает ниточкой свои тонкие губы и встречает брата и тетю Фейгу гримасой:

— Доброго праздника, доброго года! Я уж думала, вы не придете.

Тетя Фейга понимает из этих слов, что метят в нее. Ее, кажется, подозревают в том, что она уговаривает Ури не ходить к сестре на угощение, так же как не ходит дядя Зяма… Фейга вскидывает голову так, что дрожат цветы на шляпке, и тоже хочет сказать колкость. Но косой взгляд Ури удерживает ее. Фейга и сама видит, что вдова заряжена ради праздника, как ружье, специальным праздничным порохом. Чуть что не так, она сердится и «стреляет»… Фейга срывается на своих детей в новеньких пальто:

— Где ваше «доброго праздника»?

— Доброго праздника! — вместе выпаливают старшие мальчики: и тот, который уже учит Гемору, и Файвка-чертенок. А младшенький запаздывает. Он смущенно пищит свою долю приветствий, когда все уже отпоздравлялись.

— До… Доброго праздника!

Этот писк слегка разгоняет тучи, которые уже начали было собираться над дедушкиным крыльцом. Тетя Блюма милостиво улыбается, поворачивается и торжественно ведет за собой все семейство дяди Ури. Сперва сыновья Ури в тысячный раз дивятся на подкову на нижней ступеньке. Затем они подхватывают полы своих слишком длинных пальто и взбираются на крыльцо. Все входят в большую столовую, слегка дуясь, придавленные вдовьим гонором и сухостью ее приема. На столе уже стоят подносы со всевозможными яствами. Из-за приоткрытой железной заслонки мрачно выглядывают три шеренги горшков. Каждая шеренга принадлежит одной из сестер. И из каждого горшка нужно попробовать. Ури вздыхает и спрашивает вскользь, дипломатично:

— А где же Марьяшка? А где Этл?

Тем самым он хочет намекнуть, что было бы весьма разумно расправиться с угощением всем вместе. То есть… Все-таки один дом, одна семья.

Но Блюма-высокая раскусила его и поджимает губы:

— Еще успеешь их увидеть… Садись, Фейга! Садитесь, дети, снимайте пальто. Ури, говори благословение!

Ури хладнокровно сбрасывает пальто рукавами назад на высокую спинку старого, обитого кожей стула, на котором обычно сидел их отец, да покоится он с миром. Он наполняет из графина большой серебряный кубок, украшенный кавказской чернью, тот самый кубок, который достался Блюмке в наследство от отца, да покоится он с миром. Потихоньку наливает из графина и заводит «бам-бам-бам»[112]. На сердце у него не слишком весело. Ему до сих пор досадно, что этот кубок после смерти отца забрала себе Блюмка. Кубок для кидуша принадлежит сыну, а не дочери. Но она же вдова. Вот он и промолчал. Зяма сердился. Он нет… Кроме того, он в душе немного побаивается больших круглых подносов со сластями и холодными маринадами… У кого хватит сил все это съесть, чтобы умиротворить Блюмку-вдову? Хасидским «бам-бам-бам» он хочет отогнать от себя дурные мысли, которые вызваны дурным побуждением… С помощью «бам-бам-бам» он подбадривает себя перед битвой с большими, плотно заставленными подносами. «Бам-бам-бам» означает: «С божьей помощью… и это преодолеем…»

Ури уверенно ставит на четыре вытянутых вперед пальца наполненный кавказский кубок, придерживает его большим пальцем, раскачивается и произносит благословение. Кубок прочно стоит на ладони. Ури раскачивается, но из кубка не проливается ни капли. Только настоящий хабадский хасид может так искусно управиться с полным кубком. Ури отпивает и спокойно ставит кубок на стол. И тут перед его испуганными косыми глазами начинает вращаться первый поднос — со сладкими закусками…

Немцы считают, что великий театральный маэстро, рабейну[113] Рейнхардт[114], первым применил вращающуюся сцену, чтобы сэкономить время и дать пьесу в любом количестве картин… С этим можно поспорить! Еще до того, как этот гаон[115], этот рабейну Рейнхардт, со всеми своими талантами появился на свет, в Шклове уже придумали подобную хитрость: вращающиеся подносы с угощением

Эти старомодные медные подносы, немного продавленные посередине, сплошь заставлены наполненными тарелками и стеклянными мисочками, а в центре каждого помещается тяжелый графин с подкрашенной водкой — для устойчивости. Гость садится с одной стороны подноса, гостеприимец — с другой, точно напротив. Хозяин вращает поднос, а гость шарит вилкой по всем тарелкам и пробует. Вот так: и время экономится, и гость не может отвертеться с помощью какой-нибудь уловки и вынужден все попробовать, потому что хозяйка или хозяин, сидящие напротив, полностью контролируют все закуски и видят, в каких уже побывала вилка, а в каких еще нет.

Не успел дядя Ури не то что проглотить — дожевать последний кусочек лекеха, как — ага! — поднос поворачивается как по волшебству и перед косыми глазами Ури вырастает стеклянная мисочка с грудой медовых тейглех; каждый кусок величиной с кулак и на изломе как будто слеплен из белой фасоли. В это же время перед тетей Фейгой останавливается тарелочка с мягким яичным лекехом, который женщины любят макать в рюмочку и спрашивать при этом, сколько яиц вбито в тесто… У тети Блюмы все просчитано. Она режиссирует спектакль своими ловкими сухощавыми и властными ручками из-за кулис вращающегося подноса. И под это вращение раздается ее сердитый голосок, в котором звучит приказ:

— Попробуй мои тейглех, Ури! Фейга, что молчишь, обмакни-ка кусочек торта!

В бороде у дяди Ури застряла медовая «фасолина», выпавшая из тейглех. Борода покачивается, и «фасолина» покачивается вместе с ней. Только Ури не до того. Он отчаянно грызет рассыпчатые тейглех и скашивает глаза на остальные тарелочки. Не сглазить бы! К этому праздничному дню они умножились и двинулись, как рыбы на нерест. Урожай на угощения! Дядя Ури грызет тейглех и посматривает на сестру, которая, кажется, увлечена разговором с тетей Фейгой о рецепте яичного лекеха: сколько сахара, сколько растительного масла и сколько минут… Ури надеется, что сможет сам как бы невзначай повернуть поднос и пропустить несколько блюд, как пропускают несколько, не рядом будь помянуты, молитв во время поздней минхи… Но тетя Блюма хоть и беседует с Фейгой, а за братом следит. Поднос поворачивается, и в поле зрения косых дяди-Уриных глаз вкатывается очень глубокая тарелка с имбирным печеньем, твердым как кость и толщиной с палец. В то же время перед носом тети Фейги оказываются медовые тейглех, которые Ури уже пережил.

— Ешь, ешь, не заставляй себя просить!.. — подгоняет тетя Блюма с другой стороны подноса. — Попробуй, Фейга! — говорит она невестке и поджимает губы.

Потом подъезжает тарелка с бурым вареньем из хрена, сваренного в меду.

Полагаясь на Бога, Ури пробует провернуть поднос чуть дальше, чтобы перескочить через несколько липких бабьих закусок. Но тетю Блюму не сбить со счета. Она не позволяет.

— Кажется, я уже пробовал… — оправдывается Ури и опускает глаза.

— Нет, ты не пробовал! — парирует тетя Блюма строго и сухо.

И поднос вертится обратно…

К тому моменту, как Ури покончил с имбирным вареньем, у него темно в глазах. Выкатывается стеклянная мисочка с печеным черносливом с орехами, затем — позеленевшие от нагрева апельсиновые цукаты… Так сменяются перед ним цвета, они мелькают, как новенькая лаковая краска перед глазами отчаявшегося, проигравшегося любителя рулетки. А игра еще далеко не закончена…

Вдруг Ури становится заботливым отцом, кормильцем целой ватаги сластен и зовет, накалывая на вилку большой кусок черничной пастилы:

— Дети, идите сюда, попробуйте!..

Его замысел состоит в том, чтобы дети помогли ему доесть этот кусок печеного «дегтя». В суматохе дележки, он, быть может, незаметно отделается от других медовых, сиропных, приторных угощений, но Блюма-высокая тоже не лыком шита и поджимает губы:

— Детям дадут отдельно, детям… Ешь, ешь!

И она раздает, кому — имбирный пряник, кому — шарик вареного изюма, кому — сахарный лекех с корицей. И перед грустным взором дяди Ури снова начинает вращаться огромный, не меньше колодезного колеса, ужасный поднос, похожий на ярмарочную карусель.

Хвала Всевышнему, со сластями покончено! Теперь надвигается, словно туча, новый поднос — с маринадами и соленьями. С этим черным, с полустертой позолотой подносом, доставшимся Блюме в наследство, Ури знаком уже немало лет и боится его, как, бывает, боятся пауков. У этого подноса два отвратительных ушка, он плоский и вращается не так хорошо, как предыдущий, медный и уже раскрученный. Но ничего, тетя Блюма справится: она усердно работает, не покладая своих властных исхудалых вдовьих ручек. И перед глазами Ури проплывают: селедочка, огурчики, маринованная рыба, фаршированная рыба, маринованная тыква, куриные желудочки и рубленое яйцо.

— Дети! — кричит Ури, как утопающий.

Но Блюма-высокая не дает ему поднять головы.

— Что «дети»? Вот же они, едят! — говорит она и кривит тонкие губы. — Ты еще не пробовал моей наливки…

Теперь начинают выползать из печи горячие горшки и чугунки. Тетя Блюма достает их длинным ухватом. Делает она это ловко, как пекарка, сажающая в печь мацу. И вот уже в старинных тарелках с красными птичками и синими львами дымятся и благоухают изюмной подливкой, гусиным жиром и пряностями всевозможные тефтельки, куглы, ячменные и гречневые оладьи…

Но все на этом свете заканчивается. И даже угощение тети Блюмы подходит к концу. Ее хватка, колкости и гримасы слабеют. Дядя Ури, радуясь в душе, произносит «длинное благословение». Труднейшее застолье пережито! Шутка ли сказать! Угощение тети Блюмы… Доброго праздника, доброго года! Чтобы-чтобы-чтобы… вам-вам-вам…

2. У тети Этки

Но тут открывается дверь из флигеля, и на пороге между комнатами появляются Этка, средняя сестра, со своим мужем Мендлом:

— С праздником, Ури! С праздником, зять! С праздником, невестка! С праздником, дети! Вас уже ждут…

Суматоха. Радость, казалось бы? Да? Но при этом Этка и ее муж с большим подозрением смотрят на дядю Ури, следят за каждым движением тети Фейги. Не хотят ли Ури и Фейга улизнуть, не сговорились ли смыться… А тетя Фейга и дядя Ури, в свою очередь, трепеща, бросают взоры на то, что виднеется между Эткой и ее мужем… Что же там? Гигантский поднос, с бутылочками и графинами, с тарелками и блюдечками, стоит приготовленный ради них на столе в глубине комнаты. Он лукаво подмигивает им полированным хрусталем рюмочек:

— А ну, родные мои. Идите-ка сюда!..

Накидывает Ури пальто на плечи, как плащ. Даже руки в рукава не вдевает. Похоже, он все-таки идет в гости в следующий дом… Вот так Ури отправляется к Этке, своей сестре, в ее жилище, с очередным, новехоньким «бам-бам-бам».

Не дожидаясь приглашения, он оттарабанивает благословение над бокалом вина. И первый поднос начинает вращаться. Тетя Этка переняла это изобретение у старшей сестры. Ей тоже достался в наследство старый медный поднос, посередине вогнутый, а по краям загнутый. Вращается он легко, бесшумно, движется так неуследимо мягко, как будто подкрадывается в шерстяных носках.

— Кушай, кушай, Ури!

У Ури уже голова идет кругом, ему кажется, что не сестра Этка и не ее муж Мендл говорят ему это. Это говорит ему сам поднос. И никакой это не поднос. Это оборотень. Оборачивается и при этом подло посмеивается над ним всей своей полированной медью, делает из него дурака:

— Ури, вот имбирное печенье, удалось на редкость!

— Нечто совершенно особенное, зять!

— А мои тейглех ты совсем не попробовал?

— А печеный чернослив?

— Ну, а торт? Совсем нет?

— Кушайте!

— Кушайте, кушайте!

У Этки есть муж, дай бог ему до ста двадцати, и сама она — младшая сестра… Но все же и ее нельзя обидеть. Вот и приходится делать все, что можешь. Удается даже преодолеть несколько блюд, сладких и кислых. Тут уж не отвертишься. Но когда доходит до горячих горшков из печи, Ури отказывается наотрез. Этка не должна на него обижаться. Он не в силах съесть ни ячменные оладьи, ни гречневые, ни кугл… Он уже все это ел у Блюмы…

— Ах та-а-ак! — затягивает Этка и сверкает глазами. — Почему же именно у Блюмы?

Видит Ури, что попался, что совершил большую дипломатическую ошибку, что дело попахивает ссорой, и пробует выкрутиться: он хотел сказать, сказать хотел он… сам-то он, со своей стороны, всегда… только вот фершел, она ж его знает, фершела этого… так вот, фершел его предостерегал… чтобы, чтобы… не дай бог…

Однако Этка тверда как сталь. Настаивает на своем:

Фершел, значит, сказал нельзя?.. Почему ж тогда у Блюмы можно?

Видит Ури, что так ему не выкрутиться и пробует пойти на компромисс:

— То есть… если у тебя есть что-нибудь… что-нибудь, действительно, что-нибудь такое, то есть… такое…

Этка ненадолго застывает с профессорской миной, переглядывается со своим мужем и вдруг всплескивает руками: есть! У нее есть нечто такое, этакое… кое-что… вот сейчас он увидит…

Мендл, ее муж, явно не понимает, что она имеет в виду. Тем не менее он поддерживает ее интригующими ужимками и речами:

— Нечто, говорю тебе, Ури… весьма, весьма… в общем, нечто в весьма особенном роде…

Этка выбегает из комнаты и вскоре вбегает обратно с синим полумиском, полным странных четырехугольных кусочков, коричневатых и полупрозрачных. Шкварки — не шкварки, холодец — не холодец. Ури заинтригован.

— Это что за райская птица? — удивляется он и пробует вилкой. — С ума сойти! Ке-зейре гад…[116] Прямо коляндра[117] какая-то, прости господи!.. Короче, Этка, что это?

Этка и Мендл тают от удовольствия. Вот как? Он не знает… Ха-ха. Если так, пусть тогда попробует.

Ури уже со всей серьезностью втыкает свою вилку в кушанье и подносит ко рту сочный, пропеченный четырехугольный кусочек. Жар странной закуски обжигает его. Он осторожно дует, откусывает кусочек и медленно, вдумчиво жует. Жуя и прислушиваясь к вкусовым ощущениям, чтобы понять, что это такое, он негромко обращается к своей сестре:

— Слышь, уф-уф, Этка… А чего это оно такое «холодное»?

Этка от смеха чуть живот не надорвала. Ха-ха-ха да хи-хи-хи. Вот как? «Холодное»? Да уж, и правда «холодное»… вот уж сморозил!.. Он еще не понял, что это такое? Раз так, он должен-таки попробовать еще кусочек. Вот этот кусочек. О! Только этот — и все!

— Недурно! — произносит Ури и героически глотает. — Важная еда, — икает он. — Короче, Этка, не мучь меня, открой секрет. Готов поклясться, что это, кажется, так сказать, это…

— Вымя… — подхватывает Этка, — тушеное коровье вымя.

— Ах вот оно что! — снова икает Ури. — Весьма, весьма!

— Вы же знаете, сколько с ним возни! — похваляется Мендл мастерством своей жены. — Чтобы оно перестало быть мясомолочным[118], требуется, во-первых, пропечь его целиком на ухвате над сильным огнем, чтобы молоко с него стекло. Потом его сперва нарезают на квадратики и ставят преть в печь на… сутки, с луком и с петрушкой, с чесноком и с… с морковкой…

— Тихо ты, куда торопишься! — перебивает его Этка. — Что за морковка? Как сюда попала морковка?

От такой аппетитной беседы, в которой каждое обсуждаемое блюдо полно намеков и толкований, Файвка совсем теряет голову. Он не столь жаден до еды, сколь ужасно любопытен. Ему страх как хочется попробовать кусочек тушеного вымени.

Он не может дождаться, когда говорливая тетя Этка закончит свой рецепт и угостит племянников. И пока все заняты вкусными разговорами, он сам протягивает свою вилочку, накалывает четырехугольный толстый кусочек и отправляет его, недолго думая, прямо в рот.

О том, что это блюдо — холодное, он только что слышал от папы и понял из смеха тети Этки. Караул, беда! Вместо приятного холодка, вместо того вкуса, о котором папа говорит «весьма», он чувствует, что эта еда ужасно обжигает нёбо и огнем горит на языке. Файвка выплевывает ее, как расплавленный свинец, и, теряя от боли всякий стыд, ревет во все горло:

— У-у-у, ой, ма-ма!

Все бросаются к нему до смерти перепуганные: «А? Файвка? Что такое? Что с тобой?..»

Из клубка людей сперва доносится гул голосов и плач, один вопрос заглушает другой, потом — общий смех и «тьфу». Все утешают Файвку и смеются. Все жалеют и стыдят его одновременно: «Задыхаешься? Нет? Обжегся? Чем? Ха-ха! Тьфу, чтоб тебя! Чего хватаешь? Больно? Кто тебя заставлял хватать? Вымя держит жар. Мальчик не должен хватать, мальчик, который ходит в хедер, должен научиться ждать… Хе-хе, уж оно такое, это вымя… Совершенно правильно!.. Ладно, до свадьбы заживет…»

Ури видит, что ничего страшного не случилось: Файвка обжег язык, и только… Он пользуется суматохой, садится обратно на свое место и начинает спешно тарабанить «длинное благословение». Сперва тихо, а чем дальше, тем громче и выразительнее: «Ай-ай-ай… в-ал тнувас а-соде в-ал эрец хемдо тейво у-рхово[119] (И за урожай полей, и за землю желанную, прекрасную и просторную)… ай-ай!..»

Он тарабанит благословение, а в душе радуется, что надул Этку. Одним стратегическим ходом остановил войска новых закусок, которые сестра замышляла еще послать на него.

Заслышав триумфальные нотки в Урином «длинном благословении», Этка отрывается от своего незадачливого племянничка и бросается к брату. Она хочет удержать его, хочет разгромить его наступление.

— Что такое, Ури, Бог с тобой! У нас еще будет холодный кугл, у нас еще будут яблочные оладьи…

Но Ури в ответ очень благочестиво пучит глаза и трубит:

— Ну, о… в-ал мизбехехо в-ал хейхолехо… тсс-сс… у-вней ерушалаим up а-кейдеш… (над жертвенником Твоим, и над храмом Твоим! И восстанови Иерусалим). О… Ну!

То есть: поздно, дело сделано, надо было раньше говорить. Она же сама видит!.. Он уже в самой середине:

— Ай-ай… ве-самхейну бевиньёно… у-неворехехо олехо… (И возвесели нас при восстановлении его… И будем мы благословлять Тебя.)

Тетя Этка начинает сердиться на своего дорогого племянничка, который своим хап-лап расстроил все ее планы, дал Ури так обдурить ее. Она забывает о том, что минуту назад сюсюкала над Файвкой, и срывается на него:

— Что ты расхватался? Мальчик должен ждать, мальчик…

Файвка грустно облизывает обожженное нёбо и удивленно смотрит на тетю Этку. Бог ты мой! Куда это вдруг подевалась вся ее доброта?..

И не находит объяснения.

С последними звуками завершающего трапезу благословения Ури становится чуть легче на душе оттого, что он так искусно перехитрил Этку с ее чертовыми горячими горшочками. Однако несварение желудка от столь обильных угощений распирает ему живот ниже брючного ремня. Он тоже начинает придираться к Файвке:

— Ну, разве можно хватать горячее?.. На тебе… Небось теперь сам понял!

При этом он не столько воспитывает Файвку, сколько хочет загладить свою вину перед обиженной тетей Эткой, подольститься к ней, показать, что она права, что ее гнев на племянника-лакомку — справедлив. Но Файвка-чертенок не понимает таких тонкостей и ухищрений. Он сидит, скорчившись от боли и обливаясь холодным потом. Он чувствует жгучую обиду на отца и на его икающие нравоучения. Сперва этот человек соблазнил его своей шуточкой насчет «холодного» вымени, и Файвка так ужасно обжегся, а теперь еще сыплет соль на раны. От обиды он обращается не к дяде Ури, а к тете Фейге:

— Раз папа сказал, что это холодное, папа…

Это и ответ, и жалоба… Тетя Фейга, которая уже до смерти устала от угощений, кивает пучком цветов на шляпке и берет мальчика, который учит Пятикнижие, под свою материнскую защиту:

— Вот что выходит, когда подшучивают над детьми…

Ури встает и в сердцах накидывает пальто как плащ. Он взбешен. Мало того, что его сыновья не облегчили ему застольные труды, они их еще и усугубили. И он говорит жене:

— Знаешь, что я тебе скажу, Фейга? Лучше было бы оставить это твое «сокровище» дома.

Тетя Фейга дуется и хочет ответить, что это вовсе не она, а он, Ури, потащил детей к своей сестре… Да. Он, он… А теперь еще цепляется…

Тут, однако, торжественно открывается деревянная дверь второго флигеля, и на пороге между комнатами появляются младшая сестра Ури, Марьяшка-короткая со своим мужем Генехом.

— С праздником, Ури! С праздником, невестка!

Вот так радость.

3. У тети Марьяшки

За Марьяшкиными низкими плечами и коротенькой головой Ури различает в следующей комнате знакомую картину. Тоже мне новость! Круглый поднос со сладкими угощениями и тяжелыми бутылками посередине. Начинается третий акт угощения.

К Марьяшке семейство Ури идет не в духе. Во-первых, Марьяшка — младшая, да еще и «короткая» в придачу. Во-вторых, Ури и его брат Зяма выделили ей ее приданое, так что она может не строить из себя невесть что… В-третьих, Ури сердится на свою жену Фейгу из-за того, как она воспитывает детей, а Фейга сердится на него. У Файвки болит язык, а младший и старший, тот, который уже учит Гемору, просто подавлены общим дурным настроением.

Развязнее, чем к другим сестрам, входит Ури в жилище Марьяшки и сбрасывает свой «плащ» с решительным видом человека, который не собирается церемониться. Глядя с нескрываемой ненавистью на поднос с закусками, он ясно дает понять Марьяшке: она может сердиться сколько ее душе угодно, но никаких тейглех, никакого имбирного печенья и никакой другой сладкой дребедени он есть не будет, и кончено, и точка…

— Кто же это в силах съесть столько сластей? — поддерживает Ури его благоверная и качает прической.

Марьяшка-короткая выходит из себя: «Как же так? Ни за что ни про что! За что ж такое унижение?» Ее голос дрожит.

Ури становится жаль бедную сестру, и он предлагает компромисс:

— Ладно, чего уж там… Благословение, огурчик, то, сё…

Подхватываются тут же Марьяшка и Генех, ее муж, убирают большой поднос с опозоренными сластями и подают поднос поменьше — с соленьями.

Ури повеселел от того, что ему удалось одним махом отделаться от пятнадцати тарелок со всякими липкими штуками. На радостях он даже выпивает с Генехом, Марьяшкиным мужем. Они чокаются рюмочками водки, и Ури желает:

— Лехаим, Генех, лехаим, Марьяшка… Послушайте, дай боже, чтобы… чтобы, бы, бы…

— Чего ты бубнишь? — тихо говорит ему тетя Фейга. Она видит, что Ури, ее мужу, водка уже слегка ударила в голову, что язык у него начинает заплетаться. — Хватит выпивать, лучше закуси!

Раздается смех, праздничный смех, и Марьяшка подхватывает:

— Так или иначе… чтобы было чем закусить. В этом все дело…

Закусывают, и становится веселее. Невесел только Файвка. У него, бедного, болит обожженный язык… Младшенький лопает с блюдечка маринованные сливы; Велвеле, который уже учит Гемору, хрумкает квашеным огурчиком. Файвл тоже хотел бы полакомиться, но не может. Марьяшка подсовывает ему угощение, а он отнекивается.

— Чего это ты отнекиваешься, Файвеле? — громко удивляется Марьяшка. — А? Чего это он отнекивается? — обращается она к остальным.

— Он язык обжег, — проговаривается Рахмиелка, смакуя маринованную сливу.

— Кто тебя спрашивает, обжора? — вспыхивает Файвка и пихает его в бок.

Но это не помогает. Все смеются. Даже папа, который так подло заманил его отведать горячее коровье вымя, и тот смеется. У Файвки от стыда наворачиваются слезы. Он и полакомиться больше не может, и в печенки ему еще лезут. Чтоб оно сгорело, это вымя! В жизни он в рот его больше не возьмет.

Но вскоре Файвке предоставляется случай позлорадствовать над папой. Наступает черед горячих закусок, и Ури снова бастует. Он слегка опьянел и немного груб с Марьяшкой, которой выделил приданое, а она возьми и выйди замуж за такого болвана, как этот Генех.

— Последний раз повторяю, — заявляет в сердцах Ури, — нет! Еще раз нет, и точка!

И размахивает вилкой.

У него кишки не казенные, нет… Сколько раз он умолял, чтобы три его сестры готовили угощенье вместе… Вот с Зямой сестры уже давно в ссоре… Хотят, видно, и с ним поссориться. Ладно!

Видит Марьяшка, что ее горячим горшкам не повезло. Старшие сестры перехватили у нее Ури вместе с его желудком… Напичкали его. Она делает грустное лицо, а Генех выпучивает глаза, как теленок, который жует край скатерти. Ури становится жаль их обоих. Слегка устыдившись, он пожимает плечами: «М-м… да!..» Уловив это движение, Марьяшка тут же решает воспользоваться мягкосердечием Ури. Она делает плаксивое лицо и тихо говорит, что собиралась… что хочет предложить ему только одну закуску, нечто легкое, совсем легкое.

— А именно? — прощупывает почву Ури, оставляя вилку в покое.

— Фаршированные куриные шейки! — с великой скромностью отвечает Марьяшка.

— Фаршированные шейки! — вторит ей Генех, ее муж.

— Это у вас называется легкой закуской? — сверкает Ури косыми глазами.

— Не мукой фаршированные, — оправдывается Марьяшка, — а манной крупой.

— Манной крупой, — вторит Генех.

— На чистом курином жире и с куриными шкварочками.

— С куриными шкварочками, — вторит Генех.

— Что ты все подпеваешь мне, как помощник меламеда? — злится Марьяшка на мужа.

Видит Ури, что фаршированные куриные шейки могут нарушить мир в семье. Он сдается:

— Ладно, давай сюда свои куриные шейки!

Марьяшка-короткая, забыв о должном почтении к мужу, убегает на своих коротеньких ножках на кухню.

На стол куриные шейки прибывают в виде толстых кружков, чтобы Ури видел, что они уже нарезаны, уже зажарены, и не передумал. Нужно отдать должное, толстые монетки, на которые нарезаны шейки, прозрачно-буры, как старый янтарь, крупинки манки сыплются из среза, как мелкий бисер, воткнутые в крупу шкварочки сияют, как желтые топазы, а сама кожица прожарена до хруста… Сплошной соблазн, а не куриные шейки! Нужно обожраться, как Исав[120], чтобы не найти в себе сил попробовать этакой праздничной начинки. Дядя Ури укрепляется духом, распускает под столом узкий брючный ремень, выпивает последнюю рюмку, запускает вилку в мелкий бисер и желто-золотистые шкварки лучшего кусочка шейки и принимается закусывать — в последний раз, из последних сил. Он мучается, сопит и с трудом глотает.

— Ну, разве плохо? — справляется Марьяшка. — Кушай, кушай на здоровье! Возьми еще кусочек, вот этот вот, о!.. Что бог послал, то и… и то, то… то и… Что это… что с тобой? А?

В ту самую минуту, когда Марьяшка желает ему здоровья, дядя Ури слегка бледнеет, вилка выскальзывает у него из руки, он хватается за сердце, лоб покрывается потом.

— Ох… — слабо улыбается он и не может больше ничего сказать.

К нему бросаются до смерти перепуганные Генех-болван, Марьяшка-короткая и, разумеется, тетя Фейга, его жена:

— Что с тобой? Ури! Не пугай меня… Что ты молчишь?

— Ик!.. — хочет отшутиться Ури, но больше не может сказать ни слова.

Единственный, кто совершенно спокоен, это Файвка. Сцена напоминает ему ту, что до этого случилась с ним самим. Сперва он, теперь папа. Ему очень любопытно, чем все это закончится.

— Тихо! — кричит Генех и выпучивает глаза.

Он вспомнил! У него в спальне есть толченая лимонная кислота с содой. Пусть зять Ури выпьет полстакана и приляжет, все сразу пройдет…

— Э… — соглашается Ури, но больше не может сказать ни слова.

Ури торжественно отводят в спальню. Он еле волочит ноги. Конец его ремня свисает из-под сюртука. Его, как шаферы жениха, поддерживают под руки Марьяшка с одной стороны, Генех — с другой. Тетя Фейга идет следом и озабоченно покачивает шляпкой.

Пока взрослые в спальне суетятся, за оставленными подносами с всевозможными угощениями достаточно долго остается только детвора. Дети слегка испуганы папиным обмороком, но рады тому, что стало свободней и не нужно сидеть на месте. Хватит, насиделись и наелись, как индюшки, из тетиных рук. Они сами с усами…

Первым вскакивает Файвка. Настал его час. Теперь он расквитается за свой обожженный язык, за насмешки над собой. Он танцует вокруг стола и шарит по всем тарелкам, нюхает все бутылки. Он, воплощенное «дурное побуждение» с обожженным язычком, прыгает вокруг стола. Сам он уже сегодня не может «грешить», но искушать других — пожалуйста.

— Ребята! — обращается он, лукаво прищурясь, к своим братьям. — Чего притихли? Налетай!..

Младшенький тут как тут, хватает с отставленного в сторону подноса огромный кусок имбирного печенья и торопливо, как голодная мышь, вгрызается в него. Велвл, мальчик, который уже учит Гемору, немного стесняется. Он бочком подходит к сладкому подносу и вилкой зачерпывает бурое варенье из хрена, сваренного в меду. Варенье мягкое, оно не хрустит, в отличие от твердых тейглех и имбирного печенья… У Файвки еще сильно болит язык, поэтому он не может справиться с такими пряными лакомствами и выискивает себе что-нибудь, что могло бы послужить ему компенсацией, что могло бы успокоить душевную боль. Он замечает на комоде красивую хрустальную вазочку, полную крупных грецких орехов. Может быть, Марьяшка приготовила их для племянников и забыла раздать? Может быть — да, может быть — нет. Но гадать некогда. Время — орехи!

— Смотрите, ребята! — показывает Файвка на эту хрустальную вазочку и подмигивает. — Чего сидим?

Рахмиелка, младшенький, тут как тут. Он немедленно начинает набивать карманы. Мальчику, который уже учит Гемору, стыдно за этот грабеж среди бела дня, совершаемый, пока папа испускает дух в соседней комнате. Он краснеет и отворачивается к окну. Пусть младшие братья делают что хотят. Он ни о чем не знает.

Файвка смеется ему в спину:

— Посмотрите на этого праведника!.. Он не хочет? Ну и не надо! Ничего, дома поклянчит орешков… Вот увидишь, Рахмиелка.

За минуту все грецкие орехи исчезают в карманах Файвки и младшенького.

Аккуратно сделав свое дело, они, как ни в чем не бывало, рассаживаются по местам и ждут с показной тревогой на лицах, когда же папе станет лучше.

Примерно через полчаса из спальни выходят: тетя Фейга — рассерженная, бедные Марьяшка и Генех — очень пристыженные, а за ними — сам дядя Ури. Он все еще изжелта-бледен, но выглядит бодрее. Ему явно полегчало в соседней комнате. Отчего? Файвка подозревает, что не от одной только содовой воды…

Тетя Фейга издает «уф», садится еле живая и произносит:

— Дети, берите пальтишки, мы идем домой…

Начинаются пожелания и поздравления: «Доброго праздника! Доброго года!» Марьяшка о чем-то вспомнила… Она поворачивается к комоду, к хрустальной вазочке. Она намерена загладить скверную историю с фаршированными куриными шейками, она хочет одарить детей Ури на дорожку, каждому — горсть орехов, и тем исправить дело… Но вазочка пуста. Ни скорлупки не осталось.

Поворачивается Марьяшка с закушенной губой к сыновьям дяди Ури. По тому, как они отводят глаза, Марьяшка понимает, что дорогие, любимые племяннички оставили ее с носом. Не дожидаясь ее, они сами разобрались с приготовленными ею подарками… Но она молчит. Пропало дело. Угощенье есть угощенье. С праздником, Ури, с праздником, детки!

Гитл-Баша с пузырем пер. И.Булатовского

1

Если в Шклове хотят припугнуть детей, чтобы они не объедались неспелыми огурцами, не запивали сырой водой яблоки, не покупали зеленый крыжовник — в ход идет одна и та же страшилка:

— Гитл-Башу позову!

— Вот идет Гитл-Баша!

— Гитл-Баша тебя покажет!

Она — пугало для маленьких детей всего города. От одного ее вида у них животики сводит. А позор какой! Если в хедере прознают, что Гитл-Баша сделала с мальчиком, его репутация, считай, погибла. Это хуже, чем стоять «у позорного столба» со сметкой из гусиного крыла, прикрепленной к картузу, хуже, чем быть выпоротым ребе.

Гитл-Баша — молчаливая, желтая, как воск, женщина. И зимой, и летом ходит она в одной и той же заношенной шали, в одном и том же застиранном платке, утратившем всякий цвет. Личико у нее как фига: ужасно блеклое, ужасно сморщенное, с кислым выражением, синеватыми губами и ввалившимися глазами. Должно быть, Гитл-Башин способ зарабатывать на хлеб довел ее до такой внешности. За свою жизнь она столько раз выжала лечебный пузырь, что ее лицо стало таким же морщинистым, таким же выжатым, как этот пузырь. Муж Гитл-Баши, лекарь из тех, что ставят банки и отворяют кровь, давно умер и оставил ей в наследство свое искусство и свои причиндалы. Они всегда при ней, завязанные в грязноватый хасидский платок вроде красной шали в некогда черный горошек… Рахмиелка, младший сын дяди Ури, однажды подсмотрел, со страхом и любопытством, как она проветривала эти свои причиндалы на поросшей травой завалинке. На расстеленной таинственной красной шали лежали пара дюжин почерневших, точно от злости, закопченных стеклянных банок, огарок восковой свечи для авдолы, странный ножичек с двумя закругленными лезвиями и шилом, наверное, такой нужен, чтобы ставить резные банки. Кроме того, там были разложены: коробок спичек, длинный оселок, закрытая опасная бритва и пакетик ваты. А посередине, как собака в крапиве[121], — «то самое»… Та самая вещь, которой так боятся маленькие дети! Вещь эта выглядела не слишком современно и не слишком привлекательно. Между нами говоря, что может быть привлекательного в желтоватом телячьем пузыре, туго привязанном красной ниткой к трубке из гусиного пера?

Когда Рахмиелка со своими приятелями увидели эту штуку, они почувствовали себя нагими и устыдившимися, как Адам и Ева после грехопадения.

Обескураженные, как женихи, которым только что вернули брачный контракт, они разошлись в задумчивости и, загибая пальцы, приняли твердое решение: неспелой смородины не есть, воды после сырой репы не пить… Самые благочестивые кающиеся грешники могли бы им позавидовать!

Это все, разумеется, очень похвально. Однако летнее искушение, искушение неспелыми фруктами и овощами, не дремлет. Оно мелькает желтыми цветочками по капустным грядкам; заползает в пупырчатые горькие огурчики, лежащие, как змеи на белесых животиках. Оно ерепенится в филиграни морковной ботвы, валяет дурака в молодом лучке, который растет вверх тормашками, белые головки вниз, зеленые штанишки вверх; нижет жемчуга прозрачной смородины, совсем близко, за заборами чужих садов. Оно свешивает ветви слив, усыпанные бледно-зелеными плодами, такими же продолговатыми и с такой же вмятиной на боку, как печенье на Швуес… Оно, соблазняя, раскачивает твердые как камень мелкие дикие груши на высоких ветвистых деревьях. Оно ехидно улыбается из уксусно-кислых яблочек с лицемерно покрасневшими щечками. И все это мальчику, который ходит в хедер, приходится видеть и чуять в своем саду и за оградой чужих садов, и при этом есть черствые булки с маслом, учить черствые книги на святом языке — и сдерживаться!

Но сдержаться невозможно.

Разве не знают грешники про тот свет с его муками могилы[122], с огненными всадниками, с раскаленными сковородами?.. И все-таки нет ведь, чтобы не грешить — грешат себе помаленьку.

Разве не знает младшенький сын дяди Ури, что на свете есть Гитл-Баша с пузырем и намыленным наконечником, сделанным из гусиного пера? Очень даже знает. Но что поделаешь?.. Ведь прямо за забором в палисадниках у мужицких хат растут кусты крыжовника, смородины и ежевики. Кусты просовывают покрытые листьями ветки сквозь забор и дразнятся: «Мальчик, не хочешь ли сказать Шехейону?» И что, по-вашему, должен делать Рахмиелка, если его тонкая, худая ручонка как раз пролезает в узкую щель между досками забора? Может быть, ждать, пока смородина покраснеет, а крыжовник станет мягким? Во-первых, у кого достанет сил ждать так долго? Во-вторых, когда ягоды поспеют, хозяева палисадников не будут, между прочим, дожидаться Рахмиелку, младшего сына Ури-косого, а отправят ягоды, что растут за забором, прямо себе в рот.

Выход один — ловить момент.

2

Никто еще не успел обратить внимание на то, что крыжовник в чужом палисаднике, между соседскими капустными грядками, уже отцвел своими торопливыми, желто-зелеными цветочками, а Рахмиелкин острый глаз это заметил. Каждый день по дороге в хедер и из хедера Рахмиелка останавливается посмотреть, как крохотные крыжовинки округляются, точно бусинки из бутылочного стекла. Они еще такие маленькие и такие зеленые, что едва заметны среди хорошеньких зазубренных листочков. Никому еще не под силу их разглядеть, а он их уже видит. Рахмиелка даже попробовал одну крохотную крыжовнику. На вкус она была как трава. Через несколько дней крыжовник был уже горьковатый. В добрый час! Теперь его вкус хоть на что-то похож! Прошла неделя, и крыжовник стал кисловатым. Ага, все идет как надо!.. Потребовалось еще несколько солнечных дней, чтобы кислинка стала сильнее, отчетливее и начала отдавать ягодным вкусом. В каждой крыжовинке затвердело несколько скользких зернышек. Кожура обтянула ягоды, как мягкое стекло, и аппетитно лопалась на зубах. Рахмиелка заключил из этого, что пришло время «созревания винограда»… В его упрямой головушке засел стих из Пятикнижия: «Пора же была порой первинок винограда»…[123]

С этим радостным стихом он поднялся чуть свет одним солнечным утром и отправился в хедер на час раньше, чтобы у него до молитвы достало времени на «первинки». Тогда он придет в хедер с полным карманом крыжовника и окажется там первым, кто произнесет Шехейону в этом сезоне.

Своим старшим братьям Рахмиелка не сказал ни слова. Их конкуренции он может не опасаться. Все равно без его помощи им тут делать нечего. Их толстые руки, руки, которые уже держат Гемору, ни за что не смогут просунуться между досками забора. Так на что сегодня ему сдались братья? Чтобы он руки себе обдирал до крови, а они им командовали, и потом бы ему еще пришлось с ними делиться своей добычей? Нет уж, на этот раз «первинки» достанутся ему одному.

Сказано — сделано. С божьей помощью и ценой расцарапанных пальцев Рахмиелка набил полный карман «первинками» неспелого крыжовника. По правде говоря, кривые шипы на кустах его крепко поранили. Каждая крыжовинка досталась Рахмиелке вместе с изрядным уколом. Но и Рахмиелка рассчитался со злыми веточками. Их ягодки он общипал, их листики оборвал, их шипы обломал… «Будут знать!..»

В хедер он явился, как герой с поля битвы, с почетными царапинами на руках и с добычей в кармане. Ну и кто первым скажет Шехейону над крыжовником? Он, именно он, Рахмиелка, младший сын дяди Ури!

После этого репутация Рахмиелки в хедере значительно укрепилась. С великой важностью он натощак разжевал несколько первых крыжовин. Приятели смотрели на него, глотали слюнки и благоговели. Одно это уже стоило расцарапанных рук.

Нельзя сказать, что у «созревшего винограда», то есть у крыжовника, был райский вкус. От страшно горчащей кислятины у Рахмиелки так сводило челюсти, точно их намазали йодом. Такой же вкус он почувствовал однажды, когда мама куриным пером смазывала ему распухшее горло…

Но вскоре ужасный вяжущий вкус исчез, осталась только острая кислота — словно привет крестьянского палисадника и начала лета!.. Рахмиелка не торопясь слопал изрядную пригоршню. Он сначала слегка кривился, но все же продолжал есть. Трудно удержаться, когда столько страждущих глаз устремлены на тебя. Рахмиелка наслаждался ягодами, до тех пор пока язык у него не встал колом, в горле не пересохло, а зубы не занемели и чуть ли не начали шататься. Тогда он великодушно разделил остаток крыжовника между совершенно покоренными этой щедростью приятелями. И правда, пусть они насладятся так же, как он. Вокруг него началось жевание-плевание. У некоторых мальчиков глаза на лоб полезли. Однако они не хотели обнаружить перед Рахмиелкой недостаток молодечества и мученически продолжали наслаждаться и давиться до тех пор, пока ребе с мешочком для талеса не пришел с молитвы и не скомандовал: «Садитесь!» Мальчики расселись вокруг стола на высокие деревянные табуретки, свесив ноги, не достававшие до пола.

Все началось как обычно. Раскрыли сидуры на Ма тейву[124], ребе надел ермолку и принялся водить указкой. Но когда дошли до Адон эйлем[125], Рахмиелка почувствовал острую резь в желудке.

Адейн. Эйлом. Ашер. Молах. Бетейрем. Кол. Йецур. Нивро…[126]

Ребе вел указкой, Рахмиелка читал по складам. Но резь в правом боку повторилась и так остро, что Рахмиелка начал корчиться.

Ребе выпучил глаза и прикрикнул:

— Чего тебе не сидится, паршивец!

Однако «паршивец» чувствовал себя совсем неважно. Ребе с ремнем страшен, но рези в животе еще страшнее. И между этими двумя огнями приходится битый час читать по складам молитву! Лоб Рахмиелки вспотел под козырьком картуза. Корчась и ерзая на высокой табуретке, он едва дотянул до Акейды[127]и замолчал.

— Читай, выкрест! — пригрозил ему ребе.

Рахмиелка, у которого внутри уже все бурчало и свербело, с ужасом смотрел на страницу с длинной молитвой. Слова Рибейней шел эйлом[128] плясали у него перед глазами. И, потеряв терпение, он взвыл:

— Ре… ребе! А маленькие буковки[129] мы тоже будем читать?..

Мальчики засмеялись. А Рахмиелке вместо ответа схлопотал от ребе такую оплеуху, что голова ударилась о плечо соседа.

Однако теперь Рахмиелка получил законную возможность выплакать свои ужасные боли, свои страшные рези в животе. Он этой возможностью тут же воспользовался и зашелся таким криком, что жена ребе выбежала из кухни, а сам ребе не на шутку перепугался, когда увидел, что прибитый им ученик лежит на скамье, корчится от боли и стонет.

— Что с тобой, что случилось? — бросились к Рахмиелке ребе и его жена.

— Живот… ой! ой! — простонал без тени стыда Рахмиелка, гордый сотворитель Шехейону, и согнулся в три погибели.

Тайна зеленого крыжовника раскрылась самым постыдным образом. Геройство Рахмиелки оказалось никчемным.

3

Жена ребе отвела Рахмиелку за руку домой. Он старался держаться молодцом, не реветь, но в его широко раскрытых глазах стояли слезы. Он даже язык прикусил от боли. Когда Рахмиелка проходил мимо палисадника, где пару часов назад так основательно общипал куст крыжовника, несколько сломанных веточек протиснулись в узкую щель между досками забора, провожая взглядом получившего по заслугам безобразника, которого жена ребе теперь вела домой, как маленького арестанта. Рахмиелке показалось, что обобранные веточки перемигиваются, качаясь ему вослед:

— Ага, обжора! Поломал, общипал нас… Теперь получай!

Дома мама дала ему стакан горячего чая, потом — мяту, потом заварила травку: чем дальше, тем все более невкусными, более отвратительными становились лекарства. Но боли в желудке не утихали. Наоборот, они становились все сильнее и сильнее: набрасывались на кишки и будто ножом их резали. Рахмиелка был на все согласен: на припарки, на холерные капли; с великой покорностью, только тихо вздыхая, он принимал все, лишь бы мама не позвала гадкую лекарку с пузырем… Но к вечеру ему не полегчало. Щеки впали, вокруг потухших глазок залегли черные тени. И вот уже тетя Фейга говорит дяде Ури на мужицком наречии, чтобы маленький не мог понять:

Трэба заволачь рефету!..[130]

Дядя Ури сверкнул косыми глазами на маленького и многозначительно ответил:

— Угу!

Язык был не вполне понятен Рахмиелке, но знать-то он очень хорошо знал, что дело пахнет Гитл-Башей. Однако он был так измучен, что ему уже было все равно. Он только сказал слабым голосом: «Нет, нет!» и тихонько заплакал. Мама набросила платок, недобро улыбнулась и ушла.

Через полчаса явилась Гитл-Баша со своим сморщенным желтым личиком и со своим узелком из красного хасидского платка, который она унаследовала от мужа. Она расположилась, как «у родного отца на винограднике», разложила все свои причиндалы на кухне, на трефной табуретке.

Чтобы младшенький не увидел, какое унижение ему готовится, и не начал сопротивляться, его заперли в детской, и у Гитл-Баши были развязаны руки для привычного дела.

Прежде всего она проверила, хорошо ли работает главная машина. Да, все в порядке. Наконечник из полого гусиного пера крепко привязан к телячьему пузырю. Ни капли воздуха не просочится. Гитл-Баша обращается к тете Фейге важно, как человек, который теперь держит в своих пожелтевших руках здоровье младшенького.

— Фейга, нет ли у вас немного горячей воды и кусочка мыла?

— Конечно! — начинает суетиться тетя Фейга. — Вот миска с горячей водой, а вот мыло.

— Главное — мыло! — объясняет Гитл-Баша свою таинственную науку и начинает разводить кусочек мыла в горячей воде. При этом ее обычно кислая физиономия принимает озабоченное выражение. Лоб морщится под платком, губы выпячены. Она разводит мыло и молчит. Но посреди этого занятия вдруг спохватывается:

— Фейга, нет ли у вас капельки растительного масла?

— Да, — отзывается тетя Фейга, — капелька прованского масла имеется.

Гитл-Баша объясняет ей смысл использования масла так:

— Оно размягчает кишки…

Она подливает масла в горячую мыльную воду и размешивает палочкой. Но тут же спохватывается:

— Ах, совсем забыла. Чуточку соли…

— Соли! — облегченно улыбается тетя Фейга. — Это соли-то в еврейском доме нет? Чтобы так всего остального добра не было!

— Соль маринует кишки… — с ученым видом объясняет Гитл-Баша. Всыпает щепотку соли и размешивает быстро-быстро, точно колдунья. Но вскоре ей приходит в голову еще одна счастливая мысль.

— Ага, — говорит она, — Фейга, может, у вас есть немножко молока?

— Молока? — переспрашивает тетя Фейга. — Если в доме, слава богу, есть скотина, в нем есть и молоко. Вот крынка с молоком.

— Молоко облегчает! — поясняет Гитл-Баша.

И в мыльную смесь отправляется полкрынки молока. Забелив смесь, Гитл-Баша сразу же опускает в миску свой корявый палец и пробует температуру.

— Так, — говорит она. — Фейга, теперь, когда все уже остыло, можно добавить яичного белка — он не сварится.

— Белка?! — удивляется тетя Фейга.

— Белка! — строго отвечает Гитл-Баша-лекарка. — Вы что, не знаете, что нужен белок?

— Что мне жалко яйца, что ли? — защищается тетя Фейга. — Для ребенка ничего не жалко. Просто я впервые слышу…

— Это для большей осклизлости! — со знанием дела объясняет ей лекарка и водит палочкой в миске, чтобы густая жижа лучше впитала белок, который тетя Фейга выливает из яичной скорлупы.

Гитл-Баша все старательно, по-аптекарски перемешивает. Сама она в восторге от своей алхимии. Все время потирает желтым пальцем нос, не переставая при этом другой рукой помешивать в миске. На ее морщинистом личике, под грязным платком сменяются всевозможные гримасы. То на нем проступает набожность, то беспокойство, то озабоченность, то нетерпение. Но постепенно прилежное помешивание замедляется, и Гитл-Баша задумывается. Палочка останавливается.

— Фейга, — спохватывается она, — сколько лет вашему мальчику?

— Семь лет, не сглазить бы! — Тетя Фейга подходит к лекарке и озабоченно смотрит на нее. — А что?

Гитл-Баша потирает нос в творческом волнении.

— Если бы у вас было немного меда, — говорит она, — было бы очень хорошо. Можно, конечно, добавить крахмала. Но мед лучше…

Тетя Фейга никак не надивится.

— Мед?.. Крахмал?.. — лепечет она.

— Да, мед или крахмал! — сердится лекарка. — Бедные люди могут обойтись крахмалом. Но такая хозяйка, как вы… Ведь младшенький…

— Есть, есть! — Тетя Фейга бежит к шкафу. — Остался после Пейсаха. Я просто подумала…

— О чем тут думать? — перебивает ее лекарка. — Ребенку полезно немного меда. Это разглаживает кишки…

Что значит «это разглаживает кишки», тетя Фейга совершенно не понимает. Но она соглашается с этой сугубо медицинской рекомендацией, соглашается с тем, что без меда невозможно приготовить микстуру, как уже согласилась с яичным белком, растительным маслом, солью и всем прочим, что так уверенно, с такой докторской строгостью пожелала применить Гитл-Баша.

— Вот мед, — тетя Фейга подносит стаканчик. — Этого хватит?

— Этого хватит! — милостиво кивает своим грязным платком лекарка. — Даже останется.

— Дай бог, чтобы больше не потребовалось! — благочестиво вздыхает тетя Фейга.

Она прикладывает к щеке два пальца и смотрит, как в теплой молочно-слизистой мыльной жиже тает мед, словно кусок мягкого янтаря. Неудивительно, думает она, что человеческое тело не в состоянии удержать такую дикую смесь. Впрысни такое варево в мраморную статую, и ту пронесет.

Слава богу, все готово. Теперь лекарка берется за телячий пузырь с наконечником из гусиного пера. Она разглаживает его, берет за обе впалые щечки, ловко всасывает всю микстуру, потом натирает гусиный наконечник мылом и делает генеральную пробу под трефной табуреткой. Слышится впечатляющий булькающий писк. Аппарат работает как положено. На лице Гитл-Баши появляется унылая гримаса, и лекарка заявляет:

— Так, Фейга, теперь можно!

Когда младшенький в детской слышит, что «теперь можно», на него нападает слабость и смертельный страх. Рахмиелка предчувствует всю ту телесную муку и весь тот стыд, который собираются причинить ему две женщины. Он громко взывает к небесам: «Ай-ай-ай!» И снова: «Ай-ай-ай!»

Только кто его, сопляка, слушает? Кто его спрашивает, этого пожирателя крыжовника? Да, он уже учит Пятикнижие в хедере у Мойше-Гиршла, но две женщины сильней его.

4

Через день, рано утром, Рахмиелка притаскивается в хедер Мойше-Гиршла. Он бледен, но уже здоров. Скоро сутки, как глаза у него снова блестят, но он еще напуган и унижен искусством Гитл-Баши и маминой бессердечностью. Муки тела прошли, теперь начинаются душевные муки. Это несчастье куда более тяжкое, куда более жестокое. Его приятели в хедере знают, как он поплясал у Гитл-Баши. Знают в мельчайших подробностях. Им даже известен рецепт, все те удивительные вещества, которые принял в себя Рахмиелка. Все уважение, заработанное его позавчерашними подвигами, его кислым крыжовником, его исцарапанными руками, рассеялось как дым. Остались только злое ехидство и жестокость.

Шлёмце Нос, с бельмом на глазу, считает на пальцах:

— Горячая вода — не-раз[131]. Мыло — не-два. Соль — не-три. Яичный белок — не-четыре. Крынка молока — не-пять. Пасхальный мед — не-шесть. Ве-неймар омейн![132]

Вся компания поддерживает его. Каждый думает о новом «рецепте».

Лёнька-пискля прыгает на своих тонких, как у курицы, ножках и квохчет:

— Перец-перец, корица-корица, толченые орехи, вареные бобы, нюхательный табак, лакрица, кубеба[133]

Он вываливает все, что ему приходит в голову. И каждая новая приправа стоит Рахмиелке крови.

Следом начинает Ицикл-в-жилетке, самый маленький мальчик в хедере. Он утирает сопливый носик рукавом и пищит названия всех блюд, которые ему приходилось «благошлавлять».

— И луковая шелуха, и гушиный жир, и швекольный рашшол… э-э-э… и аировый корень… и-и-и… еще шметана…

Толстый мальчик из числа способных, единственный сынок Абеля-паромщика, пухлый, как пампушка, выдает Рах-миелке целый «сейдер», который, по его мнению, был в Гитл-Башиной смеси:

Кадеш, урхац, карпас, яхац…[134] Кадеш значит: делают кидуш над изюмным вином[135] и помешивают… Урхац — омывают руки и помешивают… Карпас — крошат лук в соленую воду и помешивают… Яхац — разделяют яйцо надвое и…

Но тут возвращается с молитвы ребе и отгоняет всю компанию от Рахмиелки, словно злую саранчу. Теперь наступила его очередь. У него, конечно, есть что сказать… Теперь он сам мерит выздоровевшего ученика взглядом своих выпученных глаз. Он оценивает состояние здоровья согрешившего мальчика: можно ли уже его выпороть за историю с кислым крыжовником или еще нельзя? И приходит к заключению, что можно.

«Теперь можно…» — проносится в измученном Рахмиелкином мозгу голосок Гитл-Баши.

Но это не она, это ребе. Сидит, положив ремешок от тфилин на засаленное колено, и таинственно, насмешливо подзывает Рахмиелку своим прокуренным пальцем:

— Ну-ка, поди сюда, золотко!

Возвращаясь домой обедать, Рахмиелка чувствует себя гораздо хуже, чем позавчера, когда он мучился от резей, и жена ребе вела его за руку. Он с лютой ненавистью оглядывается на кусты крыжовника. Ему кажется, что общипанные веточки смотрят ему вслед из чужого палисадника и поют человеческим голосом, голосом ребе:

— Мальчик, мальчик, больше ты не будешь обрывать крыжовник…

Рахмиелка дает себе пламенную клятву больше никогда не есть кислых плодов, больше никогда не заглядываться на чужие палисадники. Чтоб ему помереть, чтобы ему провалиться!

Но летнее искушение не дремлет. Оно смеется над Рахмиелкиной клятвой. Смеется в зеленой листве, раскачивается на грушах и сливах, хихикает из темных пазух яблонь…

Загрузка...