ЧАСТЬ ВТОРАЯ ЛЕЙБА-ГОРБУН Эпопея

Воруют яблоки пер. В.Федченко

1

Недалеко от усадьбы дяди Ури, втиснутый между двумя огородами, стоит каменный дом — дом процентщика Лейбы-горбуна. Он выстроен из кирпича вперемешку с ломаным камнем, но крыт обычной дранкой, как и все остальные дома в Шклове, построенные, правда, из бревен. Их крыши, так же как крыша этого каменного дома, поросли зеленым с проплешинами бархатным мхом, скрывающим гниль и обнаруживающим старость.

Странный это дом… Два окна расположены на фасаде почти под самой крышей и глубоко врезаны в толстую стену, точно пара жадных, мрачных, глядящих на все с подозрением, глаз. Такие же глаза у самого процентщика… Ниже идет пузатая каменная стена. Она доходит до продуха, подвального окошка с железными прутьями. Это окошко всажено в раму из крепко сцепленных необработанных камней. Весь дом, кроме фундамента, сложенного из валунов, покрыт светлой штукатуркой; еще светлее — влажные пятна по углам. Откуда они взялись, никто не знает.

Допустим, еще можно объяснить, почему окна расположены так невероятно высоко, прямо под крышей: чтобы воры не залезли… Но вот зачем вмуровывать в стену, над фундаментом, обломок мельничного жернова, как раз на высоте четырех локтей от земли? Ключ к этой загадке мог бы дать тот каменщик, который однажды выстроил это вычурное сооружение. Но дом уже очень стар, и его создатель давно умер, унеся с собой в могилу тайну обломка мельничного жернова.

Как известно, умирает только бренное тело художника, но его искусство живет вечно! Вот и торчит оно, это его творение, из фасадной стены, — вмурованный обломок мельничного жернова. Вечно молод и вечно бодр, стоит он на страже, дождливыми ночами или снежными утрами разбивая лбы, ломая скулы и расквашивая носы тем, кто тащится вдоль стены. По большей части это случается с неместными, с теми, кто еще не знаком ни с домом процентщика, ни с проделками замурованного в стену демона.

И часто в темноте кажется, что камень шипит приезжему: «Вы откуда? Из Рыжковичей? Из Копыси? Вот это номер! Вас-то мы и ждали! Подойдите, будьте любезны, поближе, поближе и… трах!» Прямо в висок или в подбородок. Зависит от роста.

— Ай, ай! Что это-о-о?

— Ай, ай, что это? Одумался? Надо было прежде спрашивать. Смотри, куда прешь… Это я! Я самый! Жернов в доме Лейбы-горбуна.

Вот так он приветствует незнакомцев. И еще скажите спасибо, что он, гостеприимный камень, торчит из стены полукруглым концом, отполированным дождями и лбами, которые разбиваются об него на протяжении многих лет. Он дерется милосердно. Небольшой испуг и огромный синяк, не более того. Будь это неотесанный камень, как другие, можно было бы, не дай-то Бог, и без головы остаться.

Камня опасаются соседи по улице, которые уже осведомлены о его проделках. Они обходят его стороной, словно собаку, которая не лает, но кусает. По привычке его обходят стороной даже днем, когда сияет солнце и на улице светло. Просто намного вернее вообще не попадать в поле зрения этого жернова и перейти на другую сторону улицы. Оттуда весь каменный дом со своим кривым фасадом, двумя окнами под самой крышей, зарешеченным подвальным продухом и вмурованным осколком мельничного жернова над фундаментом из валунов выглядит, как плоская, желтая, неприятная рожа со злыми глазами и распухшей губой над ржавыми оскаленными зубами, словно бормочущая «фи-и…», — скривившаяся и пожелтевшая рожа, застывшая навечно.

Однако эта отвратительная гримаса уже никого не волнует. Если вы отошли, то до вашего лба жернов все равно не дотянется…

2

Все же весьма сомнительно, может ли высокое расположение окон быть защитой от шкловских воров. А уж тому, что зарешеченное окошко внизу и вовсе не способно уберечь яблоки в подвале, могут быть свидетелями сыновья дяди Ури, все трое: и младшенький, и тот, который уже учит Пятикнижие, и даже Велвл, одиннадцатилетний мальчик, который уже учит Гемору.

Как у Лейбы-горбуна в подвале оказались яблоки? Это интересный вопрос. Подвал у него глубокий, с каменными сводами. Пол-улицы хранит в этом подвале бочки с солеными огурцами, но там остается достаточно места еще и для зимних яблок, которые туда ссыпают фруктовщики и которые хозяин сам запасает на продажу. У процентщика Лейбы-горбуна все идет в дело. Даже его темный подвал приносит ему доход.

За пару недель до Суккес из зарешеченного окошка начинает пробиваться густой аромат зимних яблок. Идешь, бывало, и хедер, шагаешь себе спокойно мимо каменного дома. Мельничный жернов пока не страшен, детские лбы еще не достают до него… Вот когда подрастешь, тогда он, бог даст, возьмет свое, еще и с процентами. Будет тогда тесать виски, пока не умилостивишь его. А до тех пор он пропускает детей в кредит…

Идешь так, бывало, в хедер без всякой задней мысли. Дни трепета: не то что человек, рыба в пруду трепещет, весь мир кается… А тут вдруг — стоп! Целый поток кисловатого запаха вырывается из подвальной форточки. Удивительный дух! Нет ему равных на всем белом свете по свежести и остроте. С ним не сравнится даже запах полного таза свежесваренной малины… Он оглушает своей пьяной сладостью, щекочет нос, пронизывает до мозга костей, этот аромат тысячи садов, фимиам искушения!.. И вот рот наполняется слюной, начинает сосать под ложечкой, сердце замирает. Стоит чуть-чуть нагнуться к продуху, и ты видишь божественное изобилие, целое царство зеленых и желтых яблок. Они сложены в высокие кучи, насыпанные на расстеленную солому. Яблоки собрались на сходку в темной тишине подвала, но не разговаривают. Их язык — это дивные, пьянящие запахи. Яблоки перешептываются и одурманивают этими запахами всех и вся. Яблоки улыбаются детям, ободряюще, но устало. Они устали от бурь, от долгого солнечного лета, от того, что столько времени провисели на деревьях. «Бог свидетель, дети, мы бы так хотели вас усладить… но что мы можем сделать? Процентщик запер нас здесь, заключил нас в темницу…»

Кажется, именно так говорят яблоки, так сетуют. И их речи и вздохи разливаются дивным ароматом.

И правда, вот ведь что он выдумал, этот Лейба-горбун! Засыпать подвал яблоками и загородить его железными прутьями. «Нате, смотрите и лопайтесь от зависти!» Это же просто какое-то библейское проклятие: «И горы яблок предстанут перед твоими глазами, и будешь ты полон желанья, но отведать их не будет тебе дано!»

Поднимаешь голову от продуха, а она кружится, как от доброго вина. Посещают нехорошие мысли, стискиваешь зубы. Что там десятидневное раскаяние, что там звук шофара! Никак не избавиться от мысли о том, как же добраться до яблочного рая, до источника стольких запахов и стольких вкусов.

Но мыслями горю не поможешь! Когда руки коротки, соблазн, за грехи наши, велик, а яблоки далеко, это уж совсем никуда не годится… Но Господь не без милости. Есть на свете помело. Берешь длинную тонкую палку от сломанного помела, в один конец забиваешь старый гвоздь, а второй конец держишь в руке и… Во время майрева, когда уже темнеет, когда мужчины молятся, а женщины готовят ужин, запускаешь тихонько такую палку в продух, втыкаешь гвоздь прямо в сочную кучу, поворачиваешь и вытаскиваешь трепещущий наколотый плод. По заржавевшему гвоздю течет сок. Каждое яблочко, хоть и раненое, улыбается одним бочком, словно освобожденная принцесса, извлеченная из темницы Лейбы-горбуна!.. Так и вытаскиваешь несколько кряду, пока не наполнишь карманы. И марш домой! Палку с гвоздем прячешь в траве, яблоки честно делишь на всех и ешь. Они еще немножко твердые, должны еще полежать. Но для сыновей Ури они невероятно вкусны. Никакие яблоки в мире так не одурманивают, так не пахнут, как эти, эти… Вы подумали «ворованные»? При чем тут ворованные? Человек все-таки не железный. Да и кто, в самом деле, обязан терпеть такие мучения из-за Лейбы-горбуна, из-за его подвала с оскаленными прутьями? Ничего страшного, если у процентщика поубавится яблок.

Поэтому о «воровстве» сыновья Ури никогда даже не упоминают. На их «кошерном» языке это называется «ловить рыбу». «Пойдешь ловить рыбу? Уже наловил рыбы? Сколько рыбы наловил? Сегодня твоя очередь ловить рыбу. А завтра я буду ловить рыбу»…

Чтобы особо не бросаться в глаза, на дело идут не все разом. У каждого из детей Ури свой день. Иногда ходит Файвл, иногда Велвл, а иногда палку с гвоздем доверяют младшенькому, сами же стоят на стреме неподалеку. Все выверено до мелочей, как у хороших карманников, очень трудно что-либо заподозрить и уличить их в краже. Лейба-горбун-то замечает, что верхушки яблочных куч как-то просели, но не понимает, что происходит. Может, это мыши?

3

В конце концов, процентщик все же насторожился, принялся следить, пару раз не пошел на майрев. И вот однажды, туманным вечером… Чтоб этому вечеру пусто было, чтоб ему пропасть! Однажды осенним вечером застукал процентщик одного из сыновей Ури за работой, с палкой, запущенной в подвал. И кто это был? Понятное дело, Файвка, который уже учит Пятикнижие, зачинщик всех проделок. Файвка был всецело поглощен «ловлей рыбы», к тому же он очень возгордился, держал всю улицу за дураков и потерял осторожность. И вдруг — бац! Жилистая жадная рука схватила его, словно железными клещами, за плечо.

Это сам Лейба-горбун бросился на него из-за угла. Бросился неожиданно, как серая собака, которая хватает, не лая, как мельничный жернов в его доме на прохожего человека… Лейба-горбун вглядывался в лицо Файвке своими большими, мрачными, полными черных подозрений глазами, — глазами, похожими на окна его дома. Он завораживал Файвку этим взглядом, как змея кролика. Сперва он отнял у Файвки волю к сопротивлению… Потом ядовито прошипел:

— Ага-а!

И сорвал с Файвки картуз. В ту же секунду Файвл почувствовал, что его стиснутое плечо освободилось.

Сорвать с мальчика картуз — это самый верный и действенный метод в Шклове, где люди шестнадцать часов в сутки ходят с покрытой головой. Ну-ка, будьте любезны, пройтись по улице как есть, с непокрытыми, растрепанными волосами! Какой повод вы дадите дяде Ури для тех тяжелых вопросов, что известны заранее, что твои «четыре вопроса»[136] на Пейсах, к примеру: «Совсем без картуза? И где же это твой картуз? Кто же сорвал с тебя картуз? Почему он сорвал картуз?» Короче говоря, гораздо проще прийти домой, не дай бог, без головы, чем без картуза.

Великая тоска охватила нашего мальчика. Он почувствовал слабость в коленях и привалился к валунам фундамента. Палка с гвоздем выпала из его рук, только ее конец торчал из решетки в продухе. Глазами, полными отчаяния, он смотрел на свой картуз, смятый в руках у Лейбы-горбуна, как смотрят на утраченное счастье, на потерянную жизнь… А Лейба-горбун — он выглядел хуже ангела смерти!

Только сейчас, в осенних сумерках Файвл пригляделся к нему, к его горбу под капотой из чертовой кожи такого же бурого цвета, как пятна на каменном доме… На самом горбе капота была светлее и потертее, на полах — темнее. На горб была посажена слишком большая голова с огромной сивой бородой и парой жадных пустых глаз. Брови не пожелали седеть и остались темными, придав лицу горбуна печальную остроту черт. Из-под бурой капоты торчали черные мальчишеские брюки и пара туфель с носками, в левом ухе болталась большая серебряная серьга — амулетик от мамы, да покоится она с миром. Его мама потеряла всех детей, только горбатенький Лейбеле, единственное сокровище, у нее и остался, да и то только потому, что она вдела ему в ухо сережку и не звала по имени, а только Алтер[137].

Острым взглядом раненого зверька Файвка оглядел тщедушную фигуру процентщика и его одежду, ища, за что бы ухватиться, ища хоть каплю снисхождения… но не нашел. Пара пустых глаз выглядывала из бороды, да еще возвышался горб. Файвка совсем растерялся и принялся хныкать, словно маленький мальчик:

— Послушайте, реб Лейба, вы же наш сосед… Вот вам лучше мой… мой арбоканфес, отдайте мне картуз…

И, как в забытьи, он принялся вытягивать из-под курточки свой арбоканфес.

Мысль была совсем не плоха. Ведь действительно, кто спохватится, кто проверит, — к тому же сейчас, перед сном, — есть на нем арбоканфес или нет? Но Лейба-горбун, видимо, не был ни капельки впечатлен таким гениальным решением. Он еще раз заглянул своими жадными глазами в Файвкино перекошенное лицо и холодно ответил:

— Даже так? Ты даже арбоканфес готов отдать? Э-э… Ты чей будешь?

— Я… я… Урин… — промямлил мальчик, который уже учит Пятикнижие. — Моя мама держит у вас огурцы, моя мама…

— А-а… заслуги предков… — пробормотал горбун, и его глаза стали еще безразличнее. — Ладно, парень. После ужина я зайду к твоему отцу. Пусть сам решает: картуз или арбоканфес.

Сказал и даже не улыбнулся, повернулся горбатой спиной и пошел прочь.

— Реб Лейба, реб Лейба!

Файвке схватился, как тонущий, за его капоту из чертовой кожи, за его горб. Истертый гладкий материал над горбом был теплым… И Файвке стало ужасно нехорошо, будто он схватился в минуту ужаса и отчаяния за гладкую шкуру чудовища, дракона… Так вот почему Лейба-горбун не снимает капоты!

— Прочь, паршивец! — пробурчало чудовище, и крепкий удар пришелся по протянутой Файвкиной руке.

Лейба-горбун исчез вместе с отнятым картузом, а Файвка остался стоять в туманных сумерках один-одинешенек у зарешеченного подвального окошка. Он вдруг стал задыхаться, как от смрада жженых перьев, от густого запаха яблок и совершенно перестал понимать, как это ему раньше их так хотелось… Теперь ему больше ничего не оставалось, как пойти и утопиться в разливе. И он горько и беззвучно заплакал, прислонившись к фундаменту каменного дома.

Но в тот самый момент, в самый горький момент из всех, что девятилетний Файвка прожил на белом свете, послышались шаги, звякнули ключи, и мягкий женский голос обратился к нему:

— Мальчик, что ты плачешь?

Файвка робко поднял свои заплаканные глаза и увидел, что перед ним стоит, нагнувшись, Башева, молодая жена Лейбы-горбуна, его вторая жена, бывшая до замужества бедной сиротой… Ее лицо свежо, зубы сверкают, а веселые глаза с любопытством глядят на Файвку. Ее высокая грудь под сатиновой кофтой участливо, по-матерински нежно склонилась над Файвкой, как над плачущим грудным младенцем. В руке у Башевы большие ключи, она, видно, как раз вышла из лавки. Файвка собрался с силами и всхлипнул:

— Мой картуз, у-у-у… реб Лейба, он… у-у-у…

— Сорвал с тебя картуз? — разобрала Башева его телеграфный стиль. — Реб Лейба, говоришь?

— Ре… ре… реб Лейба.

— Тш-ш, тихо, мальчик, погоди чуток.

И мальчику, который уже учит Пятикнижие, стало ясно, что произошло чудо. Ангел небесный явился ему в образе прекрасной женщины. Файвка, уповая на чудо, выпрямился и вытер глаза. Яблочный запах вновь показался ему приятным.

И трех минут не прошло, как Башева появилась снова. На сей раз она пришла уже вместе со своим отвратительным муженьком. Лейба-горбун держал Файвкин картуз двумя пальцами, как червяка:

— Будешь еще воровать яблоки? Будешь? — спросил горбун.

— Нет, нет! — затараторил мальчик и поглядел на Башеву. Ей, а не ему, обещает он хорошо себя вести… Но Лейбе-горбуну все мало, он ищет, какую бы еще выгоду извлечь из картуза, ну хоть какую-нибудь:

— А где твоя палка, а?

— Вот она! — Файвка старается, хватает конец палки, торчащий из зарешеченного окошка, вынимает ее, как умелый пожарный, и кладет к ногам… Не к ногам Лейбы-горбуна, а к ногам Башевы. Он кладет палку, словно поверженный рыцарь — копье. Если бы не смущение, он бы расцеловал колени Башевы, чтоб она была здорова!

Только теперь получает Файвка обратно свой картуз. Он страстно его хватает и натягивает до ушей на уязвимую, непокрытую голову.

Но Лейба-горбун, словно из ревности к Файвке за его галантный жест, тут же хватает его рыцарскую палку, лежащую у ног Башевы, и ломает ее о свою острую коленку с такой прытью, с такой силой, какой Файвка от него вовсе не ожидал.

А голос Башевы утешает. Она словно хочет сгладить скверные манеры своего муженька, этого плебея с серебряной серьгой в ухе. Она поет поверженному рыцарю — Файвке — так божественно прекрасно:

— Иди домой, мальчик! Мы никому не будем жаловаться…

* * *

В тот вечер Файвке стали ясны две вещи.

Во-первых, он больше никогда не будет воровать яблок из подвала Лейбы-горбуна.

Во-вторых, он влюбился в Башеву. Само имя «Башева» вызывает у него странное томление. Имя это улыбается ему белозубой улыбкой, шуршит мягким женским платьем.

В ту ночь, лежа в кровати и повторяя любимое имя, Файвка почувствовал, как его сердце сжимается точно так же, как тогда, когда он впервые почуял чудесный яблочный дух, просачивающийся из темного подвала Лейбы-горбуна, такой соблазнительный аромат… Вдруг ему показалось, что Башева сама… она сама сидит там в заточении, что это она, а не яблоки, улыбается ему и благоухает так свежо и сладостно сквозь ржавые прутья решетки.

В доме Лейбы-горбуна пер. В.Федченко

1

После отвратительной истории с яблоками Файвка изо всех сил старался избегать встречи с Лейбой-горбуном и не ходил мимо его дома. На подвальный продух он и смотреть не мог. Железная решетка казалась ему теперь паутиной огромного паука, размером не меньше дурного побуждения, подстерегающего лакомок… таких как Файвка и его братья.

За Башевой, своей защитницей, Файвка следил издали, все время подглядывая за ней в заборные щели. Он любовался ее вишнево-красными губами, ямочками на румяных щеках, приветливым лицом и высокой грудью, рвущейся на свободу из-под блузок и платков. Ему нравились даже ее красноватые, всегда замерзшие руки.

Однажды Файвка случайно увидел, как Башева несет с рынка открытую корзину, полную ароматной зелени, то ли свекольной ботвы, то ли петрушки. Резкий контраст между цветом Башевиных губ и зеленью в корзине бросался в глаза, но оба цвета хорошо сочетались друг с другом. Одна свежесть состязалась с другой, и обе от этого только выигрывали. Файвка застыл как вкопанный. Мужское начало в нем, девятилетием, неясно ощутило благословение женственности и земли, пока Башева приближалась, мягко покачивая бедрами и корзиной с зеленью… Файвка слышал, что Лейба-горбун развелся со своей первой женой, что у него где-то есть взрослые дети, которых он и знать не хочет. Слышал Файвка и о том, что потом Лейба-горбун привез из деревни Башеву, бедную сироту и свою дальнюю родственницу, вырастил ее, как яблочко в саду, собственными скаредными руками и заточил в каменном доме, чтобы она там для него лежала на перине и рожала детей, Зельду и Хаимку, чтобы согревала его злую, горбатую старость… Все это Файвка краем уха слышал, но никогда еще не осознавал так ясно и отчетливо, как теперь.

Файвка покраснел и принялся теребить ухо.

Башева заметила смущенно остановившегося мальчика. Она узнала его и подумала, что ему стыдно из-за истории с картузом… На ее лице засияла широкая участливая улыбка, появились ямочки на щеках, радостно сверкнули белые зубы. Эта улыбка придала еще большую яркость и красным губам Башевы, и зелени в ее корзине. Она хотела было ему что-то сказать… Но Файвка внезапно испугался Башевы, испугался себя самого, развернулся и пустился наутек.

С тех пор Файвка стал еще больше сторониться каменного дома. И чем сильнее его тянуло к Башеве, тем больше он ненавидел Лейбу-горбуна. Его ненависть подпитывалась не только оскорбленным достоинством — сорванным с головы картузом. Нет! Далеко не им одним!

— Постой, — часто ловил себя Файвка на нехорошей мысли, — это же грех! Она же мужняя жена…

Однако с тех пор как в хедере Файвка узнал историю о царе Давиде и жене Урии Хеттеянина[138], Файвке стало легче на душе. Царю Давиду можно? И ему тоже можно. И вот ведь какая штука: ту мужнюю жену тоже звали Башева. Она выглядела точно так же, как жена Лейбы-горбуна… Файвка был уверен, что царь Давид влюбился именно в такую женщину… Стоит себе на крыше царь Давид в короне и играет на скрипке[139]. И вдруг — бац! Идет с рынка Башева, красные губы пылают, корзина полна зеленой петрушки… Ну, и возжелал ее Давид. А Урия Хеттеянин, должно быть, был кем-то вроде Лейбы-горбуна. Может, не горбатый, но тоже старый и злой. Вот Давид и расправился с ним: послал на войну, избавился от него… И что с того? Он же как-никак царь! Будь он, Файвка, царем, разве он поступил бы лучше? Вот только… Он, Файвка, еще маленький и учится в хедере, а Урия Хеттеянин, то есть Лейба-горбун, срывает с него картуз.

Очнувшись от столь царственных мечтаний, Файвка всегда утешает себя тем, что Лейба-горбун уже стар, а Башеве едва за тридцать. Иными словами, сколько отпущено человеку? Жаль, конечно, детишек, Зельдочку и Хаимку, которые останутся сиротами, бедняжки… Но он, Файвка, им ничем помочь не может. А когда Башева станет вдовой и будет одна-одинешенька, тогда он, Файвка… Что он? В этом Файвке ни за что не хотелось отдавать себе отчет. Ему не нравилось думать о том, как он, девятилетний парнишка, будет обхаживать тридцатилетнюю женщину, такую как Башева, лучше отложить это на потом. Пусть прежде Лейба-горбун помрет, а там уж посмотрим…

Однажды среди бела дня в среду прошел слух, что Лейбу-горбуна чуть не придушили. Пьяный мужик пришел забирать свой залог и принялся душить процентщика прямо на сундуке с залогами. Лейбу-горбуна отбили едва живого…

Всю неделю он не появлялся в миснагедской синагоге и даже из своего каменного дома не выходил. Файвка было подумал: покончено с Лейбой-горбуном!.. И вдруг — на тебе! Жив-здоров. Да еще как! Идет себе встречать субботу. На горбе блестит все та же субботняя шерстяная капота, все та же серебряная серьга болтается в ухе. Шея процентщика и в самом деле еще перевязана, но что с того?.. Башева — жена, Лейба-горбун — ее муж, а Файвка еще только учит Сварбе в хедере…

2

Но Всевышний захотел, чтобы Файвка помимо своей воли все-таки встречался с Лейбой-горбуном, чтобы Файвке пришлось видеть горбуна каждый день, даже приходить в полутемные покои каменного дома.

Вот как это случилось. Тетя Фейга наняла для Файвки учителя русского языка — Гершку-умника, у которого лоб, как тыква, маленькие усики и нос картошкой. Он выдержал в Могилеве экзамен за пятый класс гимназии и теперь прикидывается, что плохо говорит на идише из-за того, что якобы прекрасно владеет русским. Он ужасный хапуга, этот Гершка, берет два рубля за месяц. А что делать? У него же хороший подчерок

Для того чтобы получить побольше свободного времени и сэкономить обывательские деньги, «дорогие» учителя в Шклове придумали такую комбинацию: устраивают общий урок для нескольких детей, близких и дальних родственников, девочек и мальчиков, тех, кто победнее, и тех, кто побогаче. Так и учат.

И как раз вышло так, что у Гершки-умника на уроке встретились дочка Лейбы-горбуна и сын дяди Ури, мальчик, который уже учит Пятикнижие. Конечно же, Файвка должен был поступить как кавалер и прийти домой к барышне. Именно так и договорился новый учитель с тетей Фейгой. До таких рыцарских манер в Шклове уже, слава Богу, дожили. Но когда Файвка услышал, куда ему нужно будет ходить каждый день перед обедом, ему стало нехорошо. Ничего себе! Учить русский язык каждый день в течение целого часа между двух огней: между процентщиком Лейбой-горбуном, которому Файвка после Суккеса предлагал арбоканфес в обмен на картуз, и Башевой с ямочками на щечках, в которую он так горячо влюблен.

— Нет, нет! — невольно вырвалось у Файвки, но он вовремя спохватился.

Еще не хватало, чтобы начались расспросы и тайна раскрылась..

Тетя Фейга сразу заметила, что Файвка смутился, и уставилась на него:

— Файвеле, ты не доволен тем, что будешь учиться вместе с такой прекрасной барышней, как Зельдочка? Она же как раз твоего возраста.

Мальчику, который уже учит Пятикнижие, пришлось сделать хорошую мину при плохой игре и сказать, что ну… да, он доволен.

Файвка ушел подавленный. Какой ужас! Как же он войдет в каменный дом процентщика? Непросто ему там будет, стыдно… Для начала Файвка пошел искать сына Башевы Хаима, чтобы прощупать почву. Он подарил Хаиму большую костяную пуговицу и разузнал, что как раз в час дня, когда у Зельды урок, Лейба-горбун обедает дома один. Потом он уходит в лавку, а Башева возвращается и обедает с детьми. Ладно, это полбеды, по крайней мере, в первый раз Файвке не придется стесняться Башевы. Он решил прийти на урок за полчаса до начала, так сказать, броситься себе на погибель в каменный дом, как в пучину. И будь что будет!

И действительно, Файвка пришел раньше назначенного времени. Едва он вошел внутрь каменного дома Лейбы-горбуна с русской книжкой и тетрадкой под мышкой, как его охватил холод камня, он почувствовал затхлость толстых стен, погрузился в полумрак, который не рассеивали неожиданно высокие, глубоко врезанные в стену окна с внутренними ставнями. Файвка едва мог разглядеть доски пола под ногами, пола, настеленного над тем самым огромным подвалом с яблоками. Файвка и сам почувствовал себя словно в подвале: в нижнем подвале — яблоки, а в верхнем — люди… Отовсюду веяло чем-то чуждым. Был бы Файвка постарше, он бы сказал: средневековым. Здесь, в отличие от других еврейских домов, совсем не было того обывательского добродушия, которое наполняло, например, папин дом или дом дяди Зямы. Такая враждебная атмосфера присуща тем домам, обитатели которых любят прятаться и которым есть что и от кого прятать.

Коричневый стол, окруженный старомодными жесткими стульями, траурно стоял посреди хмурых стен залы. С кислой миной он приглашал: ну, ладно, садитесь! Раз уж пришли, так и быть, присаживайтесь…

За ситцевой занавеской в красный цветочек тихо препирались два голоса, еврейский и мужицкий: «Ну? Бярош, не бярош?.. Хай бы карбованцы, Лейба!.. Ня, ня, хозяин, досичь!..[140] Лейба, Лейба…»

Послышался лязг большого замка, которым запирался сундук, и Файвка понял, что вот за этой занавеской, на этом самом сундуке с лязгающим замком пьяный мужик душил Лейбу-горбуна… И будто для пущего страха ситцевая занавеска вздрогнула, и из-за нее выглянула голова в ермолке, с сивой бородой, черными бровями и серебряным амулетом-серьгой в ухе — голова Лейбы-горбуна. Он не узнал маленького гостя и с подозрением спросил:

— Мальчик, тебе чего?

— Я пришел на урок, — едва выговорил Файвка, — учитель велел…

— Так рано? — удивилась голова. — Зельдин учитель придет только к часу!

Что Файвке было на это ответить? Он промолчал.

За занавеской еще некоторое время шушукались. Потом из-за нее вышел, пересчитывая в ладони несколько пятиалтынных, высокий мужик в ватной поддевке с овчинной шапкой под мышкой, а за ним — Лейба-горбун в своей вечной бурой капоте из чертовой кожи. Капота была сейчас свободно расстегнута на манер домашнего халата. Из-под нее торчали черные лоснящиеся брюки, сшитые тоже из какой-то такой ткани, которой нет сносу… Необрезанный поклонился в пояс и ушел.

Лейба-горбун, держа в руке огромный зубчатый ключ, оглядывал своего маленького гостя злыми черными глазами.

— А, так это ты! — процедил он, даже не улыбнувшись.

Файвка молчал.

— Урин сынок, стало быть, да?

Файвка продолжал страдать молча. Ничего не поделаешь. Должно же это когда-нибудь кончиться… Но Лейба-горбун не унимался:

— Это ты мне предлагал арбоканфес в обмен на картуз?

Он бы еще долго тянул из Файвки жилы, если бы не прислуга. Ее растрепанная голова высунулась из темной кухни у входа в дом:

— Хозяин, на стол подавать?

— Подавай, подавай! — ответил со вздохом Лейба-горбун.

Этот вздох, должно быть, означал: «Обед стоит мне моих кровных денег, но есть-то все-таки надо!» Он на время забыл о Файвкином арбоканфесе и ушел готовиться к трапезе — мыть руки[141].

У Файвки как камень с души свалился. Слава богу! Пронесло, отмучался. Из-за отодвинутой занавески виднелся теперь громоздкий сундук с лязгающим замком. Он стоял на массивных деревянных колесиках, такой же засаленный и горбатый, как и его хозяин. Сундук был со всех сторон обит полосовым железом. И Файвка подумал, что когда Лейбу-горбуна душили на горбатом сундуке, то горбу, должно быть, было очень больно, даже больнее, чем шее… И показалось Файвке, что этот сундук с мужицкими залогами еще аукнется Лейбе-горбуну. Рано или поздно с процентщиком случится несчастье, и причиной несчастья будет мрачный сундук.

В каменном доме стало веселее, когда пришли немного смущенная Зельдочка с книжкой под мышкой и ее брат, розовощекий, похожий на маму, Хаимка. Прислуга накрыла угол недружелюбного коричневого стола: расстелила полотенце, поставила солонку, положила хлеб, и стол тоже как будто повеселел.

3

В час дня пришел учитель Гершка-умник и сразу принялся делать вид, что он плохо говорит на идише:

— Ну, здравствете! Так-с. Ты, Зелда, возьми книгаТо есть книжку. А ты, как тебе звать? Не понимаешь? Файвеле? Хорошо. Возьми бумагу, то есть тетрадь.

Для урока они пересели поближе к окну за маленький столик. Гершка-умник открыл Файвкину тетрадь в косую линейку и с очень гордым видом написал первую строчку.

И кажется, написал-то учитель Гершка всего одно слово. Всего лишь Е-ка-те-ри-но-славъ. А если я скажу, что он при этом посапывал своим носом-картошкой? А если я скажу, что он при этом пощипывал свои маленькие усики, словно они у него были огромные, как у жандарма?.. Но к чему все эти шуточки, если написал он все-таки очень искусно: четырнадцать русских букв слова Екатеринославъ заняли целиком всю первую строчку Файвкиной тетради, не больше, но и не меньше. Ни одной лишней палочки не торчало. Каждая буква сидела в своей косой клеточке между линеечек, как горошина в стручке. А большая русская «Е»! Она стояла в начале строчки, возвышаясь на два этажа, как распрямившаяся пружина. За такую букву «Е» не стыдно перед Богом и людьми.

Гершка написал и с кривой улыбочкой пододвинул тетрадь Файвке, словно говоря: «Интересно, найдется на этом свете хоть одна живая душа, способная это повторить?»

Со всем возможным рвением принялся Файвка копировать учительскую строчку. Но только он начал усердно выводить большую букву «Е», как сразу попался в ловушку. У него вместо буквы получился какой-то недоношенный уродец с раздувшейся от водянки головой и вспученным животом. Тогда в качестве магического средства Файвка попробовал посопеть, как учитель, носом. Он уперся кончиком языка в левую щеку и стал выписывать им кренделя в форме русских букв. Прежде чем приступить к очередной букве, Файвка семнадцать раз макал перо в чернила, как солидный писарь. Но это мало помогало. Семи рук и семи языков было бы недостаточно, чтобы написать Екатеринославъ так, как это слово вывел Гершка-учитель!

Например, следующая буква — русская «к», вышла у Файвки похожей на гвоздь с двумя прицепленными к нему лягушачьими лапками. Русская «а» походила на разбитое яйцо с торчащими из скорлупы лапкой и головой только что проклюнувшегося цыпленка, а русское длинное «р» — на накренившуюся виселицу, на которой болтается повешенный острожник со скрюченными коленками. Буква «в» напоминала беременную, которая поскользнулась и протягивает руку, чтобы кто-нибудь помог ей встать… Не лучше обстояло дело и с остальными буквами четырнадцатиглавого слова Екатеринославъ. Мало того, что буквы вышли у Файвки «неописуемой красоты», так они еще и расположились, каждая в своей косой клеточке с таким же удобством, с каким извозчик мог бы расположиться в колыбельке — руки, ноги и кнутовище торчат во все стороны. Прямо больно смотреть! Еще две строчки тяжелой работы пальцами и языком, и Файвка отчаялся. Он со своей стороны сделал все, что в человеческих силах, чтобы остаться верным божественному оригиналу, то есть учительскому подчероку. Но Файвке было очевидно, что это все равно, что карабкаться по стремянке, чтобы достать тарелочку с неба! В жизни ему не написать Екатеринославъ так, как это сделал его учитель Гершка. Безнадежно! Файвка вернул на место измученный язык и пустил свое перо гулять, как жеребенка без узды, а сам принялся с любопытством слушать и глазеть на то, что происходит вокруг. Но, странное дело, буквы стали получаться вовсе не хуже, чем раньше, наоборот: намного лучше…

Гершка-умник тем временем важно втолковывал Зельдочке любопытную историю из русской хрестоматии:

По-са-дил де-ед pen-ку. То есть дед посеял репу. Она выросла большая, очень большая. Пошел дед ее выдергивать, тянет-тянет, но выдернуть не может.

По-звал… Позвал дед бабушку. Бабушка за дедушку, дедушка за репку…

Гершка-учитель вбил в свою похожую на тыкву голову, что из-за своих глубоких познаний в русском языке он плохо говорит на идише. Он нарочно коверкал переводимые слова, менял, словно нееврей, мужской род на женский и наоборот. При этом еще отчитывал Зельдочку за невнимательность. Получалось ни то ни се, примерно как буквы Файвкиного Екатеринослава. Выглядело это так:

По-звал... Та-ак. Бабка позвал, значит, внучка. Внучка за бабка. Та-ак. Этот бабка за дедку, значит. Что ты уставилась на мой нос… В книгу гляди! Эта дедка за репка и т. д.[142]

Лейба-горбун уже сидел напротив за накрытым с одного угла большим коричневым столом и обедал. Точнее говоря, пока еще он не начал есть, пока он только крошил хлеб в миску с борщом. Буханку хлеба он разделил на краюхи, краюхи разрезал на длинные ломти, ломти покрошил на четырехугольные кусочки, такие же, какие Файвкин папа крошит для поисков квасного[143]. Но Лейба-горбун крошил их с совсем иным, существенно большим рвением и с иным расчетом… Отломит — и вздохнет, вздохнет — и отломит.

Казалось, он крошил в миску с борщом свое собственное тело. Над миской росла аппетитная бурая горка, а вздохи Лейбы-горбуна становились все короче и мягче.

— Приятного аппетита! — отозвался Гершка-учитель по-русски, в промежутке между бабкой и дедкой из хрестоматии, и жадно сглотнул.

Лейба-горбун поблагодарил его, объяснив с горестной миной, что ему приходится крошить хлеб, потому что у него «слабые жубы», и принялся поливать горку красным борщом. Оловянной ложкой он черпал красную жижу по краям и выливал ее на самый верх бурой, пахнущей тмином горки. С каждым разом горка погружалась все глубже и глубже, пока совсем не утонула в красном вареве. И Лейба-горбун принялся в добрый час помешивать борщ, выискивая хорошо размякшие кусочки и от удовольствия покачивая головой от одного горбатого плеча к другому, словно в полузабытьи, будто капризничая перед полной миской: этот кусок он съест, а этот не будет.

От столь аппетитных приготовлений у Файвки засосало под ложечкой. Ему самому пора было обедать. Файвке очень захотелось мясного борща с четырехугольными хлебными кусочками. Именно четырехугольными. Ей-богу! Почему же дома он все время торопится, хватает и кусочничает. Вот как надо на самом деле есть!

Файвка взглянул, как там у него обстоит дело с Екатеринославом. Куда там! До конца еще далеко. Он написал всего-навсего три строчки. В сердцах Файвка закрутил большую «Е» так, что вместо двух этажей «пружина» распрямилась на целых три… Испугавшись, Файвка начал стараться по новой.

Лейба-горбун благословляет пер. В.Федченко

1

Лейба-горбун по-прежнему выискивал в миске с борщом размякшие кусочки хлеба, вроде тех, что прячут во время поисков квасного. А Гершка-учитель все пытался показать ему, что не зря берет деньги: он с важным видом поучал Зельдочку, выпевая слова на манер маршалека[144], развлекающего сватов, пока те едят золотой бульон[145].

Позвал внучка Жучку! — визжал Гершка, вдохновленный высоким русским слогом, и тотчас истолковывал на нарочито исковерканном идише, дабы хозяин проникся верой в его глубокие познания в русском: — Этот внучка, значит, позвал собачка. Собачка за внучка, внучка за тот бабка, бабка за дедка, дедка, дедушка, значит, за репку…

Слушая Гершку, Файвка уже сам выучил наизусть всю эту запутанную историю. Делов-то! Файвка помнит наизусть и более интересные истории из Пятикнижия и Сварбе. И почему это он, Файвкин умный учитель, так радуется этим дедке и репке? Он, поди, никогда и в хедере-то не учился. Лучше бы перечитал, тыквенная голова, историю о царе Давиде и Башеве! Гораздо интересней… И зачем только эти гойские писатели из хрестоматии морочат голову еврейским детям? Они, поди, думают, что Файвка и его подружка Зельдочка круглые дураки. Разве так дергают репу? Репу дергают совсем по-другому. Не нужно никаких бабок, внучек, собак… Не дай Бог собаки! Зачем? Ну да, ведь без собак у мужиков никуда! А лучше чтобы вообще никого рядом не было, потому что репа, так уж повелось, растет в огороде у соседа-шорника, за пустой грядкой, которая отделяет их собственный огород от соседского. Файвкина мама, тетя Фейга, репу не сеет. Она не любит репу. От репы, говорит она, живот пучит… А вот шорнику как раз репа очень нравится, чтоб он был здоров! Перебираешься украдкой через пустую грядку, протягиваешь руку и нащупываешь густую репкину шевелюру. Репа широко расселась на грядке и торчит из земли полуголая, с синеватым отливом, как крестьянская девка, которая перекупалась, но стесняется выйти из воды. Она мерзнет, высовывая из влажной земли свои сочные плечи. Хватаешь репу за зеленые кудлы у самого основания, а она кусается — колется, значит. Но не страшно, оно того стоит! Выдергиваешь ее одним махом, такую круглую и неуклюжую. А она ужасно тяжелая, вся в комьях черной земли и с длинным белесым хвостиком. Очевидно, хочет тебя отпугнуть. Встряхнешь ее как следует, обобьешь землю, и она сразу становится легче, смиряется и повисает в руке: голая и гладкая, холодная и вкусная. Очистишь репу ножиком, снимешь свежую кожицу полосками, а кожица такая белая, толстая и гибкая, как выделанный пергамент. Обнажается мясо репы — ее истинное сочное тело, твердое как мрамор и сахарно-сладкое, с мягким горьковатым привкусом слегка выветрившегося хрена. Отрезаешь большой кусок и кусаешь, так что… а-а!.. Дерут за ухо?!

Вместо белого куска репы Файвка увидел нос картошкой, нос Гершки-учителя, а под носом — усики и пожелтевшие ощеренные зубы.

Ты что это? — тычет в тетрадь Гершкин указательный палец с обгрызенным ногтем.

Файвка глянул: ай-яй-яй! Вместо трехногого русского «т» он вывел три кругленьких колесика, плотно прижатых друг к другу. Похоже на три очищенные репки… Откуда они взялись посреди Екатеринослава? Файвка моргает глазами и ничего не может понять. Взглянул на Зельдочку, но она пожимает плечами и, как видно, очень довольна тем, что ее хоть на минуту оставили в покое и больше не твердят о репке с дедкой и всей его семьей. Зельдочка даже оживилась при виде Файвкиного замешательства и его покрасневшего уха.

«Погоди, погоди, — с горечью думает про себя Файвка, — еще посмотрим, как ты сама будешь полчаса писать одно дурацкое слово на целую строчку…»

И Файвка твердо решил раз и навсегда: теперь уж он будет писать как следует. Он должен показать, что он может, если захочет.

Но как же ему доказать это, когда Лейбу-горбуна потчуют жарким из телятины с картошечкой и лучком? В стеклянной розетке ему подают тертый хрен со свекольным рассолом, а в это время он, Файвка, должен писать и писать такое длинное и глупое слово, выстраивая целые роты прямых и косых черточек, и все это называется «учиться русскому»…

И вообще, кто это ест жаркое днем? Жаркое едят на ужин. Нет, того, что себе позволяет Лейба-горбун со своими «слабыми жубами», больше никто на свете не может себе позволить.

А Лейба-горбун, словно угадав Файвкины мысли, принялся оправдываться не то перед Гершкой-учителем, не то перед самим собой за свою расточительность:

— Вот… Мне наш ферсал жапретил есть мясо на ужин… Ни в коем случае!

Да, да! — поддакивает ему Гершка из-за маленького столика, а у самого-то слюнки так и текут.

Процентщик вздохнул и с несчастной миной принялся насаживать жаркое на вилку, макать его в свекольный хрен и запихивать в рот. Вдруг Лейба-горбун отложил вилку, вынул из жаркого мягкую косточку с остатками мяса и покачал над ней головой в сползающей ермолке. Выражение острой жалости разлилось по его жадному бородатому лицу. Тусклая пустота глаз под тяжелыми веками затянулась слезами. Слезами от хрена или просто слезами? Сложно сказать. Он проникновенно, как будто читая кинес[146], заговорил над сочной косточкой. Впрочем, в его голосе чувствовались странное довольство и сладость нарочно возбуждаемого аппетита.

— Бедный теленочек… Бедняга… Вчера, поди, еще был жив… Вот так и человек, — подытожил Лейба-горбун свою проповедь и при этом хорошенько окунул большой кусок мяса в хрен. — Так и человек… Сегодня жив, а жавтра…

Тут реб Лейба разинул рот со «слабыми жубами» так, что у Файвки аж мурашки по спине поползли. Мягкая косточка вместе с мясом и хреном целиком исчезла внутри. Морщинистые щеки тяжело заработали: маловато места для такого куска. Острый хрен, видно, ударил в нос, потому что реб Лейба принялся сопеть, чмокать и втягивать воздух, чтобы остудить жжение. При этом он сладко и сдавленно вздыхал и поводил бровями: то удивится, то нахмурится. Один глаз слезился и жмурился, другой глядел с издевкой. Лейба-горбун менял выражения лица до тех пор, пока, с божьей помощью, не преодолел сопротивление хрена и косточки и с усилием все не проглотил. Сквозь жалость к теленку и гримасы прорвался наконец, словно тоненький цыплячий писк, конец начатой давеча мысли:

— …помер.

Этого конца пришлось ждать так долго, что иной бы и не понял, о чем речь. Что помер, кто помер? Но у Файвки была голова на плечах, и он быстро сообразил, кто помер. Помер человек, подобный куску телячьего жаркого, который Лейба-горбун только что «шъел» с хреном. Да, помер… Прав Лейба-горбун: нужно есть телят и при этом жалеть их, нужно взимать процент и сетовать, жениться на такой красавице, как Башева, и вздыхать… Но разве Гершка-умник даст послушать реб Лейбу и чему-нибудь от него научиться? Этот дурак все раскачивается, как дрейдл[147], который уже собрался свалиться на бок, и талдычит, перечисляя членов дедкиной семьи, как перечисляют имена десяти сыновей Амана[148] во время чтения мегилы:

Мышка за Машку… мышка за кошку, кошка за собачку, собачка за внучку, внучка за бабушку, бабушка за дедушку…

И вытянули репу! — победоносно закончил Гершка.

Дай бог здоровья этой тыквенной голове! Повезло его престарелому деду: все-таки вытащили, в добрый час, репу!

Чтобы заполнить всю страницу Екатеринославом, Файвке осталось написать еще две строчки. Но Гершка-учитель выдернул у него тетрадку из рук. С минуту он качал своей тыквенной головой с распухшим, расковырянным носом над Файвкиными каракулями и только затем огласил свое мнение на чистом русском языке:

Будешь трубы чистить, будешь!

Файвка не понял, почему он должен стать именно трубочистом. Неужели действительно все, кто плохо пишут слово Екатеринославъ, обязательно будут чистить трубы? И кто в этом виноват? Кто просил Лейбу-горбуна усаживаться напротив, чавкать «теленочком» и вытаскивать из него косточки? Сколько раз Гершка-умник сам начинал глотать слюнки? Чистить трубы — это очень грязная работа. С другой стороны, напугать ребят в хедере тоже было бы совсем неплохо. Например, когда все учат Пятикнижие с Раши, в хедер входит Файвка, весь измазанный сажей, как черт: щетка — за поясом, через плечо переброшена веревка с веником и железной десятифунтовой гирей. Зубы и глаза сверкают, а чтобы произвести еще большее впечатление, было бы неплохо при этом жевать кусок свежего белого сыра. «Ах, что это? Кто это?» — пугается ребе, а он, Файвка, только сверкает белками глаз из-под измазанного сажей лба и жует сыр…

Бери книжку! — прикрикнул на Файвку Гершка-умник и пробудил его от сладких грез.

2

Теперь они поменялись ролями: Зельдочка выписывала в тетради новенькие с иголочки строчки Екатеринослава, а Файвка учил по книжке очень любопытную историю, которая называлась «Сказка о дедушке и репке». Тоже мне новость! У него перед глазами тут же запрыгали бабушки с дедушками, внучки с собачками и кошки с мышками. И все они, такие маленькие, глупенькие, с репками в руках или в лапах, отплясывали гопака… А Гершка-умник велел глядеть в книжку, читать слово за словом и переводить… Но поскольку Файвка уже знал все наизусть, большого ума для этого не требовалось: он пустил свой язык гулять между строчками, как прежде свое перо среди русских букв. И, слава богу, все само собой получилось!

Вдруг в середину удивительно свежей истории про упрямую репку вторгся веский голос Лейбы-горбуна:

— Ай, ал нахрейс бовел шом йошавну…[149] (При реках Вавилонских, там сидели мы…)

Он произносил благословение с закрытыми глазами. Его густые брови затемняли глаза и придавали лицу горбуна странную сумрачность. Погруженный в добровольную слепоту, Лейба-горбун чесал свою сивую бороду растопыренной пятерней. Нащупав крошку, он медленно клал ее на стол и пожимал сутулыми плечами, будто говоря: «Кошмар, сколько хлеба зря пропадает во время еды!»

— Ай, зхейр адейной ливней эдейм… хоэймрим ору ору… бас-бовел хашдудо…[150] (Припомни, Господи, сынам Едомовым… когда они говорили: разрушайте, разрушайте… дочь Вавилона, обреченная на разрушение…)

Но Лейбе-горбуну не суждено было спокойно закончить благословение и хорошенько переварить теленка, который еще вчера был жив и которому он, Лейба-горбун, уподобил человека. Входная дверь стыдливо отворилась, и Гитка-лавочница, низкорослая вдова, вкатилась в темноту каменного дома, словно клубок лохмотьев и поношенных платков. Она подошла к Лейбе-горбуну и хотела начать свои жалобы, но тот остановил ее взмахом руки:

— Ну, о! Ну!.. Мелеха-эйлом… (Владыка вселенной…)

Это означало, что сейчас он занят с Богом и не может отвлекаться на людей.

Гитка-лавочница было попятилась, но тут же сообразила, что теперь-то как раз подходящий момент, самое время, чтобы смягчить сердце Лейбы-горбуна. Ведь реб Лейба только что отобедал и у него, наверное, хорошо на душе, вот он и смилостивится.

Вытаскивает вдова замерзшие руки из-под платка и принимается не только ртом, но и руками умолять Лейбу-горбуна, словно жертва разбойника:

— Реб Лейба, что же вы со мною делаете? Нешто у вас нет жалости к трем моим сироткам? Ведь вы у меня хотите описать за долги и постель, и ту малость товара, что есть в лавочке… Что же это, как же так?

Лейба-горбун отвечает ей вопросом на вопрос, улыбаясь и покачивая ермолкой, как отец родной:

Баавур шмей а-годейл, ки у эл зон у-мфарнес?.. Ашер боро… кхе-кхе… Коомур! Пейсеах. Ёдехо. У-масбиа… Борух ато адейной… (Потому что ради Имени Своего великого Он питает… Которых создал… Как сказано: раскрываешь ладонь Твою и насыщаешь… Благословен Ты, Господи…)

Это значит: у меня нет жалости? Не на того напала! Ведь я, кажется, ждал-ждал, но теперь, думаю…

Понимает сразу Гитка-вдова, о чем думает реб Лейба, и продолжает:

— Ну, если я немного затянула с платежом, так что с того? Я вам платила каждую неделю с прицентом, кажись, каждую неделю… пока мой малой не заболел скарлатиной…

Лейба-горбун разводит руками и пучит глаза:

— Ай, нейде лехо, адейной, элэейну… (Благодарим тебя, Господь, Бог наш…)

Это значит: на все воля Божья, что же тут поделаешь?

А Гитка-вдова продолжает плакаться ему:

— Аптекарь забрал у меня все до копейки, а наш фершал, такой-сякой, вы ж его знаете…

Лейба-горбун поводит бровями и поднимает палец:

— Ми-кол цорейсейну!.. Be но ал тацрихейну… (От всех бедствий наших, чтобы не нуждались мы в одолжениях людских…)

Это значит: знаю ли я их?! Дай Бог, чтоб не пришлось с ними дело иметь!

Думает Гитка-вдова, что сердце у Лейбы-горбуна смягчилось, что все уже на мази, и сразу же берет быка за рога:

— Мне кажется, реб Лейба, вы же знаете… Сколько я там пропустила? Всего пару недель… ну, мы же евреи…

Удивляется Лейба-горбун:

Овину, малкейну, адирейну? (Отец наш, Владыка наш, Могучий наш…)

Это значит: только пару недель?

А-мелех, ох, а-тейв ве-амейтив!.. (Царь благой и дарующий благо…)

Это значит: хорошо! Сейчас посмотрим.

Вытаскивает Лейба-горбун из-за пазухи книжечку и начинает вперемешку с благословением считать на пальцах:

У-эйтив... (И Он делал…)

И загнул один палец.

У-мейтив… (И Он делает…)

Два пальца.

У-йейтив лону. (И Он будет делать…)

Три.

У-гмолону у-геймлейну у-йигмелейну... (И Он воздавал, и Он воздает, и Он будет воздавать нам добром…)

Еще три пальца, вместе шесть.

— Ну, лхейн у-лхесед у-лрахамим у-лревах… (В милосердии, и в сострадании, и в любви, и в благосклонности…)

Десять.

— Ну, ацлохе... (Удачей…)

Это еще одна неделя, еще один палец, и все. Итого одиннадцать. Одиннадцать пальцев.

— Ну вот видите! — растолковывает Гитка. — За одиннадцать недель, слава богу, я заплатила с прицентом.

Но Лейба-горбун опять разгибает пальцы и считает по новой, качая головой над каждой неоплаченной неделей и одновременно продолжая благословлять:

Парносо… (Заработком…)

Нет ничего.

Ве-халколо… (И пропитанием…)

Нет.

Ве-рахамим… (И милостью…)

Ничегошеньки.

Ве-хаим… (И жизнью…)

Прошлогодний снег!

Ве-шолейм… (И миром…)

Опять ничего.

Ве-хол тейв… (И всяким благом…)

Дрянь!

У-микол тув… (И ни в каком благе…)

Тоже нет ничего. Хм! В общем, за семь недель ни копейки не заплатила.

О-рахамон у-йиштабах, хе-хе, ледейр дейрим! (Милосердный, и Он восхваляем всеми поколениями…)

И это у нее называется пара недель!..

— Ох, ох! У-лейлмей эйломим. (И навечно…)

Лучше бы ему не дурили голову!

Гитка-вдова в отчаянии, сердце у нее щемит:

— Но мы же зарабатываем, реб Лейба, скоро зимняя ярмарка, вот мы все и решим…

Ничего, он ведь может еще подождать какие-нибудь шесть… то есть, она хотела сказать четыре недели, то есть…

Лейба-горбун уже начинает слегка сердиться:

О-рахмон у-йишлах лону эс элийоу а-нови?.. (Милосердный, и Он пошлет нам Илью-пророка…)

Это значит: еще месяц ждать? Еще чего!

Кмей шнисборху авейсейну авроом йицхок ве-янкев!.. (Как были благословленны отцы наши Авраам, Исаак и Яков…)

Это значит: врагам такого не пожелаю!

— Реб Лейба, — всхлипывает Гитка, — это вы просто так говорите. Вы вовсе не такой плохой.

Это Гитка пытается подольститься.

Отвечает ей Лейба-горбун, качая головой из стороны в сторону:

Бакейл микейл кейл, кейн йворейх эйсону кулону йахад… (Всем, так благослови нас всех вместе…)

Это значит: пусть ему Господь так поможет, как все ее добро распродадут, распродадут до последней подушки. А ждать он больше не будет!

— Ах вот вы какой! Убийца! — визжит Гитка-вдова. — Нечестивец! Каменное сердце!

Лицо Лейбы-горбуна кривится, как от кислятины, он кричит ей в ответ, размахивая руками:

Бморейм йламду алейхем! Ве-олейну зхус!.. (Пусть о них и о нас решат к добру…)

Это значит: заткнись и убирайся подобру-поздорову!

И, пожав сутулыми плечами, он заканчивает уже тише:

В-нисо брохо меейс адейной, на-на-на, у-цдоко мейелейхей йишейну. Мда! (И получим мы благословение от Господа… И милость от Бога спасения нашего…)

Это значит: много он повидал попрошаек за свою жизнь, но такой напасти, как Гитка-короткая, еще не видел…

— Мерзавец, — кричит Гитка, — я к людям пойду, да я… Пусть город знает!

Лейба-горбун кажет Гитке фигу через стол и резко перебивает ее:

Магдил йшуейс малкей! Ве-эйсе хесед лимшихей! (Взращивает спасение для Своего царя и источник милости для Своего помазанника…)

Это значит: фигу вам с маслом! И вон из моего дома!

Гитка-лавочница убегает в слезах, но Лейба-горбун не прерывается: он, закрыв глаза и с глубокими вздохами, сосредоточенно вымучивает конец благословения, произнести которое ему так гнусно помешали:

— Ай, еру эс адейной кдейсов[151], ах, ах, ах, ки эйн махсер лирейов. (Трепещите перед Господом святые Его, ибо нет скудости у боящихся Его.)

Файвке все это было как триятр, который дал возможность слегка развеяться и освежиться посреди нудного урока, а Зельдочка, наоборот, немножко испугалась. Гершке-умнику, учителю, тоже как-то не по себе, он больше не глядит на хозяина, только колупает нос и бегает от Зельдиной тетрадки к Файвкиной хрестоматии и обратно. Потом смотрит на часы и говорит:

— Да-с!..

Зельдочка закончила последнюю строчку Екатеринослава, а Файвка — последнюю строчку очень интересной сказки о репе. Внезапно учитель победоносно ревет:

И вытянули репку! — И они выдернули репу.

Это была уже вторая победа, которую Гершка-умник одержал сегодня над дедкиной репой, и всего за час.

Но, слава богу, он закрывает русскую книжку, дает домашнее задание на завтра… и досвидание!..

«Первая лекция» в каменном доме Лейбы-горбуна закончилась.

Ярмарочные чудеса пер. В.Дымшица

1

На Троицу, это после Швуес, в Шклове большая ярмарка. Прибывают мужики со всех окрестных деревень; везут скот, подросших телят, лён, щетину, невыделанные овчины и остатки прошлогоднего зерна. Приезжают цыгане с лошадьми, кацапы из Расеи — с конфетами, оловянными игрушками, деревянными куклами и разноцветными платками. Местные евреи бегают, суетятся. Лавочники засучивают рукава, ставят к прилавку всех своих чад и домочадцев. А приезжие, незнакомые молодцы в высоких сапогах, с раскрасневшимися лицами устанавливают длинные палатки и разгружают в них полные телеги овчинных шуб, грубых сукон, легких немецких плугов и тяжелых русских топоров и серпов — всякого товара для деревенского люда. Все кипит и шумит три дня подряд. И над шумной толкучкой стоят жаркие испарения человечьего пота и скотьих тел. Ни на рынке, ни на окрестных улицах нет ни одного свободного колодца. Вокруг каждого столпились лошади и как через соломинку тянут холодную воду из ведер сквозь свернутые в трубочку губы… Потом обыватели обнаруживают — на то и ярмарка — в чае сварившиеся зернышки овса… и кривятся. Шамесы, раввины и габаи многих синагог молятся минху одни. Трудно собрать миньян. Зато на большой рыночной площади воздеты к небу оглобли понаехавших телег — целый лес деревянных рук. Кажется, они вместо захлопотавшихся людей молят Бога и за евреев и за мужиков, чтоб послал Он им всем добрую ярмарку, ярмарку доходную и удачную…

Дела дяди Ури никак не связаны со Шкловской ярмаркой, поэтому на Троицу его почти никогда не бывает дома. Он объезжает на пароходе все города по Днепру от Могилева до Киева и скупает по дешевке старую бронзу, шитую парчу, серебряный лом, а если попадутся, то и хорошие камни: старые драгоценности с «розами»[152], с молочными опалами, с пластинками бирюзы — камнями он тоже торгует. У дяди Ури есть в Расее свои постоянные покупатели, главным образом, на Нижегородской ярмарке, которая бывает перед Рош-а-Шоне.

В этот раз дядя Ури тоже был в поездке. И Файвка решил сам изучить Шкловскую ярмарку как следует. Тетя Фейга не такая строгая, как дядя Ури, у нее нет времени присматривать за всеми сыновьями: что они там вытворяют и куда ходят. Раз и навсегда он, Файвка, должен почувствовать вкус Троицы. Как сказано: Им лей ахшов, эймосей[153] — если не теперь, то когда?

Сколько лет Файвка живет на свете, столько он видит ярмарку, но издали. Видит только задранные дышла, слышит только отдаленный шум людской толпы и глухое ржанье лошадей. Когда он был поменьше, мама приносила ему с ярмарки всякий год свинцового петушка за копейку. Подуешь ему в хвост — он закукарекает. То есть не закукарекает, а запищит, как пищит котенок, если его ущипнуть… Но мама говорила, что петушок кукарекает… А еще, бывало, приносила мама Файвке пятнистую лошадку с льняным хвостом. Хвост отваливается, едва за него потянешь, и на его месте остается черная дырка. Нальешь в эту дырку чуть-чуть воды, получается из лошадки ком мягкой пакли — что-то вроде недопеченной оладьи — и это должно называться «получать удовольствие от ярмарки»!

С тех пор как Файвка начал учить Пятикнижие, свинцовых петушков стал получать младшенький, а он, Файвка, только смотрел издали на задранные дышла. Много лет подряд он просил тетю Фейгу, чтобы она взяла его с собой на ярмарку, а она в ответ пугала его лошадьми, которые едва завидят еврейское дитя, не достигшее возраста бар-мицвы, так сразу норовят его затоптать подковами. Такой уж отвратительный норов у лошадей на Шкловской ярмарке. Файвка верил и начинал плакать. Тетя Фейга угощала его несколькими добрыми подзатыльниками и наказывала глядеть в окно. «Вон лошади бегут к колодцу! Вся ярмарка перед тобой…» Нашла кому зубы заговаривать!

На этот раз Файвка решил обстряпать все по-тихому, никому ничего не рассказывать, ничего ни с кем не обсуждать. Никому ни слова, ни старшему Велвлу, ни младшему Рахмиелке. Они трусы. Они боятся… Кроме того, каждый ходит в свой собственный хедер в соответствии с тем, что изучает. Так на что ему сдались обсуждение и ожидание? У него и так мало времени. На обед ему отведен час… Еще на один час он просто опоздает на занятия в хедере, какая-нибудь отговорка всегда найдется. Нет, правильней всего — самому.

Поутру, до того как уйти в хедер, он надел другую пару штанов, старую залатанную пару. Если штаны забрызгают или даже порвут в ярмарочной толчее, то тете Фейге не за что будет его ругать, не к чему будет прицепиться. Все должно быть гладко, никаких следов ярмарки на нем не должно остаться. И тогда все будет хорошо…

Защищенный старыми штанами от любой неприятности, Файвка в обеденный час свернул в сторону большой рыночной площади и нарочно тут же заблудился в лесу телег и задранных дышел для того, чтобы все посмотреть, а себя не показывать…

На распряженных телегах, набитых сеном, привольно сидят молодые крестьянские девки в красных белорусских хустках. Они заигрывают и кокетничают с хлопцами в новехоньких кожухах. Кокетство это весьма грубое. Они, например, хлопают хлопцев по животам, а те тискают их под микитками или пихают в бок, отчего девки заходятся громким гоготом, как гуси, когда их щиплют. На глазах после таких тычков у них выступают слезы, непонятно, то ли от боли, то ли от удовольствия. Распряженные лошади с привязанными к мордам торбами с овсом стоят рядом и качают большими головами, глядя на шалости женихов и невест:

— Очень хорошо! Ровня друг другу! Точь-в-точь!

На многих телегах нежности зашли так далеко, что дело уже клонится к помолвке. Иначе говоря, выпивают прямо из бутылки и закусывают селедкой. Но воспитание требует не закусывать селедкой, как она есть. У нее прежде всего откручивают и съедают голову. Затем, благовоспитанности ради, с селедки снимают кожу и тоже съедают. Только после этого делают добрый глоток из бутылки. Сват показывает черным ногтем жениху, докуда тому пить, жених показывает сватье своим ногтем, сватья невесте — своим. Так и пьют, как из градусника, и закусывают уже почищенной селедкой. Каждый отщипывает свой кусочек селедки двумя крепкими пальцами, словно закусочной вилочкой, и держит его в руке деликатно, как драгоценный камень. В другую руку он берет четверть буханки черного хлеба и откусывает. Ужасающие куски хлеба и крохотные кусочки селедки…

2

Первое, что сильно заинтересовало Файвку в огромной шумной толпе, был тихий уголок около крыльца Кивы-пряничника. Стоит себе мужичок с узкими татароватыми глазами, с кнутовищем под мышкой, и препирается с Кивой. Небольшая мужицкая телега стоит поодаль, запряженная парой мелких пузатых лошадок. На телегу нагружены мешки… угадайте с чем? С маком, с маком! Файвка сразу почуял, что это мак, тот самый мак, который Кива варит с патокой и продает на рынке. И вот вам доказательство: на зеленой табуретке, стоящей на крыльце, насыпано несколько пригоршней на пробу — черный, серый и белый мак[154]. Кива ежеминутно подбегает к табуретке, берет щепотку на ладонь и тычет мужику в его татароватые глаза — пусть сам убедится, можно ли драть такую цену. Кива кипятится, необрезанный холоден. Отвечает коротко и сплевывает сквозь зубы, как из спринцовки. Кива слегка подольщается к необрезанному и называет его хажаин, в то время как мужик называет его попросту «Кивка», как человек, который ничуть не беспокоится о своем товаре. Кива делает вид, что уходит, и ступает на лесенку, тогда мужик начинает слегка волноваться и хватает Киву за цицес:

Теринанцать дашь?

Кива спускается с лесенки и торгуется:

Хажаин, двананцать.

Мужичок хватает Киву за руку и с размаху бьет по ладони, так что Кива от боли закусывает губу:

Теринанцать!

Но уступить нельзя. Кива делает вид, что удар пришелся ему по душе, и, насколько хватает еврейских сил, хлопает в ответ по ладони необрезанного:

Двананцать!

Теринанцать!

Двананцать!

Вот так они и хлопают друг друга по рукам, точно в ладушки играют, пока Кива не замечает, что так он, врагам бы Израиля такое, останется совсем без руки. Он накидывает еще полпятиалтынного[155] за пуд мака, и необрезанный отпускает его опухшую руку.

Снимает мужик мешок мака с телеги, а Кива ему помогает. Мешок несут на английские весы на крыльце. Кива двигает медный язычок, а мужичок стоит рядом и смотрит во все свои узкие глазенки, чтобы Кива его не надул.

— Три пуда! — объявляет Кива.

Мужик согласен.

Добра, — говорит он.

Спускают с телеги второй мешок. Вынимает Кива пригоршню новеньких серебряных гривенников, отсчитывает три и кладет их на зеленую табуретку на крыльце, около проб мака, а потом говорит необрезанному так:

Кольки пудов, стольки гривников!

Необрезанному нравится этот знак. Он согласен.

Добра, — заявляет он.

И второй мешок поднимают к весам. Файвка ест мешки глазами, потому что за всю свою жизнь не видел столько мака зараз. Он знает, что мак поспевает в маковых головках. Сначала надо месяцами ждать, пока мак зацветет, после цветения мак делается белый и горький как желчь. Только в конце лета, если не лакомиться раньше времени и ждать, маковые головки становятся коричневыми и мак начинает шуметь в них, как горошины в детских погремушках. Сорвешь ермолочку с поспевшей маковой головки, увидишь там много-много угловатых комнаток, которые все сбегаются к центру. Со дна этой многоугольной коробочки можно вытрясти маленькую горстку мака, не больше понюшки табака. Черного, белого или серого мака. Чтобы набить столько мешков, сколько же это пришлось вытрясти маковых головок подобно тому, как вытрясают милостыню из копилки Меира-чудотворца?..[156] Удивительно!

Тем временем новенькие гривенники умножаются на табуретке, которая стоит на крыльце. Кива-пряничник старается раскладывать их покрасивей да поискусней на зеленой табуретке. Лежат блестящие монетки, наполовину прикрывая одна другую, как рыбьи чешуйки, извиваются, как кавказский наборный пояс… Приятно посмотреть! После каждого мешка появляется три-четыре новых гривенника. Сколько пудов, столько гривенников.

Вдруг Кива хлопает себя по своему глубокому карману, ищет в жилетке. Ой вей! Кончились гривенники… Говорит Кива мужику, чтобы тот хорошенько стерег выложенные на табуретке серебряные деньги… Хажайн, слышь-нет? Стереги хорошенько!..

Мужик остается один на один с монетами. Мгновение он стоит задумавшись, потом начинает испытывать беспокойство. Взглянув своими татароватыми глазами направо, потом налево, мужик поворачивается к Файвке спиной, загораживает табуретку с серебряными деньгами своей сермягой, стремительно, как стрела из лука, дергает локтем и сгребает что-то под полу… Файвка скорее чувствует, чем видит, что необрезанный утащил горстку серебряных монет… Сердце у Файвки начинает учащенно биться. Да что же это такое, крадет среди бела дня! И кроме того… Как теперь Кива вспомнит, сколько он взвесил пудов мака?.. Но, прежде чем Файвка приходит в себя, возвращается Кива-пряничник, позванивая серебряными деньгами в кармане…

Ёшц, ёшц![157] — кричит он радостно необрезанному.

Это значит, что он отыскал еще гривенников и можно взвешивать дальше. Кива сбоку подходит к зеленой табуретке на крыльце и мельком смотрит на разложенные гривенники, добрая треть которых пропала… И глянь только!.. Вот ведь дурень! Он ничего не замечает… Наоборот, дружелюбно хлопает необрезанного по плечу и потом снова себя по карману:

Ёшц, ёшц!

— Реб Кива, — не может сдержаться Файвка, в котором кипит жажда справедливости, — реб Кива, этот мужик украл много гривенников, этот мужик!

Но тут происходит нечто такое, чего Файвка совершенно не ждал. Файвка-то думал, что Кива бросится пересчитывать лежащие деньги, потом схватит мужика, потом сбегутся люди и начнется триятр… Вместо этого спрыгивает Кива-пряничник с крыльца и дает затрещину именно ему, Файвке… а не мужику, да такую, что он, Файвка, два раза перекувыркивается. Лицо у Кивы красное, как у разбойника:

— Кто тебя, паршивца, спрашивает! Ты вообще кто такой? Ты чего здесь делаешь? Пошел вон ко всем чертям!..

И как будто этого мало, на Файвку бросается необрезанный, который только что от большого смущения скреб в затылке… До него вдруг дошло, что на него гнусно донесли, и он, размахивая кнутом, пускается защищать свою честь:

Ах ты, сукин сын!

А Кива-пряничник, обворованный дурень, еще и подзуживает:

— Дай ему, дай ему!..

3

Чуть живой убегает Файвка от этих ужасных людей. Это только так говорится: убегает… Не легко бежать среди множества телег и крестьян. Файвка очень разочарован. Совсем не на такое гостеприимство у Кивы он рассчитывал. Вот и заступайся после этого за человека!.. Только… Только что-то там нечисто с этими гривенниками! Файвка ломает голову: какие к нему-то претензии? Предупреждаешь человека о том, что крадут его деньги, а он дерется… Загадка!

Файвка протискивается сквозь толпу до тех пор, пока, совсем уже заблудившись среди дышел и телег, не натыкается на Хацкеля Шишку… Тот идет, а мужики перед ним расступаются.

Хацкель — степенный, широкоплечий еврей. Его отец был николаевским солдатом[158], да он и сам, отслужив в армии, получил награду. Так вот, за «заслуги отцов» и за собственные заслуги его сделали добровольным десятским и дали ему медную бляху, на которой так и написано «десятский». Хацкель Шишка терпеть не может появляться среди евреев со своей бляхой. Что он там забыл? Он для евреев совсем не «шишка»! Евреи боятся его бляхи, как прошлогоднего снега. Уважение есть еще только среди мужиков, точнее, среди незнакомых мужиков из дальних деревень.

Круглый год Хацкель Шишка пилит доски. Он пильщик. Он стоит либо над высокими козлами, либо под ними. Его борода и брови густо посыпаны опилками. Месяцами копится в нем обида за поруганную честь, за осиротевшую медную бляху с номером. Он тянет большую пилу и кряхтит «Ха-ах!», и еще раз «Ха-ах!», то есть: еще настанет мой день, тогда и посчитаемся…

И, как и было сказано, этот великий день настает, это день ярмарки. Оставляет Хацкель Шишка свою пилу — гори она огнем, эта работа — и выходит на рынок наводить порядок. Один такой день стирает все унижения, которые претерпела его власть в прочие дни года.

Потертым ремешком он прицепляет на грудь медную бляху с номером. Он намеренно прикрепляет ее так, чтобы она была полуприкрыта лацканом и ее нельзя было сразу заметить. Дабы изумление среди мужиков было еще больше, он подходит к ним эдаким губернатором и начинает придираться:

— Как лошадь стоит, а? Куда дышло торчит? Ты что, думаешь, рынок твой собственный? Рыло твое свиное! Осади назад!

И посмей мужик только пискнуть что-нибудь в ответ или промедлить с выполнением строгого приказа, он его со всего размаха награждает шишкой. Это один из тех солдатских ударов, от которых черепа гудят, носы расплющиваются, а скулы дробятся…

Вопит обиженный мужик, прибегают, выставив кулаки, другие мужики и орут:

А ты, жид, чаво дярёшся?

Только тут Хацкель Шишка разом срывает с себя маску скромности. Одной рукой он приподнимает лацкан, а коротким корявым пальцем другой тычет в медную бляху и спрашивает тихим и страшным голосом:

— А ето што?

Видят крестьяне медную бляху десятского с выбитой на ней черной надписью — темнеет у них в глазах. Они рассыпаются в стороны, как зайцы, почуявшие пса. У каждого в его деревне есть свой десятский с точно такой же бляхой, который бьет его смертным боем… И здесь, в еврейском Шклове, снова та же история. Куда ни кинь — везде клин!..

И прежде чем у мужика побледнеет побитая щека, неподалеку уже слышно, как Хацкель ставит новую шишку. Хацкель-десятский наводит порядок, и его сиплый басовитый голос, голос пильщика, задает по новой все тот же неразрешимый вопрос:

А ето што?

Файвка совершенно забывает о сумасшествии Кивы… Он вне себя от удивления, видя, какую честь и почет получает Хацкель от крестьян. Файвка идет за Хацкелем, как овечка за злым, всех бодающим козлом. Вместе с Хацкелем движутся его медная бляха, его тяжелые удары и его ето штоА за ним перепуганные мужики потирают побитые щеки. Нет, большего удовольствия на всем белом свете не сыскать!.. Видать, за это-то и заслужил Хацкель прозвище «Шишка»? Теперь понятно. Честно заслужил. Дал бы бог, чтобы он, Файвка, дослужился бы у правительства до медной бляхи с номером. Тогда бы он показал этому Киве-пряничнику, как драться… И мужичка бы его, того, который ворует гривенники, он бы сразу отвел к становому: марш, сукин сын! А вздумай тот ему хоть слово сказать поперек, на тебе, получай прямо в трефную твою морду! И на, смотри своими татароватыми глазенками на бляху под лацканом! И еще спросить таким тихоньким и злым голосом:

— А такую штучку видел? А ето што?

Файвка еще долго бы брел за Хацкелем-десятским. Но тут он подошел к канаве посреди рынка, по которой стекала вся грязь ярмарки, и наткнулся на новую сцену. Лежит себе, растянувшись посреди канавы, почтенный старый мужик, только седая острая бородка и бледно-желтый нос торчат из-под глубокой барашковой шапки. Нижняя половина тела тонет в грязи. Жидкий лошадиный навоз достает до ушей и до середины лаптей. Глаза плотно закрыты. Беззубый рот открыт… Мужик мертвецки пьян. За его головой на цыпочках раскачивается мужик помоложе. Его колени разъезжаются, кажется, он вот-вот запляшет вприсядку… Молодой тащит старого за оба уха. Тащит, но не может приподнять. Уши выскальзывают, и голова — плюх! — снова падает в грязь. Молодой тоже изрядно пьян. Глаза у него полуприкрыты. Но знать-то он знает, что в канаве лежит не просто так чья-то голова, это голова его папаши. Он снова пробует тянуть отца за уши и при этом обращается к нему голосом, дрожащим от почтительности, жалости и пьянства:

Тятько, а, тятько? Пидём ето домойето! А, тятько?

А старик отвечает ему с закрытыми глазами, с глубоким и горестным чувством, он, кажется, совсем отчаялся… Воркует, как голубь, из грязи. Вот уж действительно, керахем ов ал-бонем[159]:

Сынок, а, сынок! Бери нож, режь меня!.. Режь меня…

Становится дорогой сыночек от такой нежной просьбы чуть ли не убийцей. Скрипит зубами. Хватает отца с пьяной яростью за остроконечную седую бороденку, за нос, за уши:

Дамо-ой, ета! Коли б тобя фра-анци!

За всю свою жизнь Файвка не видел, чтобы таким способом чтили отца. Вот это комедия! Но, как назло, ее не дали сыграть до конца… Черт принес Хацкеля-десятского с его бляхой. Он тут как тут, наводит порядок. Взбесившийся пьяный сын получает от него такой удар по затылку, что с катушек долой, и растягивается поверх своего папаши, сапогами тому прямо в бороду и в лицо. Крестьянин, только что мнивший себя жертвенным быком, чувствует свалившегося на него сына и вдруг приходит в себя. В руке у сына ему мерещится нож, и он испускает дикий крик:

Ка-ра-ул!

Со всех сторон сбегаются крестьяне с кнутовищами:

— Что такое? Кто такой?..

А Хацкель стоит между тем совершенно спокойно, грудь колесом, тычет своим коротким пальцем в медную бляху и цедит сквозь полуоткрытый рот страшным голосом:

А ето што, а?

Сбежавшиеся было мужики мертвеют и разбегаются по сторонам.

Квасу ему захотелось! пер. В.Федченко

1

Файвке стало очевидно, что на ярмарке Хацкель-десятский слишком уж лезет в чужие дела и пытается навести свои порядки: это нужно, а этого не нужно.

Например, он, Файвка, всегда любил смотреть, как дерутся петухи: как они взъерошивают перья на шее, залихватски, на казацкий манер, закидывают на сторону красные гребешки и меряют друг друга косыми презрительными взглядами сверху вниз, потом снизу вверх. Один будто говорит: «Видали мы таких задавак!» А другой думает: «В гробу я тебя видал!» Так позадираются они несколько раз кряду, а потом у одного желчь взыграет, и он как набросится со злобным квохтаньем на своего врага. Но второму петуху тоже палец в рот не клади, он как подпрыгнет еще выше, как навострит шпоры. Так и подлетают они друг против друга, как на качелях. Гребешки посинели, клювы разинуты, с взъерошенных загривков летят перья. И только петухи раздухарятся, только начнется настоящая схватка — прибегает еврейка… Непременно прибегает еврейка в фартуке. Петушиные пупки и печенки она жарит совершенно спокойно, но вынести петушиную драку не может никак, бедняжка. Как взмахнет фартуком, как разорется: «Кыш-кыш!..» И конец представлению!

Нынче на ярмарке Хацкель играет роль той самой еврейки. Как только где-нибудь начинается триятр, Хацкель Шишка тут как тут и все портит. Без порядка ему и жизнь не в жизнь… Но вот ведь странное дело! Куда бы он ни пришел со своей медной бляхой на лацкане, везде начинается шум-гам, суматоха и толкотня, дым коромыслом!

Все это раздражает Файвку. Его восхищение Хацкелевым геройством как ветром сдуло. Рассердившись, Файвка побежал по мостику через большую канаву, пересекающую рынок, прочь от Хацкеля-десятского. Но, видимо, в суматохе попал не к долгожданным лоткам с игрушками, а к монопольке, потому что чем дальше он проталкивался вперед, тем больше видел удивительного и тем чаще попадались ему пьяные.

Кажется, никто не выручает столько денег на ярмарке, сколько монополька. Прямо божья милость. У всех мужиков из карманов торчат бутылки водки: четверти[160] и полчетверти. Один сбивает сургуч с горлышка, другой вышибает пробку, третий перекрестился вместо благословения, не рядом будь помянуто, и — буль-буль-буль. Все вокруг усыпано сбитым сургучом, похожим на запекшуюся, втоптанную в землю кровь перед домом резника. Пробки из бутылок летят, как стрелы из луков в лесу на Лагбоймер[161]. А в закинутых лохматых головах булькает так, как будто все простужены и полощут горло борной.

Те, кто уже залил за воротник, сидят и милуются-целуются, мужик с мужиком, как влюбленные. Один твердит другому: дескать, я бы без нашей дружбы, мать ее, помер, жизнь, мать-перемать, была бы… вот такой, мать ее! Кусочком сургуча от бутылки, мать-перемать!.. Вот такой, с ноготок, мать его!.. А, так или не так? Мать-перемать-мать-перемать!

И не дай Бог, другой ему вовремя не поддакнет или замешкается по пьяни… Сразу конец горячей дружбе. Красный кулак тычет другу прямо в льняные волосы и пригибает тяжелую голову к самой земле: «Так или не так? Мать его, мать-перемать!..»

Среди перепивших попадаются и такие, что сидят себе сконфуженно, молча, как набезобразившие дети, и икают. И с каждым иком вырывается из их наклюкавшегося нутра: «Ах ты, Господи!» или «Господи Исусе-Христе!»

Есть и такие, которые городят чепуху, каются, бия себя в грудь, качают головой и грозят кому-то, дескать… раз навсегда «Брешешь!», так дело дальше не пойдет, потому что… потому что… «Брешешь!»

Прямо перед зданием монопольки стоит огромный мужик в новых сапогах и новом картузе. Видимо, этот крестьянин из пригорода уже чересчур напраздновался, обмывая свою новую одежду… Из одного кармана у него торчит пустая бутылка, из другого недопитая. Сам он держится за фонарь. Это только так говорится: «держится». На самом деле он обнимает столб обеими руками, как родного брата, которого он только что встретил после долгих лет разлуки, которого он искал и нашел в ярмарочной толпе. Он обращается к столбу, тычась в него козырьком своего нового картуза. Картуз вздыбливается на голове, съезжает вниз… Крестьянин продолжает тыкаться лбом. На его заплывшем лице витает счастливая, полусонная улыбка. От долгой улыбки рот у него скашивается набок, при этом он подергивает бровью и ноздрей, словно говорит: «Пойдем, пойдем, брательник! Пойдем со мной!» Но столб не двигается с места, только лампа раскачивается в фонаре… Вдруг пьяный кривится и истошно вопит:

Зззззвозчик!

И сразу после этого призыва плюхается на землю и бурчит, обращаясь к собственному животу:

Ттт… трогай!

Ему кажется, что он уже вольно расселся в фаэтоне, и осталось только крикнуть кучеру «Пошел!», чтобы тот поехал.

Прямо у самого прилавка монопольки сидят развалившись два пьяных крестьянина с широкими бородами — деревенские здоровяки. У одного из них вывернуты наизнанку все карманы: штанов, двух распахнутых, надетых одна на другую, поддевок и те, что за пазухой. Он уткнулся лицом в руку так, что шапка волос свисает с рукава, распустил слюни и жалуется пьяно:

Гроши нема-а-а… Коров нема-а-а…

Второй крестьянин в валяной магерке[162], заломленной на затылок, сидит напротив и посмеивается над своим несчастным кумом, который ревет как баба… Он качает над ним своей пьяной головой вперед, назад и опять вперед, как деревянный человечек, шарит в своих карманах и смеется:

— Эх, морда твоя бычья, рыло твое свиное! Чего ж теперь-то выть? Коли б ты ховав, як я ховав! Ох-ох-ох!.. Было бы все по-другому…

Вот сейчас он ему покажет, как прятать гроши, которые выручил за проданную корову!

Вот один карман, видишь? Нет ничего, кажись, а? Сейчас увидишь!.. Ох-ох-ох!..

Но чем дальше он лезет в карманы толстых полотняных одежек, чем глубже он копается за пазухой, чем основательней прощупывает кушаки, чем поспешнее перебирает полы рубашек и поддевок, тем жалобнее смеется пьяным смехом. Его довольная рожа с полузакрытыми глазами становится испуганной, глаза лезут из орбит. Кажется, он вот-вот протрезвеет… И все же он продолжает твердить, что никто так не сумеет запрятать, как он запрятал. Чтоб все так прятали, как он запрятал… Коли б ты ховав, як я ховав?.. А, что такое?.. Темп его хвастовства меняется во время поисков по карманам: чем быстрее и испуганнее он шарит, тем быстрее и испуганнее становится его «коли б ты ховав»… Он сам распаляется от собственных слов. Слова, казалось бы, все те же, но их первоначальное значение уже поменялось и меняется все больше и больше. Коли б ты ховав, як я ховав! Теперь это уже значит: ага, что-то здесь не так… Посмотрим в следующем кармане… Ничего!.. Ничего?.. Быть не может. Должно быть! Коли б ты ховав… Ничего! Нету? Это мне уже не нравится! Як я ховав… Здесь уж точно. А? И здесь ничего! Коли б ты ховав! Караул, люди, где деньги?! Як я хо-вав? Ай-яй! Нету все-таки! Нету???

И так далее и так далее. Мужик повторяет это до тех пор, пока его лицо совсем не перекашивается, выпученные глаза не стекленеют, а рука не застывает в последнем потайном кармане за пазухой. Тут он начинает выть, как побитая собака:

Коли б ты… як я-a хова-ав…

Это значит: разрази меня гром! Случилось несчастье…

Тем временем вокруг хвастуна и его рыдающего кума собрался кружок любопытствующих — евреев и гоев. Мясницкие подмастерья стоят подбоченившись, а мясник Симха-насмешник, разбойник в барашковой шапке, надвинутой на глаза, подходит и спрашивает:

— В чем дело?

Отвечают:

— В чем дело? Да все как всегда! Эти двое продали коров, напились, теперь деньги ищут.

— Их обоих обокрали, но один… Вот этот вот! Все еще думает, что он самый умный.

— Ты же слышишь: «так, как я спрятал, никто бы не спрятал».

— Да он уж больше так не думает! — говорит Симха-насмешник. — Его скоро удар хватит.

И действительно, в этот момент рука хвастуна вываливается из последнего потайного кармана с таким отчаянием и тяжестью, как будто кость в ней переломилась; сам он сгибается пополам и со стоном роняет шапку кудрявых волос на руку точно так же, как прежде его обворованный кум. Но глухой заученный напев все еще продолжает жалобно рваться из его груди:

Коли б ты-ы ховав, як я-a хова-ав…

Собравшееся вокруг хамье так и покатывается со смеху.

Их здоровый беззаботный хохот раззадоривает Файвку, заражает его. Он аж трясется от смеха и хохочет до колик. Но вдруг приходит в себя, вытирает набежавшие слезы и с некоторым удивлением оглядывается по сторонам: это и есть ярмарка? Пьют, дерутся, убиваются, крадут, насмехаются и вообще…

Он вглядывается в лица мясницких подмастерьев с подозрением: ему кажется, что они прекрасно знают, кто обокрал мужиков. Симха-насмешник в надвинутой на глаза барашковой шапке, который для вида спросил: «В чем дело?», наверняка все знает… Сам все подстроил, а теперь насмехается над жертвой собственной злой выходки…

Устыдившись, Файвка протиснулся сквозь веселящийся кружок и пошел прочь. Он представил себе, как протрезвевшие мужики поздно ночью ввалятся в свои темные деревенские хаты без коров и без денег, и от этой мысли у него защемило сердце. Но тут среди столпотворения людей и телег перед Файвкой появились деревянные будки и натянутые палатки, установленные в честь ярмарки во всю длину рыночной площади. На душе стало легче. Их-то он и искал! Вся соль ярмарки, вся суть Троицы, которую он так жаждал увидеть… Ох, нет! Он не обманулся.

2

Перед его жадными глазами вся Белоруссия расцвела шерстяными хустками — бледными маками на черном фоне. Словно собранная в складки радуга, пестрели полосатые крестьянские платья из грубого полотна; кацавейки из бумазеи с вышитыми на них синими, желтыми и зелеными звездочками и крестиками; расшитые мужские и женские косоворотки; кушаки — синие, как васильки, и красные, как малина; черные сарафаны с перламутровыми пуговицами; янтарные бусы, нитки кораллов, огромные можжевеловые трубки с медными крышками в дырочку и длинными чубуками; разноцветные шелковые ленты… Поблескивали поливные горшки и горшочки, обожженные снаружи, а изнутри покрытые коричневой глазурью, словно растопленным и охлажденным медом. Серебристо-серые глиняные глечики звенели благородными девичьими голосами… Большие миски из красной глины с зеленой поливой приветливо улыбались. Хмурые груды железного товара щерили начищенные острия и лезвия навстречу кучам розовых яиц, охапкам зелени, ситцам в цветочек и печеночного цвета овчинам. Из полумрака, из глубины палаток, таинственно выглядывали мрачные иконы. Узкие восковые, словно закопченные лица выныривали в блеске острых лучей из позолоченных окладов. Каждая икона — как маленький закат с чужой хмурой святостью посредине, немного пугающей и вовсе непонятной… Рядом с их воинственной праздничностью были веерами разложены обыденные и простые, напечатанные кричащими деревенскими красками лубки, изображающие Илью Муромца, Иванушку-дурачка, войну с турками, басни Крылова, Петра Великого и Царя-самодержца со всей семьей, разодетой в пух и прах… Сразу за лубками — новые, вкусно пахнущие сапоги с широкими носами, длинными голенищами и оттопыренными ременными ушками; связки лаптей и мочалок из лыка; плетеные короба, укрепленные железными прутьями; связки плоских сушеных грибных шляпок; тяжелые дубовые сундуки, обитые серебристой жестью… И рядом с этими чудесами широкие деревянные столы завалены шкловскими фабрикатами: красивыми, точно покрытыми коричневым лаком буханками, посыпанными сверху тмином, а снизу припудренными желтовато-белой мукой; длинными деревенскими булками; сдобными лепешками, обмазанными толченой коноплей с кусочками запеченного лука посредине; красиво и ровно нарезанными маковницами[163]; медовыми пирожками, шариками вареного изюма в сахаре; длинными конфетами в ярких бумажных обертках с золотыми ниточками — на вид они намного лучше, чем на вкус… Все любимые лакомства деревенского люда. А прямо напротив еврейских вкусностей с ними конкурируют нееврейские: разукрашенные пряники с красными и зелеными сахарными точечками, разноцветные леденцы, жирные пирожные с запахом трефного сала, орехи в глазури, пузатые крендели, засахаренные фрукты… И над всем этим товаром парят беззаботное желание все попробовать на зубок и звуки гармошек…

У Файвки глаза разбежались. Его зазывал наперебой хор разных красок и запахов. От радужных вспышек даже голова закружилась, застучало в висках. И… Тихо! Вот и игрушки! Груды сокровищ. Настоящая ярмарка для детей. Игрушки лежали кучами, стояли рядами, как солдаты. Разве можно сравнить эти игрушки с теми свинцовыми петушками, которые мама когда-то приносила Файвке с ярмарки, чтобы обмануть его любопытство!.. Здесь были деревянные козлики: потянешь снизу за два рычажка, и они бодают друг друга рогами; и жестяные уточки, которые раскрашены прямо как настоящие и умеют качать головой. Здесь и солдатики: повернешь в них проволочную ручку, и они забарабанят обеими руками, как живые; здесь и куклы: нажмешь им на животик, они пищат; и бурые медведи, желтые львы и белые голубки; и всевозможные жуки: потянешь за ниточку, и они несутся как угорелые… А ведь мама откупалась от него за все прошлые ярмарки лишь картонной лошадкой! Только теперь он увидел, что такое всамделишная ярмарка.

Файвка почувствовал острую жажду. Из-за жары, толкотни и частого сердцебиения у него пересохло в горле. Файвка оглядывается, ища, где бы попить, и видит целую армию знакомых евреек, рыночных торговок, которые сидят у огромных медных сифонов, втиснутых в ушаты со льдом, рядом со столиками, уставленными всевозможными сиропами и кружками из толстого стекла, — и бегом к ним. Вдруг он замечает: стоит в стороне, за столиком с запотевшими бутылками, незнакомый кацап. Вырос перед Файвкой будто из-под земли, сам в красной рубахе и белом фартуке… Начинает кацап вытаскивать пробку из бутылки, а она уже выпрыгивает сама, словно выстрелили из пистолета. Из бутылки лезет густая, вкусная коричневатая пена, и только затем льется в стакан холодный темный напиток. Смотреть — одно удовольствие! Может, это такое пиво? Вроде пиво, а вроде и нет… Нет! Вот кацап вытирает руки чистейшим расшитым рушником, переминается с ноги на ногу и начинает очень задорно воспевать свой товар:

Квасу русского, ядреного!

Квас русский, студеный,

Пенный да ядреный!

Царю с царицей по глотку,

Барину и мужику,

Православному, еврею,

Всем от квасу веселее!

Файвка смеется, ему нравятся и песенка, и квас. Еврейские торговки сельтерской и их мутные стеклянные кружки ему привычны. А вот гойский квас, о котором папа так часто рассказывал, когда говорил о Расее, это, должно быть, что-то необыкновенное. Файвка направляется к мужику.

Но разве шкловские еврейки — торговки сельтерской дадут человеку насладиться гойским квасом? Одна тащит Файвку за рукав, другая за полу:

— Мальчик, стакан сельтерской, холодной, как лед!

— А у меня с сиропом, мальчик! За копейку!

— Мальчик, зачем тебе к гою?

— Живот заболит…

— Дрянь продает!

— Лучше дай заработать еврейке.

— Мальчик, поди сюда!

— Мальчик!..

Файвка даже чувствует себя важным человеком: за его паршивую копеечку сражается столько взрослых теток. Но соблазн велик. Ему хочется именно квасу… И вообще, что эти чужие тетки вмешиваются в его дела? Новые тетушки с наставлениями на его голову! Чего ему пить, чего не пить…

Отстаньте!

Файвка вырывается из их хищных пальцев и подходит к столику кацапа.

Файвкин чуткий нос ощущает новый непривычный запах перебродившего хлеба и свежего сладковатого солода. Кисло-сладкое перемешано в этом запахе с резкими ароматами сельтерской и пива… Ох, вкус, должно быть, чудо из чудес. Одним словом, райский!

Файвка колеблется с минуту. Смущается, потом собирается с духом и спрашивает дрожащим голосом, сколько стоит кружка.

Копеечку! Маладой человек-с, — отвечает кацап громко, с настоящим русским произношением, с открытым «а», почти как учитель Гершка-умник.

Этот «маладой человек-с» окончательно очаровывает Файвку. Какая свежесть, какое веселье, как с ним могут сравниться заморенные еврейки со своей сельтерской?

Давай! — еле выговаривает Файвка и от предвкушения сглатывает слюну.

Пробка стреляет, и в высокой кружке с ручкой пенится коричневый напиток. Файвке не терпится поднести ее к пересохшим губам. Он даже забывает произнести благословение и сразу чувствует густой хлебный вкус и бурлящую прохладу. Кисло-сладко и щиплет язык. В нос ударяет приятная крепость.

Но торговки сельтерской затаили на Файвку злобу: кваса они ему не простят. Желчь кипит в них из-за потерянного копеечного заработка.

Файвка еще не выпил и трети кружки, а на его вспотевшую голову уже льется целое помойное ведро злословия и колкостей:

— Ай да мальчик!

— Квасу ему, видите ли, захотелось…

— Трефнятина…

— Трефная глотка!

— Чревоугодник!

— Это чей парнишка?

— Ури Косого.

— Хедер прогуливает!

— Папе все будет рассказано…

— Погоди, погоди!

Файвка отрывается от кружки. Квас встал ему поперек горла, он закашлялся. Такого злословия со стороны торговок Файвка не ожидал. Если бы не смущение, он бы оставил кружку недопитой и убежал. Но это же стыд и срам перед веселым кацапом в красной рубашке. И Файвка, точно бесстыдник какой, кричит разозлившимся теткам:

— А вас никто не спрашивает!

И принимается допивать квас с преувеличенным азартом, глотая всю горечь своего положения. Но у гойского кваса нет уже прежнего вкуса, он смешался с ядом ненависти и не лезет в горло.

Как бы там ни было, Файвка допивает огромную кружку, вытирает с губ кислую пену и запускает руку в карман. Шарит… и лицо у него вытягивается!

Нет копеечки!

Он ищет в другом кармане, хотя прекрасно знает, что никогда не кладет деньги в левый карман штанов. Ищи вчерашнего дня! Нет!..

А? Нету? Нету!

Файвка краснеет, бледнеет, на лбу выступает холодный пот. Караул, где же несколько копеек? Как в воду канули!.. Караул, но они же должны быть здесь!

Уже отчаявшись, Файвка шарит в карманах, как слепой в дырявой суме… как тот обворованный мужик у монопольки… Только что Файвка посмеялся над другим, вот Бог его и наказал. Коли б ты ховав, як я ховав!.. — крутится в голове у смешавшегося Файвки. Ему хочется и плакать, и смеяться… А трясущиеся руки все ищут. Неужели его обокрали?.. Но тут он глядит на свои штаны и застывает как вкопанный.

Руки перестают искать. Нечего искать.

Файвка вспоминает, что с утра, перед тем как идти в хедер, он из-за ярмарки надел старые штаны, а его несколько копеек остались в новых. Они висят теперь дома на стене. Вот ведь несчастье!

Квасник видит, что с его девятилетним клиентом что-то не в порядке, что он слишком долго роется в карманах. Все дружелюбие сходит с его широкого лица, и Файвка слышит резкие фоняцкие слова:

Копеечку, маладой человек-с!

Вроде те же самые слова, что и раньше, но уже с совсем иным значением. Странное дело!.. А тут еще злословят противные торговки сельтерской, шипят, как гадюки, из-за своих медных сифонов:

— Ну, и где же копеечка?

— Ха-ха-ха!

— Квасу ему захотелось!

— Приспичило ему!

— Копеечку! А?

— Не хворый был бы выпить и еврейской сельтерской!

— Это ему боком выйдет!

У Файвки кровь приливает к лицу. Он начинает что-то мямлить, но поди расскажи кацапу с помощью десятка русских слов, вызубренных по хрестоматии, историю про две пары штанов… он их поменял… он ему потом все отдаст… разве тот поверит?

Так и есть. Прежде чем Файвка успевает промямлить полдюжины невнятных русских слов, рука кацапа взвивается над Файвкиной головой и срывает с него картуз, а продавщицы сельтерской принимают это действие на ура. Вкусный квас был, да? Вот тебе квас!

Тут Файвка начинает плакать:

— Как же это… гроши… штаны, штаны… гроши. Ив… ив другие штаны…

Кацап отвечает очень вежливо:

— Принесешь копейку, маладой человек-с, получишь обратно картуз.

Но Файвка все упрямится: картуз ему нужен сейчас, он не может пойти домой… Тогда кацап отпихивает его:

Ступай, еврейчик, не мешай!

И сразу запевает бодро и весело, вытирая руки о расшитый рушник:

Квасу ядреного, прохладительного.

Квас ядреный, холодный,

Сыта медовая,

Райский вкус,

Цена ерундовая!

Первая ссуда пер. И.Булатовского

1

Бледный, без картуза, со взъерошенными волосами, с перекошенным лицом проталкивается Файвка сквозь людскую стену Всякому видать: с Файвкой только что приключилось что-то ужасное. И правда, за несколько минут он прошел все круги ада — унижение, грубое любопытство, подлость. Он вдруг почувствовал, что значит «чужие люди», что значит попасть в беду, когда папы-мамы нет рядом… Файвка поднимает глаза на воздетые к небу оглобли. Меайн ёвей эзри?[164] Откуда придет помощь моя?.. Нет выбора! Он должен бежать домой, взять пару копеек из других штанов, вызволить картуз из рук кацапа и снова бежать домой — обедать, а оттуда в хедер… Легко сказать! Сперва нужно пройти всю ярмарку, потом по улицам, да без картуза, да с такой вот несчастной физиономией! Весь город узнает, что с ним произошло… И тут Файвка видит: будильник в лавке Алтера-часовщика, к которой он протиснулся, показывает ровно три. Уже два часа, как он крутится на ярмарке. В хедере давно сидят и учат Сварбе, а он-то, Файвеле, где, а он-то что? Он даже еще и дома-то не был. Эх, не надо было пить квас у фони в разбойничьей красной рубахе! Правы были женщины… Еврей бы сжалился. Еврей бы поверил в долг. И потом, кто не знает дядю Ури? Файвка сказал бы еврею: «Я сын Ури», — тот ему бы поверил. А кацапу поди растолкуй, что Ури Косой — человек порядочный и что его сынишка Файвка тоже человек порядочный. И что у него есть эти копейки, только в других штанах… Еврею можно было бы оставить в залог не картуз, а что-нибудь другое. Например… Например, арбоканфес. Арбоканфес… а?

Слово «арбоканфес» напоминает Файвке о том, что процентщик Лейба-горбун как-то раз тоже сорвал картуз у него с головы, когда Файвка палкой с гвоздем таскал из подвала Лейбы яблоки… Файвку осеняет мысль: где-то неподалеку от часовщика должна быть лавка Лейбы-горбуна. Ах, если бы Башева, его молодая жена с румяными щеками, была сейчас в этой лавке одна! Она добрая, она бы сжалилась, она бы одолжила копейку, она бы поверила. Но сейчас как раз то время, когда Башева обедает дома с детьми… Остается только пойти взглянуть, вдруг Бог поможет. Вдруг случится чудо… Все равно пропадать.

Файвкины уши горят от нетерпения и надежды. Он изо всех сил проталкивается вперед и получает затрещины до тех пор, пока не добирается до принадлежащей Лейбе-горбуну бакалейной лавки с гонтовым козырьком над входом. Мрак залег в лавке процентщика, так же как в его каменном доме. Тянет его, этого Лейбу-горбуна, в сумрак, в тень — скрыть, схоронить все, что ему принадлежит…

Однако в черном провале дверей видит невезучий Файвка не мягкие бока, светлое лицо, не широкий приветливый фартук Башевы, а самого Лейбу-горбуна… Его борода и лицо белеют привидением в темноте лавки. Свою капоту из чертовой кожи он ради ярмарки перетянул черным хасидским кушаком, чтобы она лучше сидела. Его тельце от этого стало казаться еще худосочнее, а горб — еще острее, еще отвратительнее. И этот… этот-то одолжит Файвке копейку?

Просто чудо, что у Лейбы-горбуна покупатель: Файвка успевает перевести дыхание и подумать о том, что делать дальше. Только вот придумать ничего не успевает, потому что Лейба-горбун, от чьих жадных глаз не ускользнет ни одна мелочь, вдруг поворачивается к Файвке:

— Эй, мальсик, тебе сего?

— Ничего… — лепечет Файвка, изумленный тем, что Лейба-горбун даже не узнает его.

— Нисево? — не верит горбун. — Тогда сто ты здесь делаесь?

Файвка чувствует, что оказался в том же положении, в каком был, когда его поймали на краже яблок.

— Урин я… — отвечает он невпопад. — Я хожу на урок вместе с Зельдочкой.

— А где же твой картуз? — тоже невпопад спрашивает Лейба-горбун. — Я тебя совсем не узнал.

Файвка снова не отвечает на заданный вопрос:

— Мама… Послала меня… Мама… Чтоб… Чтоб…

Но тут Файвка начинает задыхаться от этого бессвязного вранья и, как пропойца, бросается к Лейбе-горбуну:

— Реб Лейба, одолжите мне копейку! Мне нужна копейка…

Лейба-горбун переминается с ноги на ногу. Его жадные зрачки расширяются и темнеют:

— Ко-пей-ку? Я — тебе, копейку?

— Копейку… — как нищий клянчит Файвка. — Одну копейку. У меня… много. В других штанах.

— В каких станах? — удивляется Лейба-горбун. — Сто еще за станы?

Файвкины глаза краснеют, лицо горит. В голове будто молотом бьют. Он уже сам едва разбирает, что говорит:

— Я надел другие штаны… Я выпил квасу и забыл… Этот гой…

— Ага… — помогает ему реб Лейба. — У тебя картуз отобрали?

— Да, да! — радуется Файвка тому, что его сразу поняли. — Я вам вечером отдам. Честное слово!

— Вот оно сто… У тебя отобрали картуз!.. — поглаживает бороду Лейба. — Скверная история.

— Честное слово, я вам отдам! — горячо и отчаянно клянется Файвка. — Я… Сегодня же…

Но Лейба-горбун продолжает гнуть свое:

— Такой мальсик, и выпил квасу на копейку? На целую копейку! Скверная история.

— Ужас как хотелось пить, — оправдывается Файвка, — до смерти хотелось пить.

Но Лейба-горбун не сочувствует ему:

— До смерти хотелось пить? Именно квасу! Мальсику — квасу…

— Я не могу пойти домой, — Файвка умоляет Лейбу, как жертва разбойника. — Если вы не верите… У меня есть деньги… Если не будет… Мама отдаст…

Эта мысль наконец тронула сердце процентщика, он призадумался и обернулся в лавку:

— Так ты говорись, сто отдась мне копейку?

— Чтоб мне пусто было! — клянется Файвка.

— Целую копейку, а?

— Честное слово!

— Сестное слово? Ну-ну.

Лейба-горбун исчез в темной лавке, закопошился там, словно мышь в жестянке, выполз назад, белобородый, бледный, как покойник с того света, и протянул Файвке две старые монетки.

— На, вот тебе копейка. Два гроса.

Файвка никогда еще не видел таких странных полушек. Одна — нелепо большая, с истертым профилем толстой гойки, должно быть, Екатерины. Другая — просто медный кружок, выскобленный, как старая сковорода. Только одна лапка орла осталась.

— Э… это копейка? — засомневался Файвка.

— Копейка, — подтвердил Лейба-горбун, — два гроса — это копейка. Тебе, может, не нравится? Ну что ж…

Тут Лейба-горбун развел руками и слащаво улыбнулся. Файвке почудилось, что с такой же точно улыбкой процентщик съел и теленка с хреном, слезливо глядя на него и жалостливо приговаривая: «Бедный, бедный теленок…» Это подозрение длилось, однако, всего ничего. Расстроенный и павший духом Файвка был не в силах представить себе, что Лейба-горбун, взрослый человек, хозяин каменного дома, будет обманывать его, девятилетнего мальчика, да еще тогда, когда с этим мальчиком приключилось такое несчастье… Он только глянул на Лейбу-горбуна немым детским взглядом, и нижняя губа у него задрожала. Не сказав больше ни слова, Файвка вдруг повернулся и бросился бежать… Не бежать, а проталкиваться назад, к тому кацапу с квасом. Он даже не чувствовал, как пихают его со всех сторон и мужики, и евреи.

2

Квасник встретил его широкой фоняцкой ухмылкой в рыжеватую бороду, расчесанную направо и налево.

Ну что, паренек? Деньги принес, а?.. Вот харашо!

Дрожащей ручонкой Файвка подал кацапу два старых гроша, беспроцентную ссуду Лейбы-горбуна.

Кацап какое-то время разглядывал их на своей здоровенной лапе, потом, как бы играя, подбросил и дал им упасть на столик, как это делают гои, когда играют в орлянку. Потом снова посмотрел на монетки и с улыбкой перевел взгляд на Файвку. Но это была уже другая улыбка. По ее колючести Файвка опять почувствовал, какой хладнокровный разбойник пробуждается в этом веселом, распевающем песни гое, когда дело доходит до денег.

Получайте-с! — подчеркнуто вежливо процедил кацап сквозь зубы, быстро сгреб двумя толстыми, как у медведя, пальцами обе монетки и швырнул Файвке, как бросают собаке кость. Швырнул, даже не беспокоясь о том, найдет их Файвка или нет.

И тут же, вернувшись к своему занятию, запел:

— Квасу ядреного!

Квас русский, студеный,

Пенный да ядреный…

Большую монетку, ту, что с Екатериной Второй, Файвка нашел сам. Вторую денежку ему помогла отыскать Гитка-вдова, продавщица сельтерской, самая жестокая конкурентка кацапа, которая прежде поносила Файвку на чем свет стоит. Сейчас-то она его пожалела. Все-таки еврейское сердце!

— На, мальчик! — подала она ему истертый медный кружок с кусочком орлиной лапки. — Это ведь уже никакие не деньги.

Файвка побелел как мел. Теперь он понял, что процентщик Лейба-горбун обвел его вокруг пальца. Мало того, что он не помог ему в беде, так он еще и сделал из Файвки посыльного, разносящего его фальшивые монеты, которые уже давно ничего не стоят; послал его к кацапу на удачу, на авось… И кроме того, послал, чтобы таким образом отобрать у него или у его мамы настоящую копейку… Ужас, что на свете творится!

В дикой злобе уже совсем измученный и ослабевший Файвка стал проталкиваться обратно, к лавке Лейбы-горбуна. Но его поддерживало чувство детской обиды на несправедливость, почерпнутое из Пятикнижия… Нет! Зуб за зуб!.. Как с ним поступил кацап, так он поступит с Лейбой-горбуном, черта его батьке!.. Файвка должен швырнуть фальшивые гроши прямо в его мерзкую рожу… А потом упасть и потерять сознание рядом с бакалейной лавкой, чтобы люди отнесли его к маме на простыне… И пусть все узнают! У-у-у… Его еще придушат, этого процентщика. Мужики еще придушат его на старом сундуке с закладами, этого мерзавца…

Обливаясь потом, пылая гневом и обидой, Файвка вломился в лавку Лейбы-горбуна. Ослепленный внезапной темнотой и слезами, он завопил:

— Вот вам обратно ваши гроши, черта вашему ба…

Однако из полумглы, кисло пахнущей плесенью, как из-за темного занавеса, вместо Лейбы-горбуна павой выплыла пышная женская фигура в легком ситцевом платье в складку…

Ба-шева!!!

За то время, пока Файвка проталкивался к мужику и обратно, герои комедии поменялись. Башева пообедала и вернулась, а Лейба-горбун ушел домой. Но Файвка узрел в этом нечто сверхъестественное.

Нет, ему не померещилось!.. Башева двигалась ему навстречу, как сладостно прохладное облако сострадания среди палящего гнева и унижения. Она надвигалась всей голубизной своих милых глаз, белизной зубов, улыбающихся, как очищенный миндаль, шорохом широкого платья в складку, высокой грудью и тем особенным теплым запахом, каким пахнет летом здоровая молодая женщина.

— Ш-ш-ш… Тише, мальчик! Что такое? Что такое?

Вылей сейчас на Файвку ушат холодной воды, он бы и то меньше очухался. К такой коренной перемене персонажей в декорациях бакалейной лавки он готов не был. Файвка смущенно застыл, проклятие так и застряло у него в горле.

Но накипевший гнев, унижение, жгучие терзания, которые он испытывал с тех пор, как выпил гойского кваса, ярмарочная сутолока, обиды, ни за что ни про что причиненные ему взрослыми, да еще и обжигающий стыд в придачу — ведь Башева, в которую он влюблен, видит его несчастного, оплеванного и раздавленного, как червяк, и все это из-за глотка кваса, из-за копейки — все это вдруг окончательно сломило Файвку. Он почувствовал ужасную жалость к самому себе. К горлу подступила горячая волна, он уронил голову, как побитый щенок, и зашелся горькими рыданиями.

— Я… я… я… — пролепетал он и больше ничего не смог выговорить.

Но тут Файвка чувствует, как две прохладные руки, две материнские руки Башевы обнимают его голову и прижимают его к теплому животу. И голос изливается на него, как бальзам. Мамин голос, когда он, Файвка, нездоров, и тот звучит не так мягко, не так сердечно. Она даже знает его имя. Она помнит его имя…

— Тише, мальчик, не плачь!.. Тебя ведь Файвеле зовут… а? Ты ведь учишься с моей Зельдочкой…

— Да-a, да-а… — бесстыже ревет Файвка и чувствует болезненную сладость, притулившись между прохладными руками и теплым лоном. Он полностью покорился Башеве, пусть делает, что хочет. Вот она гладит его спутанные волосы — пусть гладит… Она прижимает его к себе, как малыша, — пусть прижимает. От нее пахнет так по-женски сладко: свежим тминным хлебом, свежезаваренным чаем и еще чем-то, чему нет имени, от чего сжимается сердце… Сквозь летнее ситцевое платье он ощущает гладкость ее молодого тела, по которому ситец скользит, как по отполированному живому мрамору. Свежее тепло Башевы проникает до мозга костей. Файвка опьянен ее добросердечием, ее близостью и сладким стыдом, который он испытывает, прижимаясь как сопливый щенок к широкому лону Башевы. Кажется, стоило проглотить столько горьких пилюль, снести столько мук, чтобы ощутить после этого так близко колени Башевы. Башевы?.. Да, Башевы.

И уже невольно, только чтобы продлить это утешение, это счастье, Файвка начинает жаловаться. Он лепечет и всхлипывает: переодел штаны… ярмарка… квас… копейка… гой… отобрал картуз… Лейба-го… нет, реб Лейба… два потертых гроша… все смеются над ним… а он… он…

И вы только посмотрите! Башева понимает его… Она все понимает. Она говорит «тише» и не отпускает его. Она позволяет ему изливать сердце столько, сколько он хочет. Кажется, она даже испытывает удовольствие от своего покровительства. Кажется, она даже хочет, чтобы эта исповедь продлилась подольше…

Когда Файвка умолкает, Башева помогает ему вытереть глаза и нос. И снова улыбается, так мило, так обаятельно:

— Ну… Файвеле, хватит… а?

Этот трезвый тон окончательно возвращает Файвку на землю. Он обдергивает одежду и приглаживает волосы. Сладостный сон закончился! Снова горькая, обыденная правда. Картуза по-прежнему нет на голове… И тут его посветлевшее было личико снова затягивает тень проснувшейся боли.

Но прежде чем Файвка успевает открыть рот, чтобы попросить, он чувствует, как в его руку проталкивается нагретая монетка.

Кажется, это копейка? Да, копейка. Новенькая копейка.

— Возьми, Файвеле, — говорит ему Башева. — Заплати… Я никому ничего не скажу…

Файвке хочется пасть к ее ногам в полосатых чулках, чтобы исцеловать их. Исцеловать всю ярмарочную пыль, которая лежит на них. И чтобы хоть немного охладить свой пыл, он клянется с великой страстью и глубокой преданностью:

— Чтоб мне провалиться… Сегодня же вечером верну… Чтоб мне…

— Хорошо, хорошо, хорошо, — закрывает ему рот Башева и смеется.

Файвка вырывается и бежит из лавки. Но в дверях снова оборачивается:

— Чтоб мне умереть, если… если… если…

И убегает.

Лейба-горбун становится посмешищем пер. И.Булатовского

1

С помощью Башевиной копейки Файвка, сын Ури, вызволил свой картуз из гойских рук. В хедере он рассказал о всяких чудесах, виденных им на ярмарке, и о том, какой дорогой квас он там пил. О том, как этот гойский квас вышел ему боком, и о том, что приключилось с его картузом, Файвка, разумеется, промолчал.

Он нашел весь свой капитал в других штанах нетронутым и вечером торжественно понес отдавать одолженную копейку в каменный дом Лейбы-горбуна. О настоящей Башевиной копейке Файвка не сказал ни слова… Не из желания захапать чужие деньги, а из тонкого дипломатического расчета, целью которого было сбить процентщика с толку и втереться к нему в доверие. Лейба-горбун принял Файвку с почтением. Он никак не ожидал, что истертые гроши времен Екатерины, пройдя через Файвкины руки, так легко вернутся к нему «кошерными» деньгами, имеющими хождение. Лейба-горбун окинул Файвку взглядом: вот молодец, подумал он, деловой человек подрастает, ловчила…

Однако Файвка и не думал прощать Лейбу-горбуна. Он полностью отдавал себе отчет в том, что, если бы Башева не успокоила его и не одолжила бы ему настоящую копейку, Лейба-горбун посулил бы черта его деду, и тогда бежать Файвке домой без картуза через весь город. Процентщик нажаловался бы маме, мама — ребе… Файвка не смог бы больше ходить на урок в дом Лейбы-горбуна, чтобы учиться вместе с Зельдочкой. Были бы одни только розги да оплеухи. Вся жизнь пошла бы прахом. Но Башева, Башева… Дай бог ей здоровья! Она, с ее добротой, с ее материнским теплом спасла его. Уже во второй раз она спасает его… И каждый раз когда с него срывают картуз. Странно!.. Он не может забыть, как она прижала его к себе и гладила. У нее же свои дети есть, почему же она так гладит именно его?.. Странно. Он не может забыть ее женский запах, ее прохладные руки в тот жаркий день… Короче… Что тут разглагольствовать? Он влюблен в Башеву.

Радость охватывает Файвку, едва он завидит Башеву. Кровь бросается ему в лицо. Только Башева всегда делает вид, что не замечает его мальчишеского смущения и улыбается ему своими белыми, как очищенный миндаль, зубами. Ни единым намеком не напоминает она ему историю с квасом на ярмарке: ни как он выглядел без картуза, ни как он рыдал, ни как у него из носа текло. Тьфу, позорище!.. Она совсем не такая, как другие шкловские женщины, не такая даже, как его мама… Все они любят припомнить старые грешки, подразнить немного… Даже своих детей. И при этом так ехидно улыбаются, что хочется топать ногами, стекла бить… Башева совсем другая. У нее нет этой гадкой привычки. Она улыбается ему, как взрослому! Дай бог ей всегда быть такой же здоровой и румяной!

Каждую свободную минуту Файвка заглядывает во двор Лейбы-горбуна. Будто бы пришел поиграть с его детьми. На самом деле он уже все глаза проглядел, высматривая Башеву: не идет ли она из лавки? Не пришла ли? Не хозяйничает ли уже на кухне?

Зельдочка всегда замечает, что он взволнован, и начинает его подозревать.

— Что ты высматриваешь на кухне? — спрашивает она, уставившись на него своими голубыми глазами, и игриво взмахивает косичками.

— Ничего… — краснеет Файвка.

— Мама еще не пришла, — дразнит его Зельдочка.

— Ну и пусть! — дуется Файвка.

Зельдочка хочет помириться и пристает к нему:

— Давай побегаем!.. Лови меня!

— Не хочу! — отдергивает плечо Файвка.

— Пойдем в сарай, покатаемся с сена!

— Не хочу!

— Не хочу, не хочу, не хочу… — передразнивает его Зельдочка и тоже начинает дуться.

Ей досадно, что ее кавалер, ее товарищ по уроку, так холоден с ней.

Чаще всего Файвке везет. Башева возвращается с рынка. Он узнает ее шаги, когда она еще за забором. Башева распахивает воротную калитку, и в широкой раме между порогом и притолокой является само женское дружелюбие — в широком платье, с улыбающимися глазами и приоткрытыми губами. Файвкино сердце начинает учащенно биться. Он прикусывает язык, чтобы не залиться краской. Только это не помогает. Он делает вид, что занят игрой, чтобы никто не заметил, как его бросает то в жар, то в холод. Однако Зельдочка замечает и смотрит на него удивленно.

Однажды в конце лета Башева пришла с рынка с большой глиняной миской слив. Голубоватая роса покрывала горку свежих и спелых плодов. Файвке показалось, что сливы — плоть от плоти самой Башевы, ее тела, ее губ, продолжение ее пухлых рук, ее улыбки. Где он мог видеть такую картину прежде? Кажется, что Башева всю жизнь носила эту миску, обхватив ее рукой и прижав к своей высокой груди. Пусть она еще чуточку так постоит, пусть не двигается… Но Башева сама разрушает картину. Она, словно часть тела, отнимает от себя миску, полную слив, ставит ее на землю и улыбается Хаимке и Зельдочке — своим детям — и Файвке:

— Дети, хотите слив?

Хаимка и Зельдочка бросаются к ней, как цыплята, которым насыпали крупы. Они набирают из миски полные горсти слив и развеивают Файвкино видение… С картиной покончено! На земле в поливной миске горкой лежат обычные сливы, а над ними и над детскими головами стоит Башева, вторая жена Лейбы-горбуна, и улыбается, и радуется.

Как чужой и, конечно же, воспитанный человек, Файвка не двигается с места. Башева подзывает его — он не подходит. Тогда она подносит ему всю миску. Разрушенная было картина на мгновение восстанавливается. Файвкины руки каменеют, он вертит головой: «Нет, нет». Башева просит его хотя бы попробовать одну. Он не берет. Тогда она сама выбирает большую, спелую, голубовато-красную сливу и сует ему прямо в рот. Ощутив нежное прикосновение гладкого плода, Файвка вздрагивает. Ему мерещится, что это сама Башева, ее губы… Он кусает и краснеет как огонь. Сладкий сок заливает ему язык. Не кровь ли это?.. Не околдовала ли его Башева?

Колючая косточка возвращает его на землю… Файвка выплевывает ее. Чуть позже он отыскивает косточку в траве, обтирает ее и прячет в карман — «на счастье». И всякий раз, когда он ее нащупывает, сердце у него ноет.

А косточка и в самом деле счастливая… С тех пор, как она при нем, высохшая, потертая, он выигрывает у своих приятелей в хедере все, что они ставят на кон. Пуговицу — пуговицу, печенье — печенье, конфету — конфету.

Но зачем ему все эти удачи, если Лейба-горбун твердо стоит на ногах, властвует над Башевой и заставляет ее сидеть дождливыми осенними днями в темной бакалейной лавке! Он, этот горбун, думает, наверное, что Файвка забыл историю с двумя фальшивыми грошами… Не дождется!

2

В тот год, в начале зимы, в Шклове появилось новое братство — «Сеймейх нейфлим»[165].

Основали его молодые люди из приличных семей, чтобы помогать разорившимся лавочникам, безработным мастеровым и почтенным вдовам — всем тем, кто стыдится взять ссуду под залог имущества или в старом братстве «Гмилес-хсодим»[166], у бородатых стариков, которые по доброй традиции вам в печенки влезут, пока выпишут квитанцию… Братство «Сеймейх нейфлим» стало ссужать в основном под честное слово, без лишних разговоров, даже редко брало расписку. Без процентов, с мелкими выплатами в рассрочку в течение года. Плати хоть с выручки, хоть с жалования… И всё вежливо, с улыбкой, без крика. Эти молодые люди сразу же прославились. Их расхваливали и на рынке, и, не рядом будь помянуты, в бесмедрешах. Однако старому братству «Гмилес-хсодим» это пришлось не по вкусу. Его старосты начали надувать губы, интриговать. Стали нашептывать, что не следует, мол, доверять в денежных делах этим «бритым», этой молодежи без пейсов и бород… Но толку было мало. Почти все уважаемые обыватели подписались платить ежемесячные взносы в кассу «Сеймейх нейфлим».

Очередь дошла до Лейбы-горбуна. Он увиливал как мог. Но отделаться ему не удалось. Ведь старосты «Сеймейх нейфлим» — Ичейже, сын Зямы, и Хоне, сын даяна — были молоды и не жалели усилий. У обоих были длинные выносливые ноги: не сегодня, так завтра; не завтра, так послезавтра. У обоих было одно на уме: не давать спуску! Процентщик Лейба-горбун обязан подписаться на ежемесячный взнос в кассу «Сеймейх нейфлим»!

И вот однажды они застукали Лейбу-горбуна прямо во время обеда, когда Гершка-умник, учитель русского, давал урок Зельдочке и Уриному сыну, который уже учит Пятикнижие. Понятное дело, что без помощи Файвки тут не обошлось. Именно он сообщил о том, когда Лейба-горбун дома, когда с ним можно потолковать напрямую. Получив эти сведения, Ичейже, единственный сын дяди Зямы, и Хоне, сын даяна, ворвались в дом Лейбы-горбуна, как ливень в сукку.

Лейба-горбун опять стал выкручиваться. Не доев жаркое, вдруг принялся благословлять и при этом тянуть «Нейде лехо»[167], как сказки «Тысяча и одной ночи». Попробовал даже отделаться от старост, как однажды отделался от Гитки-вдовы, своими «ну-ну» да обрывками благословений на святом языке. К примеру:

— Ох, ну! Зейнейну парнесейну вехалкелейну вехарвихейну[168] (Паси нас и поддерживай нас, чтобы у нас были пропитание и достаток), ох-ох…

Это значит: посмотрим… вы же видите, человек занят… в другой раз…

— Ну-ну, лей лидей матнас босор водом велей лидей халвосом (Чтобы не нуждались мы в благодеяниях и одолжениях людских), ох-ох!

Это значит: зачем же я буду вам одалживать?.. Всевышний вам и без меня поможет…

Однако Лейба-горбун жестоко просчитался. Перед ним была не баба в лохмотьях вроде Гитки. Депутаты «Сеймейх нейфлим» были людьми опытными. Что Ичейже сын Зямы, что Хоне, сын даяна, прикинулись, будто они ни слова не понимают по-древнееврейски. Они стали с глупым видом таращиться на Лейбу-горбуна с его тарабарщиной на святом языке. А потом… Можно подумать, будто они сговорились.

— Благословляйте, благословляйте, реб Лейба! — говорит Ичейже и подмигивает своему кузену Файвке.

А Хоне, сын даяна, смотрит в потолок и прибавляет:

— Ничего, реб Лейба, время у нас есть. Мы подождем.

Видит Лейба-горбун, что ему не выкрутиться, и проделывает все свои благочестивые штуки по-быстрому. Он начинает глотать благословения, как горячую лапшу: плюм-плюм-плюм — на вдохе, мням-мням-мням — на выдохе… Утирает усы и бороду краем скатерти и просит старост пройти в соседнюю комнату, за ситцевую занавеску, как можно дальше от учительских глаз и Файвкиных ушей.

Что там происходит и что за разговор ведется за занавеской, Файвка не знает. Он знает только, что в полутемной комнатке, где стоит большой сундук с залогами, четверть часа не смолкает глухое гудение трех раздраженных голосов. Потом старосты «Сеймейх нейфлим» выбежали из-за занавески как побитые. С Ичейже, Файвкиного кузена, градом лил пот. Уже взявшись за ручку двери, он громко сказал своему приятелю Хоне, сыну даяна:

— Видал? Экий мерзкий горбун?!

И, выходя, хлопнул дверью.

У Зельдочки от стыда на глаза навернулись слезы. Гершка-умник засопел своим мясистым носом и стал грызть ногти. А сам реб Лейба совершенно спокойно выбрался из-за занавески, бормоча себе под нос и скрежеща своими «с», точно иглами по стеклу:

— Салуны!.. «Сеймейх нейфлим», смех один. Тоже мне дусеспасители! Господа попросайки. Только пароску гросей. Смендрики[169] заботливые. Насли дурака…

С этого дня в Шклове пошли разговоры о том, что с Лейбой-горбуном пора посчитаться. А тем временем молодые старосты выпускали пар, понося процентщика и поливая его грязью. Никогда еще не было слышно столько смеха, столько непристойных историй о Лейбе-горбуне, о его каменном доме, о его жене… Разве неизвестно, что Башева его терпеть не может, этого паука? Разве неизвестно, что она частенько бегает к Алтеру-часовщику, к тому самому прыщавому холостяку, чья мастерская стоит по соседству с бакалейной лавкой Лейбы-горбуна? А ведь Алтер-часовщик набивался в женихи к Башеве, да процентщик встрял между ними… Зачем еще ей бегать в его лавку? Неужели у Лейбы-горбуна столько часов и все неисправные?.. Ясное дело, зачем…

Тут сплетники благочестиво потупляли глаза и начинали шушукаться, чтобы Файвка ничего не услышал. Однако Файвка навострял уши: какой еще часовщик? Тот, у которого на рынке лавка с большими окнами и развешанными по стенам часами? Тот коренастый молодой человек с угрями на лбу и плешью в густых волосах? Тот самый?..

У Файвки щемило сердце. Он нащупывал в кармане сливовую косточку-талисман, память о Башевиной доброте. Но это мало помогало. Плешь Алтера-часовщика не шла у Файвки из головы…

Потому-то Файвка так сильно радовался, когда разговор переключался на самого Лейбу-горбуна, когда его поднимали на смех, когда о нем с недобрыми усмешками рассказывали, что… Ясное дело… А то вы не знаете?..

Ичейже, сын Зямы, к примеру, говорит:

— Все знают, что Лейба-горбун всю жизнь носит кожаные штаны…

— Кожаные?

— Что ж… такие не просидишь.

— Да нет, — не верит обрадованный Файвка, — он носит такие… из черной материи. Как приютские…

— Да что ты знаешь! — машет на него рукой Ичейже с серьезным выражением лица. — Может, спереди — да. А весь зад у них из кожи, говорю тебе. Только под капотой не видно.

Во время чаепития в доме Ичейже Хоне, сын даяна, рассказал такую историю:

— Послушайте! Однажды ночью приезжает к Лейбе-горбуну гость. Его родственник. Говорит ему горбатый: «Ну, поужинать ты уже наверняка поужинал, чая уж и подавно напился. Проэкзаменуй-ка лучше моего сына и подари ему копейку».

Зеленоглазая молодая жена Ичейже так и покатилась со смеху, а у Файвки от смеха аж в боку закололо. Но это было еще не все. Хоне, сын даяна, изобразил, как Лейба-горбун учит своих детей ходить по улице:

— Когда вы ходите, — так процентщик наставляет своих Зельдочку и Хаимку, — ходите по-селовесески. Ступать подосвами надо ровно, надо, потому сто каждый саг стоит денег. Нельзя саркать каблуками, потому сто каждый сарк стоит денег.

— Вот они и ходят у него тихо, как кошки в чулках, — подхватывает Ичейже, — как в Тишебов на кладбище…

— Когда вы увидите в лавках сто-нибудь хоросее, — продолжает Хоне, сын даяна, — отворачивайтесь. Жачем без толку глажеть? Все это, стобы деньги выманивать… Вот, например, висят у Алтера-сясовсика серебряные сясы в окне! Это все, стобы выманить пароску гросей. Вы думаете, он вам угодить хосет? Нет — все пароска гросей!..

— Ай, парочка гросей!

— Только пароска гросей…

— Куда он прячет свои проценты?

— В горб.

— Полный горб пятачков.

— Гривенников.

— Золотишка, поговаривают.

— Пора ему этот горб намылить!

— Пусть попомнит «Сеймейх нейфлим»!

— Ну!

— Ну-ну…

И час мести настал. Он настал в середине зимы.

Как магид начистил ему морду пер. И.Булатовского

1

Среди зимы в Шклов приехал магид Шолем-Меир Пискун. Кудрявый пожилой человек с приплюснутым носом и гугнивым голосом. Говорят, что когда-то, во времена Смоленскина[170], он был маскилом, знатоком ивритской грамматики. Потом сделался набожным и начал произносить богобоязненные проповеди в бесмедрешах.

Но от своей Гаскалы так и не сумел полностью отказаться. Подмешивал все время в проповеди все, что душе угодно. До птичьего молока включительно!.. Гаграфия — гаграфию, филесуфия — филесуфию, гиметрия — гиметрию. И про то, как живут звери и птицы, и про то, что в Варшаве родился человек с птичьей головой… И про то, как Земля вертится, и про то, как «гуморы»[171] движутся по жилам… И каким «техническим гением» обладал тот еврей Веселиил[172], который построил Скинию… И про бессмертие души, в котором теперь убедились даже величайшие исследователи, ученые и мудрецы народов мира. Ибо сожженный клочок бумаги, и тот не исчезает без следа… И доказательством тому… В общем, в ход шла вся та наука, которой Зелиг Слонимский[173] набивал свою варшавскую «Хацфиру»[174] во времена Александра Третьего вместо запрещенной тогда политики. У пожилых Шолем-Меир слыл до некоторой степени вольнодумцем, зато молодые его как раз очень уважали.

Как только гугнивый магид Пискун объявился в местечке, старосты «Сеймейх нейфлим» нанесли ему визит на постоялом дворе, где он остановился, и почтили его дорогими папиросами. Кроме того, Ичейже пригласил магида отобедать к себе домой, а вместе с ним и своего товарища Хоне, сына даяна.

О чем они там беседовали втроем за обедом и после обеда — этого никто не знает. Однако из объявлений, расклеенных на медных рукомойниках в бесмедрешах, выяснилось, что… «с помощью Всевышнего, благословен Он, во вторник, день во всех отношениях благоприятный[175], после минхи проповедник справедливости[176], обличитель во вратах[177] реб Шолем-Меир Пискун, просветитель, наставник и магид из святой общины Могилева, возвысит свой глас в Старом бесмедреше святой общины Шклова…»

Хакивце[178] — гласило далее объявление, написанное синими чернилами красивым раввинским почерком на витиевато ученом маскильском святом языке. — Сбирайтесь, дети Иаковлевы, дабы внимать новейшим и чудесным толкованиям нынешнего недельного раздела, которые сладчайший из проповедников народа Израилева изречет перед лицом собрания, и дабы услышать о вещах, горе зиждущихся. Да станут речи его услаждением внемлющих и да пребудет с ним благословение.

Обычное объявление о проповеди. Но в доме дяди Ури знали, что Старый бесмедреш был избран для проповеди только потому, что в нем молится Лейба-горбун и что в нем-то «проповедник справедливости» реб Шолем-Меир Пискун из Могилева «начистит Лейбе морду». Только — тсс! Тихо! Об этом ни слова…

Файвка был сам не свой от радости, предвкушая, как Лейбе-горбуну «начистят морду». Он представлял себе это так: могилевский магид с приплюснутым носом вскарабкается на Лейбу-горбуна и начнет тереть ему под бородой мелким песком, точь-в-точь как Песька-служанка проделывает это с медным самоваром накануне праздников. Ему страсть как хотелось присутствовать при этой увлекательной сцене и наконец увидеть, как месть настигнет мерзкого горбуна. Файвка упросил тетю Фейгу, чтобы она отпустила его послушать магида. Это было совсем не трудно, потому что тетя Фейга сама страх как любила сходить послушать какого-нибудь магида и была рада тому, что в этом ее мальчик, который учит Пятикнижие, пошел в нее.

Когда во вторник после минхи[179] Файвка прибежал из хедера в Старый бесмедреш, ему пришлось протискиваться между людьми. Бесмедреш был полон. Стояли на биме и вокруг орн-койдеша. С женской галереи[180] из-за почерневшей деревянной решетки выглядывали кончики носов, лбы, любопытствующие глаза и локоны париков, косынки и платки, девичьи косы и женские подбородки.

Прежде всего Файвка взглянул, сидит ли Лейба-горбун на своем обычном месте рядом с голландкой. Да! Лейба-горбун здесь. Он медленно качает головой и поджаривает горб на горячих гладких изразцах. Горбун только наполовину снял овчинный, с высоким воротом тулуп и сидит на нем. Боится, как бы у него не украли это овчинное сокровище. Сидит он себе в своей коричневой капоте из чертовой кожи на приспущенном тулупе, словно кривой орешек в плюске, прислушивается, прикладывает ладонь к уху и прищуривает один глаз, потому что Пискун, могилевский магид, уже начал проповедь. Это значит, реб Лейба ни о чем не подозревает. Не знает о том, что ему тут приготовили…

Файвка с трудом протиснулся еще немного, чтобы видеть одновременно и магида, и горбуна. И вот он видит: наверху, перед орн-койдешом, за красным штендером, в талесе и ермолке, стоит и гнусавит Шолем-Меир Пискун. По обеим сторонам от орн-койдеша его стерегут старосты «Сеймейх нейфлим»: Ичейже, единственный сын дяди Зямы, и Хоне, сын даяна. Оба глаз не сводят с магида, чтобы тот сдержал слово и «начистил морду» кому следует…

Удивляется Файвка: как же это «проповедник справедливости» Шолем-Меир Пискун дотянется с орн-койдеша до печки, которая у самой двери, чтобы «начистить морду» процентщику Лейбе-горбуну? Далековато будет! Или, может быть, ему посреди проповеди придется пройти сквозь толпу, чтобы с горстью песка залезть на горбуна и начистить ему морду?.. Наверняка что-то в этом роде. Так или иначе, до Лейбы доберутся…

Однако пока что до «чистки морды» еще очень далеко. Пока что магид Пискун увяз в стихах, которые, по его словам, куле мукше[181]. Он берет обычный стих из Притчей, который ребе в хедере объяснял им так просто и понятно (например, такое легкое место, как лех-эл-немое оцл[182] — ступай к моли, ты, лентяй!), и ломает его, и крошит его, а потом встает над обломками и гугнит, и утверждает, что стих этот куле мукше… То есть что каждое слово непонятно. Здесь полно трудностей… Лежит этот стих искалеченный, разодранный, и из прорех его сыплются толкования и премудрости Шолема-Меира Пискуна, Могилевского магида, «привратника обличения».

Так и не сжалившись над распоротым стихом и не заштуковав его, Шолем-Меир бросается к Мидрашу[183], от Мидраша — к Геморе, а от Геморы возвращается к царю Соломону[184]. Мидраш у магида «утверждает», Гемора «настаивает», а царь Соломон «заключает»… Вот, к примеру, Гемора «утверждает» у Шолема-Меира Пискуна, что беад шолеш авейрес[185], за три прегрешения женщины умирают во время родов: за то, что не отделяют халу, за то, что не благословляют свечи, и за то, что не воздерживаются во время нечистоты[186]. Магид гугнит, он то тянет, то обрубает суровые слова, говорит то звонко, то нараспев, медленно и устрашающе, точно набат, который разносит дурные вести. Ой, бам-бом и бим-бом… При этом он смотрит наверх, на женскую галерею, где стоят женщины, отгороженные почерневшей деревянной решеткой, точь-в-точь — козы в загоне. Звенящие, протяжные «н» в речи гугнивого магида придают его голосу еще больше сходства с набатом:

— За три-н пре-н-гре-н-шения… уми-н-рают женщины…

Услышав эти погребальные звуки, ни о ком не будь сказано, старухи льют слезы ручьем, а у бледных как мел молодух расширяются глаза. То тут, то там вырывается приглушенный женский вздох или возглас ужаса. Видит гугнивый Шолем-Меир, что слабый пол уже совсем расстроился — хватит его мучить, и обращает свой приплюснутый нос к мужской аудитории, при этом его выпученные глаза начинают моргать и посверкивать, как у козла, который через забор цапнул капусты в чужом огороде:

— Мидраш, однако, утверждает и говорит так…

Он перчит толкованиями, заправляет лучком комментариев, солит все глубокими мыслями, вынесенными из Могилева и старых завалявшихся номеров «Хацфиры». И так долго, так щедро, что в итоге впадает в гаграфию.

Уже само слово гаграфия поражает слух собравшихся. Но прежде чем они успевают перевести дух от такой учености, Шолем-Меир Пискун делает потрясающее открытие: Оорец агуле кибейце. Земля, то есть, круглая, как яйцо. Именно так и не иначе! Ничего круглее яйца, он, конечно, не мог найти. Это бы еще ладно. Но то, что он выговаривает в свой приплюснутый нос с раздутыми пузырем ноздрями, сплошь пронизано «н»:

Оо-н-рец а-н-гуле ки-н-бейце… Зе-н-мля кру-н-гла ка-н-к яй-н-цо…

Файвка замечает, что все собравшиеся захвачены этой высокой наукой. Нетерпение проявляют только двое: Хоне, сын даяна, и Ичейже, сын дяди Зямы. Оба стоят как на углях. Ичейже даже делает магиду знаки, сперва бровями, потом пальцем. Файвке ясно, что так Ичейже напоминает магиду об их договоренности… Напоминает о дорогих папиросах и хорошем обеде…

Однако Шолем-Меир Пискун, этот проповедник справедливости, обличающий во вратах, уже перешел к обращению «гуморов» в человеческом теле и забыл обо всем на свете и об Ичейженом обеде в том числе. Гуморы, говорит Шолем-Меир, крутятся в человеке, как колесики в часах. Точь-в-точь. Заводит человек часы, говорит Пискун, и часы идут. Кончается завод — часы останавливаются. Часы, говорит Шолем-Меир, нуждаются в заводе, а человек — в куске хлеба… Поэтому он надеется, что святая община Шклова не забудет сегодня завести часы… Не забудет, что ему, Шолем-Меиру Пискуну, тоже нужен кусок… И надеется, что «ка-н-ждый что-ни-н-будь поло-н-жит на блю-н-до для по-н-жер-н-тво-н-ваний».

2

Но тут у старост «Сеймейх нейфлим» лопнуло терпение. И Ичейже, и Хоне, сын даяна, протиснулись к орн-койдешу и стали строить магиду угрожающие рожи. Хоне, сын даяна, не мог сдержаться и начал покашливать. А когда магид Пискун посмотрел на Хоне, тот отчетливо показал ему пальцем в сторону печки… Тут только Шолем-Меир сообразил, что забрался слишком далеко, и начал загибать проповедь в другую сторону и нападать на людей, тех людей… тех, которые… То есть он ведь уже напоминал шкловской общине о блюде для пожертвований и о куске хлеба… Разве ж он, Шолем-Меир Пискун не знает, что шкловцы славятся своей благотворительностью и гостеприимством, что они жертвуют людям ученым, отдают последний двугривенный магиду… Но что из того? Есть среди них и такие, которые целыми днями сидят, учат Тору и молятся, а когда дело доходит до того, чтобы записаться в братство «Сеймейх нейфлим», в братство, которое всецело посвятило себя беднякам и обедневшим, или когда дело доходит до того, чтобы пожертвовать магиду, который должен выдать замуж свою дочь…

Файвка навострил уши, он обернулся и привстал на цыпочки, чтобы видеть, что будет делать Лейба-горбун. Ясное дело: сейчас ему «начистят морду».

Лейба-горбун сидит себе у печки и слегка кивает головой. Трясет серебряной серьгой-амулетом, трется горбом о горячие изразцы. Делает вид, что речь не о нем…

Только вдруг голос Шолема-Меира Пискуна раздается с такой гугнивой силой, будто в медную трубу протрубили. С высоты орн-койдеша он указывает пальцем в сторону печки и трубит в нос на весь бесмедреш:

— Где в То-н-ре, го-н-спода, есть ука-н-зание на та-н-ких лю-н-дей? Вот — а-гомл[187], вот — верблюд, вот — горб, вот — кривая спина! Ки маеле гере ху…[188] Он сидит и жует жвачку целый день, двигает губами, и молится, и учит… Но! У-мафрис эйнену фарсе…[189] Лапки-то у него сомкнуты…

То-н-ме ху ло-н-хем![190] — закончил трубить реб Шолем-Меир Пискун. — Та-н-кой че-н-ловек да бу-н-дет нечи-н-ст для ва-н-с!..

И тут произошло то самое, чего Файвка и старосты «Сеймейх нейфлим» с замиранием сердца ждали весь вечер.

Брови Лейбы-горбуна полезли под ватную шапку, он отдернул руки от горячей печки и встал так резко, будто его укололи раскаленной иголкой. Те, кто сидел с ним на одной лавке, отскочили от него, как от оборотня, который на их глазах превратился в… получеловека-полуверблюда. Лейба-горбун побледнел, сел обратно и снова встал. Рядом начали, потупив глаза, смеяться в бороду. Но чем дальше от Лейбы — вокруг бимы и около орн-койдеша, — тем смех становился громче и язвительнее. Вытянутые пальцы, словно копья, указывали на него со всех сторон. Из женской галереи, сквозь почерневшую решетку, тоже высовывались белые пальчики, похожие на кривые свечки: «Вон там он!..» А магид Пискун, воодушевленный всеобщей поддержкой, повторил свое толкование:

То-н-ме ху ло-н-хем!.. Та-н-кой че-н-ловек да бу-н-дет не-н-чист для ва-н-с!..

Теперь Файвка воочию узрел, что значит «начистить морду». Он увидел, что эта «чистка» гораздо серьезнее чистки самовара мелким песком. Лицо Лейбы-горбуна начало менять цвета: от красного до желтого, от белого до зеленого. Реб Лейба с трудом натянул трясущимися руками приспущенный овчинный тулуп, поднял высокий лохматый воротник и, как пьяный, двинулся к двери. Люди, посмеиваясь в бороду, расступались перед ним. Образовали две хихикающие стены и пропустили горбуна к выходу. Так реб Лейба выбрался наружу и растворился в темноте, не помолившись майрев. За ним выбежало только несколько бесстыжих озорных мальчишек.

В Старом бесмедреше между тем поднялся шум. Люди постарше начали ворчать, дескать, унизили человека с седой бородой. Некоторые насмешники пристыженно переглядывались. Однако молодежь, особенно старосты «Сеймейх нейфлим» и все те, кто держал их сторону, продолжали наперекор старикам смеяться над побегом Лейбы-горбуна. Женская галерея квохтала, как клетка, полная кур. Магид Пискун увидел, что его больше не слушают, и начал закругляться. Помянул еще раз блюдо для пожертвований и… У-во лециен гоэл… Ве-неймар омейн![191]

Файвка не стал дожидаться начала майрева. Его мучило беспокойство. Он выбежал посмотреть, как там Лейба-горбун. Наверное, ушел домой, не помолившись майрев. Как у Файвки, так и у реб Лейбы дорога была одна — через канаву, мимо огорода… Файвка быстро нагнал горбуна и, чтобы реб Лейба не заметил его, пошел за ним, держась края улицы, прижимаясь к домишкам.

Лейба-горбун шел посреди улицы, согнувшись, шлепая по мокрому снегу будто пьяный, путаясь в своем овчинном тулупе, как женщина в тяжелых юбках. От того что он согнулся, его горб вырос еще больше. Вылитый верблюд… Как раз такой, какого Файвка видел в русской хрестоматии на картинке… Гугнивый магид будто проклял его. Оборотил его, господи помилуй!

Несколько знакомых мальчишек бежали за оборотнем и кричало вслед. Но у Файвки защемило сердце. Мстительное чувство длилось недолго. Оно совсем выветрилось, как открытый сосуд с ядом. Файвка вспомнил, каково ему пришлось на ярмарке, когда кацап сорвал с него картуз, а все базарные торговки ухохатывались над ним.

Ал датейфт атфух[192], — вспомнил он мораль из Поучения. За то, что ты утопил, тебя утопили. За все есть расплата в этом мире. Все возвращается, все бьет в ответ, как грабли, на которые наступили. Точно так же, как на ярмарке смеялись над Файвкой, а Лейба-горбун не пожалел его, так теперь все смеются над Лейбой-горбуном, и никому его не жалко… Никому кроме Файвки… Вы только посмотрите! Он больше не держит зла на Лейбу-горбуна. Напротив, ему досадно, что старого человека, калеку, так опозорили. Этот магид Пискун — паскудный тип, которого можно купить за ужин у Ичейже и натравить, как пса, на чужих людей, которые не сделали ему ничего плохого. А Хоне, сын даяна, вообще дурак…

Лейба-горбун, хромая, повернул к мостику, переброшенному через широкую канаву. На поношение уличных мальчишек он не отвечал, даже головы не повернул. Шел, как глухонемой. Хлюп-хлюп по мокрому снегу… Мальчишкам в конце концов надоело, и они отстали. И тут вдруг Файвка увидел, как, не доходя до своего каменного дома, Лейба-горбун зашатался и привалился ватными рукавами тулупа к сломанному забору пустого огорода. Файвка подбежал поближе, чтобы позвать из дому Башеву, если реб Лейбе станет плохо. К своему ужасу, он услышал, что Лейба-горбун тихонько, пугающе всхлипывает детским голосом в овчинный воротник, как могут всхлипывать только одинокие, несчастные старики.

А кругом ночь, тающий снег, пустые огороды в черно-белых пятнах. Хуже похорон… И сдавленный плач становится все резче, мучительнее.

— Бу-у-у-у!

И снова:

— Бу-у-у!

У Файвки прошел мороз по коже. Он почувствовал, что душевная черствость упрямого горбуна была сломлена сегодня вечером. Реб Лейба выл, как побитый облезлый старый пес, без зубов и без хозяина, как пес, не знающий, где укрыться в такую злую ночь, среди мокрого снега. Файвке показалось, что Лейба-горбун плачет страшно, плачет, как дикий зверь перед моровым поветрием… как зверь, который чует конец, горький конец… Нет, сегодняшним позором дело не кончится… Случится… Что же случится? Файвка не знает. Только что-то еще непременно случится…

Файвка совсем пал духом. Ему захотелось подойти к Лейбе-горбуну, взять его за ватный рукав, но он боялся, что горбун не поймет его, что он бросится на него из своего высокого лохматого воротника и откусит ему голову… Нет! Лучше сейчас оставить Лейбу одного…

Файвка пошел домой понурый, бледный. Он окончательно простил горбуна.

Его пламенная любовь к Башеве, жене реб Лейбы, с той поры начала остывать. Но зато Зельдочка, Башевина дочка, стала нравиться Файвке все больше и больше. Башева что? Супруга обруганного, оплеванного горбуна. А вот Зельдочка — свежая, голубоглазая, с густыми косичками и милыми веснушками — подходит ему гораздо больше.

Маслом вниз пер. А.Полонской

1

Как видно, история с «начищенной мордой» тяжело далась шестидесятипятилетнему горбуну, потому что с того времени стал он прихварывать, покашливать и от людей держаться в стороне.

В лавку редко когда ходил. Укрывался в своем желтом каменном доме, как подстреленная дичь. В Старый бесмедреш, где его пропустили «сквозь строй», больше не совался. Молился дома. Только если суббота выдавалась сухой и морозной, выползал к мусафу в ближайший бесмедреш реб Менделе. Там обычно грелся у голландки, харкал и смотрел в молитвенник.

Каждый день, приходя на урок домой к Зельдочке, Файвка своими глазами видел, что реб Лейба тает, как свечка: горб и нос заостряются все больше. На обед горбун уже редко когда ест мясо. Теперь он сидит за столом в своей овчинной шубе, как в сукке, и хлебает молочный крупник; потом скажет благословение без прежних ханжеских штучек и сразу идет прилечь.

Гулкое эхо проповеди магида долго еще раздавалось над Шкловом.

К прочим «славным» прозваниям реб Лейбы прибавилась еще одно, новехонькое: «верблюд»… О! Дом верблюда, дети верблюда, жена верблюда, «верблюдиха»… Все это были намеки на то, что Лейба-горбун «жует жвачку», но лапы у него не раздвоены…

Из хрестоматии Файвка знал, как выглядит верблюд. А еще однажды он увидел у приятеля цветную картинку с верблюдом, напечатанную на хорошей, глянцевой бумаге. Стоит себе это самое животное на песке рядом с финиковой пальмой, губа криво отвисла от пережевывания жвачки, а копыта едва раздвоены — что за странные копыта! Широкие и противные, как расплывшиеся и плохо пропеченные буханки хлеба. В больших глазах под хмурыми бровями разлита пустота, черная тоска. И коричнево-желтый горб!..

Файвка, к своему большому удивлению, обнаружил, что реб Лейба действительно похож на это животное. Тонкие ноги реб Лейбы в теплых, тупоносых бурках, которые он носит зимой, выглядят точно так же, как эти нераздвоенные, широкие лапы. И так же торчит горб под вытертой, бурой капотой из чертовой кожи. И такая же черная тоска стоит в глазах реб Лейбы, пока он хлебает молочный крупник, и нижняя губа так же отвисла… Нет и в помине той жадности, с которой он раньше поглощал обед, пережевывая «слабыми жубами» телятину с хреном… Ой-ёй-ёй, он действительно пережевывает жвачку!

Со страхом начал Файвка присматриваться, как ест Лейба-горбун: ну тютелька в тютельку — верблюд!.. Гнусавый магид прямо заколдовал его. Должно быть, он опасный человек, этот «проповедник справедливости».

От своей коммерции процентщик все же не отказался. Чернявый, цыгановатый Клим-плотник в своей ватной поддевке, со своими нарочитыми поклонами в пояс, стал часто заходить в каменный дом. С тех пор как реб Лейба ослабел ногами, преданность Клима только возросла. То принесет в заклад тулуп, то серебряную цепочку, то красивую цветную хустку. Тайком показывает все это реб Лейбу за ситцевой занавеской в задней комнате. Как раз там, где стоит большой окованный сундук с закладами. Там они шепчутся, тихо торгуются. Звенят монеты. Потом занавеска всколыхнется, и Клим-плотник выходит, нагибая кудлатую голову, чтобы не удариться о притолоку. За ним, как букашка, выползает Лейба-горбун и — кашляет. Клим смотрит по сторонам горящими воровскими глазами и кланяется в пояс, сначала Лейбе-горбуну, потом Гершке-учителю. Гершка-умник чувствует себя польщенным от того, что такой здоровенный мужик так подобострастно ему кланяется, и с большим апломбом отвечает досвиданье на чистом русском языке.

А у Файвки, напротив, сжимается сердце, когда он видит медвежьи глазки Клима. Файвка боится Клима. Чудно, что такой человечишка, как Лейба-горбун не боится целыми днями торчать наедине с мужиком в задней комнате. И что с того, что Клим кланяется реб Лейбе, а тот еле отвечает и вздыхает с презрением, будто хочет сказать: «И как же от тебя отделаться!» Такая смелость и уверенность в себе нравятся Файвке. Но подобострастие Клима ему совсем не нравится. Как-то нет доверия к мужику.

Один раз Файвка даже услышал, как Башева говорила реб Лейбе, чтобы он… чтобы он поменьше имел дело с Климом, потому что, во-первых, откуда вдруг у Клима взялось столько вещей в заклад? Кто знает, где он их берет? А во-вторых… во-вторых, дай Бог, чтобы она ошибалась, но что-то не нравится ей этот чернявый необрезанный… Эти вот его глазенки…

Файвка был ошеломлен. Башева, до чего ж умна, высказала именно то, что он думает. А как она узнала, что он думает? Но Лейба-горбун совершенно не оценил женин ум. Он ощерился как собака: мол, у нее советов не просят. Может, с помощью этих ее юносей можно заработать гроси? С помощью смендриков из братства «Сеймейх нейфлим»?

Файвка никогда не слышал, чтобы реб Лейба так разговаривал с Башевой. Ему стало стыдно за Башеву, и он с подчеркнутым старанием принялся выводить строчку русских слов, с которыми ему приходилось возиться по милости Гершки-умника. Что за злоба в речах Лейбы-горбуна… Он говорит совсем как какой-нибудь ненавистник Израилев!

«Хорошие делишки», которые Лейба-горбун обделывал с Климом, видно, не смогли поставить горбуна на ноги. Потому что на исходе субботы, когда снег обмяк и холодный пар встал над шкловскими крышами, процентщик взял да и слег совсем. В комнатке за ситцевой занавеской поставили узкую кровать, и он теперь все время лежал в этой комнатке, как злой дух. Прислуга приносила туда молочный крупник, а Клим, под мышкой, подобострастно согнувшись, — заклады. Редко когда Лейба-горбун выходил из комнатки. А если и выходил, то выглядел, как гость с того света: поблекший, помертвевший. Даже чернота его густых бровей, сохранившаяся с лучших времен, несмотря на седые волосы, стала линять, как плохо выкрашенный мех. Брови пошли пятнами, с каждым днем в них становилось все больше и больше седины… Пустые черные глаза еще глубже погрузились в череп и вращаются, как на шарнирах. Когда Лейба выползает из комнатки с закладами, его овчинный тулуп наброшен на горб, как домашний халат. На ногах толстые шерстяные носки и кожаные шлепанцы. Давно нестриженые волосы и пейсы всклокочены и торчат из-под мятой бархатной ермолки. Он никому не говорит ни слова. На Гершку-учителя совсем не глядит. Прохаживается себе по комнате до двери и обратно. Шарк-шарк-шарк кожаными шлепанцами. Холод каменных стен пронизывает старые кости. Он вздрагивает под накинутой на плечи шубой так, что начинают качаться пустые рукава. Печаль разливается по его тощему лицу. Шарк-шарк-шарк кожаными шлепанцами, и заползает назад за занавеску. Зельдочка немножко побледнела. А Гершка-умник смотрит на своего странного работодателя и пожимает плечами.

2

В городе все же спохватились, что Лейба-горбун «не в порядке». А хворает-то он с тех самых пор, как его опозорили в Старом бесмедреше. Шкловская справедливость проснулась и принялась ворчать на молодежь из «Сеймейх нейфлим». Об Ичейже, сыне Зямы, и Хоне, сыне даяна, принялись злословить, что это их рук дело. Мол, они подкупили Пискуна, этого гугнивого магида, этого бывшего вольнодумца, чтобы он посчитался с Лейбой-горбуном. Ну, пусть молодежь из «Сеймейх нейфлим» в претензии на Лейбу-горбуна за то, что тот отказался от месячных взносов в их братство. Но как же посмел магид, этот паршивец гугнивый, дойти до того, чтобы в открытую позорить пожилого человека, который уже сорок лет ходит в один и тот же бесмедреш?.. Пусть он только пожалует в синагогу, этот Пискун, со своими цитатами и со своей гаграфией, пусть только попробует подняться к орн-койдешу! Его закидают грязными носовыми платками и… и… и… Пощечин надают, будет знать как проповедовать!

Вот так три месяца спустя в шкловских обывателях проснулась, точней, вспыхнула совесть. Она вспыхнула, как солома на холодном шестке, когда кашеруют зарезанного и ощипанного петуха…[193] И так же, как пучок соломы, быстро прогорела. И снова стало вокруг дома Лейбы-горбуна холодно и темно. А виноват в этом был не кто иной, как сам реб Лейба-горбун.

Однажды перед обедом Файвка стал свидетелем того, как старосты Старого бесмедреша в хорьковых шубах пришли проведать реб Лейбу. Они, наверное, хотели попросить у него прощения за то, что допустили ту проповедь… Однако визит длился очень недолго. За ситцевой занавеской лились, как масло, мудрые речи почтенных гостей и, как нож по стеклу, скрипел сюсюкающий выговор реб Лейбы. Потом раздался его резкий, болезненный вскрик:

— Подавитесь вы васим посесением больных!..

Старосты Старого бесмедреша сразу же вышли из-за занавески. Их почтенные бородатые лица пристыженно торчали из высоких бобровых воротников. Они боком пробрались к двери, поцеловали мезузу — и вон, словно ошпаренные. С тех пор больше никто не приходил утешать больного. Лейба-горбун остался лежать в своей комнатке с закладами, забытый всеми, точно проклятый.

И верно, с того времени проклятие пало на желтый каменный дом. Ичейже, сын Зямы, и Хоне, сын даяна, снова раскрыли рты. Выискивали в Лейбе-горбуне всевозможные пороки. В дело шли малейшие грехи, прошлые и настоящие, и каждый обсуждался в подробностях. А пристыженные старосты Старого бесмедреша в хорьковых шубах только слушали и помалкивали.

— А-а… дикарь! — блеяли они. — К нему… к нему и подходить опасно…

Так постепенно Лейбу-горбуна настигло воздаяние за его последнюю злую выходку…

А тут, как назло, ко всем прочим бедам, пошли разговоры о том, что соленые огурцы из каменного подвала Лейбы-горбуна — не того… Кинулись к бочкам — так и есть: бочки плесневеют, огурцы расползаются в руках, как студень… Спохватились обыватели и стали выкатывать поставленные к Лейбе-горбуну на зиму бочки с капустой и огурцами, не заплатив ему и половины платы за аренду подвала. Что ж этот жадный горбун не заметил вовремя, что штукатурка в его подвале потрескалась и с заплесневевших стен каплет сырость?

Но прежде чем выкатили последнюю бочку с огурцами, из продуха под вмурованным мельничным жерновом потянуло вместо вкусного фруктового запаха гнилой кислятиной. Снова кинулись в подвал к кучам яблок — и что же! Они таки сгнили и сопрели сверху донизу. Соломенная подстилка отсырела и кишит насекомыми. Проклятие просочилось и в проветриваемую часть подвала. Сбежались бакалейщики спасать свой товар. Понаехали длинные телеги, выстланные соломой. Лавочники бранились в каменном доме и вокруг него. Сгнившие, заплесневевшие, пахнущие уксусом яблоки с черными щечками валялись на улице, как трупы во время мора. С задворок пришли бедные женщины и собирали яблоки из снега в фартуки, как черную манну небесную.

Файвке пришлось два дня подряд пропустить урок, потому что в каменном доме творилось черт-те что.

А когда шум с отсыревшим подвалом немного утих, разлетелся слух: что-то слишком часто закрыта бакалейная лавка Лейбы-горбуна на рынке, а если она и открыта… то сидит там, вместо своей мамы, только Зельдочка. А когда хочешь что-то купить, то маленькая не знает, куда мама делась. Спрашивают: где ж твоя мама? Скоро, говорит, придет. Ждут, ждут, нет Башевы. Снова спрашивают у Зельдочки: смотри, что это мама твоя так задерживается? Отвечает: должна скоро прийти. Она только забежала к часовщику, к Алтеру-часовщику…

— Вот как? — говорят покупатели и переглядываются.

Нашлись заинтересованные покупатели, которые пошли в мастерскую Алтера-часовщика, чтобы вызвать оттуда Башеву. Видели, как она выходила из-за ширмы, которая разделяет лавочку Алтера надвое. Волосы в беспорядке, одна щека горит. Сам же Алтер-часовщик сделал вид, что возится во внутренностях старого будильника, и сказал, как будто отвечая Башеве:

— Да… послезавтра будет готов…

Глаз его было совершенно не видно… Потому что левый он прищурил, а в правый вставил черную, круглую лупу. Вот и поди разбери, что он себе думает!

Люди смеялись в руку и перешептывались: «Шу-шу-шу…» И не столько по поводу Башевы, сколько по поводу Лейбы-горбуна. Старому процентщику так и не простили молодой, кровь с молоком, жены. Теперь же, когда горбун весь развалился, когда у него текут слюни, когда он выгоняет людей из дома… Кому какое дело? Что яблочки внизу, в подвале, что наверху, в спальне… хи-хи-хи…

Шклов вспомнил, что когда-то Башева, бедная, но красивая сирота, была просватана за Алтера-часовщика. Алтер пришел тогда из армии и был гол как сокол. Но этот Лейба-горбун, которого мать тоже назвала Алтером от сглаза и который как раз развелся с первой женой и выгнал из каменного дома своих взрослых детей, вмешался в сватовство на правах родственника, заботящегося о сироте. Да, он даст за ней «приданое»: каменный дом, полный всякого добра… Но… Жениться на ней хочет сам… Родня со стороны Башевы костьми легла, чтобы бедная сирота, не дай Бог, не упустила из рук такого счастья и не вышла замуж за бедного солдата. А если жених — человек пожилой, так что? Есть у него каменный дом или нет? И если капельку горбат, так что? Есть у него лавка или нет?..

Вот так молоденькая Башева вышла за реб Лейбу, а Алтер остался озлобленным старым холостяком. И открыл маленькую мастерскую недалеко от лавочки Лейбы-горбуна. Жениться он не хочет. Потому как, зачем ему жениться? Если… если… шу-шу-шу…

3

Злые слухи становились все громче: шу-шу-шу… Разве не видно, что Зельдочка ни на волос не похожа на Лейбу-горбуна? Дочка от природы должна быть с отцом как две капли воды. А эта — шу-шу-шу…

Файвка дальше не слушал, но его былая, теперь уже охладевшая любовь к Башеве, отозвалась острой горечью. Терзаемый любопытством, он как-то забежал на рынок, приложил ладонь ко лбу и заглянул в низкое широкое окно часового мастера. Тот как раз сидел у верстака и что-то шлифовал. Алтер-часовщик поднял глаза поглядеть, кто это заслоняет ему свет. Файвка отпрянул: беда!

У старого холостяка, о котором теперь все говорят, действительно голубые глаза! Синие. Точно такие же, как у Зельдочки. Раньше Файвка даже не знал, что у курчавых и черноволосых могут быть синие глаза. Кроме того, те же толстые губы, короткий нос! Зельдочка на него похожа…

С чуткостью молодой ищейки Файвка принялся наблюдать за Зельдочкой: как она садится и как встает, как смеется и как хмурится. До чего же странно! Косички у Зельдочки темно-русые, в маму, но волосы вьются как у часовщика.

Эта греховная тайна окутывала Зельдочку, ее туповатый носик и веснушки, и придавала ей особую пикантную прелесть. Файвку тянуло к ней как магнитом. Он рассматривал Зельдочку со скрытым детским вожделением, как рассматривают запретную, украденную, но дорогую вещь… Ему все время хотелось сесть к ней поближе.

Как-то во время урока он под столом дотронулся до ее теплой коленки. Совсем не нарочно дотронулся и тут же отдернул руку, как ошпаренный. Сердце его билось.

К Башеве Файвка совершенно охладел. Тому поспособствовала Башевина рассеянность. Она ни на кого больше не смотрела. Ее теплое дружелюбие почему-то угасло. В то же время нельзя сказать, чтобы она так уж близко к сердцу принимала болезнь Лейбы-горбуна. В походке Башевы, в том, как она заходила в комнату мужа и выходила из нее, в том, как отдавала распоряжения прислуге насчет еды для хозяина, чувствовался некий холодный расчет. Пусть видят, как она заботится… Но горбун ей не верил. Он злобно ворчал, когда Башева заходила к нему с холода свежая и притворно улыбающаяся… Файвка замечал, и не раз, что она появлялась из-за ситцевой занавески бледная, прикусив губу. Такого отчаяния на лице Башевы Файвка никогда прежде не видел. С тех пор, как он ее знает, не видел.

В самом каменном доме давно ощущалась заброшенность, которая наступает, когда хозяин болен, дети малы, хозяйка занята в лавке, а вернувшись домой, рассеянна и очень мало беспокоится о домашних делах.

Скоро и это дало пищу для злословия:

— Собственно говоря… между нами… зачем ей хлопотать по хозяйству? Если уж она и о муже не хлопочет… Так и так выйдет за часовщика сразу же после смерти Лейбы-горбуна. Тогда уж наведет порядок. Подвал поправит и мебель починит… за те же деньги.

От прислуги стало известно, что муж с женой живут как кошка с собакой. Эта тихоня Башева просто со свету его сживает… Подумать только, даже прокляла его, сказала, что пришло ему время помереть злой смертью… Злой смертью — не больше и не меньше.

Но молва просватала Башеву слишком рано. Проклятие перекинулось и на Алтера-часовщика. Всё, что в ту зиму соприкасалось с Лейбой-горбуном и его семейством, было проклято.

Как-то сырым утром прошла молва, что часовой мастер не чинит больше часов, его мастерская закрыта. В чем дело?

— Он простужен. Он очень сильно простужен.

И чуть погодя:

— У него сильный жар.

— У него воспаление легких.

А что Башева?.. Да, видели, как Башева вчера вечером говорила о чем-то с доктором Кролем и при этом терла глаза. И доктор Кроль теперь целых два раза в день ездит к часовщику…

Только тут Файвка заметил, что щеки у Башевы впали, платье в беспорядке, под глазами — синие круги. Не поймешь, где начинается синева ее глаз. Также он заметил, что ест она без аппетита, кричит на своих детей, а на него, Файвку, вообще не обращает внимания.

— Э… Нет, — думает Файвка, — когда Лейба-горбун заболел, она так не выглядела.

Видно, правду говорят, что Башева больше сидит у постели часовщика, чем у постели мужа, мечется, как угорелая, между двух больных «Алтеров»… Она и сама не знает, кто из двух «Алтеров» помрет, а кому суждено жить…

В конце концов случилось так, что все эти «милые» разговоры дошли до Лейбы-горбуна, который, как больной хорек, закрылся в комнатке с залогами и не выходил оттуда неделями. Кто донес реб Лейбе — неизвестно. Но ему все же донесли. Потому что однажды, субботним утром, Меер-переплетчик, ближайший сосед Лейбы-горбуна, сообщил в любавичском бесмедреше жуткую новость.

Среди ночи, часа через два после субботнего ужина, прислуга реб Лейбы постучала ему, переплетчику, в ставень. Он распахивает дверь: «Что такое? Что случилось?» И тут же слышит вопли и шум из каменного дома. Прислуга в слезах: «Хозяин хочет зарезать Башеву! Быстрее, спасите!» Он вбегает в каменный дом — там черт-те что творится!.. Башева плачет, дети плачут. Горбун сидит на полу без ермолки, среди разбитых тарелок, рядом валяется острый кухонный нож…

— Тьфу, тьфу, тьфу! — набожно сплюнули добрые люди, услышав такую новость от переплетчика.

— Как Башева меня увидела, — рассказывает дальше Меер-переплетчик, — так и припала ко мне, бедняжка: «Спасите меня от старого разбойника! Никто не знает, что я вынесла от этого… скупердяя». А тот, горбун, воет, как зверь: «Блядь! Шлюха!.. Потаскуха! Все дни просиживает у любовника! Я для нее — пустое место! Я уже в собственных детях не уверен…»

— Тьфу, тьфу, тьфу! — набожно сплюнули добрые люди.

— Прислуга, — закончил переплетчик, — ушла из каменного дома. Ей страшно там оставаться.

Тетя Фейга, услышав о таких делах, постановила:

— Ну, Файвеле, чтоб ты мне больше в этот нехороший дом не ходил!

— А урок? — удивляется Файвка.

— Пусть Гершка-умник учит тебя в другое время и в другом месте! А нет — и не надо.

С того времени над «нехорошим» домом опустилась завеса. И Файвка больше не знал, что там происходит. Он только иногда встречал Хаимку, Зельдочку, Башеву и видел, что они ходят понурые, задумчивые, неряшливые. И Клима-плотника с его цыгановатой мордой Файвка тоже встретил однажды вечером возле каменного дома, когда тот крался со свертком под мышкой… Значит, Лейба-горбун еще шевелится, еще обделывает дела.

Но бывший солдат, старый холостяк Алтер-часовщик оказался-таки слабее горбуна. Как-то утром, когда уже наступил месяц одор, когда потекло с застрех и солнце заблестело в лужах, разнеслась весть, что часовщик Алтер «не жилец». Воспаление перекинулось из легких в мозг. И доктор Кроль от него отказался.

В тот же день вечером часовщик умер.

Целуются на сене пер. А.Френкеля

1

Беспокойная зима прошла, лето красное настало. Файвке исполнилось десять. Он уже учит Гемору.

В месяц ов ударил солнечный жар, зажелтил огурцы в шкловских огородах, раздул тяжелые брюшки тыкв, подкрасил щечки груш на ветках, распахнул глазки диких ромашек. У того новорожденного котенка, который уцелел в доме дяди Ури, тоже давно открылись глаза. Когда тетя Фейга вяжет чулок, котенок учится ловить мышей с помощью ее клубка… Даже проводит тренировки на крыше прошлогодней сукки, птичек ловит… И тетя Фейга, и котенок надеются, что вырастет из него неплохой мышелов.

Файвка за год тоже повзрослел. Губы у него сделались толще и плотнее, взгляд сосредоточенней. После истории с Лейбой-горбуном, когда тот хотел зарезать среди ночи Башеву, не ходит больше Файвка в желтый каменный дом. Папа с мамой строго-настрого запретили. Русскому языку он теперь учится у другого учителя. Без Зельдочки. Видит ее лишь издали. Но Зельдочка по нему сохнет. Она высматривает его, зовет. Приходится ему, Файвке, делать вид, что он не слышит. Файвка боится матери.

Алтера-часовщика уже давно похоронили. Даже перестали злословить о нем с Башевой. Но образ его, его грешный дух витает над Зельдочкой и придает особую приманчивость ее короткому носику, ее конопушкам… Поэтому Файвку тянет к Зельдочке, как к запретному плоду в чужом саду. Так же тянуло его когда-то к яблокам в темном подвале каменного дома… Но связываться с матерью Файвка не хочет, да к тому же побаивается Лейбы-горбуна, который уже скоро год как засел, словно злой дух, в своей комнатушке с залогами и придумывает, кому бы какую сделать гадость. Не сегодня — так завтра… но уж он-то сделает. Ни одна служанка не выдерживает в «нехорошем доме» дольше двух-трех месяцев. Реб Лейба ругается по ночам с женой. И частенько пропадает большой кухонный нож. А находят-то его у Лейбы-горбуна в изголовье или же под сундуком с залогами. Вот служанки и боятся. Файвка слышит про этакие дела и тоже боится.

Этим летом Тишебов выпал на особенно жаркий день. Стоял изнуряющий зной, разлив парил. На краю неба, с западной стороны, притаились синеватые, остроконечные холмики облаков, затянутые не предвещавшим ничего хорошего маревом. Ослабевшие, измученные постом евреи плелись по улицам в шерстяных чулках, вялые и безмолвные, как осенние мухи. Те, кто покрепче, пешком, в одних чулках, как Закон велит, отправились в Рыжковичи, на кладбище. Когда отец дома, Файвка ходит вместе с ним на кладбище и набирает там полные карманы недозрелых, кисловатых орехов. Но на этот раз дядя Ури в отъезде — разъезжает пароходом между Гомелем и Киевом, скупает по дешевке товары. И тетя Фейга ни за что не хочет отпускать Файвку в Рыжковичи «одного-одинешенька», то есть с другими мальчишками. Кто знает, куда они его заведут, дружки эти его распрекрасные. Наверняка ведь будут топтать старые надгробья да по свежим могилам прыгать. Нет! Не смей ходить на кладбище, раз отца дома нет!

Этот бабий запрет ужалил Файвку в самое сердце. Ему не в радость даже то, что не нужно сегодня ни в хедер идти, ни учить с учителем русский… Что с того, раз нельзя пойти на зеленое кладбище, нельзя нарвать там диких орешков, двойчаток да тройчаток…

От обиды убежал Файвка в собственный огород и всем назло прыгал с грядки на грядку, воображая, что это могилы. Потом съел, тоже назло всем, два больших огурца — с одного конца они пузырем и пожелтели, а с другого — пупырчатые, тонкие и вытянутые. Такие огурцы-уродцы вырастают на грядках в конце лета; они подмерзают по ночам, перегреваются днем и годятся лишь на засолку в бочке. Вкус у них будто грибной — землистый, кисловатый. Нет в этих огурцах той приятной сочности, что так услаждает изнуренное нёбо после того, как всю зиму ешь картошку, крупу да сухую фасоль… Нет в них того чудесного запаха, что наполняет душу свежестью росистого утра, длинных дней, ягод, купанья… Но к чему сейчас все это Файвке? Пусть лучше кажется, что он жует кисловатые, недозрелые орехи на кладбище…

Файвка был в такой обиде на маму, в таком подавленном настроении, что утешения эти гадкие огурцы ему ничуть не принесли. Тут вдруг вспомнил Файвка, что у их соседа, у шорника, сразу за заросшей травой грядкой, разделяющей дяди-Урин и соседский огороды, начинает уже созревать репа. Та самая репа, про которую мама говорит, что от нее пучит живот… И именно потому, что сегодня Тишебов, что мама не хочет, чтобы он ел репу, что от репы пучит живот, — Файвка идет воровать репу в огород шорника. И, между нами, что может быть вкуснее молодой, похищенной в чужом огороде репы с ее сладко-горьковатым соком, да еще тогда, когда все постятся, а ты как раз обижен на маму?

Файвка огляделся, по-кошачьи перелез через межевую грядку, схватил репу за ее густой темно-зеленый чуб и начал тащить. И в этот миг над ним, точно гром среди ясного неба, раздался дурашливый девчоночий голосок:

— Ку-ку!.. Ай-яй-яй, Файвеле!

Файвка застыл на месте и покраснел. Ему и в голову не приходило, что за ним шпионят среди бела дня, да еще в Тишебов, когда так жарко и все от мала до велика ушли на кладбище. Такому десятилетнему мальчику, как он, мальчику, который уже учит Гемору, совсем не к лицу воровать репу. Он осматривается по сторонам: откуда голос?.. Не иначе как из сарая Лейбы-горбуна. Ведь на дяди-Урин огород выходит только сарай процентщика, его глухая бревенчатая стена с окошком под коньком. Должно быть, это Зельдочка? Но как удалось ей вскарабкаться так высоко?

— Ку-ку! Хи-хи-хи… — вновь послышался тот же голосок. Теперь Файвка ясно узнал Зельдочкин смех.

Ну раз так, бояться нечего и стесняться некого. Одним махом, нагнувшись и выпрямившись, Файвка вырвал уже наполовину вытянутую репу, оббил с нее влажную землю и с напускным спокойствием стал счищать осколком стекла сочную голубоватую кожуру. Это должно было означать: «Гляди, Зельдочка, сколько хочешь!»

А из окошка его продолжали дразнить:

— Ай, батюшки, ай, матушки! Репку воруют!

Файвка продолжал спокойно чистить рейку. Это возымело действие. Дурачащийся голосок сдался:

— Файвеле, угадай, кто здесь, а?

— Знаю, знаю! — огрызнулся Файвка презрительно.

Даже глаз не поднял.

Оконце совсем пало духом и попросило — теперь уже настоящим Зельдочкиным голосом:

— Файвеле, дай кусочек репки! Так жарко…

— Слезай и бери!

— Нет, нет, — попросил голос, — лучше ты сюда залезай… Здесь полно сена… Залезай!

Файвка обомлел. Сердце застучало. Осколок стекла выпал из рук. От только что пережитого легкого страха, сменившегося спокойствием, кровь бросилась в голову. К тому же наполненный созревшими плодами огород, надутые голые брюшки тыкв с зелеными пупками, душный зной, горький запах полуочищенной репы, таинственная, манящая чернота окошка на ярко освещенной бревенчатой стене сарая, окошка, так соблазнительно говорящего девчоночьим голосом, — все это мгновенно опьянило его. Нетвердым шагом Файвка подошел к сараю и запрокинул голову под заколдованным окошком:

— Кто там с тобой, Зельдочка?

— Никого, — звонко отозвалось окошко.

— Не кричи так! — Файвка огляделся. — Хаимки тоже нет?

— Нет, — зашептало окошко, — он на кладбище ушел.

— А мать?

— В лавке.

— В Тишебов?

— Так ведь мужики покупают.

— А служанка ваша?

— Ушла. Сегодня же не готовят.

— А отец?

— Лежит…

— Лежит?

— Иди!

2

Это «иди» совсем сбило Файвку с пути истинного. Он козленком прыгнул к жердяной изгороди, с обеих сторон примыкавшей к сараю. Не выпуская из левой руки зеленых кос сорванной репы, правой рванул и приподнял один из кольев. Откуда в нем взялось такое геройство? Этого Файвка и сам не знал. Он протиснулся в узкий лаз и воткнул выдранную жердь обратно в землю. И вот он уже во дворе у Лейбы-горбуна. Сквозь изгородь Файвка окинул взглядом папин дом. Ни живой души! Только черная сорока сорвалась откуда-то с ветки и разбранилась на крыше:

— Крра, крра…

Плохая примета. Может, убежать? Нет! Влез так влез. Хаимка и другие мальчишки ушли на кладбище рвать орехи. Значит, он может пойти поиграть в «нехорошем доме». И плевать на все…

Но тут Файвка слышит, как в глубине двора стукнула щеколда воротной калитки. Файвка вытягивает голову и всматривается. Видит мужика в черной поддевке. Кажись, это Клим-плотник. А под мышкой у него сверток. Верно, новый залог. Или ворованное что-то, Лейбе-горбуну в кованый сундук. Длинные ноги Клима, обутые в высокие сапоги, ступают нетвердо. Он оглядывается по сторонам и приближается к двери каменного дома, как будто подкрадывается. У Файвки сперва сердце ёкнуло: не пронюхал ли Клим, что в доме никого нет?.. Потом подумал: а мне-то что? Лучше вообще не соваться в дела Лейбы-горбуна…

Через минуту Файвка уже стоял в полутемном сарае.

Сухое сено — и этого года, и прошлогоднее — было уложено почти до стропил. Вся его серо-зеленоватая пахучая груда опиралась на слепую стену с окошком. На самом верху сидела, как принцесса, Зельдочка в голубом платьице. Из окошка на нее падал, пересекая наискось, широкий луч пылающего света. И там, где ложился этот золотой луч, все блистало удивительными огнями. Край Зельдочкиного платья светился, как голубая полоса радуги, глаз ярко блестел. Ушко просвечивало красным. С косички капало расплавленное золото. Перламутровая пуговица на груди сияла в окружающей темноте, как бриллиант… Зельдочка сидела, поджав ноги. Увидев Файвку, она захлопала в ладоши:

— Вот здорово! Вот здорово! Вот здорово!

От этого троекратного движения во все стороны брызнули голубые и золотистые искры, как будто она распылила своими хлопками поток волшебного сияния.

Файвка застыл в изумлении. Не колдовство ли это? Говорят, в сараях и на сеновалах водятся разноцветные бесенята в остроконечных шапочках, в голубых штанишках, с длинными кнутиками, с…

Но Зельдочка своим милым голоском изгнала из него этот страх:

— Что ты уставился, как… кот? Залезай!

Легко сказать: «Залезай!»… Как взобраться на такую ровную стену сена? И как она вскарабкалась туда, этот голубенький бесенок?

Зельдочка сразу замечает, что он там внизу ищет, и показывает, как залезть. Возле самой бревенчатой стены в сене протоптаны ступеньки, незаметные в тени.

Несколько прыжков — и Файвка уже возле Зельдочки. Широкая полоса света из окошка жжет его теперь прямо в затылок. Но стоит только Файвке дотронуться до голой руки девочки, как его охватывает смущение, беспомощность: ведь Тишебов… люди постятся… а он, мальчик, который уже учит Гемору, тут, с девочкой, на сене…

С тех пор как он перестал ходить в «нехороший дом», Файвка совсем отвык от близкого присутствия Зельдочки. И вот от нее повеяло всеми мрачными тайнами каменного дома, где Лейба-горбун гниет от старости и злобы в своей комнатушке с залогами и где груды чужих яблок гниют в подвале под его комнатушкой… Пахнуло от нагретого сена грехом Башевы — так сладко и так душно. А из теней в сарае выглянули черные кудри часовщика, его внезапная смерть…

Но Зельдочка была явно смелее Файвки. Сидя, как и прежде, с поджатыми ногами, она засмеялась, и на ее щечках появились прелестные ямочки, которые ей достались от матери. Одна из ямочек была заполнена солнечным светом.

— Хочу кусочек ре-е-епы! — запищала она, указывая на украденную репу в Файвкиной руке.

Только теперь Файвка увидел, с каким букетом пришел. Молодая репа с ботвой. Наполовину очищенная, наполовину в земле и с корешком, да к тому же похищенная в соседском огороде.

Файвка рассмеялся, и все его мрачные мысли исчезли. Одним ударом о стропила он стряхнул с репы остатки влажной земли. Земля осыпалась на него и на Зельдочку мелким дождиком, на них пахнуло сырым грибным духом, как от влажной грядки после ливня.

— Фу-фу-фу! — Зельдочка с удовольствием втягивала своим жадным носиком этот земляной запах и в то же время отряхивала косички. В приторной духоте сеновала повеяло свежестью.

Между тем перед Файвкой встала задача: как теперь очистить репу — без осколка стекла и без ножа? Недолго думая, он надкусил ее и от надкушенного места принялся сдирать толстую свежую кожуру. Наконец репа повисла на листьях у него в руке — голая, снежно-белая и сладкая, как Зельдочкино тело, которое виднелось в вырезе платья, — там, куда не достает солнце и где нет загара…

Но тут перед Файвкой встала новая задача:

— Как нам ее есть?

Зельдочка сразу нашла решение:

— Я откушу, ты откусишь, я откушу, ты откусишь!

Файвка ее поправил:

— Я с одной стороны, ты с другой!

Почти одновременно Файвка и Зельдочка впились зубами в очищенную репку, которую маленький кавалер крепко держал за зеленый лиственный чуб. Он — с одной стороны, она — с другой. Сахарная освежающая горечь сочной репы разлилась по юным язычкам, и в сарае послышалось веселое хрумканье. Оно звонко отражалось от стропил… Так они кусали, хрумкали и задыхались от смеха. Когда от круглой репы осталась лишь тонкая перегородка, мальчик и девочка «поздоровались» — уткнулись друг в друга носами, как два китайца. Тут Зельдочка одним укусом разрушила тонкую сочную перегородку и коснулась своими полными губками Файвкиного рта. В то же мгновенье голой рукой она обхватила Файвкину шею, притянула его к себе и чмокнула мальчика в губы. Вкус свежей репы смешался у Файвки с ароматом Зельдочкиных губок. Кипучая и пьянящая радость охватила его. Он выронил остаток репы, обеими руками схватил Зельдочку за тугие косички и принялся жадно целовать куда попало: в лоб, в ямочку на щеке, в губу, в глаз, в подбородок, в шею. Только теперь он ощутил, что Зельдочкино тело имеет чудесный, теплый запах. О, совсем не грубый запах репы, которой они только что лакомились! Даже не тот, что исходил от Башевы, когда она приласкала его в темной лавке на рынке… Этот запах гораздо приятнее. Такой разносится только от новой пачки чая, когда мама разрывает свинцовую фольгу. Но запах Зельдочкиной кожи еще нежнее, тоньше и как будто щекочет. Так и съел бы эту проказницу.

Однако с девчонками поди свяжись! Странные они создания. Не хочешь ты, так хотят они. А если ты захочешь, они не хотят. Вместо того чтобы долго-долго целоваться, Зельдочка ящеркой выскользнула из Файвкиных рук и озорно скатилась с горы сена — проворно и легко, точно фокусница. Файвка проследил за ней взглядом, и у него закружилась голова. Он испугался, как бы Зельдочка не сломала себе шею. Но нет! «Оп!» — восторженно взвизгнув, она уже приземлилась на обе ноги, целая, невредимая и смеющаяся.

Буря (Конец Лейбы-горбуна) пер. В.Федченко

1

Файвке страшно не понравилось, когда Зельдочка заметила, что он замешкался и боится скатиться с горы сена так же стремительно, как это сделала она. Нет! Уж лучше сломать шею, но доказать ей, что он не молодец среди овец. Со сладко замирающим сердцем и полузакрытыми глазами, точно жертвуя собой, Файвка заскользил по стогу из-под стропил к самой земле, изо всех сил цепляясь при этом за сено по сторонам, чтобы замедлить движение. Сеновал кружился у него перед глазами. Но когда он благополучно, всего лишь отбив голень, приземлился на попу, то увидел, что Зельдочка снова сидит на самой верхушке стога и смеется над ним.

Пот выступил на лбу у Файвки. Вы только посмотрите! И как это она успела? Вот она уже сидит наверху в полосе света, так что снова сияет только один глаз. Он сверкает, словно бриллиант, оправленный в перламутр, а второй смеется в тени. Странный двойной взгляд маленькой колдуньи…

Файвка собрался с духом и принялся, пуская в ход руки и ноги, карабкаться к Зельдочке, как котенок на крышу. Но прежде чем он добрался до нее — бац! — она уже катится вниз, проказница, и ее белые голые коленки блестят и вертятся между подолом голубого платьица и цветными носками.

Файвке жарко. Сердце стучит. На сеновале душно, но Файвке, который уже начал учить Гемору, стыдно отступить перед Зельдочкиным проворством и стать посмешищем. И он скатывается сразу вслед за ней. На этот раз получается лучше. Он не ударился, но угнаться за Зельдочкой все равно не смог. Она уже наверху…

Так это продолжается несколько раз кряду со сдержанными вскриками, пылью и смехом. Козленок и козочка. Вверх-вниз, вверх-вниз.

— Р-р-р-р! — слышится басовитый рокот далекого грома, как предупреждение: «Тишебов, дети! Тишебов…»

Но дети, навострив было уши, тут же забывают про далекий рокот. И все начинается сначала: карабкаются, скатываются, сопят, ворошат сено, догоняют и никак не догонят друг друга.

Они оба уже разгорячились и разбегались, расшалились и разыгрались. И вместе с духотой, вместе с ощущением приближающейся грозы, все больше и больше распаляется их озорство. Цель этой игры им непонятна. Только какая-то странная жажда гонит Файвку за Зельдочкой и сладкий страх гонит Зельдочку прочь от Файвки. Вот он, кажется, схватил ее за горячую гладкую шею, но она опять выскользнула. Сено рассыпалось из-за карабкающихся вверх и вниз двух пар ног и рук. Земля под горой устлана сеном, как мягкое ложе. Вот на эту-то лежанку в конце концов и соскальзывает Зельдочка. Она устало погружается в сено, словно в зеленую утробу, скорее притворяясь, нежели взаправду обессилев. Это для того, чтобы Файвка догнал ее. И Файвка хватает ее за плечи и видит, как девичья грудь вздымается и колышется сквозь сено. Вместе с голубой тканью платьица вздымаются две половинки яблочка с двумя бугорками, двумя еще не выросшими прелестными рожками молодой козочки. Одна нога Зельдочки почти полностью обнажена. Файвка видит перламутровую кожу, белую, как очищенная репка, которую они оба только что грызли.

Файвка чувствует острую жажду чего-то… Но чего? Он и сам не знает. Но такой жажды он еще никогда не чувствовал. Не только язык алчет, не только губы горят. Алчет все тело, вся кожа горит. И это острое чувство смешивается с пронизывающей сердце тоской. Такую тоску он время от времени испытывал по Башеве, после того как она прижала его к своему теплому лону в полутемной лавке. Но теперь эта тоска намного сильнее…

И, не зная, что с ним, Файвка внезапно ощутил, что на него напало нетерпение и злость. Крепко держа Зельдочку за оба плеча, он нагнулся над ней и, ощерив зубы, горячо прошептал:

— Ты, ты… мамзерка…[194] ты…

— Что-о? — протянула Зельдочка, очнувшись от мечтаний, и вскинула на Файвку испуганные пытливые глаза.

Это таинственное злое слово она уже слышала от соседей, когда те шушукались о ее маме…

Файвка не ответил. Глаза у него горели точно такой же пытливой злостью, как и у нее.

— Пусти меня! Пусти меня! — Зельдочка заметалась, как придавленная кошка.

Но Файвка не отпустил. Он только еще ниже нагнул к ней свою распаленную голову и с той же пытливой злостью раздвинул ее дрожащие губы сочным поцелуем так, что почувствовал свежий холодок ее зубов.

При этом, правда, Зельдочке удалось высвободить один локоть, и, с неожиданным проворством, полной влажной ладонью она влепила Файвке пощечину. Ей передалась Файвкина злость.

У Файвки искры из глаза посыпались и зазвенело в ухе. Но вместо того, чтобы разозлиться еще пуще, он почувствовал к Зельдочке трепетную нежность взрослого к маленькой капризной девочке, хотя вовсе не был старше. Предвестье будущей мужской мощи пробудилось в Файвке. Первая победа над будущей женой. А чтобы она больше не дралась, он схватил ее за обе руки, и его злая гримаса и побитая щека сплавились в широкую улыбку.

— Ты… ты… любимая мамзерка! — бормотал Файвка и не мог отвести от Зельдочки глаз.

Он искал слова посильнее, чтобы выразить свои бурлящие чувства, но не мог найти ничего, кроме этой обидной клички, которую подхватил у шкловских сплетников, злословивших о Башеве по поводу ее часовщика и ее дочки… Только это злое слово теперь обладает смыслом: оно и причиняет боль, и ласкает:

— Ты… ты, мамзерка дорогая…

И, смотрите-ка, Зельдочка больше не сопротивляется. Она только полуприкрыла глаза, суставы ее тела стали гибче. Она стала совсем мягкой и податливой, как резина. Файвка припал к ней, приподнял ее голову обеими руками и принялся пить ее губы, как жаждущий пьет из источника. Глотки были длинными, а перерывы между ними — короткими. Он даже не заметил, что светлое окошко под стропилами потемнело, что широкая полоса золотого блеска исчезла с кучи сена, а мгла на сеновале стала еще мрачнее и жарче. И, смотрите-ка, еще одна странность! Чем больше Файвка целовал Зельдочку, тем больше жаждал ее разгоряченных полуоткрытых губ.

— Ты… ты… ты, — бормотал Файвка. Более длинного слова он уже не мог выговорить.

И тут вдруг Зельдочка хватает его обеими голыми руками и больше не отпускает от себя. Теперь он не может ни поднять, ни опустить голову. Он так и замирает, прижавшись к Зельдочке, не в силах отлепить от ее губ свои. А он и не хочет отлеплять: пусть это длится и длится. Сено шуршит: «шу-шуш». Тихие губы шепчутся в сене. Сердца стучат.

В окошке трепещет вспышка света, и ближе рычит гром:

— Р-р-р-р-р!..

И сразу же ветровая волна обрушивается на крышу сеновала, поднимается и убегает, будто тощий воздушный бес босиком сбегает по кровле. Дети пытаются оторваться друг от друга, но не могут. Однако страх перед грозой медленно вползает между ними, как холодная змея. Руки потихоньку разжимаются, а поцелуй взахлеб умирает. Умирает.

И тут происходит нечто, что заставляет детей окончательно очухаться. Широкая дверь сеновала внезапно скрипит, и их сразу заливает серый от кружащейся пыли уличный свет. Может, это ветер?

2

Нет!.. В дверях сеновала стоит Башева в белой кофточке и с легким летним платком на голове, на поясе висят большие ключи. Видно, только что пришла из лавки. Ее губы слегка приоткрыты, как от сильной жажды. Она смотрит долго и жадно, потом тихо и немного хрипло спрашивает:

— Вы?.. Что вы тут делаете?

Зельдочка вскакивает, лицо пылает, косички болтаются. Она бросает взгляд на маму, закрывает лицо руками и убегает.

Файвка остается с глазу на глаз с той, в которую прежде был «влюблен», с Башевой. Он испуган и пристыжен, он словно околдован ее суровым взглядом и не может сдвинуться с места. И при этом его гложет любопытство, болезненное желание испить до дна все треволнения сегодняшнего дня. Он видит, как исхудала Башева с конца прошлой зимы, с тех пор как заболел и умер часовщик… Ямочки разгладились на поблекших щеках. Приветливая улыбка стала колкой, как обглоданная рыбья кость. Наверное, правду говорят про нее: она приняла смерть часовщика слишком близко к сердцу. Но что это она так смотрит на него?.. Он не хочет, чтобы она так на него смотрела!

Файвка опускает голову и пытается убежать, так же как Зельдочка, но в это мгновенье к нему тянется рука. Башевина красноватая рука берет его за подбородок и приподнимает его опущенную голову, как будто Башева молча просит посмотреть на нее еще раз. Да, она так хочет. Ее рука уже не так прохладна, как раньше. Она пылает. Она обжигает Файвку. Что Башеве от него надо? Будет его занудно отчитывать, зачем он поцеловал Зельдочку?

Нет, она молчит. Ее глаза сверлят Файвку. Наигранная улыбка блуждает по сухим губам. Груди, как шары, резко выступают под кофтой. Что ей надо?

Молния подмигивает в открытые ворота сеновала, разветвляясь за каменным домом Лейбы-горбуна. И сразу же небо раскалывается:

— Тар-рах-тара-ра! Бу-у-ум.

Дрожь проходит по вытянутой руке Башевы. Она отводит руку от Файвкиного подбородка. От этого движения с ее головы соскальзывает платок, светло-каштановые волосы рассыпаются и струятся по округлым, красивым плечам. Файвка никогда не думал, что под дешевым рыночным платком скрывается такая красота: волны волос с сухим, красновато-золотым блеском, точеная шея. Глаза Башевы ловят его удивленный взгляд. Ее губы болезненно кривятся… Как у павшей госпожи, вымаливающей милостыню у юнца… Башева говорит не своим голосом:

— Значит вот так, Файвеле, тебе нравится Зельдочка… А меня ты уже ненавидишь? Забыл?

Башева говорит отрывисто, дышит часто и приближается к нему мягкими шажками, как большая кошка к испуганному мышонку.

Две сильные женские руки обхватывают Файвку, его мальчишеские дрожащие плечи. Они поднимают его и прижимают его голову к полной груди. Горячие губы впиваются ему в висок, как пиявки, и снова отрываются. Почти у самого Файвкиного лица горят два мрачных глаза изголодавшегося зверя. Они горят синим, серным пламенем. Но вскоре на них опускается пара сонных, опьяненных век. Файвку пугает этот неожиданный блеск, эти узкие ноздри, трепещущие рядом с его лицом. Вблизи нос и белые зубы Башевы кажутся намного больше, чем на самом деле, как будто смотришь в лупу. Странная женская личина! И дыхание у этой личины тоже какое-то нездоровое, перегоревшее и вызывает у Файвки отвращение. Разве это Башева? Ведь раньше он так жаждал ее близости, почему же теперь ему так жарко, так нехорошо с ней?

Файвка пытается оторваться от ее рук, от ее пухлой груди, но не может. Горячие поспешные поцелуи осыпают его щеки, лоб, шею и рот. Точно так же он без счета, куда попало целовал Зельдочку, начиная игру. Но… поцелуи Башевы совсем другие. Плотские, тяжелые, до краев полные желания. Кажется, что они пахнут гарью.

— Трах-та-тах! — снова ворчит гром и заканчивает громким «бумс». Словно какой-то силач бьет толстым бревном в глухую стену сеновала.

Но Башева уже не замечает, что гремит гром и сверкает молния, что ветер свистит над кровлей и стучит оторванной дранкой. Она потеряла голову, точно напившаяся пьяной Пелагейка-водоноска… Башева душит его, Файвку, и сама задыхается от дробного неестественного смеха.

Вдруг Башева прижимает Файвку к своему тугому лону с какой-то непонятной злостью. И Файвка тонет в мягкости ее горячего тела.

Но Башева этого не замечает, она уже ничего не замечает. Она делает все назло кому-то. Сначала он, Файвка, воровал репу и целовал Зельдочку назло своей маме, а теперь Башева делает это с ним назло тому, что сегодня Тишебов, назло своему отвратительному, горбатому мужу, который хотел ее зарезать, назло часовщику, который умер и тем самым бросил ее, назло грому и молнии, удушливой жаре, назло соседям, которые сегодня постятся и ходят в шерстяных носках, ступая мягко, словно кошки, и оговаривают ее вместе с ее детьми… Вот вам! Нате вам, нате! Вот вам еще, всем вам! И тебе, Файвка, сопляк, тоже!

Какое-то бешенство овладевает Башевой из-за этого дикого «назло», она бормочет что-то про себя, и Файвка содрогается всем телом. Ему не хватает воздуха. Что она с ним делает?

— Пустите меня! Ой, пустите меня! — умоляет Файвка, вырываясь, но его голос тонет в ее мягком теле, как в подушке. Ее груди колышутся над его лбом, такие набухшие, горячие. Ее дыхание становится все тяжелее и короче, пока не превращается в тоненький всхлип, как от резкой боли. Она запрокидывает голову, и тут дождь начинает стучать по сухой крыше, словно бес барабанит деревянным пальцем:

— Дар-дар-дар… Что вы там делаете, а? Дар-дар-дар…

Она сумасшедшая, эта Башева, она сошла с ума от горя!.. Никто еще об этом не знает. И вот он, Файвка, первым попал ей в руки. Она хочет его задушить… Горбун хочет ее зарезать, а она задушить Файвку. Задушить?

Файвка чувствует, что у него глаза лезут на лоб от страха. Он отбивается руками и ногами, ему удается высвободить рот. И он дико ревет:

— Ой, ой! Ма-а-ма!

Но его испуганный зов сливается с еще более страшным криком, доносящимся со двора:

— Хозяйка! Ой, ой!.. Хо-зя-а-а…

Башева отшатывается и отпускает Файвку. Ее голова качается, как у Пелагейки-пьянчужки. Она трет лоб. Громкие рыдания Зельдочки, доносящиеся со двора, окончательно пробуждают ее:

— Кро-овь! Мамочка, кро-овь! Ой-ой-ой!

3

К сеновалу подбегают Зельдочка и прислуга. Дождь поливает их. Обе кричат и машут руками так, словно капли дождя впиваются им в тело, как иголки. Прислуга узнает Башеву в полутьме сеновала и начинает выть:

— Хозяйка, скорее… ой-ой-ой!

Башева пытается поднять свой упавший платок, но забывает о нем и выбегает им навстречу из сеновала. Выбегает под дождь, простоволосая, в одной кофточке. Ее растрепанные волосы развеваются диким золотисто-каштановым хвостом. Голос звучит хрипло, как у протрезвевшей пьяницы:

— Что, что, доченька? Что, что?

— В сундуке… — рыдает Зельдочка, обхватывает мамино колено и дрожит. И все сливается воедино посреди двора: дождь, ветер и плач.

Файвка бежит мимо них через двор на улицу, голова у него идет кругом. Что творится в этом нехорошем доме? Сегодня все здесь с ума посходили… Не зря сорока стрекотала — плохая примета… Ох, мама права, ноги моей там больше не будет…

Видит Файвка, что сбежался народ: мужчины — в честь Тишебов — в одних носках и испуганные женщины в фартуках толпятся около каменного дома и не замечают того, что их поливает дождь. Резкие, хриплые голоса:

— А? А? Убили? Кого?

— Реб Лейбу, вы же слышали.

— Кто? Кто? Кто-о-о?

— Разбойник?

— А что с женой?

— Среди бела дня?

— Выживет, а?

— Шклов-то наш…

— Надо сбегать за приставом.

— Даже так?.. В сундуке?

— В сундуке!..

И женщины облизывают посиневшие губы, а мужчины со знанием дела цокают языком:

— Ц-ц-ц-ц!

Файвка, загнанный и напуганный, все же останавливается на мгновение, как собачка, замершая под дождем на трех лапах… У него сжимается сердце: может, это сделал Клим? Клим с цыгановатой рожей. Файвка час назад видел, как тот крался к входной двери. Ой-ёй-ёй!

Эта мысль еще больше усиливает тяжкий испуг, побороть который не под силу даже любопытству. У Файвки зуб на зуб не попадает и крутит живот. Нет, нет, нет! Он никому не скажет о том, что знает. Ему нельзя ни о чем рассказывать!..

Файвка бежит дальше. Домой, домой. Как можно быстрее домой. Как можно дальше от «нехорошего» каменного дома, как можно дальше от странных людей, живущих в нем, от ужасных вещей, которые есть только в этом каменном доме… Вот! Божий гнев излился на горбуна, который сосал кровь из вдов вроде Гитки-короткой… который хотел зарезать свою жену… И на Башеву излился гнев за ее грех с часовщиком, и за то, что она набрасывается на маленьких мальчиков на темных сеновалах… И на него, на Файвку, изливается гнев, потому что он поддался на Зельдочкины уговоры и приблизился к грешному каменному дому, потому что он вместе с Зельдой хрумкал ворованной репкой. И даже целовался с ней тогда, когда прочие евреи постятся и идут на кладбище… Вот и разразился великий гнев ливнем и градом! Ужасной смертью и кровью простерся этот гнев над Башевиными растрепанными волосами, над горбуном и его окованным нечистым сундуком с залогами… Гром гремит так, что дребезжат окошки окрестных домишек, небо раскалывается, мир гибнет…

— Тр-ра-рах! Tax! Бу-у-умс!

Эпилог

Самого Лейбы-горбуна на кровати в комнате с залогами не было. На смятых простынях обнаружились только несколько кровавых пятен да клок бороды… Видимо, Лейба сильно сопротивлялся. Его нашли задушенным в сундуке. Разбойник украл все самые дорогие заклады: серебро, украшения и шелк, и на их место засунул мертвеца, уткнул его лицом в оставшиеся заклады — в суконные одежды и шубы, а высохший, заострившийся горб прикрыл горбатой тяжелой крышкой сундука. По-видимому, так Лейба лучше влезал… Потом сундук был крепко-накрепко закрыт, тяжелый ключ повернут. Зачем было запирать-то? Видимо, пока Лейбу-горбуна упаковывали в его собственный сундук, он еще дышал, и убийца заметил это… Только в сундуке, в тяжелых шубах, посыпанных нафталином, он окончательно задохнулся. На исхудавшей шее были видны синяки, на высунутом языке — запекшаяся кровь. Скорее всего, эта кровь и оставила красные пятна на простынях.

Три дня над городом висела туча, а в нехорошем каменном доме все время горел свет. Дом был полон плача и полиции, приехавшей из Могилева и забравшей Башеву и прислугу на допрос. Им даже не дали похоронить тело. Погребальное братство потребовало огромных денег за похороны, не желая бесплатно почтить умершего скрягу. Даже после такой горькой смерти он далеко не сразу обрел последний покой.

Убийцу Лейбы-горбуна все никак не могли найти. Ходили всякие россказни да бабьи сказки, болтали, кто во что горазд.

Файвка бродил, словно тень. Он-то действительно мог бы кое-что рассказать. Он бы мог рассказать, что видел Клима, Клима-плотника, в такое-то и такое-то время, когда тот крался от ворот ко входу в дом с серым свертком под мышкой. Не иначе как этот сверток был тем самым мешком, в который Клим потом сложил и унес заклады. Файвка мог бы рассказать, что во время убийства в каменном доме никого из домочадцев не было. Ни Зельдочки, ни Башевы, ни прислуги, ни Хаимки. Файвка это точно знает… Но он должен молчать как могила, ему надо держать язык за зубами. Иначе ему придется подло выдать Башеву, Зельдочку, самого себя и начать со странного предисловия ко всей истории… При этом самое страшное то, что, пока убийца душил реб Лейбу и грабил его сундук, он, Файвка, целовался с его дочкой Зельдочкой на сене, а потом Башева, жена реб Лейбы, делала то же самое с ним: прижимала к себе и мучила… Ему показалось, что и он, Файвка, виноват в последнем большом несчастье, проникшем в каменный дом. Сам того не желая, он помог убийце: дал ему время и развязал руки… Файвка почувствовал себя еще более подавленным, когда вспомнил, что уже в первый день, когда он пришел в каменный дом на первый урок и увидел кованый сундук за ситцевой занавеской, он зло подумал, что несчастье случится с Лейбой-горбуном из-за его темных делишек. И что придет это несчастье от его нечистого сундука… Так и случилось!

На третий день у Файвки начался жар, и он остался дома. Это называлось: побегал в Тишебов под проливным дождем и простудился. Но на самом деле у него болели и тело и душа. И внешняя и внутренняя бури пронеслись в одночасье, в Тишебов, после кражи репы… Какая буря была сильней, какой ливень причинил больше вреда? Внутренний? Внешний? Этого Файвка и сам не знал.

На седьмой день вечером, когда Файвка вышел на улицу, в каменном доме еще сидели шиве[195], но разбойника уже поймали. Именно эта новость подняла Файвку на ноги. Убийцей оказался Клим, Клим-плотник с цыгановатой рожей. Он действительно пошел убивать Лейбу-горбуна со свернутым мешком под мышкой: якобы залог принес… Все, как Файвка и подозревал. Клима схватили в Орше, в тридцати верстах от Шклова, когда он пытался продать парочку золотых сережек. Сережки оказались одним из залогов, пропавших из сундука Лейбы-горбуна. И разбойник сознался.

Когда Файвка услышал эту новость, у него камень с души свалился. Он сразу почувствовал себя здоровым, отправился к каменному дому и остановился прямо напротив его окон, рядом с огородом Меира-переплетчика. В темном окне горела поминальная свеча по убитому.

Дрожащими губами Файвка выговорил про себя старое еврейское поминальное благословение: борух даен о-эмес! — благословен Тот, Кто судит справедливо[196]. И глубокий покой разлился в его настрадавшемся сердце, в первый раз за семь дней беспокойства, переживаний и лихорадки.

Летописец Файвкиных приключений тоже хочет завершить свой труд спокойным словом, идиллическим стишком, так, как принято в Шклове заканчивать все рассказы, и веселые, и грустные:

Палочка туда,

Палочка сюда.

Кончилась история

Лейбы-горбуна.

Загрузка...