Глава десятая ПЕРВАЯ ЛАСТОЧКА

«„Удав!“ Выдумал тоже! — рассуждал сам с собою сожитель Гоголя, Прокопович, лежа после сытного обеда в полудремотном состоянии у себя на кровати. — Как набегаешься этак с утра, высунув язык, по урокам, так к обеду аппетит, понятно, волчий. Комплекция, слава Богу, здоровая, казацкая. А нынче, не в счет абонемента, прихватил еще с Сенной живого налима: такую знатную ушицу молодец Яким сварил, что после двух тарелок съел бы и третью и четвертую, кабы место только нашлося. И после этого человек величает себя „венцом творения“! Хорош венец! А добрый приятель над тобой еще издевается: „Удав! boa constrictor!“ — точно ты и в самом деле закусил не каким-то ничтожным трехфунтовым налимцем, а целым теленком».

Философствуя таким образом, Прокопович стал понемногу забываться, когда внезапно был потревожен каким-то необыкновенным шумом в смежной комнате.

Что бы это значило? Топанье ног, хлопанье в ладоши и пение не пение, а монотонное завывание как будто самого Гоголя, который и в гимназии-то, за отсутствием слуха, был освобожден учителем Севрюгиным от хорового пения. С горя-печали себя потешает, что ли? За обедом давеча сидел ведь как в воду опущенный, на уху и глядеть не хотел, а на вопрос: «Здоров ли?» — взялся только за горло: хомут, мол, давит. Хомут! Да, моя ясочко, служба не дружба. Однако, посмотреть все же, что с ним.

С трудом расставшись с мягким ложем, Прокопович отворил дверь к приятелю. Но тут глазам его представилось такое зрелище, что он застыл на пороге.

Посреди комнаты Яким плясал гопак, плясал с таким азартом, что чуб на макушке у него трясся, точно хотел оторваться, а с лица его, пылавшего как жар, пот длил градом. Гоголь же, в своем неизменном халате, полулежа на диване, бил в такт в ладоши и распевал с большим одушевлением и упорно фальшиво[19]:

Ходит гарбуз по городу,

Пытаетця свого роду:

Ой, чи живы, чи здорови

Все родичи гарбузови?

При виде Прокоповича Яким, довольный случаем дух перевести, прекратил свой неистовый танец.

— А я, брат, Николай Васильевич, уже думал, что не твоя ли это милость с горя в пляс пустилась? — заметил Прокопович.

— Я ни плясать, ни плакать, как знаешь, не умею…

— А потому поручил дело Якиму? Но пока-то он только пляшет.

— Все по ряду, душа моя; будет и плач велий. Можешь, казаче, налить себе еще рюмицу, — обратился Гоголь к Якиму, — а там спой-ка нам старую думу, да пожалобливее, чтобы слеза прошибла.

Для приятелей-земляков у Гоголя в шкапчике имелось всегда угощение: банка с вареньем и две фляги: одна — киевской наливки и другая — горилки-старки.

— Бувайте здорови! — пожелал Яким обоим господам, налив себе полную рюмку старки, и разом ее опрокинул в глотку; после чего крякнул, тряхнул чубом и отошел к двери. Прислонясь здесь спиной к косяку и подперев ладонью щеку, он затянул протяжно-заунывно, на манер украинских кобзарей, старинную думу о побеге трех братьев из неволи турецкой.

«Как из земли турецкой да из веры басурманской, из того города Азова, не пыль-туман вставал: из тяжелой неволи три родные брата утекали: два конных, третий, меньшой, — пеший. За конными бежит пеший, бежит-подбегает, по выжженной степи белыми ногами ступает, кровь следы заливает, за стремена братьев хватает, горько молит-умоляет сбросить с коней дорогие седла, добычу богатую, взять его, меньшого брата, меж коней своих, подвезти в землю христианскую к отцу-матери.

Не брали его конные братья: жаль с добычей расстаться. Нагоняет их снова пеший брат, последней милости просит: вынуть из ножен саблю, снять с него, пешего, голову, похоронить в чистом поле, не дать на поживу зверю и птице.

Не хотят рубить ему братья головы: не возьмет сабля, рука не подымется, сердце не осмелится.

В третий раз догоняет их пеший брат: как доедут до буераков, срубали бы ветви терновые, по дороге бы раскидывали для приметы ему, пешему.

Срубали братья ветви терновые, раскидывали по дороге; а как выехали на высокие степи и не стало терновика, средний брат из-под жупана обрывал красную да желтую китайку, стлал по дороге для приметы меньшому брату.

Находил меньшой брат ту красную да желтую китайку, к сердцу прижимает, слезно рыдает: нет, уже, знать, на свете братьев, либо изрублены, либо пристрелены, либо в неволю назад угнаны.

Самого же его голод-жажда мучит, тихий ветер с ног валит. Дошел так на девятый день до Савур-могилы, на могилу ложится, головой припадает. Сбегались тут волки серые, слетались орлы чернокрылые — живому темные похороны справлять. И молвил он им:

„Волки серые, орлы чернокрылые, гости мои милые! обождите хоть немножечко, пока душа казацкая с телом разлучится…“

Не черная туча налетела, не буйные ветры подули, то душа казацкая молодецкая с телом разлучалася. Сбегались тут волки серые, слетались орла чернокрылые, в головах садились, изо лба черные очи выклевывали, белое тело вокруг желтой кости обгладывали, желтую кость под зеленые яворы разносили, сверху камышами прикрывали…»

— Стой! — неожиданно перервал Гоголь самозваного кобзаря, вскакивая с дивана. — А теперички, братику мий, утекай тоже.

— Дай же ему хоть допеть-то, как безбожные басурмане набега ли и тех двух старших братьев порубали… — вступился Прокопович.

— Может допеть, коли хочешь, у тебя, — отвечал Гоголь, быстро подходя к письменному столу и доставая из ящика ворох исписанных листов.

— Да неужели ты, Николай Васильевич, записать всю думу хочешь?

— Записать не записать, а поймать за хвост некую мысль…

— Как жар-птицу, чтобы не улетела?

— Да, да. Ну, что же, люде добри? На добра нич вам, спочивайте.

И те — делать нечего — вышли, а минуту спустя из комнаты Прокоповича донеслись прежние заунывные звуки. Но Гоголь уже не слушал, не хотел слышать и, хмурясь, стал рыться в своих бумагах.

Дума замолкла, но вызванные ею образы продолжали витать над головою юноши, наклонившегося над своим писаньем.

Еще в Любеке, как припомнят читатели, у Гоголя был начат очерк малороссийской ярмарки, принявший затем форму рассказа. Но предназначался он тогда для немцев и остался не только не переведенным на их язык, но и недописанным по-русски, и сердце автора к нему охладело. Писательская жилка, однако, как ключ подо льдом, продолжала в нем тайно биться.

По возвращении в Петербург, до поступления в департамент, томясь бездействием, Гоголь занялся опять просмотром присланных ему матерью из деревни отрывочных материалов, и от этих народных обычаев и нравов, от этих старинных преданий и поверий повеяло на него чем-то таким родным и милым, что он не устоял и снова взялся за перо.

Вдохновившись теперь думой о побеге трех братьев, он мельком лишь на всякий случай перелистывал свою «Сорочинскую ярмарку». Ярмарочные сценки, кажется, удались, да и про красную свитку недурно. Только страху настоящего маловато, чертовщина больше для смеха. То ли дело — его новая быль, подлинная драма, от которой самому как-то жутко становится! Здесь и для тех волков серых и орлов чернокрылых найдется подходящее место. Пидорка не хочет идти за нелюбого ляха и посылает к Петру своего шестилетнего братишку Ивася!

— Скажи ему, что и свадьбу готовят, только не будет музыки на нашей свадьбе: будут дьяки петь, вместо кобз и сопилок. Не пойду я танцевать с женихом моим: понесут меня! Темная-темная моя будет хата: из кленового дерева, и, вместо трубы, крест будет стоять на крыше!

Как будто окаменев, не сдвинувшись с места, слушал Петро, когда невинное дитя лепетало ему Пидоркины слова.

— А я думал, несчастный, идти в Крым и Туречину, навоевать золота и с добром приехать к тебе, моя красавица. Да не быть тому! Недобрый глаз поглядел на нас…

Ну, тут и вставить, но так, конечно, чтобы вставка вытекала из предыдущего как бы сама собой. Гм… Волки, сдирающие мясо с костей, в этакой старинной песне, пожалуй, даже кстати: картина грубая, но ведь и для грубых времен и нравов. А что скажут наши нынешние слабонервные эстетики, если ту же картину во всей неприкосновенности преподнесет им современный автор? «Тьфу, — скажут, — что за мерзость! Этак ничего теперь и в рот не возьмешь!» Но чем заменить серых волков? Черным вороном? А как же быть тогда с орлом чернокрылым? Вот тут и подбери картинный эпитет! Точно сам враг человеческий хотел подшутить над тобой, подсунул нарочно этих трех братьев… Да нет, приятель, не надуешь! Подберем.

Гоголь облокотился и глубоко задумался: потом совсем безотчетно выдвинул ящик стола и из глубины его, не глядя, выудил леденец; но едва лишь препроводил его в рот, как схватил перо и стал писать на полях листа. Перечел в связи с остальным — и остался недоволен; зачеркнул несколько слов и надписал сверху другие. Народная дума дала ему, так сказать, только толчок к поэтической вставке, которая в окончательном виде сохранила отдаленный лишь намек на первоисточник:

«Будет же, моя дорогая рыбка, будет и у меня свадьба: только и дьяков не будет на той свадьбе — ворон черный прокрячет, вместо попа, надо мною; гладкое поле будет моя хата; сизая туча — моя крыша; орел выклюет мои карие очи; вымоют дожди казацкие косточки, и вихорь высушит их…»

Тем временем смеркалось; пришлось зажечь свечу. Сам того не замечая, Гоголь начал перечитывать всю быль. Эх, не то, не так! Рука его машинально полезла в стол за новым леденцом.

Рядом, в комнате Прокоповича, давно шумел самовар; сам Прокопович два раза уж заглядывал в дверь, звал к чаю, а молодой писатель нетерпеливо только пером отмахивался:

— Ах, отвяжись!

— Да ведь чай тебе когда уже налит; совсем простынет.

— И пускай.

— Так не подать ли его тебе сюда?

— Да, будь друг.

И друг на цыпочках принес стакан и на цыпочках удалился. Гоголь же продолжал с критическою строгостью исправлять свое произведение, как бы совсем чужое, по временам вставал и прохаживался большими шагами взад-вперед, обдумывая какую-нибудь сцену, потом опять садился и чиркал, писал целые страницы вновь.

Запас леденцов в столе истощился; рука тщетно шарила за ними по всему ящику. Ах ты, Господи! Вот беда так беда!

Писатели-курильщики уверяют, что в минуты творчества курение очень способствует им связать мысли. Великий Шиллер вдохновлялся для своих бессмертных драм запахом гнилых яблок, которые имелись у него всегда в письменном столе. Гоголь не курил, не питал пристрастия и к гнилым яблокам; но он был лакомкой, и леденцы на этот раз сослужили подобную же службу.

Откуда взять им суррогат? Овва! Ему вспомнилась вдруг в шкапчике банка с вареньем, которую он припас вместе с наливкой и горилкой-старкой для приятелей-малороссов. Поставив ее к себе на стол с стаканом воды, он временами брал по ложечке варенья и запивал тотчас глотком воды. И как фантазия-то опять окрылилась! Поясница ноет, голова отяжелела, а все как-то не можешь оторваться от увлекательной работы. Но вот и банка опустела, и мысли в голове начинают путаться, глаза слипаться; эх-ма, хошь не хошь, а придется-таки лечь! Но и в ночном мраке, в ночной тиши действующие лица его самодельной были мелькали перед ним вереницей, говорили меж собой, как живые.

На другое утро он чуть не на целый час запоздал в департамент и должен был выслушать там от начальника отделения реприманд, что «эдак, милостивый государь, служить нельзя; служить — так служить!»

А каково ему было потом приняться снова за канцелярские «шаблоны»? Воображение рисует ему самые захватывающие драматические положения среди дорогой ему Уркайны, а тут изволь-ка по-чиновничьи расшаркиваться: «Вследствие отношения… имею честь… покорнейше прося о последующем почтить уведомлением…». Ай да «честь», нечего сказать! И о чем «покорнейшая» просьба-то? О пустяковине; да еще «почтить»! Господи помилуй! Вот уж подлинно, «слова, слова, слова», как говорит Гамлет.

Зато, возвратясь со службы, с каким наслаждением обратился он снова с своему «приватному» делу! После нестерпимой жажды от департаментской суши как освежала светлая струя собственного вдохновения!

Так с этого-то времени и до тех пор, пока он окончательно не распростился со служебной карьерой, жизнь его раздвоилась: первая половина дня отдавалась волей-неволей черствой прозе действительной жизни; вторая же половина была в полном его распоряжении, и сколько тут пережил он горьких и сладких минут в самосозданном, сокровенном мире свободного творчества!

Незадолго до Рождества, в воскресный день, Гоголь, дочитывая про себя краткую молитву, звонил у двери, на которой была прибита металлическая дощечка с надписью: «Редакция журнала „Отечественные Записки“», под дощечкой — визитная карточка Павла Петровича Свиньина, а под карточкой — письменное объяснение, что «редактора можно видеть по воскресным дням, от двух до четырех часов». Открывший двери казачок, увидев в руках Гоголя бумажный сверток, не спросил даже, кто он и кого ему нужно, а просто предложил ему пройти в гостиную.

— А что же, господин редактор занят?

— Заняты-с: у них сотрудник.

«Сотрудник»! Да, этакий титул куда почетнее звания не только канцелярского, но и столоначальника. Столоначальников-то в Петербурге — что тумб на улице, именно тумб! А сотрудников журнальных — один-другой и обчелся. Попадешь ли только в число их?

Гоголь со вздохом присел около двери; но ему не сиделось, и он подошел к столу, на котором было разложено несколько номеров «Отечественных Записок». Журнал этот случалось ему, конечно, видеть и прежде, но теперь он отнесся к его внешнему виду совсем иначе — с точки зрения будущего «сотрудника». М-да, с виду-то куда неказист: формат мизерный — в двенадцатую долю, бумага серая, шрифт избитый… Зато эпиграф на обложке самый возвышенный:

Любить Отечество велят: природа, Бог;

А знать его — вот честь, достоинство и долг!

Рифма, правда, с изъянцем, но не всякое же лыко в строку. И соловей на вид не наряднее воробья, а как, поди, заливается!

Б-р-р-р! Какой холод! Даже дрожь пробирает. Верно, не топили сегодня? Нет, печка теплая. А вот на стене и термометр. Посмотрим, сколько градусов? Четырнадцать! Температура более или менее нормальная. Но кровь точно застыла в жилах, руки как ледяшки. Непременно надо будет обзавестись теплыми перчатками, а то подашь этому редактору мерзлую руку — он, как от лягушки, свою отдернет, и станешь ты ему сразу противен. Как часто ведь этакое первое впечатление решает судьбу человека!

Чу! Рядом в комнате задвигали стульями, заговорили громче: один голос как труба, — очевидно, редакторский, другой как дудка — сотрудника. Какую бы позу принять? Не так, чтобы слишком независимую, но и не так, чтобы чересчур забитую. Главное — вооружиться рыцарским бесстрашием: смелость города берет!

Дверь стукнула, и на пороге показался, спиною к Гоголю, жиденький человек с лысинкой и в потертом сюртучке. Как комнатная собачка, на задних лапках выпрашивающая себе кусочек сахару, он пятился от напиравшего на него средней комплекции господина в бухарском шелковом халате и с чубуком в руке и продолжал жалобным фальцетом начатую еще за дверью просьбу:

— Но завтрашний день, клянусь вам, статейка будет вам представлена…

— Тогда и сведем счеты, — решительно и басом перебил сотрудника выпроваживающий его редактор.

— Но даю вам голову на отсечение…

— А на что она мне, скажите, когда будет отсечена? А на плечах она пригодится, надеюсь, еще и вам, и мне. Нижайший поклон супруге!

Затем он обернулся к выступившему вперед Гоголю и чубуком, как жезлом, пригласил его за собою в кабинет:

— Прошу.

Опасение Гоголя, что мерзлая рука его может дать неблагоприятный оборот его судьбе, было излишне: Свиньин вовсе не подал ему руки, а опустившись в широкое резное кресло перед большим письменным столом, кивнул ему на простой соломенный стул рядом.

— Что скажете?

«Рыцарское бесстрашие» готово было опять покинуть Гоголя: несмотря на свой домашний костюм — халат, Свиньин был в галстуке и накрахмаленном жабо; хохол над высоким лбом, а также узенькие полоски бакенбард около ушей и виски были тщательно причесаны; свежевыбритое лицо лоснилось как атлас; слышался от них даже как будто запах розового масла; а этот острый, пронизывающий до глубины души взгляд из-под нависших бровей, — ну, сам великий инквизитор, или, по меньшей мере, квартальный надзиратель. Но и с квартальным связаться тоже — мое почтение!

— У меня небольшая вещица, — отвечал Гоголь возможно развязней, но сам не узнал своего голоса; а когда стал теперь торопливо снимать веревочку со своего свертка, то оледенелые пальцы никак не могли справиться с этим несложным делом.

— Да вы не трудитесь, — остановил его Свиньин, кладя ему на рукав руку. — Скажите прежде всего: это у вас не поэма?

— Нет, повестушка, быль…

— В прозе?

— В прозе.

— Слава Богу! Но не первый ли опыт?

— Первый в прозе — да-с.

— Та-ак. Посмотрим, чем порадуете.

Взяв из рук Гоголя сверток, редактор обрезал веревку лежавшими на столе полуаршинными ножницами и развернул рукопись.

— «Вечер накануне Ивана Купала. Быль, рассказанная дьячком *** церкви», — прочел он заглавие и окинул затем сидевшего перед ним автора снисходительно-ироническим взглядом. — А вы сами, верно, из духовных? Может быть, даже дьячок?

— Ах нет, я — дворянин и состою на коронной службе.

— На коронной? Вот это похвально, заработок все-таки верный, обеспеченный и дает возможность заниматься литературой con amore[20]. Но как это вам в голову забрело вести рассказ от имени какого-то дьячка?

— А так, для большей натуральности. Я — уроженец Полтавской губернии, хорошо знаю тамошние обычаи, старинные поверья малороссов, и так как из малороссийского быта в русской литературе почти ничего еще не имеется…

— То вы и обогатили ее теперь этаким простонародным малороссийским блюдцем? Что ж, иной раз и борщ, голубцы, вареники покушаешь не без удовольствия, буде хорошо приготовлены. Конечно, это не майонез, не ананасное желе! Вот кабы вы побывали в чужих краях…

— Да я был уже в Любеке, в Гамбурге…

— То есть в прихожей Европы? Это что! Я вот целые годы провел в Испании, в Америке, беседовал с королями, с президентами республик… Какой разгул молодой фантазии! И что же? Я сумел благоразумно сдержать себя; писал, но не поэмы, не повестушки, а «Взгляд на республику Соединенных Американских Областей», «Опыт живописного путешествия по Северной Америке», «Воспоминания на флоте»…

«Потому что на поэму, на повестушку у тебя пороху не хватило», — подумал Гоголь, но на словах выразил одно почтительное изумление:

— Представьте! Это просто непостижимо! Как это вы, право, воздержались? Но истинное призвание свое вы все-таки нашли только по возвращении в отечество, принявшись за издание «Отечественных Записок».

— В известном отношении — да, — согласился издатель-редактор, с задумчивою важностью покачивая головой. — Но главная цель моей жизни иная — капитальный труд…

— Смею спросить: какой?

— Полная история Великого Петра.

— Скажите пожалуйста! Этим вы заслужите глубочайшую благодарность потомства!

— Надеюсь.

Раздавшийся в передней робкий звонок прервал дальнейший их разговор.

— Очень рад был познакомиться, — сказал Свиньин, приподнимаясь с кресла и милостиво подавая Гоголю два пальца. — Оставьте рукопись и наведайтесь этак через месяц.

Спросить, нельзя ли зайти пораньше, — у Гоголя не достало духа: на письменном столе редактора громоздилась целая кипа рукописей, ожидавших еще, по-видимому, просмотра. В дверях передней он столкнулся нос к носу с каким-то другим молодым человеком. Оба стали извиняться.

— Как! Это вы? — приветствовал посетителя недовольный бас редактора. — Опять с вашей поэмой?

— Да-с, но я ее совершенно заново переделал… — залепетал молодой человек.

— Избавьте! Избавьте! Сказано ведь вам раз навсегда, что поэм я не принимаю.

— Но я прошу только беспристрастия, справедливости…

— Несправедлив ты с автором — он в претензии; справедлив — тоже в претензии. Нет уж, прошу вас, избавьте!

«Хорошо, однако, что у меня не поэма, — говорил себе Гоголь, спускаясь с лестницы. — Но не угодно ли оставаться в неизвестности целый месяц, даже пять недель: принимает он ведь только по воскресеньям; а в декабре 31 день: стало быть, явиться можно не раньше пятого воскресенья; а сунешься раньше, так замахает и на тебя руками: „Избавьте, избавьте!“

На пятое воскресенье, еще за полчаса до приемного часа, Гоголь поднимался по той же лестнице, но с каждою ступенью шаг его замедлялся; сердце все более сжималось, точно он всходил на эшафот. И в самом деле ведь, какой интерес для образованного читателя в досужих россказнях какого-то сельского дьячка? Неси, значит, голову безропотно на плаху и принимай удар…

— Прием еще не начался, — объявил казачок, удивленный такому раннему посетителю.

— Ничего, я обожду.

Сердце в подсудимом совсем остановилось. Будь что будет!

Вдруг на пороге своего святилища появился сам судья и палач. Но палач ли? Грозные черты его светлы, на губах играет благосклонная улыбка, и навстречу гостю протягиваются уже не два перста, а вся длань.

— Аккуратны, как немец.

Сердце в груди у Гоголя разом встрепенулось и ёкнуло.

— Побывал у немцев — оттого-с. Вы изволили прочесть мою рукопись?

— Прочел.

— И?..

— И сдал в набор.

— В набор?!

Бывают в жизни каждого из нас минуты беспредельной, безумной радости, искупающие целые годы горьких испытаний, разочарований. В первое мгновение Гоголь словно даже не понял, не смел понять, что значит „в набор“; в следующее — он готов был кинуться на шею к благодетелю-редактору. Но тот окатил его уже ведром холодной воды, перейдя в небрежно-деловой тон:

— Корректуру я вам не посылаю, потому что, сказать не в обиду, — правописание у вас довольно-своеобразное.

— За правописание свое я не стою… — смущенно пробормотал Гоголь. — Но как вы нашли слог мой, идею рассказа?

— В слоге вашем есть также кое-какие недочеты, а что до идеи, то какая, помилуйте, идея в этакой народной небылице? То ли дело новейший роман Рафаила Зотова — „Таинственный монах“! Читали, конечно?

— Читать-то читал; но, признаться…

— Как! Он вам не нравится?

— Не очень, во всяком случае, гораздо менее нового романа господина Загоскина.

— „Юрия Милославского“? Гм… Вообще-то им многие зачитываются. Жуковский за ним целую ночь глаз не сомкнул. Пушкин поздравил автора восторженным письмом. Но „Таинственному монаху“ я лично все-таки отдаю предпочтение: он будет читаться еще тогда, когда о Загоскине, а тем паче о вас не будет уже и помину. Ну, да не всякому же быть большим талантом; спасибо, коли Господь наградил и маленьким дарованьицем. Пишите, пишите, молодой человек; мы вас не оставим! Главное же — не гонитесь за гонораром. Пишите не ради денег, а ради славы. Для поощрения вы будете получать бесплатно журнал. Вот вам сейчас январская книжка, вот и на дальнейший билетик к Оленину: можете сами заходить в магазин.

„Не гонитесь за гонораром“! Завернул заковыку! Ну как тут самому начать о гонораре? А вдруг не сойдемся в цене, и вынет он рукопись из набора: „Получите обратно“. Когда напечатает, ну, тогда будет еще время сторговаться.

— Покорнейше благодарю вас, — сказал Гоголь, принимая книжку и абонементный билет. — Весь рассказ, значит, будет напечатан в февральской книжке?

— Нет, я его разделил на два приема: хорошего помаленьку!

— А могу я рассчитывать также на несколько оттисков?

— Извольте, так и быть. Даю я их одним постоянным сотрудника, но как начинающему-то писателю не похвалиться перед друзьями своей первой ласточкой?

Свиньин покровительственно потрепал нового сотрудника по плечу.

— А фамилию вашу выставить полностью или одни только инициалы?

— Не знаю, право… Может быть, лучше без всякой подписи?

— Пожалуй, еще лучше. Одна ласточка не делает весны. Неравно обрежут крылья…

… - Что с тобою сталось, Николай Васильевич? — спросил Прокопович полчаса спустя входящего к нему в комнату приятеля. — Сияешь как месяц, выступаешь как балетмейстер…

— Да я готов теперь такие па отвертывать, — был ответ, — каких ни один балетмейстер и во сне не отвертывал!

— Не пожаловали ли тебе Святополка?

— Подымай выше!

— Еще выше? Уж не Льва ли и Солнца?

Вместо дальнейшего ответа Гоголь положил на стол перед приятелем бережно, как святыню, полученную сейчас от редактора новенькую книжку „Отечественных Записок“. Прокопович с недоумением взглянул на книжку, потом на Гоголя.

— Ты подписался?

— Нет, получил бесплатно и впредь буду получать.

— За какие заслуги?

— А ты все не догадываешься? Прокопович вскочил со стула.

— Неужели как сотрудник журнала?

— Похоже на то.

— Ну, поздравляю, голубчик, поздравляю!

И Гоголь очутился в объятиях восторженного друга.

— Нет, каков гусь, а? — говорил тот. — Хоть бы словечком заикнулся! Не предрекал ли я тебе еще в Нежине, что из тебя выйдет поэт?

— В данном случае я заявил себя не поэтом, а прозаиком-беллетристом.

— Ого! Это еще солидней, почтенней. Любопытно прочесть…

И, схватив журнал, Прокопович стал быстро его пролистывать.

— И не ищи, — остановил его Гоголь, — рассказ мой станет печататься с февральской книжки.

— А много ли ты взял за него?

— О гонораре у нас пока еще не было речи.

— Ну, так! Смотри, не продешеви! Но расскажи-ка теперь, расскажи, дружище, как было дело…

Загрузка...