Иехудит Кацир Шлаф штунде

Когда-то, когда каникулы тянулись целое лето, и рыжее солнце рисовало веснушки на наших лицах, а после праздника Суккот ветер свистом созывал свою банду — скопище черных туч, и мы под грохот грозы со всех ног неслись по дну вади домой, и колючий дождь прокалывал высунутый язык вкусом ментола и сосен, и окрестные собаки соревновались, которая тявкнет громче — прямо как солидные дяденьки, откашливающиеся в антракте концерта, — и когда вдруг наваливалась весна с ее кошачьими воплями и оглушающим цветением лимонов, и вновь душил летний суховей и воздух в автобусе делался тяжелым и неподвижным, но мы соглашались уступить место только госпоже Белле Блюм с почты, с седыми растрепанными волосами, какие бывают только у опасных похитительниц детей, и узкими очками на кончике остренького носа, заточенного наподобие красного карандаша, прокрадывавшейся по ночам к нашим постелям и тянувшей к нам с приторной хищной улыбкой свои сухие скрюченные пальцы — разве что отдав ей все наши марки, мы могли кое-как умилостивить ее и спастись, или жарко помолившись Богу, нарядившемуся клоуном: в огромнейшие башмаки и широченные клетчатые, белые с красным, штаны, — и с трудом удерживающему равновесие на туго натянутом канате под синим матерчатым куполом венгерского цирка, а потом превращавшемуся в слона и поворачивавшему к нам свой огромный морщинистый зад, чтобы уйти ужинать… Когда весь мир казался оранжевым сквозь прохладную сверкающую вазу, стоявшую на буфете в гостиной и, верно, исчезавшую вместе со всей прочей обстановкой в тот миг, как мы выходили из комнаты, — мы приникали к замочной скважине, чтобы узнать, там ли они еще, сверкающая ваза и буфет, но, возможно, они видели, что мы подглядываем, и скоренько возвращались на место; когда в гараже под супермаркетом скрывалась банда опасных преступников, которую могли выследить и разоблачить только Эмиль и ты, поскольку было ясно, что ты обязательно сделаешься знаменитым сыщиком, таким, о которых пишут в книгах, а я стану твоей помощницей, и мы упражнялись в тайнописи — чернилами из лука, — нагревали записку над пламенем свечи, чтобы крепко-накрепко закрепить написанное, и научались глотать ее, чтобы она не попала в руки врага, и еще проводили всякие другие тренировки: самообороны и невыдачи тайны даже под пытками — даже если нас будут привязывать к кровати и подносить к пальцам ног горящие спички, — и составляли яды из черной земли, прелых листьев и давленых колосков, и хранили их в баночках из-под простокваши, на которых изображали череп и две скрещенные кости, и прятали в надежный тайник вместе с остальными нашими сокровищами… Когда летние каникулы продолжались все лето, и весь мир был оранжевым, и все было возможно, все могло произойти, и дядя Альфред еще был жив и приходил пить чай, а бабушка с дедушкой отправлялись отдыхать после обеда — с двух до четырех — и оставляли в наше распоряжение все время на свете, все безмерно-бесконечное время, и мы прокрадывались по скрипучей деревянной лестнице позади дома в нашу комнатку на чердаке, наш главный штаб, и стояли у окошка, из которого можно было видеть кладбище и море за ним, тогда… Тогда ты коснулся однажды кончиками пальцев моего лица и сказал, что любишь меня.


Теперь же мы, родственники, собрались опечаленные, как перед долгим расставанием в аэропорту, и на черном табло здешних взлетов и посадок мелом написано: два ноль-ноль, Аарон Грин, последнее прощание. Я смотрю на женщину, которая сидит на каменной скамье возле тебя, — фиолетовая соломенная шляпа затеняет ее глаза и превращает рот в виноградину, а солнце выдавливает два светлых лезвия вдоль загорелых икр, — затем подхожу к вам, снимаю солнечные очки и тихо говорю: здравствуй. Ты подымаешься и произносишь поспешно: познакомьтесь — моя жена, моя кузина. И я различаю блеск кольца и белые зубы под тенью от шляпы, касаюсь мягкой руки со слишком длинными пальцами и повторяю: здравствуйте. Прислужники смерти усердны, как ангелы, в своих белых нарукавниках, лица их бородаты и потны, они уже волокут на носилках тело, съежившееся под темной пыльной тканью, голова почти касается толстого черного зада первого ангела, а ноги болтаются у расстегнутой ширинки второго. Ледяной ветер свищет у меня в груди — как тогда, — я требую ответа в твоих глазах, хоть малого воспоминания, но ты не видишь, не замечаешь, ты опускаешь глаза к ней, обхватываешь пальцами ее руку, поддерживаешь ее, и мои глаза, глаза сыщика, останавливаются, застывают на ее кругленьком животике, выпирающем из-под цветастого платья, и видят внутри его всех твоих детей, зарытых тобой позадидома, в роще, во время летних каникул между седьмым и восьмым классом, в первый день которых дедушка, как и каждый год, приехал забрать меня из дому на своей старенькой черной машине — с Мишей, его личным шофером, ради меня напялившим на голову белую фуражку и улыбающимся во весь свой рот с золотым зубом. Миша укладывал мой красный чемодан в багажник и распахивал передо мной заднюю дверцу, салютуя и подмигивая, и мы ехали забрать тебя с железнодорожной станции, что возле порта. По дороге я просовывала голову между Мишей и дедушкой и снова просила рассказать, как он играл перед югославским королем, а Миша вздыхал и говорил: это было давно, но я помню все, как будто это случилось вчера. Я был тогда мальчиком, лет девять мне было, может, десять, я лучше всех в нашей школе трубил в горн, и однажды мне принесли синий костюм с золотыми пуговицами, галстук, чулки до колена и фуражку, и велели надеть это все, и поставили меня возле знамени, и сказали: ты будешь трубить! И я трубил — звонко и замечательно красиво, — и принц Павел вошел, стяг взвился на вершину мачты, и мой горн сверкал на солнце, и золотые пуговицы тоже — кто бы поверил, дружочек, что маленький еврейский мальчик может играть вот так, трубить в горн в присутствии самого короля! Принц подошел ко мне, погладил по голове и спросил: как тебя зовут? Я сказал ему: Миша. И мама тоже стояла там и рыдала так, что едва не лишилась чувств, хорошо, что ее успели подхватить, а то бы она упала, и тогда отец сказал ей: теперь я рад, что он у нас есть. Потому что вначале он вообще меня не хотел. Они просто поехали в Австрию отдохнуть, а когда вернулись, мама объявила: я беременна. А папа сказал ей: достаточно пятерых, сделай аборт. Но мама моя была ужасно упрямая женщина, прямо как мать Альберта Эйнштейна, его отец тоже ведь не хотел его, и к тому же он плохо учился в школе, преподаватели вызывали отца, и отец сказал ему: Альберт! Тебе уже семнадцать, ты не ребенок, что с тобой будет? Но в двадцать шесть он встречался с Лениным и с Черчиллем, показывал им теорию относительности, было много шуму, он стал ужасно знаменит во всем мире, поэтому, когда я слышу про аборты, я всегда говорю: кто знает, что может выйти из этого ребенка, зачем убивать человека? Тут Миша вздыхал и закуривал. Издали уже можно было различить большие часы над железнодорожным вокзалом, без пяти девять мы подъезжали. Мы с дедушкой выходили на перрон, а Миша оставался ждать в машине. Два носильщика в серых фуражках опирались на ржавые тележки, окидывали время от времени друг друга дремотными взглядами и курили вонючие папироски, которые доставали из желтых пачек с нарисованными на них черными конями. От ужасного волнения я начинала ужасно хотеть пипи и перескакивала с ноги на ногу. В девять ровно раздавался долгий радостный гудок паровоза, тянувшего за собой пять лязгающих и грохочущих вагонов. Носильщики пробуждались, затаптывали папироски громадными тяжелыми бутсами и принимались сновать вдоль перрона взад-вперед, выкрикивая: багаж! багаж! Я силилась отыскать твое лицо среди сотен уродливых расплюснутых физиономий, прилипших к вагонным стеклам. И тут с шипением раздвигались двери, ты спрыгивал, — всегда первым, в коротеньких брючках, какие были тогда на всех детях, зеленой рубашке с фирменными знаками на карманах, какие имелись лишь у немногих, и клетчатой кепке, как у сыщиков, которую тебе привезли из Англии и какой не было больше ни у одного мальчишки, — стоял возле черного чемодана твоего отца и поглядывал по сторонам прищуренными глазами — две зеленые щелки под светлыми растрепанными волосами, — и я снова чувствовала сладкую боль между горлом и животом, от которой у меня перехватывало дыхание и которая являлась всякий раз, как только я видела тебя или когда думала о тебе, и я кричала: вот Ули! Вот Ули! И бежала к тебе, и тогда ты тоже видел меня и улыбался, мы изо всех сил обнимались, дедушка подходил, трепал тебя по плечу и говорил: как ты вырос, Шауль! И уже не подымал, как раньше, твой чемодан, потому что тебе уже было тринадцать с половиной и ты был сильнее его. Ты клал свой черный чемодан в багажник рядом с моим красным. И Миша отвозил нас в дедушкину контору на улице Герцля, все стены которой были увешаны большими блестящими видами страны с уймой синего цвета: Кинерет и Мертвое море, Рошха-Никра и Эйлат, — и везде были санатории и дома отдыха, и правительство платило дедушке, чтобы он посылал туда уцелевших от Холокоста, и я всегда представляла себе, как они прибывают в поездах, в своих таких смешных пальто и шапках, из-под которых выглядывают желтые и печальные лица, как на тех картинках, которые нам показывали в классе вДень Холокоста и героизма, и выстраиваются перед санаторием в длинную очередь со всеми своими потрепанными чемоданами, перевязанными веревками, и каждый в свой черед заходит и снимает пальто и шапку, и получает вместо них цветной купальник или плавки и панамку оранжевого цвета, и усаживается на солнышке в шезлонг, и они купаются в море и много-много едят, быстро выздоравливают и через неделюуже становятся толстые и загорелые, смеются и улыбаются, как люди на рекламных щитах, и тогда их отправляют домой, потому что прибыли новые поезда с новыми уцелевшими от Катастрофы, которые тоже дожидаются своей очереди. Но однажды в субботу мы поехали с дедушкой и бабушкой и еще с кем-то “с ревизией” в одно из таких мест, носившее название “Городок отдыха Рошха-Никра”, и при входе в него не оказалось никакой очереди и никаких уцелевших, и вообще невозможно было догадаться, кто здесь пережил Катастрофу, а кто — просто обычный человек, поскольку у всех были толстые отвислые животы и никто не выглядел особенно печальным, все плавали в бассейне и жевали бутерброды с повидлом, громко разговаривали и играли в бинго. И тогда мы придумали способ проверить, кто тут и вправду уцелевший, но у меня не хватило духу, я только издали смотрела, как ты проходишь по траве возле бассейна между шезлонгами и шепчешь каждому на ухо: Гитлер! Я видела, что большинство не откликались и вообще ничего не делали, и только некоторые открывали глаза и смотрели с удивлением, будто очнулись от сна и еще не успели припомнить, где они находятся, и тут же снова погружались в дрему, но один, огромный и толстый, с густыми черными волосами на груди и на спине, похожий на огромную гориллу, вскочил и погнался за тобой по газону, пыхтя, словно паровоз, и тяжело дыша. Глаза его тоже были огромными и красными, как фары паровоза, он поймал тебя и влепил тебе затрещину, потом сгреб в охапку и долго трепал, и отрывисто выкрикивал, будто лаял: поганец, паскудник, холера! Паскудник, холера! Ты вернулся ко мне с горящими ушами, но не собирался реветь, а сказал, что нисколечко не больно. С тех пор, всякий раз как упоминали Гитлера — в классе или по телевизору, — я представляла себе вместо настоящего Гитлера с его челочкой и усиками именно того гориллу из дома отдыха.


В полдень мы спускались, как всегда в первый день каникул, обедать в “Погребок Бальфура”, и тощий длинный официант, похожий на профессора, — дедушка рассказывал нам, что много лет назад он и в самом деле был профессором в Берлине, — в очках в серебряной оправе, и с бородкой такого же цвета, и с черным галстуком-бабочкой, отвешивал нам учтивый поклон, поскольку дедушка был здесь постоянным посетителем, и отодвигал стулья, чтобы нам удобно было сесть, и скоренько раскладывал перед нами меню, и спрашивал: что для вас, герр Грин? Хотя знал, что дедушка заказывает всегда одно и то же: жаркое, картофельное пюре с квашеной капустой и гроздь лилового винограда на сладкое. Посетители за соседними столиками тоже нас знали, улыбались и приветливо махали нам беленькими салфетками, а я все время, пока ела, глядела на двух поварят, вырезанных из дерева и подвешенных на стенке, с высокими колпаками, длинными фартуками и черными закрученными кверху усами, похожими на две дополнительные улыбки над розовыми улыбающимися ртами, и они глядели на меня в ответ, опираясь на половинку бочки, выступающей из стены и наполненной — в этом я была уверена — очень-очень вкусной квашеной капустой, такой же, как у меня на тарелке. И ты однажды сказал мне, что тут, прямо под нами, есть подземелье, таинственный грот, из-за которого эта столовая и называется “Погребок Бальфура”, и в этом подземелье стоит множество точно таких же бочек с квашеной капустой, которой может хватить на сколько угодно времени, если вдруг еще раз будет Катастрофа, и тогда вошел продавец газет, прихрамывая на одну ногу, в серой грязной и мокрой от пота майке, и стал кричать: “‘Маарив’, идиот! ‘Маарив’, идиот! Кто хочет ‘Вечерку’?” — пока все пространство столовой не наполнилось его прокислым дыханием. Дедушка совсем не обиделся на “идиота”, подозвал его знаком, он подошел к нашему столику и протянул своей черной грязной ручищей газету: “Едиотахронот” (“Последние новости”), и дедушка заплатил ему двадцать грошей, хотя возле самого входа в столовую был чистенький киоск, в котором продавали и газеты, и лимонад-шипучку, и мороженое. Потом мы ехали мимо Золотого купола[1] домой по шоссе, петлявшему по склону горы, с которой можно было видеть весь залив, и дурачились на заднем сиденье, играли в “тяни-толкай”, боролись, толкались и пихались, визжали и вопили, выкрикивали имена друг друга, и дедушка вдруг обернулся и сказал тихо и очень серьезно: не деритесь, дети, люди должны только любить и жалеть друг друга, потому что в конце мы все умрем. Мы не поняли, что он имеет в виду, но затихли, а Миша подмигнул нам в зеркальце и стал рассказывать про Луи Армстронга, самого великого саксофониста, с самыми огромными и глубокими легкими, и про то, что, когда у Бетти Грейбл, у которой были самые красивые во всем Голливуде ноги, обнаружили рак, Армстронг пришел в больницу со всем своим оркестром, чтобы сыграть под ее окном на газоне. Потом мы приехали домой, и бабушка открыла дверь — как всегда со своей строгой прической: косой, уложенной на затылке, — и клюнула каждого из нас в щеку, и сказала: теперь шлафштунде![2] Это шлафштунде всегда казалось мне названием какого-то торта, вроде ее шварцвальдкирш-торт, или захер-торт, или апфель-штрудель, которые она пекла из-за того, что они напоминали ей о ее прежнем доме где-то там, не в Израиле, и об уютных душистых кафе, когда снаружи холодно и идет снег, но доктор Шмидт ни в коем случае не разрешал ей их есть, поскольку у нее был сахар в крови, очень опасный для сердца. Поэтому она пекла только для нас, и угощала дядю Альфреда и дедушку, который всегда отказывался: спасибо, не стоит, — ни за что не соглашался попробовать даже самый маленький кусочек, хотя был совершенно здоров. Но иногда, когда дедушка выходил проводить дядю Альфреда до ворот, бабушка отрезала себе тонюсенький ломтик и съедала его, быстренько откусывая и низко сгибаясь над тарелочкой, и дедушка возвращался и молча стоял в дверях, нежно глядя на ее согнутую спину, и дожидался, чтобы она кончила есть, и лишь тогда заходил в гостиную и усаживался с газетой, делая вид, что ничего не заметил. Потом они уходили в свою комнату, а мы бежали в рощу позади дома и потуже натягивали веревку между двумя соснами, и пытались ходить по ней, балансируя, как тот клоун, которого однажды видели, когда были маленькие и дедушка взял нас в венгерский цирк (на площади Парижа), где были великолепные статные лошади, и желтоглазые тигры, и дрессированные слоны, и красавица-жонглерша с длиннымисветлыми волосами и личиком ангела, которая тоже танцевала на канате с оранжевым зонтиком в руке, и мы решили, что обязательно сбежим из дому и присоединимся к цирковой труппе — как только выучимся чему-нибудь такому, но пока что освоили только шаг хамелеона, который, как ты мне объяснил, тоже важно знать на случай, если потребуется проходить над водой. Потом мы вскарабкивались наверх, в наш разведывательный штаб под крышей, который иногда оказывался также убежищем Анны Франк, и скрючивались, дрожа от страха, под столом, и жевали картофельные очистки, и называли друг друга Анна и Питер, и слышали снаружи голоса немецких солдат, и ныряли в спасительное лоно дивана, обитого зеленым плюшем, — бабушка привезла его с собой, когда приплыла на корабле откуда-то оттуда, но со временем один из деревянных подлокотников отвалился, для гостиной купили новый диван, а этот перетащили сюда, потому что жалко ведь выкидывать такую хорошую вещь, — и ты вдруг сказал однажды задумчивым голосом: интересно, что чувствуют, когда умрут? А я сказала: когда умрут, ничего не чувствуют. И мы попробовали крепко-крепко зажмурить глаза, и заткнуть уши, и не дышать, чтобы быть как будто мертвые, но у нас ничего не вышло, потому что даже сквозь закрытые веки мы видели свет и разные силуэты, и ты сказал: может, до тех пор пока мы состаримся, изобретут лекарство против смерти. А я сказала: вдруг ты станешь ученым и сам придумаешь такое лекарство, и сделаешься знаменитым, как Альберт Эйнштейн. Потом мы стали играть в эту игру: писать пальцем на спине друг у дружки и отгадывать слова. Сначала мы писали названия цветов: нарцисс, тюльпан, анемон, — и животных: пантера, гиппопотам, — и имена людей, которых мы знали, но потом ты сказал, что тебе надоело и что трудно угадывать, потому что мешают рубашки, и тогда я скинула свою и легла на живот, лицом в запах пыли, духов и табака, которые успели впитаться в обивку еще там, внизу, и почувствовала, как ты потихоньку выводишь у меня на спине слова, которые мы никогда не смели произнести вслух: зэ, а, дэ, потом: гэ, эр, у, дэ, и, а потом: пэ, эр, о, эс, тэ, и, тэ, у, тэ, ка, а. Я отгадывала, что написано, и шептала глухим голосом, и чувствовала, уткнувшись в подушки дивана, как пылает мое лицо и как соски, которые только недавно начали у меня набухать, затвердевают и вдавливаются в плюшевую обивку.


Каждый день после обеда дедушка и бабушка выходили из своей спальни с порозовевшими щеками, помолодевшие на двадцать лет, и в пять ровно являлся дядя Альфред, про которого мы так никогда толком и не поняли, с какой же стороны он доводится нам родственником, не исключено, что он был бабушкиным троюродным братом, но рот ее вытягивался в тоненькую ниточку всякий раз, как только поминали его имя, а дедушка сердито бурчал: бездельник! Мы не знали, за что они его не любят: то ли за то, что он такой бедный, то ли за то, что пытался однажды стать оперным певцом в Париже, то ли по какой-то другой причине, о которой мы не могли даже догадываться, — и, главное, почему, несмотря на все это, все-таки радушно принимают его, и бабушка угощает его чаем со своими тортами, и он пьет чай и ест торты, и причмокивает толстыми красными губами, и вновь и вновь рассказывает — и глаза у него при этом влажнеют от тоски, — как он был студентом консерватории в Париже, и жил в крошечной каморке в мансарде, без душа и без туалета, на площади Республики, и за целый день довольствовался половинкой багета, намазанного маслом, но каждый вечер — ровно в семь часов — надевал свой единственный выходной костюм и галстук-бабочку, душил щеки одеколоном и отправлялся в оперу. Там он стоял под украшенной цветами и ярко освещенной аркадой и ловил отдельные звуки, выпархивавшие в открытые окна и ласкавшие статуи муз и карнизы с ангелами. И в антракте каким-то образом ухитрялся смешаться с публикой и проникнуть внутрь, поскольку билетов уже не спрашивали, отыскивал свободное местечко на одном из верхних ярусов и с разрывающимся от восторга, рыдающим и влажным, как скомканный носовой платок, раненым сердцем слушал последние акты самых известных в мире опер. Тут дядя Альфред обычно вставал и начинал раскачиваться, как ванька-встанька, из стороны в сторону, обхватывал своими толстыми пальцами спинку кресла и разражался арией из “Риголетто”, или из “Травиаты”, или из “Женитьбы Фигаро” — голос его был густым, душистым и сладким, как тот чай, что он только что пил, и лишь перед самым концом начинал скрежетать и скрипеть, будто им водят по стеклу, — тонкие руки бабушки спешили хлопнуть несколько раз друг об дружку, а дедушка опускал взгляд на четырехугольник ковра и смущенно бормотал: браво, браво!.. Мы не знали, по какой причине дядю Альфреда выгнали из консерватории и почему он не сделался великим певцом в парижской опере, а бабушка ни за что не соглашалась посвятить нас в эту тайну и только еще сильнее сжимала тонкие губы, как будто стоило ей на секундочку разжать рот, как оттуда выскочит громадная страшная лягушка. Дядя Альфред садился и вздыхал, и вытирал свой яркий, как клубника, нос мятым платком, который вытаскивал из левого кармана пиджака, затем протягивал нам руки, приглашая нас оседлать с двух сторон подлокотники кресла, и придерживал нас, обхватив за бедра, и принимался рассказывать про кафе Монпарнаса и Монмартра, служившие местом встреч писателей, артистов и студентов, и изо рта у него вылетали странные, красиво звучавшие имена, каких я прежде не слышала нигде: Сартр и Симона де-Бовуар, Кокто и Сати, Пикассо, — и тут он гладил тебя по волосам и говорил: ты тоже будешь когда-нибудь художником. И вел свою ладонь дальше, по твоей шее и спине, прибавляя: или писателем. А затем перемещал пухлую белую руку на твою ногу, торчавшую из коротеньких штанишек, уточняя: или музыкантом. И продолжал барабанить пальцами по твоему голому гладкому колену, будто играл на рояле, а мне никогда не говорил ни слова. Он не мог знать, что однажды в душный и трепещущий полдень самой середины лета мы будем стоять здесь, на старом кладбище у подножья Кармеля, оборотившись смущенными спинами к его памятнику, на котором позолоченными буквами — по его желанию — будут выбиты слова “Песни о земле” Густава Малера, написанной на стихи средневековых китайских поэтов:

Накануне страданий облетают сады сердец.

Увядает радость, и умирает песнь.

И во мраке жизни

проступает смертельный мрак.

Вот и пришел срок.

Поднимите, друзья, бокалы.


А лица наши будут обращены к дедушке, закутанному в пыльную простыню и спешащему проскользнуть к заслуженному им вечному шлафштунде возле бабушки, умершей зимой, много-много лет назад (а нас даже не взяли на похороны, чтобы мы не простудились и не пропустили занятий), и к кантору, закрытые глаза которого будут обращены к небу: Господь, исполненный милосердия, восседающий в высотах! — и к твоему отцу, совсем седому и скорбно бормочущему: да возвысится, да освятится Имя Твое великое! — и к моей матери, в блузке с разорванным воротом[3] и спрятанным в ладонях лицом, и к старикам, отвечающим: аминь. Все они кажутся такими одинаковыми под масками морщин, кто-то из них машет мне салфеткой и улыбается из-за соседнего столика в “Погребке Бальфура”, которого давно не существует, кто-то дремлет в шезлонгах дома отдыха, закрывшегося много сезонов назад. А вот и Миша, совсем не постаревший, но расставшийся со своей белой фуражкой и радостной улыбкой во весь рот, открывавшей золотой зуб. Теперь он в черной кипе и скорбно, шумно сморкается. Взгляд мой останавливается на сморщенном, запеченном личике крохотной согбенной старушки, явно как-то особо отчеканенном в моей памяти, я уверена, что с ней связано нечто чрезвычайно важное в моем детстве, но не в силах вспомнить, ни что, ни откуда она, и я поворачиваюсь к тебе и ищу подсказки в твоем взгляде, скользящем мимо, в твоем отрешенном лице, в серебристых нитях волос, вызывающих во мне боль, столь же пронзительную, как свисток поезда, что мчится сейчас вдоль берега по дороге на новый вокзал Бат-Галим; обрывки воспоминаний тянутся, тянутся из меня, будто связанные друг с другом хвостиками — как те цветные платочки, которые фокусник в венгерском цирке вытаскивал из своего кармана.


Через неделю после начала тех каникул ты уже не хотел убегать с цирком и упражняться в хождении по натянутому между двумя соснами канату, не хотел играть ни в Анну Франк, ни в “Хасамбу”,[4] ни в “Эмиля и сыщиков”, вообще не хотел играть со мной ни во что, только сидел под большой сосной и весь день читал маленькие книжицы в мятых переплетах, и выглядел озадаченным и хмурым, полным тайных тревожных мыслей под своим клетчатым кепи. Вначале я пыталась не мешать тебе, хотя и была не на шутку обижена, но на третий день мне это надоело. Я дождалась послеобеденного часа и, когда дедушка и бабушка отправились вкусить своего шлафштунде, подкралась к тебе сзади, выхватила у тебя из рук книжицу, называвшуюся “Любовные откровения командира” (на обложке был нарисован солдат в коричневой форме и высоких черных сапогах, направляющий огромный страшный пистолет на распластанную у его ног на снегу блондинку в одних лишь трусиках и лифчике). Я спрятала книгу и сказала, что не верну до тех пор, пока ты не объяснишь мне, что случилось. Ты посмотрел на меня странным взглядом сквозь свои длинные светлые ресницы и сказал: поклянись черной могилой Гитлера, что никому-никому никогда не расскажешь. Я поклялась торжественным шепотом и тут же представила себе глубокую черную яму, в которой стоит огромный и волосатый Гитлер из дома отдыха. И тогда ты рассказал мне, что в последнее время, в общем, с тех пор как ты начал читать эти книги, он надувается у тебя в трусах и становится таким невыносимо тяжелым, что тебе приходится мять и тереть его до тех пор, пока из него не брызнет белая жидкость, и это ужасно приятно, это самое приятное, что тебе приходилось испытывать в жизни, это как взрыв сверхновой звезды, но потом это начинает мучить тебя, потому что в классе вам объяснили, что женщины беременеют от этого, а ведь когда ты моешь руки, это все течет по трубам вместе с водой и вливается в море, а в море купается столько женщин, и это может попасть им под купальники, и вообще не все ведь стекает в раковину, ведь из миллионов маленьких семян наверняка хотя бы двадцать или тридцать остаются у тебя на руках, и потом, когда ты едешь в автобусе на баскетбол или к своим скаутам, это пристает к деньгам, которые ты отдаешь водителю, а через его руки — к тем билетам, которые он отрывает для девочек и женщин всех возрастов, и потом они приезжают домой и идут в уборную, и берутся там за туалетную бумагу, и вот это уже у них внутри, а они даже ни о чем не подозревают, и теперь по улицам ходят тысячи женщин с твоими младенцами в животах, и не только у нас в стране, но и в других местах, поскольку семя наверняка может переноситься морскими течениями и достичь даже берегов Европы. Искорка тайной гордости сверкнула на миг в твоих глазах, но тут же потухла. Некоторое время я сидела молча и обдумывала услышанное, грызя сухие сосновые иглы. Это и вправду было нешуточное дело. Ты тем временем подбрасывал сосновые шишки, пытаясь попасть в ветку напротив: трах, трах, трах! И вдруг меня осенило! Я вскочила и побежала на кухню, выдвинула ящик возле раковины, в котором бабушка хранила всякие необходимые в хозяйстве вещи: спички, пластыри, круглые резиночки, — вытащила несколько полиэтиленовых пакетиков для завтраков (бабушка упаковывала в них бутерброды, когда мы ездили по субботам инспектировать дома отдыха), бегом вернулась и отдала их тебе: делай так, чтобы все оставалось в них, и зарывай их в землю! С того дня с твоего лица исчезли и тревога, и гордость. Мы снова были товарищами и играли в прежние игры, только иногда ты вдруг замирал и начинал смотреть на меня долгим странным взглядом, а я ночью прокрадывалась в кухню и считала пакетики, чтобы узнать, скольких не хватает, а потом выходила босая в душистую темноту рощи и среди мрака вершин, стрекотания цикад и таинственных шорохов и завываний отыскивала места, где грудились сухие сосновые иглы и земля была рыхлой, разрывала ее пылающими от любопытства и ужаса руками, вытаскивала пакетики из их могилок и подолгу разглядывала при свете луны странную жидкость. Однажды ты присоединил к нашим зарытым в роще сокровищам маленькие помятые книжицы, сказав: больше я в этом барахле не нуждаюсь! Я сам могу придумать рассказы поинтересней. И я сказала: ты, наверно, будешь писателем. И тут же вспомнила, что дядя Альфред уже сказал это раньше меня. Мы разодрали глупые книжки на части, на отдельные листы, и уселись вырезать из них слова, особенно самые-самые нехорошие, и составлять анонимные письма с ужасными угрозами в адрес банды разбойников, обосновавшейся в подвале супермаркета, а также госпожи Беллы Блюм с почты, не забывая при этом грызть шоколад, который ты еще раньше утащил у бабушки из ее тайных запасов, — она прятала его от нас, чтобы печь свои торты, и у него был привкус миндального сиропа. И вдруг ты коснулся моего лица кончиками пальцев, как будто хотел стереть с него шоколадные усы, зашел мне за спину и стал писать на ней медленно, слово за словом: я о-ч-е-н-ьо-ч-е-н-ьл-ю-б-л-ют-е-б-я, — а потом с силой обнял меня. Ты лег на диван, а я легла на тебя, лицом в нежную тень, что между плечом и шеей, в запах крахмала от твоей зеленой рубашки, и твои влажные пальцы стали гладить мой затылок, трепетно и нежно перебирая мои волосы. Мы лежали неподвижно, слитые воедино, почти не дыша, и только сердца наши куда-то рвались, как кони на бешеных скачках, я осторожно гладила твое лицо, будто лепила его заново, гладила твои светлые кудри, и гладкий лоб, и веки, под которыми жил целый мир, и маленький нос, по которому палец, как по горке, скользил ко рту, к приоткрытым губам, откуда на мои ледяные пальцы дул жаркий воздух, ты оттянул на мне рубашку и запустил под нее свою холодную руку, и она прошлась снизу вверх, а потом сверху вниз, до этого приятного места, где, если бы мы были кошками, у нас бы рос хвост. Я притиснула свой рот к твоему и почувствовала вкус украденного шоколада, языки наши встретились, обхватили друг друга и стали толкать, давить — поспешно, с безмолвной силой, как два перепуганных бойца, я распахнула рубашку на твоей гладкой груди и на своей, с набухшими сосками — чтобы прижать их, затвердевших от холода, к твоей теплой коже, к твоему дышащему животу, и почувствовала такую сладость между ногами, как будто мне намазали там медом, избыток которого стекает в трусики, и это заставило меня раскинуть ноги и плыть, плыть — вперед-назад, вперед-назад по твоей ноге, по твоему бедру, а ты обнимал меня все сильней и облизывал мои губы, как будто это были леденцы, и взял мою руку и положил ее туда, на упругий выступ в твоих коротеньких брючках, и лицо твое стало серьезным и хрупким, и я увидела на нем такое, чего никто никогда до меня не видел, и дышала часто-часто, как маленький зверек, без всяких мыслей и воспоминаний, мой тающий живот прилип к твоему, сладости в трусиках становилось все больше, больше — до боли, которую невозможно стало терпеть, и вдруг внутри меня поднялись волны, спазмы и обмирания — сильные и острые, дольше и острее всего было первое, а после еще и еще, короче и быстрее — как трепещущие бабочки, и я едва удержалась, чтобы не закричать и не разбудить их там, внизу… Мне хотелось, чтобы это никогда не кончалось, но это все-таки кончилось. Я упала на тебя бездыханная, с сердцем, бьющимся как после стометровки, и увидела, что ты тоже лежишь почти без сознания, и стараешься вдохнуть в себя воздух, и лицо твое пылает. Я сползла с тебя и легла рядом, и увидела влажное пятно, расплывающееся по твоим брючкам, и ноздри мои уловили запах, подымавшийся от нас обоих и смешивавшийся в один, ни на что не похожий запах.


Потом ты глянул на меня своими зелеными искристыми глазами, улыбнулся и поцеловал в щеку, решительно откинул прилипшие ко лбу волосы, сел, одним движением скинул с себя рубашку и сказал: сними тоже! Я сняла, ты положил голову мне на живот, и так мы немного отдохнули, рука моя ворошила твои влажные волосы, а длинные солнечные пальцы просовывались сквозь опущенные жалюзи и разбрасывали веера света по стенам. Потом я погладила тебя по спине и сказала, что кожа у тебя нежная, как бархат, а ты сказал, что у меня она гладкая, как вода, и поцеловал меня в живот, и принялся рисовать на нем губами странные рисунки, и сказал: когда ты лежишь на спине, грудь у тебя плоская, как моя. И стал облизывать языком мои соски — язык был немного шершавый, как у кота, и ты облизывал и облизывал их, пока они не сделались твердыми, как косточки вишни, и я снова почувствовала, что между ног у меня делается сладко и скользко, и хотела, чтобы и дальше было, как раньше, но тут снизу раздался бабушкин голос, резкий и подозрительный, как перископ подводной лодки: дети, где вы? Пять часов, идите пить чай с тортом! Мы скоренько надели свои рубашки и спустились, ты пошел сменить брюки, а я глянула в зеркало в позолоченной оправе в прихожей — глаза мои сияли из его глубин, как две небесные чаши, и весь мир, мебель в гостиной, дедушка и бабушка и дядя Альфред показались такими далекими и ненастоящими, но в то же время такими резкими и ясными, как на театральном представлении.


В ту ночь я не могла уснуть от страстной тоски по тебе: я видела, как ты спишь себе потихоньку, и тело твое в комнате в конце коридора мечтает обо мне. Я хотела встать и пойти в темноте к тебе, обнять тебя и услышать твое дыхание, но из-за того что бабушка всегда укладывала тебя в бывшей комнате твоего отца, а меня — в комнате моей мамы, смежной с их спальней, не решилась и стала мечтать о завтрашнем дне, о великой церемонии, которую мы после ужина продумали до мельчайших деталей — когда дядя Альфред уже ушел, и дедушка с бабушкой уселись в гостиной смотреть телевизор: события минувшей недели, — а мы шептались в кухне и краем уха слышали слова Менахема Бегина, нового главы правительства, произносившего речь об Освенциме и шести миллионах и вдруг объявившего, что он готов встретиться в Иерусалиме с президентом Садатом. Дедушка сказал: наконец-то от этого типа произошло хоть что-то дельное. А бабушка позвала нас и сказала: дети, вам тоже стоит посмотреть, это важные новости. Но мы-то знали, что завтрашняя церемония куда важнее всех этих ее новостей, и в особенности то, что случится потом, после церемонии, и теперь, одна в своей комнате, я никак не могла остановить фильм, повторявшийся вновь и вновь на темном экране бесконечной ночи, — фильм, в котором героями были мы. И вдруг я услышала, как бабушка там, в их комнате, зовет шепотом: Арон! Арон! И как дедушка спросонья говорит: брох! Такие дела… Да, Мина. И бабушка жалуется, что не может уснуть, и рассказывает ему тихонько — но я все равно слышу каждое слово, — что утром, когда она делала в супермаркете покупки для субботы и бродила с тележкой, она вдруг почувствовала, что ее мать стоит с ней рядом, в черной меховой шубке, той самой, которая была на ней много-много лет назад, в тот день, когда они расстались навсегда на железнодорожной станции, и даже лицо у нее было такое же бледное и взволнованное, как тогда, и она сказала что-то важное, но бабушка не расслышала, потому что все время думала: ведь теперь лето, зачем же мама надела меховую шубу? И прежде чем она успела что-нибудь сообразить, матери уже не было с ней рядом. “Арон, я не нахожу себе места. С этой минуты я потеряла покой! — с трудом продолжала бабушка шепотом. — Я уверена, это означает что-то чрезвычайно скверное. По ее лицу я поняла, что должно произойти что-то ужасное!” Дедушка ничего не сказал, только запел тихонько — какую-то грустную мелодию без слов, и повторял ее снова и снова, пока она не заполнила собой все и всю меня, и я не задремала…


Назавтра была суббота, дедушка и бабушка разбудили нас очень рано, чтобы ехать всем вместе на ревизию в дом отдыха в Тверию, и слегка расстроились и рассердились, когда мы стали бормотать из-под одеял, что мы устали, не хотим, хотим остаться дома. Я вспомнила разговор, который слышала ночью за стенкой, и про себя удивилась: как это может быть, чтобы в нашем супермаркете поселились духи умерших? Почему дедушка не объяснил ей, что это все только ее воображение и ничего плохого не случится, и вдруг подумала: а может, его вовсе не было, этого разговора? Может, мне приснилось? И поэтому решила никому не рассказывать, даже тебе. В конце концов бабушка уступила и оставила нам вместо обеда бутерброды с яйцом вкрутую, и для себя тоже приготовила кое-что на дорогу, и сердце у меня начало колотиться сильно-сильно, когда я услышала, как выдвигается ящик возле раковины и бабушка бормочет: странно, я же помню — была целая пачка! Но искать было некогда, потому что Миша уже гудел снаружи, пришлось быстренько завернуть бутерброды в пергамент, она поцеловала нас в щечку и сказала: мы вернемся в половине восьмого, будьте хорошими детьми. Они уехали. Когда рокот мотора стих за поворотом, мы выпрыгнули из своих постелей и столкнулись в коридоре. Мы начали делать все в точности так, как придумали вчера вечером. Для начала каждый залез в ванну и мылся долго и основательно, не забывая про голову и уши. Потом мы завернулись в простыни, как в греческие тоги, — оставив одно плечо открытым. Я надушилась всеми духами, какие только имелись на бабушкином туалетном столике, накрасила красной помадой губы и щеки и положила синие тени на веки. Потом мы вытащили из оранжевой вазы розы, которые бабушка купила к субботе, и сплели себе из них два венка. Потом зашли на кухню, но ничего не ели — мы не смогли бы проглотить ни кусочка, — а только вытащили бабушкины поминальные свечи — из другого тайника, что возле шоколадного, — этих свечей бабушка всегда держала великое множество, потому что ей часто приходилось поминать кого-то из своих родственников, оставшихся Там. Из коробки со швейными принадлежностями, обтянутой цветной тканью, взяли ножницы, а из шкафа в бабушкиной спальне, из ящика с бельем, — большой белый платок. Из буфета достали бокал для вина, а из книжного шкафа Библию небольшого формата — твой отец получил ее когда-то в подарок от школы в день своей бар-мицвы.[5] Со всеми этими предметами мы поднялись босиком в нашу комнатку на чердаке. Опустили жалюзи — не надо ни моря, ни кладбища, пусть будет полная темнота. Зажгли поминальные свечи и расставили их по всем углам, так что комната наполнилась колеблющимися тенями страшных духов, пляшущих по потолку и стенам, а одну свечу поставили на стол и возле нее положили Библию, и ты спросил: ты готова? И я ответила: да. Сердце мое билось как сумасшедшее, мы стояли друг против друга, положив одну руку на переплет Библии, а другую подняв и соединив большой палец с мизинцем, как при клятве скаутов. Я смотрела тебе в глаза, в которых трепетало пламя свечей, и повторяла за тобой, медленно и торжественно:

Я клянусь Богом и черной могилой Гитлера…

Я клянусь Богом и черной могилой Гитлера…

Что никогда не возьму в жены другой женщины…

Что никогда не возьму в мужья другого мужчины…

Только тебя буду любить до конца дней своих…

Только тебя буду любить до конца дней своих…


Потом мы обнялись и едва не задохнулись, потому что знали, что клятва эта сильна как смерть, и у нас не было сил дышать. А чтобы она стала еще сильней, мы вырезали из Библии нужные слова и при свете свечи наклеили их на лист бумаги. Два раза “Бог” нашли уже в главе “Сотворение мира”, “жену” — в рассказе об Адаме и Еве, “могилу” — в повествовании о захоронении Сарры Исааком. Потом отыскали “мужа” и “клятву”, и даже “конец дней”, “я” и “на”, и “за”, и “другого”, и “любить”. “Никогда” составили из “когда” и “ни”, “черной” не нашли, только “черна” — в Песне песней, — вырезали ее и прибавили две буквы из другого места. “Гитлер” и “возьму” не сумели найти нигде, к тому же все это заняло уйму времени, поэтому мы быстренько склеили их из отдельных буковок. Когда все наконец было готово, ты обернул бокал белым платком и поставил его на пол, и с силой ударил по нему босой ногой.[6] Бокал треснул, раскололся, пятно крови начало расползаться по белой ткани и по полу. Ты окунул палец в эту кровь и расписался под клятвой. И сказал: теперь ты. Я глубоко вздохнула, подняла один из осколков и провела им по большому пальцу ноги — снизу, чтобы никто не увидел пореза, — намочила дрожащий палец в выступившей крови и вывела им свою подпись рядом с твоей. Потом мы проставили дату — дважды: согласно международному календарю и еврейскому — и точный адрес: бульвар Президента, гора Кармель, Хайфа, Израиль, Ближний Восток, Азиатский материк, Земля, Солнечная система, Галактика, Мироздание. Теперь нужно было разорвать клятву пополам, чтобы каждый хранил у себя половинку с подписью другого. Я напомнила об этом — так, собственно, мы вчера и договорились. “Нет, — сказал ты вдруг, — мы как следует завернем ее и закопаем в роще под большой сосной — чтобы всегда можно было найти”. Я подумала, что это не годится — зачем-то вдруг менять наш план, — но ничего не возразила. Мы завернули листок с клятвой в серебряную бумагу из-под вчерашнего шоколада и положили в пустую спичечную коробку, которую тоже обернули фольгой и засунули в полиэтиленовый пакетик, оставшийся у тебя от тех, из ящика возле раковины. Потом мы спустились вниз, вырыли руками глубокую яму у самого ствола и опустили в нее наш пакет, самый ценный и самый важный пакет в мире, но, когда мы засыпали его землей, и утоптали землю вокруг ногами, и еще натрусили сверху горку сосновых игл, мне вдруг сделалось очень грустно — сама не знаю отчего.


Когда мы вернулись в комнату, поминальные свечи все еще горели и духи продолжали бесноваться на стенах. Я знала, что́ должно случиться, и нисколько не боялась. Я думала об Анне Франк, о том, что немцы схватили ее прежде, чем она успела по-настоящему любить своего Питера, и о том, что она была в точности моей ровесницей, и сказала себе: я успею! Мы сняли венки и греческие тоги, расстелили одну простыню на диване и легли на нее, а другой накрылись. Я гладила твое тело — теплое и тяжко дышащее, и бродила ртом между холмами света и нежных теней, по неизведанным подпростынным тропам, пахнувшим мылом и по́том, и вдруг ты встал надо мной на четвереньки, посмотрел на меня желтыми сверкающими глазами, хищно улыбнулся, и я захотела, чтобы это уже случилось скорее, и прошептала: иди! Ты спросил: больно? Я сказала: нет. И слышала твое сердце, отбивающее по моей груди в одном и том же ритме: я-люблю-тебя-я-люблю-тебя-я-люблю-тебя, — и преисполнилась гордости.


И тогда прогрохотали вдруг тяжелые шаги по лестнице, и я ужаснулась: немцы! Меня затрясло. Мы обнялись и прижались к стене, дверь открылась, и на пороге, в нимбе послеполуденного света, вырос дядя Альфред. Как видно, бабушка с дедушкой забыли предупредить его о своем отъезде и сказать, чтобы не приходил сегодня к чаю. Он одним взглядом окинул наши потные тела, пропитанный кровью платок, разбросанные по всему полу розы и поминальные свечи, растерянно шмыгнул своим клубничным носом, взгляд его остановился на какой-то точке на твоем животе, может, на пупке, когда он промямлил: что это, дети?.. Это нельзя… В вашем возрасте… Не надо… Не дай бог, бабушка узнает… Мы прикрылись простыней и молча, с опаской, как две попавшие в западню кошки, глядели на него. Он опустил глаза на кончики своих блестящих башмаков и продолжал: я, конечно, обязан рассказать ей… Кто поверит… Дети… Кузены… Двоюродные брат и сестра… Еще, чего доброго, не приведи бог, получится ребеночек с шестью пальцами… С двумя головами… С хвостиком, как у поросенка… Так опасно… Кто бы подумал! И все вертел головой справа налево, слева направо — от носа одного башмака к носу другого, словно проверял, который из них лучше блестит. Потом снова поглядел на тебя и сказал, уже почти не запинаясь и не заикаясь, что готов ничего никому не рассказывать при условии, что вы с ним встретитесь тут завтра после обеда, чтобы он объяснил тебе, сколь ужасно то, что мы сделали. Почему только с ним? — возмутилась я, пытаясь защитить тебя, и дядя Альфред сказал, что он считает тебя ответственным за все случившееся, и уж от кого-кого, но от тебя, с твоим умом и твоими талантами, он не ожидал ничего подобного. Я согласен, прошептал ты, и он вышел. В тот же миг, едва за ним закрылась дверь, мы спрыгнули с дивана, снова подошли к столу и, положив одну руку на книгу Библии, а другую подняв кверху, соединили большой палец с мизинцем и продолжили свою клятву, на ходу придумывая слова:

И даже если у нас получится ребеночек

С шестью пальцами на каждой руке,

Или двумя головами,

Или маленьким хвостиком, как у поросенка,

Мы все равно станем любить его так,

Как будто он самый обычный ребенок

С пятью пальцами и одной головой

И вообще без хвоста.


Потом мы успели одеться и все прибрать, прежде чем бабушка с дедушкой вернулись домой. Только темно-красное пятно, расцветшее на зеленой обивке дивана, оставили на память. Засыпая, я слышала, как бабушка в гостиной бормочет в оранжевую вазу на буфете: не понимаю, я ведь купила цветы к субботе!.. А дедушка ласково утешает ее: ну, подумаешь, что за беда — у меня тоже память стала не та… Забыл вот позвонить Альфреду, чтобы не являлся сегодня к чаю.


Среди ночи я вдруг почувствовала ужасную тошноту. Я бросилась в уборную, засунула два пальца в горло, и из меня стал высыпаться песок, масса мокрого песка, наполнявшего весь рот и застревавшего между зубов, я задыхалась, отплевывалась, а меня все рвало и рвало, и вдруг вместе с песком из меня выскочило что-то еще — я глянула вниз, в унитаз, и увидела там крошечного черненького щенка, плавающего на боку, лапки растопырены, зубы оскалены в странной, жуткой ухмылке, мертвый глаз открыт и глядит на меня. Я с отвращением захлопнула крышку унитаза. Снаружи уже светало.


Я кружила между деревьев в роще, засунув руки в карманы и подбивая ногами шишки. Вот уже полчаса как вы там, наверху, закрылись в нашей комнатке. Что он может говорить тебе так долго? Я не в силах была больше ждать. Поднялась тихо-тихо, чуть-чуть приоткрыла дверь и заглянула внутрь. Вы сидели на диване, и дядя Альфред разъяснял тебе что-то, сопровождая свои слова широкими театральными жестами, — что-то такое, чего я не могла слышать. И время от времени опускал свою белую ватную руку на твое колено. Затем обвил ее вокруг твоих плеч и приблизил свое лицо, даже более розовое, чем обычно, почти малиновое, к твоему, почерневшему от бледности. Вдруг он поднял глаза и заметил меня. Тень досады промелькнула в его глазах. Я убежала вниз. Я лежала под большой сосной, как раз на том месте, где вчера мы зарыли нашу клятву, и смотрела на зеленые блестящие иглы вверху, пронзающие облака, похожие сегодня на громадную белую руку. Я ждала. Время шло, и шло, и шло… Вы не появлялись. Я вспомнила свой ночной сон, и вся покрылась гусиной кожей, как от сильного холода. Наконец-то отворилась дверь и вышел дядя Альфред, с силой вдыхая воздух и слегка покачиваясь на ступеньках. Постоял, застегнул пиджак и позвонил в парадную дверь. Бабушка открыла, сказала: здравствуй, Альфред. Он вошел в дом. Потом ты выскочил бегом, рухнул на землю возле меня, спрятал лицо на моем животе и схоронил в нем горькие рыдания. Тебя колотило как в лихорадке. Я обняла тебя крепко-крепко. Прошептала: что случилось, что он тебе сказал? Его нужно убить! — рыдал ты. Твои горячие слезы намочили мою рубашку. Я никогда не видела, чтобы ты так плакал. Но что случилось, что он сделал? — спросила я снова. Нужно убить его, нужно убить его! — твердил ты сквозь рыдания и колотил ногами по земле. Но что он тебе сделал? Он побил тебя? — взмолилась я наконец. Ты поднял ко мне пылающее мокрое лицо, по которому безудержно текло и из глаз, и из носа — ты совершенно не обращал на это внимания, — и произнес тихо: я сегодня убью его. Я посмотрела в твои распухшие покрасневшие глаза, в глубине которых разверзлись две черные бездонные пропасти, и поняла: дядя Альфред сегодня умрет.


За несколько минут был изготовлен страшный яд: растертые в пыль — с помощью двух камней — колоски, два высохших муравья, расщипанная на мелкие кусочки сосновая шишка и щенячьи желтые какашки. Все это мы смешали с сосновой смолой, чтобы отдельные части состава получше склеились. Моя роль заключалась в следующем: я предложу бабушке, что сама приготовлю сегодня чай, и подложу убийственную смесь в чашку дяди Альфреда. Я выбрала для него большую черную чашку, во-первых, для того чтобы не перепутать ее с другими, а во-вторых, потому что в черной чашке он ничего не заметит. Добавила пять ложек сахару и как следует размешала, стараясь при этом прислушиваться к разговору в гостиной, чтобы убедиться, что он не ябедничает на нас, несмотря на свое обещание. Они беседовали вполголоса, так что только обрывки фраз долетали до моих ушей: доктор Шмидт, рентгеновский снимок, легкие, диагноз, снова доктор Шмидт. Я успокоилась: они говорят о болезнях, — поставила на чайный столик на колесиках бабушкин шварцвальд-торт — особенный, двухслойный, испеченный сегодня непонятно в честь чего: может, у него день рождения? В ту минуту как я вошла, толкая перед собой столик, они враз смолкли. Дядя Альфред сказал: спасибо, и грустная улыбка затуманила его лицо. Ты тоже вошел, глаза твои уже были сухи, мы вместе встали за его креслом, в диком напряжении дожидаясь, пока он выпьет этот “чай” и тут же на месте умрет. Прежде всего он с огромным аппетитом уничтожил три куска торта. Потом шумно отхлебнул из чашки, почмокал губами и поднялся с кресла. Направил на тебя влажный взгляд и объявил: сейчас я исполню вступление к “Песне о земле” Малера. Дважды прочистил горло, сложил руки на животе и запел на немецком языке, которого мы не понимали. Голос его лился из груди свободно и торжественно, выводил невозможные трели, отважно подымался до опасных высот и качался, как эквилибрист на канате под куполом цирка, внезапно падал, и погружался в мрачные пропасти, и там боролся с судьбой, умолял, молил о пощаде, о помощи, взвивался глухим, как эхо, криком, завывал, грозил и унижался, лицо его казалось лицом погибающего, утопающего, слезы катились из глаз — из бабушкиных глаз тоже катились слезы, она-то понимала значение слов, — даже дедушка пару раз шмыгнул носом, а мы смотрели друг на друга и постепенно осознавали, что изготовленный нами яд не только отрава, но и волшебное зелье, творящее чудеса. Мы затаили дыхание в ожидании того мига, когда он рухнет на ковер, не допев своей песни, но дядя Альфред закончил выступление на громкой и долгой, бесконечной ноте, шедшей из самых глубин его существа, взмахнул руками и нечаянно задел буфет. Оранжевая ваза покачнулась, поползла по гладкой поверхности, съехала на пол и разбилась на тысячи осколков. Мир раскололся на миллиарды сверкающих точек. Дядя Альфред опустился в кресло, с трудом перевел дыхание и прошептал: извините. Бабушка сказала: неважно, поднялась и поцеловала его в щеку. Дедушка не глядел на четырехугольник ковра и не бормотал свое “браво”, а пожал ему руку, посмотрел в глаза и сказал: великолепно! замечательно! Дядя Альфред отхлебнул еще из отравленной чашки и поднялся уходить. Сказал нам: до свиданья, и похлопал тебя по животу. Мы ничего не ответили, только посмотрели на него с ненавистью, а они проводили его до двери и пожелали ему успеха, дедушка потрепал его по плечу и сказал: держись, Альфред! Дядя Альфред ответил неуверенно: да, и дверь за ним закрылась. Дедушка и бабушка некоторое время молча смотрели друг на друга, бабушка покачала головой, принесла щетку и стала сгребать в кучку осколки вазы.


Ночью я проснулась от звуков кашля и ужасного скрипучего смеха и услышала, как бабушка в кухне говорит дедушке: теперь я понимаю, что она сказала! Что она хотела мне сказать! И снова пугающий, чужой смех, не бабушкин, а какого-то страшного духа, забравшегося в нее. Я встала, чтобы подкрасться к двери и поглядеть, и увидела бабушку, сидящую за столом, с растрепанными длинными волосами, в ночной рубашке, с губами, перемазанными вишневым соком и шоколадом, в кулаке торчит нож — над развалинами двухэтажного торта дяди Альфреда, — а дедушка, в пижаме, схватил ее за руку и умоляет: хватит, ну хватит, ты уже съела больше, чем можно, а бабушка не слушает, отталкивает его, пытаясь освободить свою руку, и скрипучий голос проникшего в нее духа требует: только еще один маленький кусочек, только один ломтик, и все! Дедушка обнимает ее и плачет: не оставляй меня одного, Мина! Пожалуйста, не оставляй меня, ты знаешь, я не могу без тебя… Я повернулась и убежала оттуда к тебе в комнату. Дыхание твое было тяжелым, отрывистым. Я забралась под одеяло, обняла тебя и положила голову на подушку возле твоей головы. Подушка была мокрая.


Назавтра мы поехали с Мишей и с дедушкой и бабушкой, которая сидела впереди — коса, как всегда, туго закручена на затылке; Миша высадил их у больницы Рамбам, а нас повез дальше, на пляж Бат-Галим, Русалочий берег, мы скинули одежду и остались в купальнике и плавках, а широкоплечий могучий Миша выглядел спасателем в своей белой фуражке, не хватало только свистка. Он уселся в шезлонг на берегу, а ты с разбега ворвался в воду, окруженный дождем цветных брызг, и нырнул под волну, я побежала за тобой следом и тоже нырнула, потому что хотела чувствовать в точности то же, что чувствуешь ты, мне щипало глаза, и я нахлебалась соленой воды, а когда вернулась на берег, ты уже стоял там и отряхивал воду с волос. Мы уселись возле Миши на песок, уперлись спинами в его крепкие ноги, смотрели на море и молчали, потому что говорить было не о чем, и я попросила Мишу, чтобы он еще раз рассказал, как он играл перед королем Югославии, поскольку знала, что он очень любит про это рассказывать. Я надеялась, может, это нас как-то спасет. Он немного помолчал и вдруг сказал тихо: я не играл перед королем. Это не я играл. Это был другой мальчик. Его тоже звали Мишей, он играл лучше меня, поэтому выбрали его. На нем был костюм с золотыми пуговицами, и горн сверкал на солнце, и стяг взвился на вершину мачты, это было так прекрасно, так красиво, я никогда в жизни не забуду, и принц Павел подошел и погладил его по голове, а его мама так рыдала, что еле успели подхватить ее, чтобы она не упала. А я стоял в строю среди остальных детей и тоже плакал. Он потянул носом воздух и продолжил, словно рассказывал о самом себе: того Миши уже нету. Гитлер унес его. Всех, всех он забрал — и моих родителей, и братьев, и сестер… Только я остался — шестой ребенок, которого вообще не хотели. Папа и мама поженились очень молодые, они были двоюродные брат и сестра. Семья решила поженить их, когда маме было всего тринадцать лет, так это делалось в те времена. И каждый год у них рождался ребенок, каждый год ребенок, пока папа не сказал наконец: хватит! Но как раз тогда они поехали отдохнуть в Австрию, а когда вернулись, мама снова оказалась в положении. Вот… Он замолчал и закурил, а потом сказал вдруг без всякой связи: ваш дедушка замечательный человек, очень немного таких людей… Мы молча глядели на парня, который ловко ходил по песку на руках, и на дяденьку, который бросал в воду палку, а его громадная собака с лаем бросалась в море, быстро-быстро доплывала до палки, хватала ее в пасть и возвращалась на берег. Дяденька гладил собаку по голове. Я взяла палочку от мороженого и нарисовала на мокром песке домик, дерево и солнце, но волна стерла мой рисунок. Море потихоньку становилось все более золотым, сделалось прохладно, мы оделись и поехали забирать дедушку и бабушку, которые поджидали нас в воротах больницы с серыми осунувшимися лицами и оказались вдруг такими старенькими-старенькими.


Через несколько дней бабушка объявила нам, что дядя Альфред скончался в больнице. Она утерла слезы и сказала: у него была тяжелая болезнь — в легких, операция не удалась… Но мы-то знали истинную причину его смерти и не решались глядеть друг на друга, когда шли с бабушкой, которая оплакивала дядю Альфреда, но больше себя, и с дедушкой, который оплакивал бабушку, и с нашими родителями, и еще с тремя людьми, которых совсем не знали, за усердными прислужниками смерти, похожими на ангелов в своих белых нарукавниках, с бородатыми потными лицами, несшими на носилках под темной пыльной тканью тело, которое вдруг оказалось маленьким и ссохшимся — голова почти касалась толстого черного зада переднего ангела, а ноги болтались возле расстегнутой ширинки заднего, и я думала: это может быть кто угодно там, под тканью, может, это вообще не он, но, когда мы подошли к открытой могиле, кантор произнес его имя, и судорожные отчаянные рыдания вырвались из моей груди, потому что я поняла, что невозможно повернуть время вспять, а ты застыл безмолвно по другую сторону черной могилы, и я знала, что теперь он всегда будет стоять меж нами и что после похорон твой отец заберет тебя к вам домой, хотя до конца каникул еще далеко, но бабушка очень плохо себя чувствовала, и через несколько месяцев, зимой, она действительно умерла, а дедушка закрыл свою контору на улице Герцля и переехал жить в дом престарелых, и годами продолжал разговаривать с нею, словно она по-прежнему была рядом. И уже там, на кладбище, я знала, что мы никогда больше не окажемся вместе в нашей комнатке под крышей, и лишь изредка, засыпая, я буду видеть тебя, как ты стоишь надо мной на четвереньках, уставившись на меня хищными желтыми зрачками, и я буду шептать тебе: иди! — и чувствовать твое сердце, отбивающее по моей груди все те же слова — до последних судорог, до немыслимых трепетных бабочек…


Я утираю слезы и вместе со старичками приближаюсь к могиле, чтобы положить на нее камушек, все уже готовятся разойтись, но я задерживаюсь еще на минутку возле позолоченного мрамора дяди Альфреда и знаю, что ты стоишь тут же, рядом. Вблизи ты можешь разглядеть, что и у меня уже есть морщинки в уголках рта, и седые волоски, оба мы читаем про себя вступление к “Песне о земле”, читаем слова, которых тогда не понимали, я кладу у их подножья маленький камушек, и ты тоже кладешь камушек, а потом кладешь руку мне на плечо и говоришь: пойдем. Перед нами шагают моя мама и твой отец и шепчутся о том, что муниципалитет постановил снести старый дом и выкорчевать рощу за ним, на этом месте решено выстроить роскошный небоскреб, и я вижу землю, которая не в силах вместить всего, что мы схоронили в ней, вижу, как она содрогается и расходится, трескается, и весь их небоскреб раскалывается и рушится. Миша идет за нами следом и вздыхает, и говорит: если бы только можно было повернуть время вспять… Хоть на одну минуту… И я точно знаю, какую минуту он хочет вернуть. Возле ворот стоит согбенная старушка, с таким знакомым сморщенным личиком, дрожащей рукой она берет меня за рукав и скрипучим голосом говорит: ты, наверно, не помнишь меня, но я-то хорошо знала вас всех, и твоего дедушку, он часто заходил к нам на почту — старую нашу почту… Вы госпожа Белла Блюм с почты! — шепчу я, и сердце мое съеживается и бледнеет, на мгновение я вижу узкие очки на остреньком носике, седые волосы, вижу, как ледяные скрюченные пальцы с вожделением тянутся к нашим детским шейкам и треугольным маркам, я вспоминаю анонимные письма с угрозами и кошусь на тебя, но ты смотришь на носки своих пыльных туфель и говоришь: надо двигаться, у меня на предприятии заседание, — и я снова дотрагиваюсь до мягкой руки под лиловой соломенной шляпой. И вдруг с моря налетает ветер и срывает с ее головы шляпу, гонит вдоль тропинки, а она бежит за ней между могилами в своем широком развевающемся цветастом платье, с округлившимся животиком, с развевающимися каштановыми языками волос, протягивает полную руку, чтобы ухватить беглянку, но та, кувыркнувшись в воздухе, взлетает высоко-высоко, как лиловая бабочка, еще минута — усядется на острую вершину кипариса, но вдруг передумывает, дважды перевертывается на лету и приземляется на памятник АббыХуши, городского головы, и все вы: и ты, и Миша, и прочие мужчины — кидаетесь ловить злосчастную шляпу, чтобы вернуть ей, вы скачете между могил, но шляпа уже далеко, она теперь, помятая и потерявшая всякий вид, расположилась между ХанохомГабриэли, сыном Моше, уроженцем города Лодзь, и Цилей Фрумкиной, добродетельной супругой, прекрасной матерью и полной праведницей, лежащими почти вплотную друг к другу, вы все уже запыхались и раскраснелись, а шляпа вновь делает широкое сальто и взмывает к небесам, вы преследуете шляпу с задранными кверху головами, отчаянно размахивая руками — в точности, как потерпевшие кораблекрушение и выброшенные на необитаемый остров делают это, завидев аэроплан. Шляпа вдруг теряет теплый восходящий поток воздуха, утрачивает равновесие и начинает быстро-быстро крутиться вокруг собственной оси, как прима-балерина, в вихре лиловых лент, и внезапно приземляется уже за кладбищенскими воротами, лежит на боку и усмехается своим большим круглым ртом. Она бежит к шляпе, грузная и задыхающаяся, наклоняется, поднимает ее высоко над головой и, обернувшись в вашу сторону, смеется, сверкая глазами: поймала! я ее поймала!

1989

Загрузка...