Виталий Амутных "Шлюхи"

ДИМИТРИЙ. Ступай, душа, во ад и буди вечно пленна!

(Ударяет себя в грудь кинжалом и, издыхая, падущий в руки стражей).

Ах, есть ли бы со мной погибла вся вселенна!

Конец трагедии.

А. П. Сумароков

Акт I

Известный литературный критик Алла Медная сидела на своем любимом полосатом диване, в дезабилье, широко расставив ноги (локти вдавлены в мягкие синеватые коленки, кулаки подпирают щеки), и думала. «Я демократка, — думала она, — я демократка, и сознание мое настолько либерально, что возьму вот сейчас, выйду на улицу, и дам первому встречному». Однако, сомнение, примет ли первый (десятый ли) встречный предложенный дар, заставило ее погрустнеть; нижние веки набухли от слез и не удержали тяжелой влаги — по щекам, тридцать семь лет служивших хозяйке, пролегли извилистые слюдяные дорожки. Широкое лицо Аллы, тридцать семь лет с переменным успехом сопротивлявшееся разрушительным набегам времени, жизни, полной невзгод и борьбы, наконец стало изнемогать в неравном поединке, и последние годы посторонний глаз все больше находил в нем сходства с кругом сыра, над которым изрядно поработали оголодавшие мыши. Что же, никого, кроме Господа, не винила Алла в том, что узреть белый свет (изведать его, перестрадать) выпало ей не в главном городе; что отец ее земной оказался не партийным боссом (да хотя бы просто предприимчивым человеком), а ничтожной провинциальной сволочью, полной паназиатской лени и чисто русских предрассудков. Потому она могла гордиться собственными, вполне самоличными завоеваниями: окончила престижное учебное заведение, живет в столице (в старой части города), работает в отделе критики популярного толстого журнала… Конечно, жемчужные горизонты мирского счастья, куда нередко уносилась она мечтой, оставались неодолимо обширны, но ее женских сил явно недоставало, чтобы сокрушить бесчестную волю Провидения — ах, это убожество стартовой позиции! Ах, эти ублюдки родители! Ах, этот жестокосердный, людоедский…

Алла Медная сидела на диване (ноги все так же широко расставлены, локти на коленях, кулаки подпирают щеки) и сквозь муаровую пелену облегчительных слез рассматривала злополучные картинки своего невыбранного детства: вот отец ведет ее за руку вдоль колючего прибоя ячменного моря (почему не по аллее Булонского леса?!); вот бабка читает ей в кресле народные сказки про дураков-царевичей (почему не гувернер-англичанин стихи Вильяма Блейка?); вот мать примеряет ей байковую пижаму в горошек, перешитую из старого халата (почему……….!!!), вот тетя Аня…

— О-о!

Дрожащая пелена серого муара перед глазами сделалась такой плотной, что за ней погасли самые назойливые видения. В изнеможении Алла откинулась на спинку дивана, а левая рука ее в каком-то произвольном экспрессивном порыве врезалась в лежащую подле стопку белых листов. Верхний (на нем значилось: Никита Кожемяка МУДРАЯ ДЕВА) затрещал и скукожился, но Алла уже не слышала ничего, кроме скулящей обиды. Лист, претерпевший от нечаянного всплеска эмоций известного литературного критика, принадлежал рукописи, которую Алле поручил изучить и даже набросать небольшую рецензию главный редактор журнала — Имярек Имярекович Керями. Спервоначалу Алла весьма удивилась, не только удивилась, но и возмутилась: где это видано, где слыхано, в каких редакциях «изучают» прибывшие без рекомендаций рукописи? А уж чтобы писать на них рецензии, да не кому-то, а известному критику?.. Но Имярек Имярекович нежно похлопал ее по ягодицам и сказал: «Надо, надо, деточка. Не ленись, мое солнышко». Пришлось унять справедливый гнев, пришлось согласиться. Алла Медная вспомнила пухлое, оживленное неизбывной иронией, лицо своего патрона, и чувство покойной уверенности, какое она склонна была находить в этих чертах, чуть остудило стихийный произвол неврастении.

Тут в дверь ее комнаты весьма учтиво постучали, причем этот мягкий игривый стук небезуспешно исхитрился воспроизвести ритм модной песенки. Тот же миг Алла схватила валявшуюся здесь же, на диване, юбку и несколько раз энергично прошлась ею по щекам. Когда она отняла тряпку от лица, и тени недавней расслабленности не сохраняли ее жесткие черты: глаза сужены и холодны, как ноябрьское небо, бледные губы плотно сжаты, и никакого дрожания не помнит твердый широкий подбородок.

— Да-да! — уверенно швырнула Алла.

Дверь приотворилась разве на треть, и в образовавшуюся щель протиснулся субтильный желтоволосый человечек. Так и не решившись перенести в комнату все свое небольшое тело (одна нога оставалась за дверью), он широко, но виновато улыбнулся и пропел приятным тенором:

— Ал-ло-чка, яичница с помидорками ждет твоего внимания.

Алла еще сузила глаза, чем достигалась особенная пронзительность взгляда, и заставила встрепенуться крылышки собственного носа.

— Спасибо. Иди. Сейчас буду.

Мужчина исчез, и дверь за ним закрылась столь плавно, точно работала на гидравлике.

Набросив на плечи теплый вельветовый шлафор (от неожиданного нервного срыва ее начинало знобить), Алла взбила массажной щеткой волосы, сделала несколько глубоких успокоительных вздохов и направилась на кухню ужинать. Она чувствовала, что и впрямь нуждается в подкреплении сил.

— Что на ужин? — войдя на кухню (служившую, как водится, и столовой), уронила она вполне формальный вопрос, ибо все для трапезы было выставлено и приятно сервировано на столе.

— Твоя любимая яичница по-польски, — с готовностью рассыпал слова желтоволосый человечек.

— С помидорами?

— С помидорами, луком и болгарским перцем.

— А мясо? Ты же знаешь, что я не могу без мяса.

— Вот мясо, Аллочка. Ветчина. Ветчина — это мясо. Китайская, с пряностями. Свежая. Только что открыл.

Алла устало опустилась на стул, сохраняя в лице отблески тайного недовольства. Она сказала только:

— Будь добр, подай мне, пожалуйста, салфетку, — но таким тоном, что любой человек исподволь ощутил бы смутное чувство вины.

Видимо, приключившееся потрясение, хоть и не имело как будто конкретного повода, все-таки отняло у Аллы немало сил. Она скоро расправилась с яичницей и незаметно для себя одна приговорила целую банку ветчины. Однако окончательно ее перестало лихорадить лишь после второй рюмки польской водки, которую она всегда недолюбливала за резкий химический привкус, но весьма ценила ее умеренную стоимость. И вот, когда ласкающая волна сытости и покоя широко прошлась по разомлевшему телу, Алла впервые отпустила мужу согревающий взгляд, отчего тот вспыхнул рассветным румянцем.

Желтоволосый человечек вот уж с десяток лет являлся мужем Аллы, и она гордилась им вполне, как личным завоеванием, как трофеем, выхваченным в неравном поединке с судьбой. Нет, Алла вполне сознавала интимную самоценность этого символа, и потому в самых редчайших случаях доверяла кому-либо его секрет. Впрочем, она почти никому не доверяла, ссылаясь на уроки жизни.

Но и Евгений Глебович находил в своей избраннице немало качеств, которые давали, в свою очередь, немало оснований для его восторгов. Сам ли он воспитал в себе эти чувства или, будучи от рождения человеком впечатлительным и податливым, внял посторонним внушениям, теперь уж это значения иметь не могло. Правда, в юные годы его как-то больше привлекали особы нежные и ласковые (или такие тогда были в моде?), но по какой-то там запрограммированной иронии рядом с ним всегда оказывались дамы энергичные, твердо знающие свои пути и цели. Казалось, этим крупнотелым, жарким веронезовским венерам и мужчин следовало искать под стать себе — с богатырским размахом бедер и плеч, но они, точно осы над вареньем, так и охаживали его тщедушность, его стесненность и безответность. От этих, порой докучных, преследований его всякий раз избавляла мама. Но к моменту появления в его жизни Аллы сердобольной мамы не стало, потому много времени не потребовалось Алле Шумаковой, чтобы стать Аллой Медной, а также столичной жительницей, а также обладательницей различных важных вещей, а также фамильных связей, а в сумме — более-менее пристойного статуса, признанного обитателями этой планеты. Евгений Глебович и не противился сокрушительной активности Аллы (почти не противился), потому что, во-первых, силушки на то ему не найти было; во-вторых, жениться все равно надо, а третий фактор, несомненно, оказался решающим — все же спокойнее жить рядом с энергическим человеком, который твердо знает, что ему необходимо, а также, что требуется всем окружающим.

Итак, разомлев от приятного ужина и водки, Алла Медная окинула заблестевшими в истоме очами своего мужа и промокнула губы синей бумажной салфеткой. Тягучий, влажный взгляд неспешно тек и тек на Евгения Глебовича, отчего тот так и забился, заметался на месте: то в пол посмотрит, то — в потолок, ногу на ногу положит, поменяет их местами, ухо почешет… А сладкие, чуть соловые глаза даже не моргнут, катят и катят на него вязкие волны.

— Славик спит? — на той же вязкой волне взгляда запустила она наконец пару слов.

— Да, да. Я его час назад уложил, — как-то избыточно суетно встрепенулся Евгений Глебович, — Никак не хотел. То книжку почитай, то водички принеси… Я ему: нет, хватит балагурить, поздно уже. Он говорит: тогда я буду долго какать. Шантажист. Насилу уложил.

Алла еще какое-то время пополоскала мужа в своем медово-сливочном взоре, а потом столь же кондитерским голосом произнесла:

— Геня, иди помойся. Я сегодня буду заниматься любовью.

— Аллочка, я всегда… — начал он было в самом верхнем своем регистре.

— Геня, не надо слов. Иди. Я жду.

Через несколько минут Евгений Глебович голышом проскочил в спальню и хотел уже нырнуть под одеяло, как его остановил голос жены:

— Где наши наручники?

Еще более хрупкий в худосочной своей наготе он замер в позе неестественной и потешной.

— А-аллушка, может, давай сегодня как-нибудь попроще, а?

С выразительной медлительностью Алла сняла с ноги туфлю, отороченную кроличьим мехом, и с плеча съездила мужа ею по физиономии.

— Ойх! — взвизгнул Евгений Глебович, валясь на постель, как подкошенный.

— Закрой рот, — негромко, но веско посоветовала Алла. — Славку разбудишь.

Тот же миг Евгений Глебович бросился под кровать и вернулся оттуда с новенькими металлическими наручниками. Далее, не мешкая, при обоюдном молчании, Алла приковала мужа этими самыми наручниками к спинке кровати, принесла несколько зажженных стеариновых свечей, резиновый жгут, отвертку, пассатижи, чайник с кипятком, несколько швейных иголок, и они отчалили в край столь личных отношений, который, вероятно, и в самом деле, не стоит инспектировать людям посторонним (хотя обыкновенно одни и те же лица инспектируют и вместе с тем ратуют за неприкосновенность тех областей)… ведь даже невинный сон Славика не был потревожен.

Теперь дадим отдохнуть двум этим персонажам, тем более, что они сейчас заняты нескучным, весьма увлекающим их делом. А вспомним еще одно, промелькнувшее уже лицо. Нет, не Имярека Имярековича Керями, от него все равно не уйти. Вспомним автора рукописи, пока еще не изученной критиком Аллой Медной, рукописи со смятым титульным листом, оставшейся покоиться на шелковой полосатой обивке дивана.

Прежде всего сменим декорацию; перенесемся в тесную затхлую каморку, где нет и не было никогда полосатого стильного дивана с причудливо изогнутой монстерой в кадке подле него, где нет велюровых портьер оливкового цвета, нет в столовой резного обеденного стола, на котором в расписном фарфоре могла бы находиться яичница с помидорами и китайская ветчина, поскольку нет там и быть не может ни столовой, ни ветчины. А вся обстановка того приюта представлена лежаком, неким подобием письменного стола, сооруженным из каких-то ящиков, да рядом вбитых в стену громадных гвоздей, выполняющих роль платяного шкафа, туалетного столика и кухонных полок. Место это странное, и живет здесь Никита Кожемяка вот уже шестой год. Да, ничто тут не совпадает с теми декорациями, среди которых обретается Алла Медная, никакой предмет не повторится, разве что одна вещь единственная — рукопись.

Никита был вышвырнут из сна электрической судорогой всего тела. Несколько секунд он беспомощно хватался то за формы проступившей действительности, то за обрывки стремительно рассыпавшегося сновидения, но так и не прояснил для себя природу всполошившей его тревоги. Все еще внутренне дрожа, он нехотя выполз из-под одеяла, поверх которого распластало рукава черное пальто древнейшего фасона, поскольку милости неторопливой в этом году осени были отпущены для иных, более пристойных жилищ. Кажется, кто-то говорил с ним. Сидя на краю койки, из последних вянущих мерцаний сна Никита настойчиво собирал слышанный голос, только старания его остались напрасными. Впрочем, не исключено, что говорила с ним не бесплотная тень, а лицо вполне реальное, ибо кроме Никиты в этих серых сумрачных лабиринтах обитало немало людей. Собственно, лабиринты представляли собой дворницкую, размещенную в полуразрушенном толстостенном строении.

Натянув на себя джинсы и ватную рабочую куртку (чем теперь ограничивался туалет), Никита сменил окружение вечно шелестящих скрытой жизнью обоев на пегие стены коридора. Здесь находились еще несколько дверей, принадлежавших закуткам, сходных с Никитиным. Тишина, оттененная одиноким всхлипывающим храпом, была идеальная. Все с тем же покалыванием рожденного сном волнения Никита потащился в довольно просторное помещение, где местные обитатели готовили пищу и коротали часы бедного досуга. В партитуру тишины вплелись мерно капающая из крана вода, посвистывающий в щелях оконной рамы ветер и крысиный писк из туалета, размещенного здесь же. На черном железном столе много испытавшая шахматная доска, изувеченные фигуры на ней, часть из которых замещали катушки или аптечные пузырьки.

— Ну что, ты готов? — кто-то спросил Никиту.

— К чему готов? В смысле? — удивился тот странности вопроса, и лишь после завертел головой в поисках вопрошателя.

Никого рядом не было. Капала вода. Шипел сквозняками ветер. В туалете воевали друг с другом крысы. И не обольщаясь сладостью метафизики момента, со всей реалистической отчетливостью Никита понял, что жизнь закончилась. Вот она, та точка, тот пункт, до которого ему удалось дойти… И все… И больше ничего не будет. Он огляделся. Нет, немыслимо и бесконечно стыдно достичь человеку такого предела. Но он, как и те, дрыхнущие сейчас рядом по своим углам, не противился приторным голосам сирен пересмешника-мегаполиса, и теперь подошло время платить долг своего неуемного сладострастия.

Так хотелось чувствовать себя обманутым… Но, казалось, не было ничьей вины в его выборе; во всяком случае — воли существа земного, состоящего, как водится, из углеродных соединений. Только собственное желание, доходя до сатанинской страстности, обжигало его грезой: где успех, где бодрящая суета, а значит — какая-то осмысленность назначенной кем-то жизни. Надо думать, в том была надежда самому предложить способ общения Высшим Силам, но вот выяснилось, что не с каждым занятно беседовать Богу, а если даже милостивость Его к своим чадам, заинтересованность каждым отдельным существованием неизбывны, то язык, как стиль общения, Он все-таки выбирает Сам. И вот… Никита оглядел залитую вековой грязью газовую плиту, и перевел взгляд за окно, где в подвижном пятне фонаря желтела глухая стена. «И вот та осмысленность, которая отпущена мне».

Жизнь кончилась. Это было так очевидно, так просто и вовсе не больно. Только глухо рокочущая пустота, только неотвратимость вселенского покоя да кирпичная стена за окном. Где-то жила-была верткая жизнь, сотканная из красок и надежд… чего так просто лишиться. В одночасье. Туда не повернуть, все отходные пути рухнули — сзади пропасть и впереди бездна, и только Богу знать, как долго удержит пустынный островок в пучине непостижимой вечности. Теперь, оставленный беглыми огнями желаний, Никита отчетливо понимал, что для цветения удачи (как понимает ее всяк земной житель) должен выпасть сложнейший пасьянс обстоятельств; здесь лишь талантом, трудолюбием да верностью не обойтись. И нечего Бога гневить. Ему Самому ведать значение тебе порученной партии.

Здесь Никита на какой-то, не поддающийся измерению, срок провалился в области, неведомые времени. Из густой желейной прострации его изринул глухой выстрел за окном. Он вздохнул, машинально подхватил с шахматной доски безголового ферзя, повертел его между пальцами, соскоблил ногтем остатки темного лака. Оркестр тишины перешел к пронзительным пассажам. А Никита все барахтался в вакууме опустевшего вдруг собственного Я, пытаясь ухватиться хоть за какой-нибудь образ, способный объяснить его пребывание в данной точке пересечения времени и пространства. И тогда отчаянность, подрядив воображение, вычертила овал лица с той плавностью линии, которая ручается за присутствие в характере преобладающего добросердечия, но не исключает волевого начала; затем появились потускнелые, мглистые от перевиданных утомительных житейских оказий, глаза под тяжестью прямых бровей, по-славянски потешно-обаятельный нос, и простой очерк рта, теряющий свою важность в лице от прикрытия русых усов и слишком уж значительной туманной усталости глаз. Портрет был завершен русыми вихрами, мальчишеской беспечности которых изумлялась густая проседь. Он. Да, он подкормил надежду Никиты: похвалил его слог и фантазию, которые якобы обладают той магией убедительности, что позволяет создать свой собственный мир, ибо творение небесного демиурга порой слишком уж сложно и тягостно. Вольно же было ему витийствовать… никогда не оплачивавшему своего творчества жизнью в дерьме. Но для Никиты собственная жадная грязная жизнь (он чувствовал) истощала свои жалкие подарки и требовала теперь за них полного воздаяния. Что же, оставалось, положив спрошенную цену, оставить навсегда прельстительные игрушки: творчество, честолюбие, надежду…

За окном громыхнул еще один выстрел. Как и первый, он не втесался в сознание Никиты, но им вдруг овладела такая необъятная сонливость, что поколебать ее жестокую власть не смогли бы ни только выстрелы, но и громозвучные взрывы. Никита направился к своей сиротливой койке, охваченной широкими обшмыганными полами черного пальто, и начни сейчас рушиться потолок, он ни за что не изменил бы курса.

В городе расплывалась исполинская грузная ночь, и, кто спал, кто не спал… всяк по мере сил послушливо исполнял ему лично назначенные задачи. Ведь, если одному трудиться до кровавого пота — другому лодырничать, кому грешить, — кому праведность свою укреплять, и не выхватить у ближнего вечное его предначертание, поскольку… ничего нельзя содеять дважды, не правда ли? Да никто и не спорит. Живем здесь, потому что это все, на что мы способны.

Ночь. В свисте пронизывающего ветра, в горечи растоптанных мертвых листьев, как удавалось ей чувствовать себя столь уютно, что ни мутный свет фонарей, ни тем более беспредельно отдаленное сияние редких звезд не могли посягнуть на ее невозмутимое величие? И даже когда серая заря измазала восток, мрак, похоже, ничуть не дрейфил перед восходящим днем, не тушевался, он и не думал пасовать — лишь отливался в иные, весьма неожиданные порой формы.

Меж тем утро настало, потребовало и у тех, кто чутко дремал единственный час, и у тех, кто храпел во все носовые завертки, дальнейшего исполнения им предписанных индивидуальных функций. Функции Аллы Медной в этот день начинались с того, что она, разодрав склеенные сном веки, должна была ленивыми толчками замлевшей ноги разбудить свернувшегося калачиком мужа и отправить его готовить завтрак. Затем она должна была напиться в постели кофею с хрустящими тостами, на которые заботливая рука Евгения Глебовича положила толстый слой шоколадного крема, принять душ и тогда приступить к макияжу, за которым Алла устанавливала одну из кардинальных ролей в деловой стратегии. В это время супруг, стараясь сделаться еще незаметнее, чем то ему было назначено природой, в дальней Славкиной комнате (сына он отводил в детсад к половине восьмого и опять ненадолго ложился спать) беззвучно собирал свои манатки, ведь он тоже был занят в издательском деле. За три минуты до ухода на работу он являлся пред нарисованные очи супруги Аллы, и та, окинув его оценивающим взглядом, давала пару четких советов относительно ладности его гардероба, либо сама поправляла какую-нибудь деталь.

Алла Медная ездила на работу уже в кожаном пальто с оторочкой из чернобурки, но еще в метро. Ощущение такого диссонанса не могло не угнетать, но она лишь плотнее стискивала зубы, до скрипа, до хруста, и повторяла, как молитву: «Я добьюсь! Я вырву у судьбы причитающийся мне клок счастья! Чего бы это ни стоило! Чего бы ни стоило!» Собственно, это и была ее молитва. Рабочий день в редакции начинался в десять. Как лицо, любезное главному редактору, Алла получила санкцию являться на работу к двенадцати. Позже ее, к часу дня, приходили только начальники отделов да зам главного. Сам возникал в кабинете в два пополудни. Сегодня наступления этого срока Алла ждала с трепетом замершего в стойке пойнтера, недаром же раскрашиванию лица был отдан лишний час, не случайно на ней короткая замшевая юбка, туфли на высоком каблуке, хорошо натянутые чулки (она отлично знала, как важно иметь хорошо натянутые чулки!) и лифчик с таким жестким каркасом, что и грудь семидесятипятилетней старухи заставит посвежеть годков, эдак, на шестьдесят. Бедняжка, кого она намеревалась обмануть! Имярека Имярековича Керями! Увы, когда желание слишком велико, зачастую трезвому взгляду суждено сгибнуть. «Только не лезть к нему первой с просьбами. Так… потом, между прочим вставить… как он сам это делает…» — жарко шептала себе самой Алла, и щеки ее, и грудь, и руки пылали. Наконец в пластиковой коробочке селектора, стоявшей на ее столе, закопошился почти кокетливый кашель, и вслед за тем механический, но все равно ласковый голос возговорил: «Добрый день, деточка! Заскочи ко мне на минуточку». Красные пятна выступили бы на лице Аллы, если бы оно не было предусмотрительно покрыто пудрой. Заглянув в зеркало и убедившись, что косметическая живопись все еще достаточно свежа и выражает те чувства и мысли, которые Алла и намеревалась с ее помощью передать, она грациозно и неторопливо выползла из-за стола, собрала в стопку побольше всяких бумаг, чем собиралась экспонировать проделанную работу, и, возможно, несколько избыточно игриво цокая каблучками, направилась в уютный форт властелина редакционных жребиев.

— Вы меня хотели? — свое появление в кабинете Алла решила ознаменовать фривольной шуткой.

Она, сколь могла задержалась в дверном проеме, подозревая, что в обрамлении полированного косяка должна напоминать достославную черную фигуру с Серовского полотна; досадно, что пухлая стопка бумаги в руках не позволяла добиться безупречного сходства.

— А-йа-йа, моя лапочка! Входи, входи, — оторвался от каких-то своих канцелярских занятий Имярек Имярекович; забота на лбу и лоснистых щеках тут же изгладилась, и крупные розовые выпуклости его лица бесстыдно нацелились на Аллу.

То был недурной знак. Алла закрыла дверь, при этом два-три явно излишних раза передернув бедрами, и широким шагом прошествовала к массивному темному, с бронзовыми фитюльками, столу своего шефа. Следуя тщательно обдуманной тактике — с места в карьер, — она обошла помпезно-траурный стол, положила на него бумаги и, приблизившись к руководителю вплотную, прижалась к его плечу… Безгреховный писатель, воспользовавшись эвфемизмом, сказал бы: прижалась к его плечу низом живота. Имярек Имярекович пододвинул к себе стопку Аллой предоставленных бумаг… Вернее, действия его рук были скоординированы так: левая пододвигала и раскладывала листы, а правая юркнула под черный замш Аллиной юбчонки и фундаментально обосновалась там. По сути дела, в этой мизансцене и проходил весь последующий эпизод, весь их рабочий диалог.

— Это рецензийка. Это статеичка. Это что у нас? Это опять статеичка, — бубнил себе под нос Имярек Имярекович, на секунду не отрывая прозорливого взгляда от стола. — Золотко мое, а это что? Что за такое заявленъице?

— Это мое заявление, — отвечала Алла твердо, но не без почтительного легкого дрожания в голосе.

— Ах-ах-ах! Что за почерк! Умничка! Умничка. Таким почерком только письма к Антиоху Дмитриевичу Кантемиру было бы писать! Какой слог… И о чем ты тут просишь, моя рыбонька?

— Имярек Имярекович, я работаю у вас уже…

— И как работаешь! Изумительно работаешь! И что же?

— Имярек Имярекович, я понимаю, что, может быть, могу показаться нескромной…

— Что ты! Что ты, деточка!

— Имярек Имярекович, может быть, я, конечно, еще недостаточно опытна для такой должности…

— Да-да?

— Имярек Имярекович, миленький, я хотела бы… Я чувствую, что смогла бы возглавить отдел.

— Рыбонька моя золотая, ну кто же в этом сомневается?! Ты все можешь! Такая женщина — это золотой клад. Но ты же знаешь, что у нас есть Тамара Петровна. Уже тридцать лет, как есть.

— Я все понимаю, Имярек Имярекович! Я просто подумала, что Тамаре Петровне уже пятьдесят восемь… И, может быть… она сама хочет…

— А вот хочет ли она, ты у нее и узнай. Узнай, узнай. И, если после того она вдруг захочет… — на глянцевитых гладях лица Имярека Имярековича распустилась такая полная, такая обильная улыбка, что Алла Медная едва успела ухватить за ее нарядностью еле уловимую тень то ли намека, то ли посула.

— Если только она захочет… — повторил Имярек Имярекович. — Аллочка, девочка моя, только тебе! И никому другому!

Здесь главный редактор популярного толстого журнала присовокупил к сиротливо лежащей на столе шуйце более счастливую десницу. Взяв в толк, что эта сцена подошла к финалу, Алла Медная растянутыми губами соорудила слово «спасибо» и на предательски подрагивающих ногах засеменила к выходу. В ее только что столь напряженно поработавшем мозгу темнела и путалась какая-то надежда. Она еще не отдавала себе отчета, что за шаги и в каком направлении ей надлежит осуществить, но плотоядное упование горячило трепещущие жилы, и сладость уже обоняемой добычи проступала все определеннее.

Алла Медная выпорхнула из судьбораспределительного кабинета, несомая приливом просто сатанинских сил. Отчаянная свобода проектирования последовательных целесообразных действий кружила голову, ласкала млеющее тело сладостной дрожью. Да, Алла еще не знала, какие такие конкретные действия незамедлительно предпримет, но до краев своего сознания она была полна самой разудалой решимости. В голове ее клокотала колоссальная работа: из самых потаенных файлов мозга вылетали клочки порой наипричудливейшей информации; они сплетались, раскалывались, рассортировывались по темам и первоочередности, диффундировали один в другой… Так что, пока известный критик все крепнущими ногами в хорошо натянутых чулках преодолевала малую дистанцию редакционного коридора, в том отделе ее психики, который кассовый австрийский еврей называл «бессознательным», уже составлялась четкая, вполне обязательная программа. Пятьдесят восемь лет… сегодня на работе по возможности не встречаться… сыну было где-то тридцать шесть — тридцать семь… погиб в автокатастрофе год назад… дома поискать какую-то вещь!.. наклонности старорежимные… предпочитает старомодные украшения и такие же платья… носится с именем сына, как с писаной торбой… поискать дома какую-то (какую?) вещь!.. был разведен… одеться скромно, очень скромно… некоммуникабельна, но сентиментальна…

Из-за двери с табличкой «Бухгалтерия» вышел антончеховствовавший своей бороденкой заместитель главного. Алла окатила его просто мефистофельской улыбкой — так что тот, растерянно дернув губами, непроизвольно шагнул назад.

Весь остаток рабочего дня внутричерепное давление у Аллы нарастало, тяжесть нависшего дела жизни и смерти довлела над ней и могла быть устранена только по благоприятном для Аллы разрешении вопроса. Она несколько озадачивала сослуживцев то рассеянностью, то воспаленными всплесками темперамента. Даже, когда в комнатку с тремя столами, один из которых был закреплен за Аллой, вбежали, запыхавшись, нигде не показывающиеся один без другого, словно попугаи-неразлучники, излюбленные в литераторской среде информаторы и пересмешники — Нинкин и Милкин, даже их появление, обещавшее вороха шуток и сплетен, не освободило Аллу вполне от ощущения бремени несыгранного пока акта.

Милкин и Нинкин, средних лет миляги, казалось бы, совершенно различной наружности, каким-то странным образом производили впечатление до чрезвычайности похожих друг на друга людей. В ярких дорогих пуловерах они порхали сегодня из кабинета в кабинет, подобные неким экзотическим птицам, без умолку картаво тараторя, чем сходство с заморскими пернатыми остро усугублялось.

— В сгеду, в сгеду на Ленинг’адском пгос-пекте пытались пгикончить за кусок мяса восьмидесятилетнюю стагушку, — верещал, захлебываясь от предощущения близкого успеха у публики, Нинкин.

— Ха-хо! Ветегана Великой Отечественной войны! Ха-хо! — перебивая товарища, повизгивал от словесного опорожнения Милкин.

Нинкин в пылу идентичного процесса лишь успевал досадливо топнуть коротенькой ножкой, обутой в рыжий сапожок, и вновь щебетал:

— К ней в квагтигу вогвался лохматый. богодатый мужик — и сгазу на кухню. Бабулька только в стогонку отлетела. А как поняла, в чем дело, давай мужика выталкивать. А тот, не долго думая, схватил нож…

— Кухонный нож!

— Схватил вот такой кухонный нож и — на! — стагушенции в гогло!

— Пгямо в гогло!

— А потом хвать из могозилки пять кило говядины — и ходу!

Редакционная публика, в полном соответствии со справедливой убежденностью рассказчиков в сокрушительной силе своего таланта, ойкала, айкала и стремилась возможно шире отверзть глаза и раскупорить уши, чем руководил прекрасный порыв — расширение кругозора, столь важное для всякого литератора пополнение багажа знаний.

— Ведь это кошмар! Кошмар! — сокрушалась очаровательная Линочка Арьешвили, кутаясь в пуховую шаль апельсинового цвета. — Просто мороз по коже.

Худой и длинный начальник отдела поэтов в такт каждому ее слову тряс своей лысеющей маленькой головой, и, лишь она умолкла, не замедлил вставить собственное невеселое слово:

— До чего мы дожили! Это же подумать только!

Общественное признание еще укрепило отчаянную веру Нинкина и Милкина в себя, которая, ей-богу, ничуть не нуждалась ни в каком допинге.

— А в Новогигеево! В Новогигеево! — заголосил было Милкин.

Но Нинкин, взяв на октаву выше, умело оттеснил его партию:

— В Новогигеево четыгнадцатилетний пагень, находясь в состоянии тяжелейшего алкогольного опьянения, изнасиловал свою мать. Он уг’ожал ей г’анатой Ф-1!

— Ф-2.

— А я говогю: Ф-1! Я сам был на месте пгоишествия! Мать не смогла такого пегенести — и тут же выбгосилась с одиннадцатого этажа. Тогда этот хлопец выдегнул из г’анаты чеку. В дегжал, вот так дегжал ее в гуках. Но, к счастью, лимонка оказаласьле не совсем испгавной, и взгыв получился несильный. Ожог лица, множественные оскольчатые ганеняя гук…

— В квагтиге. взгывной волной выбило стекла! — ухитрился ввернуть Милкин.

— …в квагтиге взгывной волной выбило все стекла. Пагень в тяжелом состоянии доставлен в шестьдесят девятую гогбольницу.

Миг одеревенелости слушателей знаменовал самоочевидный триумф явленного артистизма, и тотчас все вновь заойкали, зауйкали. Алла Медная, с трудом отгоняя роящиеся мысли о том, быть ли ей и кем в редакции быть, ощутила необходимость явить чтимую во всяком коллективе солидарность.

— Вот, наглядный пример, — несколько резонерски от непроходящего теснения в голове заметила она. — Данный случай как нельзя лучше демонстрирует девальвацию в обществе нравственных ценностей. Ничего удивительного: когда ни веры, ни любви, ни доброты…

В этот момент она ощутила на своих плечах мягкие руки (не спутать ни с какими другими) Имярека Имярековича, подошедшего на веселый шум.

— Я всегда говорил, — произнес негромким, вкрадчивым голосом главный редактор, чего, впрочем, было достаточно, чтобы улегся общий галдеж. — Я всегда говорил, что Аллочка у нас человек исключительных душевных качеств. Я бы сказал: высокоморальный человек.

— Ну что вы! — вежливо смешалась Алла Медная. — Я очень далека от совершенства.

Имярек Имярекович шутя взял за загривки виртуозов разговорного жанра и под умиленно-одобрительные аплодисменты коллектива так повел их в свой кабинет.

А тут и рабочий день закончился.

По дороге домой Алла чуть успокоилась; она твердо резала пространство, не обращая внимания на встречные мешкотные локти и сумки, не замечая вообще ничего вокруг, уверенно — как бронетранспортер. Домой она заскочила разве что минут на пять: не разуваясь прошла в комнату с полосатым диваном, не разуваясь же и не снимая пальто, заменила юбку на более целомудренную, заглянула в книжный шкаф, пошуршала в ящиках письменного стола — и вышла вон, не бросив на опешившего супруга и полвзгляда. Она уносила с собой три вещицы: небольшую фотографию сына Славика, на которой он был запечатлен в двухмесячном возрасте; изготовленный на стародедовский манер перстень со звездчатым сапфиром, найденный в умывальнике редакционного туалета, принадлежавший (в том не было сомнений) Тамаре Петровне, и который Алла вот уже третий год собиралась вернуть владелице; и тощую пачку твердо конвертируемых западногерманских банкнот, по двадцать марок каждая.

Путь ее, как уже можно предположить, лежал к дому пятидесятивосьмилетней начальницы отдела критики — Тамары Петровны Филатовой. Алле никогда не случалось бывать в этом доме, потому к диктату ответственности примешивалось простое человеческое любопытство.

— Аллочка? — Хозяйка сняла предохранительную цепочку и открыла дверь пошире.

— Тамара Петровна, — Алла слегка потупилась и провела по коврику на пороге носком сапога. — Если вы заняты, — я тут же уйду.

— Нет, нет, зачем же? Входите, пожалуйста.

На Тамаре Петровне было шерстяное платье глубокого зеленого цвета, в ушах фиолетовые камни в оправе из белого металла. Алла прошла в комнату. Буфет, секретер с косматыми сфинксами, два кресла и диван, хитро совмещавший в себе фараонскую величавость и барочную жеманность, чуть ли не работы Жакоба, — мебель, находящаяся здесь, была сработана из палисандра. Большие плоскости красного дерева, четкие и прямые ампирные формы предметов подчеркивались введением тонких латунных полосок, окаймляющих их. Этого оказалось достаточно, чтобы подстегнуть Аллину дерзновенность.

— Я, собственно… не знаю, как даже… — начала гостья, лишь только воспользовалась предложением присесть.

— Может быть, чаю? — почему-то заволновалась хозяйка. — У меня мед есть. Алтайский.

— Ой, большое спасибо, я только что дома напилась, — сказала Алла самым естественным голосом. — Я к вам… А, впрочем, давайте чаек погоняем!

Когда они уже сидели в креслах и пили чай, взгляд у хозяйки сделался более умиротворенным, но тем не менее она, словно предчувствуя что-то недоброе, не выспрашивала у Аллы о цели ее визита.

— …я считаю, любая мать могла бы гордиться таким сыном, — продолжала она беседу, все более успокаиваясь. — Всегда такой заботливый. Если бы вы, Аллочка, знали, какой честный. Никаких секретов от меня не держал, Я только и укрепляюсь его памятью. Кандидатскую защитил блестяще! Блестяще! А вот докторскую…

Тут глаза ее заблестели, Тамара Петровна, словно факир, неприметно извлекла из рукава бледно-сиреневый батистовый платок и промокнула им набежавшие слезы.

— Вот в семейной жизни ему не повезло. Как это все началось, — все за границу подались. У Эллочки там какие-то родственники отыскались… Тут у них как-то все и разладилось. Эллочка забрала Леночку, мою внученьку, и уехала. Вот как бывает. Говорят, там хорошо…

Здесь Тамаре Петровне пришлось вторично воспользоваться платком.

— А за год до Коленькиной гибели, вы знаете, мы с ним к морю ездили, в Гагры. И, знаете, так хорошо было… Да я вам сейчас покажу…

Она с неожиданным проворством метнулась к секретеру и поспешно, точно нежданная гостья могла в любую секунду испариться, извлекла из ящика огромный, толстенный альбом, обтянутый шоколадным плюшем.

— Вот, посмотрите, это пристань. А вот Коленька! Плывет. Господи, как далеко он заплывал! Я так волновалась!

Однако предварительное собеседование затягивалось, и это не могло не раздражать Аллу, но она никак не находила подходящего момента, чтобы раскрыть рот. В альбоме совершенно бессистемно были натыканы фотографии совсем свежие и сделанные, не иначе, в прошлом столетии; Тамара Петровна столь же беспорядочно тыкала в них пальцем (с ногтем завидной ухоженности), указывая уже не только на изображения самого сына, но и на персон, предметы и виды, так или иначе с ним связанные. Уронила нежданно:

— Самый дорогой мой человек…

Момент показался Алле благоприятным, и она, долго не раздумывая, обрушилась:

— Да-а… Для меня он ведь тоже не совсем чужим человеком был…

— Для вас?! А разве вы были с ним знакомы?

— Я из-за этого и пришла. Славка… это ведь… его сын.

Тамара Петровна онемела. Алла продолжала просто и светло:

— Николай, действительно, был прекрасным человеком. Исключительным человеком! Редкого ума и таланта. Как сейчас вижу его глаза… Мы познакомились с ним шесть лет назад, еще до того, как я пришла в нашу редакцию. Как все-таки тесен мир! И я ни чуточки не виню его за то, что ему пришлось оставить нас…

Рука Аллы скользнула в сумочку, и на колени Тамаре Петровне легла фотокарточка с изображением двухмесячного Славика.

— Вот каким был тогда Славка… А что?! Что б я могла ему… что я могла дать Николаю: бессонные ночи, хозяйственные хлопоты?.. Вот так, ни за что ни про что погубить уникальный талант? Ведь ему нужно было защищать кандидатскую…

— Кандидатскую… он защитил двенадцать лет назад… — отозвалась откуда-то из глубин бездонного шока оторопелая мать.

— Значит, докторскую, — не стала спорить Алла. — Тем более! Он должен был стать великим ученым. Правда, мне приходилось отдавать силы самым тяжелым и унизительным работам… Зато Николай всегда пытался помогать материально. Конечно, откуда у него было взяться деньгам! Но он все-таки иногда что-то приносил… обычно присылал… да… А то как-то принес вот это, — Алла разжала кулак — на ладони тускло мерцал залапанный звездчатый сапфир в виде кабошона, восточной огранки, в обрамлении мелких бриллиантов и белого золота. — Не сомневайтесь, я не взяла этого, хотя мой ребенок тогда болел… туберкулезом. Но Коля незаметно оставил перстень на столе. Видите, я не посмела продать вашу вещь. А после… я не находила удобного случая вернуть вам. Возьмите же. И простите меня.

Поскольку Тамара Петровна, казалось, превратилась в соляной столб, Алла сама вложила в ее помертвелую руку перстень.

— Я очень надеюсь, как женщина женщину, вы поймете меня. Поймете, что из моей любви к Николаю, из светлой памяти о нем я, как и вы, черпаю жизненные силы. И, поскольку, увы, одна беда вот объединила нас, я хочу… я считаю своим долгом, по мере сил хоть чуть-чуть помогать вам… Не отказывайтесь!

Алла вновь запустила руку в сумочку. Теперь пришел черед третьей вещи — пачки западногерманских марок.

— Вот все, что у меня пока есть…

— Что ты! Что вы!.. — воскликнула напрочь не своим голосом Тамара Петровна, передернувшись при этом как-то неестественно, словно раненое животное. — Это я… Я должна была… Я не знала…

Тут же реквизит был возвращен в сумку.

— Успокойтесь, пожалуйста, успокойтесь, милая Тамара Петровна. Теперь у меня все хорошо. Я вышла замуж. Он очень добрый человек. Внимателен к Славику. Мы часто с ним говорим о Николае…

Далее Алла Медная понесла уже полную околесицу, но она теперь всецело завладела вниманием и доверием чувствительной растяпы, головы садовой, так что могла дать побольше воли творческой фантазии.

Когда рассказчица решила, что на сегодня предпринятых усилий будет довольно, хозяйка сделалась какой-то вялой, никлой, все невпопад извинялась, а, провожая Аллу, просила в следующий раз непременно захватить с собою Славика. И пока гостья спускалась по лестнице, дверь наверху долго не закрывалась.

Выпорхнув из подъезда, Алла воспарила и полетела, полетела… Во всяком случае, ей чудилось именно, что она реет над погруженной в полумрак слякотной осенней улицей. Пока все складывалось замечательно, и Алла, по порядку перебирая узловые моменты разыгранного сценария, восхищалась собственным мастерством. Преодолев лётом или шагом метров триста (ни о каком транспорте она даже не вспоминала), ей показалось вдруг, что в двух ключевых аспектах ей должно было высказаться определеннее, да и красок не пожалеть. Потому, вдохновленная благожелательностью фортуны, она решила незамедлительно вернуться, тем более что перчатка на всякий случай предусмотрительно была забыта на подзеркальной полочке в прихожей.

Приблизившись к дому, Алла еще очень издали угадала в белом пятне у подъезда, из которого она только недавно выходила, машину скорой помощи. Ей не надо было проверять — она и так знала за кем прибыла карета. Все же Алла потопталась за блестящими сырыми стволами деревьев в палисаднике, дождалась санитаров с носилками, и беглым взглядом удостоверившись, что фортуна к ней не просто благосклонна, но особым образом расположена, удалилась в загустевший мрак.

Удача ее действительно не подведет. Уже через неделю, не выходя из больницы, Тамара Петровна пришлет в редакцию депешу, что, мол, умоляет освободить ее от престолонаследия, и Алла тут же примет вожделенное княжение махонькой державкой — департаментом крошечной, кукольной страны. Но это будет… А пока она движется в кружении ночных огней, потому что отвоеванного блаженства не вместить тесным комнатам, а сейчас жаль обронить пусть малую его толику.

Алла зашла в детский универмаг. Просто потому, что свет горел в окнах, и человеческие силуэты еще не торопясь двигались в них. Она бродила по этажам, рассматривая различные товары на прилавках, и кое-что купила, и помечтала: как хорошо было бы приобрести Славику лисью шубку… И вдруг у витрины с ползунками и пинетками ее что-то кольнуло, что-то изнутри — должно быть, сердце. Алла решила быть честной и отвечала ему так: «Все течет… И нельзя в одну реку… И т. д., и т. п. Общество, как ни крути, становится все цивилизованней и хоронит, может быть, милую, но весьма скудоумную и даже гибельную архаику представлений. Когда-то в незапамятные времена, при царе Горохе, выехавшие на поле брани отважные рати разбивались на пары супротивников, и вся великая сеча слагалась из множества рыцарских турниров. Ведь было просто немыслимо напасть на одного вдвоем. В их диком мозгу просто не могла зародиться мысль, что благоприятнее для тебя напасть на врага со спины. Но все-таки люди поняли: коль скоро цель баталии — преумножение собственных благ, то нечего особенно манежиться. И, если в начале первой мировой еще подбирали упавших за борт матросов, то к ее концу никто бы не стал отягощаться подобными глупостями. А тогда же рожденное химическое оружие? Оружие против абстрактного врага. А средства для изничтожения мирного населения? Все разумно и всегда вовремя. На смену древнему приходит новое сознание, молодое, более жизнеспособное. Следовательно, мое сердечко, надо изжить колющие тебя атавизмы мышления. И в добрый путь!» Взбодрив себя таким рассуждением, Алла Медная вновь заполучила крылатость и, стало быть, благодаря сему обретению порхнула в отдел головных уборов и приобрела еще две кепочки: желтенькую и голубенькую.

Домой она прибыла поздно, однако в самом великолепном расположении духа. На пороге щелкнула по носу мужа. Полминуты почти успешно прожонглировала тремя апельсинами. Расцеловала спящего Славика, да так страстно, что тот сначала спросонья даже испугался. Но только зашла в кабинет и притворила за собой дверь — тошнотный комок вновь возник в горле, и в сердце опять закололо. «Проклятый ливер!» — так охарактеризовала этот внутренний орган его владелица. И тут опять ни с того, ни с сего хлынули бурным потоком слезы, размывая на щеках, на колотящемся мелкой дрожью подбородке персиковую пудру. Алла Медная рванула к милостивому, ласковому дивану, бросилась на него, уперлась лбом в его полосатый подлокотник, и мягкий, и упругий, роняя на бессчастный лист с надписью «Никита Кожемяка МУДРАЯ ДЕВА» горючие слезы. Да вдруг зарычала, не слыша себя, завыла совсем нечеловеческим голосом; и сколько Евгений Глебович ни выстукивал в дверь ритмы разных популярных мелодий, холодея от душераздирающих звуков, от непостижимости обстоятельств, так и не дождался родного властного «да-да».

Выходит, тот насыщенный день Алла провела с известной для себя пользой; во всяком случае, никто не упрекнет ее в том, что на данном отрезке доверенного ей земного пути она орудовала спустя рукава. А как проявили себя за истекший день прочие обитатели элизиума, обращенного в юдоль страданий, в достаточной ли мере продемонстрировали рьяность и тщательность? О, каждый показал себя молодцом! И Никита Кожемяка? Как же, и Никита, у него свое задание.

Весь день, который потребовал от Аллы Медной столько активнейших физических и психических затрат, политый ею и потом, и слезами, весь этот день Никита Кожемяка всего-навсего проспал. Он проспал день, проспал и явившуюся за ним ночь, и только к полудню, приложив невероятные усилия, выпростал себя из тенет постельных тряпок, чтобы вернуться к Божьему свету. Сон никак не желал покидать его, и потому дневная модель мира чудно накладывалась на хаотическую жизнь теней и сумбурных образов. Следует сказать, эдакое состояние долгое время не будет откладывать непрошенного попечения о Никите.

Выполз он из постели. Оделся. Согрел на электроплитке чайник. Но чаю вовсе не хотелось. Не хотелось ничего, даже курить. Позывало только на сон: зарыться бы опять поглубже в свое логово и забыться мертвецким сном. И он знал, что забыться вновь, пусть самыми тревожными грезами, ему удалось бы без затруднений. Но чей-то приказ, воспитания или Высшего Закона, предписывал ему, противоборствуя сну, стремиться все же к каким-то действиям. Память о полусомнамбулической прогулке позапрошлой ночи была почти вытравлена затянувшимся сном; и все же некий призрак ее неотступно следовал за каждым движением мысли. Никита не стал пить чай. А стал напряженно думать, хоть и удавалось ему это с трудом. И надумал, что должно ему обойти всех своих знакомых, всех тех немногих, с кем делил он подчас в этом городе простые услады: хлеб, постель, мысли. Правда, смертельно хотелось спать… Но он ощущал какую-то особую многозначительность сего деяния. Собираться долго ему не надо было: куртку на плечи — и шагай. Хотя круг его знакомств оставался весьма и весьма узок, чем растерянность перед выбором оченно умалялась, Никита понятия не имел, куда направит стопы. Вышел из дома, пересек гадостный двор, сплошь заставленный зловонными мусорными контейнерами, и, нырнув в арку, тут же оказался на одной из пригожих центральных улиц города. Заскочил в магазин, где позволил себе крайне неразумную расточительность: бутылку самого дорогого, имевшегося в наличии шампанского, пару килограммов пухлых гепатитной желтизны грейпфрутов и бонбоньерку конфет с ликером. Затем он направился к остановке. Не прошло и получаса, как ему пофартило протолкнуться в привычно набитый до отказа раздраженным, слабонервным людом троллейбус.

Любой человек, в каких бы условиях он ни обретался, все же склонен отыскивать в предоставленных ему обстоятельствах какие-то услады. Оказывается, и поездка в переполненном троллейбусе может содержать приятность и авантаж, если вам не светит в обозримом будущем обзавестись собственным выездом. Как ни говорите, только толкаясь в народной гуще и понять прорастающие в ней настроения.

Двое одинаково мурластых граждан в широкополых фетровых шляпах, выглядящие совершенно не угнетенными толпой, бурно предавались любезным сердцу воспоминаниям.

— А «Семипалатинскую» помнишь? — трепещущим голосом вопрошал один.

— «Семипалатинскую»?! Помнишь?! — оскорбленный нелепостью вопроса, вламывался в амбицию другой. — Говядины пятьдесят восемь процентов, полужирной свинины или соленой баранины тридцать процентов, двадцать процентов соленых сердца и мясной обрези, шпига или сала курдючного — семь, крахмала — два.

— Да-а… В этот фарш добавляли красный и черный перец…

— Чеснок!

— Да… чеснок…

— Ох, а «Московская»! «Московская»! Говядина первого сорта и твердый шпиг. Кардамон и мускатный орех.

— Что «Московская»! Как-никак, то была твердокопченая первого сорта. Но даже прежняя ливерная третьего сорта… из вареных легких (двадцать пять процентов), мяса, диафрагм и жилок (тридцать пять), рубцов и свиных желудков (тридцать), губ, ушей, пятачков, калтыков и других продуктов (десять), перец… лук… Пальчики оближешь!

— Истинно, ты прав! Но, согласись, как хочется порой ломтик зельца… хотя бы того, красного, из вареных языков, свиной шкурки, печени, твердого шпига и крови… От крови он и был таким красным!

— Кто сможет забыть свою молодость! — воскликнул один из них зазвеневшим голосом. — Ты помнишь, как мы всегда вдвоем делили их на четвертины?

— Помню ли я! Мы подвешивали их за ахиллово сухожилие…

— Ах, знали ли мы тогда, что это сухожилие называется ахилловым!

— На уровне нижней трети десятого ребра ножом между десятым и одиннадцатым ребрами ты делал сквозной прорез мускулов…

— А ты через него левой рукой захватывал десятое ребро, а правой разрезал междуреберные мускулы между одиннадцатым и двенадцатым ребрами до самых спинных позвонков. Ах, как ты все красиво проделывал!

— Но именно ты! Ты всегда заканчивал все! Блистательным ударом ножа-рубака отделял одиннадцатый спинной позвонок от двенадцатого!

Никита Кожемяка с вниманием слушал этих двоих, хотя непроходящая сонливость и размывала порой слова и лица едким туманом. Он смотрел на них и думал: что это за люди? Понятно, ему никогда не придется этого узнать. И мы не знаем. Согласитесь, чем-то они весьма напоминают Нинкина и Милкина, но Милкин и Нинкин, как будто, были заняты на литературном фронте, да и потом они ведь безбожно картавили… Впрочем, с них станется, они еще и не такие коленца выкидывали; что бы им стоило прикинуться некартавящими!

Еще долго мог бы Никита слушать действительно искренние и весьма пламенные речи своих случайных попутчиков, но тут он заметил сквозь запотевшее окно как-то болезненно белевший дом, а дом тот был ему немало знаком. Он сошел на ближайшей остановке, а далее ноги сами довели до обитой малиновым дерматином двери.

— Ника! Салют! Ну где же ты пропал! — заверещала возникшая перед ним белокурая курчавенькая девчоночка. — А у нас изменения. Мама с папой такого понаделали! Не волнуйся, сейчас ты все увидишь. Все по порядку.

Никита, надо сказать, ничуть не волновался. Ему даже обидно сделалось за себя, что уже ради элементарной вежливости надобно было бы взболтать внутри какое-то волнение, — но ничуть не бывало! Окаянная сонливость продолжала душить в нем всякие эмоции.

— Шампусик! Шампусик! — вновь рядом завизжала девчонка. — И тропические плоды. Это так кстати! Так в жилу! Сейчас ты все поймешь. Не торопись.

По лохматым коврам, мимо стен с масками якобы древних инков, она повела его в комнату и, резко отдернув затрещавшую бамбуковую занавеску с изображением каких-то болотных птиц, вскричала:

— Смотри! А?!

Справа от входа — зеркальная стенка. Перед ней широкая и явно недешевая, очень знакомая тахта, два кресла и журнальный столик. Далее набитый доверху хрусталем сервант. Но вот у окна помещалось воистину удивительное сооружение. Посередине стояла кадка с большой финиковой пальмой. Рядом были расставлены горшки с пальмами поменьше и маленькие вазончики, из которых торчала вовсе уж невзрачная ботаника. Самым же потрясающим являлось то, что половина комнаты, занятая всем этим хозяйством, была засыпана грудами серых окатышей, привезенных, натурально, с Черноморского побережья. Как видно, перекрытия в доме оставались достаточно прочны, поскольку способны были держать тонны этого камня. Все же оставалось загадкой, как удалось доставить сюда оную красоту. На понатыканных в углах сухих ветках висели разноцветные куколки и елочная мишура.

Против кадки с главной пальмой находилось оцинкованное железное корыто. Девчонка нажала на спрятанную где-то а камнях кнопку, — загудел мотор, — в корыте забил пятнадцатисантиметровый стручок фонтана.

— Каково, а! Это папа сделал! — радовалась дочь мастера. — Все гости просто с ума сходят!

Затем она нажала на другую потайную кнопку, и Никита увидел, что кое-где в гальку зарыты крупные банки с электролампочками.

— Ну, как ты думаешь, что это? — победно возгласила девчурка.

— Я думаю, что это трехлитровые бутыли с лампочками внутри.

— Да-а?.. — немного огорчилась принцесса Турандот. — А все гости просто с ума сходят, ничего понять не могут… Ладно, это еще не все!

— А это чья работа? — Никита указал на вылепленных из цветного пластилина кроко-дильчиков, китов, бегемотиков и прочих расположенных к водной стихии зверят, украшавших края бассейна-корыта.

— Это и папа… и мама… — бросила она, скрываясь за дверью. — Целую ночь, до шести утра, лепили…

Вдруг на подоконнике, прикрытый занавеской, ожил динамик, в одночасье затопив помещение петлистой индийской мелодией.

— Что теперь скажешь? Откуда музыка? — хитро улыбалось выглянувшее из-за бамбуковой занавески милое личико.

— Из динамика, с подоконника.

— Да ну тебя! Ты уже посмотрел. А, между прочим, никто догадаться не может, — не стала расстраиваться девчоночка, поскольку расстраиваться она вообще не умела.

— Слушай, Снежа, давай сядем и попьем.

— Вот теперь можно пока и сесть, — она широким жестом обвела комнату. — Мама называет все это зимним садом.

Девчоночку звали Снежаной. Впрочем, при более детальном исследовании она оказывалась не такой уж девчоночкой. Уж не менее двадцати шести годков ей досталось пристально изучать мир. Впрочем, она ничего никогда пристально не изучала. Зато красоткой была на загляденье. Глазоньки кругленькие, голубенькие. Носичек такой крошечка, такой — кнопочка. Ротичек — вишеночка. А вокруг личика кудряшки беленькие-беленькие. Просто кукленочек! Росточку тоже она была приятного: скорее маленького, чем высокого.

Снежана принесла два высоких стакана, в которых, кроме шампанского, болтались еще какие-то ягодки, корочки и даже цветные пластмассовые шарики. Она раскинулась на тахте в немыслимой журнальной позе и, проделав рукой в такт музыке изящное пор де бра, пропела parlando:

— Люблю красивую жизнь!

Это прельстительное движение, Провидением предписанное Снежане в программе нынешнего дня, призвано было заставить Никиту поскорее расправиться со своим шампанским и перебраться на тахту. Но только он все это покорно проделал, — Снежана отпрянула от него и при помощи другого, не менее симпатичного телодвижения откатилась к зеркальной стенке.

— Я забыла сказать, — изрекла она, прикрыв небесные глазки; вздохнула: — Я неверна тебе!..

Предстояла какая-то скучная, перезаштампованная сцена, только кто бы словчился не подчиниться замыслу бесплотного Режиссера; Никите положено было принять в ней участие — и он принял.

— Кто же он?

— Стоматолог.

— А… сколько ему лет?

— Протезист. Постарше тебя. На семь лет. Ему сорок.

— Прекрасно.

— Я могла бы солгать. Промолчать. Но как бы я потом смотрела тебе в глаза?

— У тебя ведь мама главврач?

— Да. Ну и что? Это ничего не значит. Он взяток не берет.

— Как это приятно.

— Правда же? И я так считаю. А подарки дарит, дарит, дарит. Мне просто неудобно. Я ведь все понимаю. А я еще так молода…

— Тебе повезло.

— Но моя трагедия в том, что я не люблю его! Он очень хороший. Он добрый. Я очень его уважаю, но… не люблю.

— Снежа, давай еще попьем.

— Ах, не хлещи, не добивай меня! Я сама себе противна! Я отвратительная! Я — чудовище! Но что же мне делать?! Ты понимаешь меня?

— М-м-м…

— Он некрасив. Он толст. Он очень хороший, да, но лысый!

Снежана заплакала, мелко и звонко всхлипывая.

— Ника, скажи, пусть я кажусь тебе ужасной, Ника, ты захочешь по-прежнему приходить ко мне?..

— Конечно, Снежа, в наших отношениях ничего не изменится.

— Правда?! Тогда я хочу выпить шампанского за ту жертву, которую я вынуждена принести!

Они выпили. Закусили грейпфрутами, которые Снежана резала пополам и настоятельно рекомендовала есть ложкой. Потом она потащила Никиту в родительскую спальню показать, какой мама соорудила из белого капрона полог над кроватью. Но тут пришла мама, они все вместе поели конфет, и Никита отбыл, клятвенно пообещав объявиться в ближайшие дни.

Он вернулся на остановку. Троллейбус. Вновь за окном в наплывающих дымчатых сумерках уходящего сентября, жалкая в унылости своей, галерея предлагаемых человеку обстоятельств. Никите следовало сделать очередной выбор (он, как и любой человек, склонен был усматривать в своих поступках присутствие выбора) меж скользящими мимо вариантами эпизодов, из которых в конечном счете складывается вся человечья жизнь. В салоне троллейбуса на сей раз народу было не так много, и Никита, повиснув на поручне, все боялся чрезмерно углубиться в края умиротворенности, чтобы не рухнуть внезапно сраженным силою сна. А так как он находился в столь странном состоянии, нельзя с определенностью сказать: сон ли — реальность перенесли его в очередное явление.

Троллейбус вывернул на набережную, Никита решил далее проследовать пешком, разумно полагая, что прогулка у чернильных вечереющих вод сможет его несколько взбодрить. Он двигался в пустынном серо-каменном пространстве: по левую руку темнела, вспыхивая подчас огнецветными последними кровавыми бликами, река; впереди поднималась белесая на фоне сумрачной вечерней сини громада высотного здания парламента. Никита не обращал внимания на то, что по мере приближения к этому огромному дому, в котором, несмотря на ранний вечер, все бессчетные окна неприятно чернели провалами, ему все чаще встречались какие-то нагромождения всякого хлама, железного лома, бетонных плит. Здесь же начали попадаться люди, серые, с решимостью последнего предела в лицах, они волокли на себе металлические трубы, кирпичи, доски и бревнах Бог знает где найденные в центре столичного города. Никита, разумеется, что-то знал о каких-то там таинственных дворцовых интригах, но, понятно, эти знания не распростирались далее газетных или телевизионных сплетен; к тому же, будучи глубоко убежден, что ему, человеку творческому, пристальное увлечение политикой для масс противопоказано, он никогда не стремился расширить свою заинтересованность в данной сфере. Никита шел дальше, не оборачиваясь, не вертя по сторонам головой, да вдруг наткнулся на заграждение из колючей проволоки, как выяснилось, опоясывавшее территорию вокруг высотного хмурого дома с черными окнами; он просто налетел на него, не разглядев сквозь распухшие сгустки мрака. Тут же точно из-под земли возникла парочка невзрачных персонажей, оба в фуражках, в плащах (по причине плохого освещения утративших определенность цвета) с блестящими пуговицами. В сапогах. Милицейские замахали на него дубинками, и еще при помощи табуированной лексики, профессионально свитой в многоцветные гирлянды, заставили его несколько изменить курс. Прочь от колючей проволоки, прочь от баррикад и проснувшихся где-то в глуби потемок редких одиночных выстрелов.

Куда же привел его этот путь? Он привел его в дом приятеля, поэта, произволением ли родителей — любителей изящной русской словесности, или же волею иронии Вышнего, носившего имя Федора Тютчева. Увидев Никиту, Федя обрадовался несказанно и на приветствие друга отвечал так:

— Здравствуй, кореш! Ближе брата,

Ты, друг ситный. Как я рад,

Мною созданный когда-то

Много-много лет назад!

Кисть моя совсем стиралась,

Да и красок было чуть,

Все ж сложил я счастья малость —

Лик, с которым легок путь,

И теперь уже мне нечем

Ha холстах резвиться вволю,

Но со мною в этот вечер

Ты. Чего еще мне боле?

Они прошли в комнату, которая в лучшем виде могла бы проиллюстрировать, нагляднейше изъяснить смысл слова «ералаш» И этот бедлам был проявлен ни только в бестолковой путанице вещей, наваленных грудами там и сям, где рядом с ботинком валялись косметические принадлежности, бесформенные носильные тряпки были перемешаны с магнитофонными кассетами, пустыми пачками из-под сигарет и какими-то фотографиями, а в грязной, но уже засохшей тарелке покоилась книжка, заложенная розовым дамским чулком; безалаберщина обнаруживалась уже и в самой невообразимой сочетаемости (совершенно несочетаемых) предметов: вещи старинные и ультрасовременные, новые и просто на глазах рассыпающиеся в прах, изящные и до расстройства желудка пошлые — казалось, здесь даже не нашлось бы двух одинаковых стульев. Однако Никите этот антураж был хорошо знаком (он заявился такой с появлением в жизни песнопевца некоей зазнобы, которую Никита так ни разу здесь и не встречал), потому он не уделил окружению и йоты внимания.

— Слушай, художник, валяюсь в ногах и бью челом: сделай мне кофе. Да чтобы побольше. И крепости самой невозможной. Иначе я рухну с этой табуретки… или… на чем это я сижу?.. Рухну, Федя, и тут же отрублюсь. Хорошо, если этот сон не окажется летаргическим.

Молодой поэт Федор Тютчев (ежели пиит непризнан, он и до сорока может оставаться «молодым поэтом») тотчас умчался готовить кофе, а Никита вырыл из ближайшей кучи журнал поярче и, растопырив, насколько получалось, зенки, принялся внимательно его рассматривать. Но буквы корчились и склеивались, и все плыло перед глазами. Вскоре, к счастью, появился поэт. Вкус ядреного напитка, приготовленного по заказу, трудно описать, но какое-то оживление в Никитин организм он привнес. Ему даже захотелось говорить:

— Со мной происходит какая-то ерунда. Я никогда не думал, что жить — это тяжелая работа. Так, видимо, человек, заболевший какой-нибудь там астмой, вдруг узнает, что дышать — тоже действие. Еще недавно меня так огорчали идиотические гримасы действительности… А теперь я их почти не вижу. И не хочу вообще ничего видеть. Я хочу только спать, спать и спать. Я, наверное, чем-то болен. Федь, ты не знаешь, почему мне все время так хочется спать?

Федор Тютчев сегодня все как-то нервничал, и, видимо, только по причине своей нездоровой апатичности Никита никак не замечал в поведении своего друга беспокойства.

— Какая-то странная дремота одолевает меня каждую минуту. Я боюсь заснуть на ходу. Послушай, это ведь ненормально?

На очаровательной рязанской рожице поэта обозначилась грустная ухмылка, и он представил свое соображение по данному вопросу:

— Не надо, не будите их, не надо,

Им оставаться с грезою вдвоем,

Иначе жизни пьяная менада

Растопчет сирых в бешенстве своем,

Пускай им снятся радужные дали,

И запах слив, и танцы нежных дев,

Кому-то — Ангел в облачной вуали.

Кому — овсянок солнечный напев.

Пусть остаются вам богатства мира,

Все-все надежды, все услады пира.

Открытого для мириад персон.

Ликуйте же, покуда час не пробил,

Пока удар судьбы вас не угробил!

Но не тревожьте их смертельный сон.

— Только это еще не все, — продолжил Никита, — меня никак не оставляет ощущение, что я — машина, просто запрограммированный автомат, исполняющий здесь чью-то волю. Ну, чью волю… — это ясно. И я не против, и вовсе не намерен подобно еврейскому легендарному смельчаку бороться с Богом… Это ж надо, отчубучить такой фортель! Ладно, то вопрос их морали. А я могу Его только любить. Но зачем Он искушает меня? Как, скажи, могу я соотнести осознание моего собственного убогого Я с ниспосылаемыми Им испытаниями? Федя… и тут… тут мне становится страшно… Я понимаю, что это богомерзкая, прельстительная, возмутительно гадкая мысль, но… Может быть, это — не Он меня испытывает? Может быть…

На глаза Никиты навернулись скупые мужские слезы, так что поэту Федору Тютчеву пришлось подсесть к нему поближе, обнять опавшие плечи и хоть попытаться утешить друга:

— Я только автомат, я автомату брат,

Я брату говорю: ты тоже аппарат,

И ты не превзойдешь законов горней власти,

Проделывая то, что уготовил Мастер.

Устройством проводков, дискет, диодов, плат

Ты объясняешь дней таинственный парад.

Мне также стервенеть во мраке черной пасти —

Судьбы Ареопаг задернут тьмой ненастья.

Я только автомат…

Такой же, как моллюск, растение, примат,

Но от бесплодных мук злосчастнее стократ.

О, как избавиться от эдакой напасти:

Едва забрезжит свет — уже грохочут страсти,

И обогнет рондо свободы аромат…

Я только автомат!

Вдруг Федор Тютчев, как ужаленный, подскочил на месте, метнулся в сторону, побледнел, покраснел, потом опять побледнел. Никита никак не мог понять, что же произошло с его дружком, но заслышав какую-то возню в прихожей, сообразил: в акте появилось новое действующее лицо. И тотчас это лицо возникло перед его глазами — то была сутулая, неопределенного возраста особа в замызганном джинсовом комбинезоне, необыкновенно худая и какая-то драная, точно старая дворовая сука. Не здороваясь и не глядя на гостя, она прошла к окну, повалилась в кресло, вернее, в кучу всякой дряни, набросанной на него, и, вытащив из кармана пачку сигарет и зажигалку, закурила, злобно глядя куда-то в стену.

— А мы тут это… хотели чаю попить… Вот стишки читаем… — объяснился Федор, почему-то начав пришептывать, судорожно подергивая руками, словно искал им применение, но никак не мог найти.

Особа молча курила и смотрела в стену. Наконец выкурив добрую половину сигареты, она подала голос, который, шепеляво-скрежещущий, как нельзя лучше сочетался с ее наружностью:

— Стишки, говоришь… Ну-ну, зачти чего-нибудь…

— А что именно? — с готовностью отозвался поэт.

Особа сделала еще несколько затяжек.

— Ну, это…

И тотчас Федор Тютчев приступил:

— Лист упал отрешенно

И какая-то черная тень уходила по Дуцзюньскому лугу

Где раздувшийся чайник не помня себя говорил

Говорил

О том что нам есть что друг другу

Сказать

Мы охвачены вновь сквозняками лейкомы

Никогда не забыть

Эти кванты любви предпоследней

Палимпсест палиндрома

Тогда Самаэль

Ответит…

— Да. Да, — задумчиво, но утвердительно закивала головой особа.

— Как тебе? — обратился автор к Никите.

— Н-не знаю… Я ничего не понимаю в такой поэзии, — и добавил с поспешностью, — то есть я вообще ничего в поэзии не понимаю. Так что… Мне бы Пушкина, там, Ивана Захаровича Сурикова какого-нибудь…

— Говно, — все с тем же выражением глядя в стену, отозвалась особа.

— Мандельштама в конце концов…

— Говно.

Поэт Федор Тютчев отважился спасти положение, а заодно и сменить тему:

— Вы не знакомы еще. Это Никита.

— Какая мне разница, — отвечала особа стене.

Вскоре после несостоявшегося знакомства Никита распрощался и двинулся к выходу. Федор вывел его на площадку и, плотно прикрыв за собой дверь, спросил со смущенной усмешкой:

— Ты осуждаешь меня?

— Вот еще! Что за глупости? Я бы, может, и сам продался, да никто не покупает.

— Не могу же я и дальше ждать у моря погоды. Сейчас вот одна публикация, другая… Сборник выходит. У нее папаша… Не родной. Но очень крутой.

— Понятно, понятно. А она…

— Поэтесса.

— Я так и думал.

Они простились, и каждый вернулся к своим обязанностям.

По городу давно уже текла ночь. По широким проспектам она катила высокие гордые буруны, чья величественность слегка подсвечивалась неживым электрическим светом. В более тесных улицах мрак сгущался, течение его замедлялось, а в самых узких, дремучих тупиках возникали вовсе оцепенелые затоны черной и тяжкой тьмы, тьмы египетской. Из черноты иной раз выныривали люди, машины, и вновь растворялись в сажных потемках. Неизвестно где кто-то стрелял, стремясь отобрать у другого ниспосланые хлеб, мясо и ласки сытой женщины. Но потом пошел холодный дождь, и все окончательно перемешалось в хаосе бездны.

И был новый день… Но вернемся к Алле. Или, если вам угодно, вернем Аллу Медную. Что она там поделывает? Да вот же сидит за новым столом в новом кабинете, одна на двадцати восьми квадратных метрах. И сидит-то уже иначе, и смотрит по-другому, хотя завоевание ее никак не назовешь грандиозным, и она сама это прекрасно сознавала… Все же уверовать в свои силы — вот основа основ, и уж кому, как не ей, литературному критику, было об этом знать!

Алла сидела в своем кабинете, и было ей хорошо. Так уютно и отрадно, что она решила, стоит к этой приятности присовокупить еще одно маленькое удовольствие — и она окажется просто в пене блаженства. Поэтому Алла достала из сумочки пару бутербродов с отварной говядиной и нежно-зелеными кружочками огурца, заботливо и очень красиво завернутые в синие бумажные салфетки. Затем на столе появился симпатичный голубой термос — стоило Алле открыть пробку — над столом поплыло благоухание кофе и гвоздики. Но не успела она сделать и первого глотка, как за термосом ожил селектор. «Деточка, ну-ка, зайди ко мне на минуточку!» — сказала белая пластмассовая коробочка голосом Имярека Имярековича. Алла глянула в зеркало. Алла поправила резинки на трусиках, — тугие, они впивались в тело, отчего линия бедер нехорошо деформировалась, Ведь одета она была сегодня в облегающие черные лосины. Черные лосины и желтый пушистый свитерок. Приметность такого сочетания (сколько раз опробовано) в два счета полоняет глаза.

Приближаясь к черной двери начальничьего кабинета, Алла Медная еще обдумывала детали того арсенала женских уверток, уловок и всяких плутней, с помощью которых она сейчас примется чаровать своего патрона. Однако неудовольствие, сквозившее в голосе Имярека Имярековича, неожиданно сбило ее с толку. То есть никакого раздражения Имярек Имярекович никогда себе не позволял, но чуткое ухо Аллы способно было улавливать самые незначительные вибрации, самые деликатные нюансы интонаций.

— Деточка моя любимая, что же ты мне рецензийку не хочешь принести?

— Какую рецензию? Имярек Имярекович, для меня ваше слово…

— А по-омнишь, я тебе такую рассказочку давал? А-а? «Мудрая дева» называлась. Ах, ты лиска, ах, лиска! Забыла?

— О, что вы! Как это забыла! Я работаю. Работаю. Но, честно говоря, Имярек Имярекович, я не понимаю… Какой-то там графоман с улицы…

— Ух, ты, зайка, какая! Вот что я в тебе всегда ценю — это принципиальность! Молод-чинка! Но надо, деточка, надо. Мы этот вопросик как бы уже и решили. Или как?

— Так. Конечно, так. Я все сделаю. Я уже почти сделала.

— А ты не торопись, лапулечка. Сделай хорошо, — и, вовсе уж разулыбавшись, добавил: — Есть у меня, заинька, одна новостишка.

— Ой, — закачала головой Алла. — Я вам всегда так…

— Погоди. Погоди минуточку. Петр Иванович…

— Нинкин.

— Умничка! И Петр Иванович…

— Милкин.

— Изумительно! Так вот, они там, у себя на телевидении, программку готовят, конкурсик такой для литературных критиков. Я им так и сказал: победить должна Аллочка.

— Ох! — затрепетала Аллочка.

— Подарочки там всякие у них будут. Ну, сама, рыбонька, знаешь, какие они там бывают, эти призы: кофеварки там какие-нибудь, видеомагнитофончики… Автомобиль будет хороший, иностранный. Но ты, золотко, сама понимаешь: машинку тебе еще по чину рановато. Машинку ты не получишь. Это так, для съемок, для впечатления. А вот путевочку на четыре дня в Мексику я тебе обещаю.

— О-о, Имярек Имярекович…

— Да. Поездочка очень престижненькая. Кон-ференцийка у вас там сорганизуется. Докладик прочтешь. Но, деточка, Петры Ивановичи сегодня какой-то бал затевают. И очень, очень меня просили, просто умоляли, чтобы ты у них там королевой побыла. Уж не откажи. Люди они, деточка, ты же знаешь, — изумительные. К полуночи поджидать тебя будут.

— О, конечно! Какие мелочи! — сразу все сообразив, воскликнула Алла.

— Ай-йа-йа, что за прелесть — умная женщинка. Ну беги, беги, мое золотко, — подвел черту в беседе руководитель.

— А вот должность вашего заместителя… — робким голоском вновь попыталась уцепиться за разговор Алла.

— Девочка моя золотая, не пытайся за один разок сделать два шажочка. Упадешь. Всему свое времечко. На сегодня и завтра ты свободна. Иди — готовься, отдыхай. Аллочка-Аллочка, ты же умная девочка — все понимаешь.

Умная девочка все поняла и тотчас отправилась домой готовиться. Собственно, подготовку для себя она наметила такую: хорошенько выспаться и поменять трусики на праздничные, новые, с вышитыми на передке красными нитками чувственными губами, желтыми нитками — торчащий из тех губ цветочек на длинном стебельке, а бирюзовыми — иностранную надпись — love me!

Раздумывая, какое снотворное и в каком количестве ей лучше сейчас проглотить, Алла Медная вбежала к себе домой, и тут же из кухни-столовой вырвался чем-то придушенный крик Славика.

— Что здесь происходит?! — сведя брови, потребовала объяснений преступному в данный момент нарушению тишины Алла. — Почему шум?

— Он мяса не хочет есть, — в ту же секунду нафискалил на сына Евгений Глебович. — Я ему говорю: там витамины, белок, минеральные соли, от мяса вся сила. Заталкиваю ему — он выплевывает.

— Ты почему не хочешь есть мясо?! — взгрохотала мать.

— Не люблю, — простодушно отвечал Славик.

— Не любишь? Мясо не любишь?!

— Я ему говорю: оттого ты и такой больной, бледный и не растешь. Потому что мяса не ешь.

— Ах ты гаденыш! — вышла из себя Алла и, схватив прямо рукой котлету с тарелки, принялась запихивать ее в раскрытый от испуга Славкин рот.

Действительно худенький и бледный, как проклюнувшийся в тени росток, Славик сидел, вцепившись ручонками в сиденье стула, ни жив ни мертв. В свои без малого пять лет он выглядел не старше трехлетнего, и так дик был в его распахнутых светло-серых глазах ужас взрослого человека. Он давился, не в силах проглотить ненавистное мясо, и щечки его, политые слезами, перепачканные жиром, с прилипшими бородавками жареного лука, тряслись судорожно и жалко. Вдруг он стал задыхаться… Несмотря на свой титанический задор, Алла вовремя остановила натиск и принялась пальцами выдирать раздавленную котлету назад. Тут у нее самой на глаза набежали слезы, и, рванувшись к сыну, она обхватила его обеими руками, только тот успел откашляться, прижала к груди.

— Славочка! Сыночек! Родненький мой. Ну что же ты не ешь? Я бьюсь-бьюсь… чтобы ты был здоров, чтобы ты вырос большим, красивым. А ты… Разве так можно? Разве можно так маму расстраивать? Ну-ка, давай ты все съешь. И мы опять будем друзьями.

Алла подхватила со Славкиной тарелки другую котлету и вновь затеяла тыкать ею ему в губы, правда, несколько сдержаннее.

— Не люблю-у-у… — затянул чуть пришедший в себя Славик.

— Надо. Надо! Что это еще мне тут за капризы!

— Не люблю-у…

— Ах, ты тварь! Поганец! — не выдержала Алла. — Ну-ка, марш в угол! Нет, я тебя в туалете запру и свет выключу. Ты у меня научишься мясо есть!

Однако затягивать воспитательный час Алла тоже возможности не имела. Так что пришлось ей оставить сына на мужнино попечение и немедленно отбыть в спальню.

— И смотри мне тут, — уходя, наказала она уже мужу, — чтобы ни одного звука. Ночью у меня будет срочная работа. Мне надо отдохнуть.

Алла Медная проспала не менее семи часов. После того, как будильник вернул ее к реальности, Алла отправилась в ванную и приняла душ, сначала очень горячий, чтобы взбодрить тело, затем — прохладный, чтобы вернуть коже эластичность и сузить поры на ней. Надела выходные нарядные трусики, те самые, с иностранным призывом «love me!», умопомрачительное вечернее платье, черное, со всякими вырезами и разрезами, все блестящее и очень, очень дорогостоящее. Далее часовая церемония накладывания на лицо разнообразных красок. Запустить в волосы шалую волну — полчаса. Еще Алла навесила на себя почти все имевшееся в ее казне золото, так что пришлось вызывать такси, поскольку супруг не мог сопровождать ее. Да хоть бы и мог — вряд ли сладился бы у него диалог с неотесанными, хамовитыми налетчиками. В конце концов Алла Медная к началу двенадцатого всесторонне и до основания подготовила себя к балу, а еще через четверть часа отбыла (королева, просто королева!), благоухая какой-то новомодной ароматической композицией фирмы «Cacharel».

Но в какое нелепое, можно даже сказать, комичное положение угодила Алла, достигнув конечной цели пути. Оказалось-то, что все ее приготовления были совершенно напрасными: не понадобились ни прикрасы, ни блестящее платье, ни даже трусики с вышитой директивой. Все это с нее сразу по прибытии сняли, и, пока еще не успели показаться прочие приглашенные, скоренько придали абсолютно иное обличье. Ох, ну какие они были озорники, эти Нинкин и Милкин, вот проказники! Алла совсем уж настроилась, думала: вот сейчас… все и начнется. Но ничего ТАКОГО от нее не потребовалось. Итак, с Аллы Медной сняли все наряды, все покровы совлекли. После чего облили ее черносмородиновым ликером (две бутылки истратили), а затем оклеили всевозможными этикетками и ярлыками (насыщенных расцветок) от заграничных товаров, и в таком виде посадили на стул в прихожей.

— Аллочка, понимаешь, у нас сегодня намечается как бы театгализованный бал. Ты же твогческий человек — что тебе объяснять! — говорил Нинкин.

— Надеюсь, ты догадываешься, что за голь тебе пгедстоит воплотить, — присоединялся Милкин, — Мечта пегвых актгис!

— Не гобей, не гобей! Увидишь, как хогошо будет, — заверили они вдвоем.

И тут пошли гости. В соответствии с замыслом устроителей гулянки каждый гость должен был целовать королеву бала, Аллу, в мягкое (пониже спины) место, а она в это время пришлепывала ему на лоб одну из наклеек, какими была украшена сама. Участников торжества оказалось не так много (не более двух дюжин), и, надо отдать должное, все они показали образцовую пунктуальность, так что Алле долго сидеть в прихожей и не пришлось.

Вообще-то вечер прошел прекрасно. А как весело было! Это только благодаря изобретательному таланту Нинкина и Милкина. Каких только штук не напридумали они, — знай о том блаженный Киприан Карфагенский, он удавился бы от зависти. Поскольку перечислить все было бы просто невозможно, удовлетворимся лишь кругом действий, выпавших на долю Аллы. Например, Аллу устанавливали на четвереньки, вставляли а зад мочалку, — таким образом получалась лошадка, — и Алла катала на спине по комнате, нет, не всех, разумеется, а, как королева бала, только Нинкина и Милкина. Но гостям было достаточно и зрелища — они хохотали, точно безумные. Потом Нинкин нарисовал красным фломастером на лбу у Аллы звезду. А Милкин на ее левой щеке черным фломастером — серп и молот. А Нинкин на правой — неприличную картинку, да еще подписал ее коротким словом. И Алла, в такой росписи, все еще частично оклеенная бумажками, перед ликующими зрителями мочилась на столе в хрустальную вазу с фруктами и пела при этом гимн Советского Союза. Публика падала от смеха. То есть в прямом смысле падала и корчилась в конвульсиях на буковом паркете, сотрясаемая приступами хохота. Еще Алла Медная провела боксерский раунд с прославленным телекомментатором, именитым политологом — Диной Оскотскодворской, в котором одержала очевидную победу. Во время сражения неугомонная толпа, в пароксизме экзальтации, швыряла в соперниц пирожными с зефирным кремом, плескала в них кофейной гущей и посыпала сахарной пудрой. Сладкий вышел поединок. Все же самой веселой, уморительной и острой была другая придумка Нинкина и Милкина.

— А тепегь мы пгедлагаем всем принять участие в исконно гусской забаве! — выкрикнул Нинкин.

— Аттгакцион «Куликовская битва»! — поддержал его Милкин.

Сейчас же был принесен жостовский поднос, на котором возвышалась гора очень широких и тонких пластов мяса. Создавалось впечатление, что мясо было парное и нарезано только что, поскольку кровь так и сочилась из него. Каждому присутствующему выдали по такому мясному пласту, а затем Милкин и Нинкин всех разбили на пары.

— Тепегь, по моей команде, начинаем бой! — воззвал Нинкин к общественному вниманию. — Впегед, дамы и господа! Впегед, товагищи!

То-то здесь потеха началась! Гости хлестали один другого тем мясом по физиономиям, по плечам, по телу, и реготали, ржали до слез, так, что участие в той сшибке лошадей показалось бы излишним. Сами Нинкин и Милкин принимали в ими же сочиненном увеселении самое активное участие, они до того исстегали друг дружку, что сами уже цветом не отличались от мяса. А ведь Нинкин еще умудрялся иногда бить тарелки и бутылки. А Милкин — дудеть в пионерский горн. В общем, веселье хлестало через край. Так хлестало, что и сказать-то нельзя. Вот какое представление устроили симпатяги Нинкин и Милкин, известные баловни и вертопрахи.

Лишь когда мутный тусклый утренний свет просочился сквозь ажурный занавес на окнах, вакханалия достигла кульминации и моментально оборотилась развязкой. Кое-как приведя себя в порядок, Алла Медная отчалила восвояси. До чего легка и свободна была для нее эта ночь, до самого рассвета она ощущала колдовскую легкость полета! Но стоило выйти ей на белый свет, как сокрушительная тяжесть, немыслимая разбитость навалились на нее вмиг. Алла, чтобы несколько развлечь себя, пыталась вспоминать наиболее яркие эскапады и смешные курьезы, произошедшие на балу, но необоримое изнеможение доводило до полного отупения. По дороге Алле попадались все какие-то суетные люди, чаще женщины. Она с брезгливостью экс-королевы оглядывала их темные пальто, сумки никогда не входивших в моду моделей, их землистые озабоченные лица, испорченные тяжелой работой фигуры; она смотрела на них сквозь утренний туман и невольно припоминала бонмо, популярное в ее кругу: настоящие женщины в восемь часов утра еще спят. «Только бы поскорее добраться до родного очага», — думала Алла. А там она немедля бросится в кровать — спасть, спать, спать и будет дрыхать пока… пока… Уж что-что, а покой она заслужила!

— Доброе утро! — приветствовал ее дома супруг Евгений Глебович, отчего-то поутру с пылесосом в руках. — Ты выглядишь… как-то… необыкновенно. Славку я уже в детсад отвел! А что… было так много работы?

— Что за вопросы! Наверное, много: не видишь — с ног валюсь.

В спальне Алла подошла к трюмо, чтобы глянуть насколько необычен ее вид, да вдруг, к великому своему изумлению обнаружила, что щеки ее мокрые. «Что это такое? — сквозь дремоту шевельнула мозгами Алла. — Слезы? С чего бы это?» Впрочем, плакала она в последний раз в жизни, больше с ней такого не случилось.

Двинемся же далее, ибо события неумолимо волокут нас к куда более знаменательному балу. Но и раньше своего срока ему не случиться.

Дворницкая. Камора Никиты Кожемяки. Шесть часов вечера. Никита и его сосед по прибежищу. Заметим только прежде, что в тот поздний час, когда мы расстались с Никитой, когда он, распрощавшись с поэтом Федором Тютчевым, направил свой путь к дому, а именно — к своему магнетическому ложу… заметим, что этого самого вожделенного ложа ему достичь все-таки задалось. Только он упал на койку, как на него навалился тоннами гнетущих видений мощный мертвенный сон. И кто знает, сколько бы на этот раз удерживал его мир теней, если бы вечером следующего дня не растолкал его (довольно бесцеремонно) сосед из апартаментов напротив, по имени Леонид, по прозвищу Лепа, по кличке Хохол.

— Шо ты тута дохнешь? — вновь и вновь приступался сосед, лишь только в глазах у Никиты мелькал отсвет дневной мысли. — На работу не ходишь. Тама листьев нападало… Тебя же вышвырнут отседова, как пса паршивого.

Никита пытался зарыться поглубже в свое логово, но настырный сосед нахально стаскивал с его головы одеяло.

— Никита, надо ехать в Париж!

— Что? Куда? Париж? Иди ты в задницу! — путая бред реальности с несуразицами сна, отмахивался тот.

— Вставай, вставай, Никита, вставай. Пива хочешь? Я тебе дело говорю. Вставай. Шо тута дохнуть, — надо ехать в Париж.

На помощь соседу Лене пришел сосед Толик, совместными усилиями им удалось привести Никиту в чувство.

— Толян, принеси пива. Видишь, человеку плохо, — распорядился Леня.

Никита спустил вниз ноги, сел на краю койки, скорчившись от пронизывающего сквозняка, и смотрел в открытую дверь. В комнату вошла до невозможности отощалая животина — мешок костей в черном пуху — с красным бантиком на шее.

— Кошка, — точно распознал вид четвероногого Никита.

— Да, кошка, — согласился Леня. — Но ты же знаешь, шо они у нас долго не тянут, — крысы сжирают.

Леня погладил трущуюся о его ногу лысоватую головенку и вздохнул сострадательно:

— И эту сожрут.

Пришел Толик с начатой бутылкой пива.

— Вот все, что осталось…

— Ух, сука, — озлился на него Леня, — все вылакал. А человеку похмелиться нечем.

— Я не буду, — довольно твердо заявил Никита, и Толик вместе с бутылкой удалился.

— Нет? Ну и ладно. Ты вот сюда слушай: тебе гроши нужны? Нужны. Кому они не нужны! Я тут с чудаком познакомился. Он сам с нуля начинал. Короче, возить в Париж всякую мутатень: редкоземельные, иконы, может, еще, там… Когда что. Ты сюда слушай, визы, паспорта, дорога — за все он башляет. Ну шо? А! За месяц, говорит, хату купишь. Еще месяц — тачку возьмешь. Я тебе, как другу предлагаю. Вдвоем лучше. Ну шо? А ты тута дохнешь.

— Охота же тебе такую херню городить, — отозвался наконец Никита. — Если твой друган не шиз, то ты сядешь раньше, чем насобираешь на новые тапочки.

— Мое дело — предложить… — обиделся Леня. — Я другому скажу — любой поедет. В Париж любой поедет. Может, я в Париже останусь. А ты завтра на участок выходи, а то мне баба Шура сказала: если не выйдешь — она тебе яйцы оторвет. Ну, давай… дохни тута.

— Привет Нинке Риччи! Привет Бельманде! — послал вслед уходящему соседу Никита.

Наконец-то страстотерпца оставили в покое, и он мог бы вновь упасть на самое дно моря грез, только его воображению вдруг предстали усталые глаза и русые вихры с густой проседью. Никита встал, оделся и пошел прочь из этого обиталища безысходности, в то время, как в здешнем «салоне», где находилась древняя шахматная доска, взвинченные пьяные голоса обещали скорую потасовку.

В телесах удобно развалившегося по улицам мрака Никита разыскал необходимую ему колею, доведшую до крова того человека, которого он называл своим учителем.

— А, Никита пожаловал! Привет-привет! Проходи.

Ты, верно, взялся за эпохальное полотно.

— Добрый вечер. Нет, я уже давно ничего не пишу. Я все время сплю.

— Что ж, тоже дело. Ты есть хочешь? Вижу, хочешь. Шагай на кухню. Картошка в ящике, масло в холодильнике, сковорода на плите. Пожаришь — и меня угостишь. А я пока там докончу…

Надо ли говорить, что Никите есть вовсе не хотелось, но, поскольку сознание его (теперь это «менталитет») было до того азиатским, что любое произволение своего учителя, пусть даже только обозначенное волеизъявление, воспринималось им как приказ, приводилось в исполнение немедленно и с самой искренней радостью. Никита на минуту заглянул в комнату, где, кроме книг и стола, были еще прописаны штанга и горшок с геранью на окне, — заглянул, словно , боясь обнаружить там какую-либо реорганизацию. Но нет, все было так же, как прежде. Книги. Учитель за работой. Настольная лампа. Герань. Эта картинка передала какой-то мир его сердцу, и Никита пошлепал на кухню чистить картошку.

Он аккуратна срезал с картофелин длинные ленты кожуры и думал: Учитель за своим столом, стол залит светом, на светящемся белом листе возникают Создателем дарованные слова — значит, остается для тутошних постояльцев некоторый шанс; пусть его, Никитина, жизнь кончилась, но что бы ни случилось, как отрадно было бы различать из дальней дали, небытия эту сиротливую желтую звезду настольной лампы. Никита не завидовал своему учителю… Или завидовал? Все же ему больше всего не хотелось бы терять этот предел. Потом они ели картошку прямо из сковороды, и Никита не мог смотреть в эти глаза, знающие все о нем, все о его помышлениях, знающие все.

— Водки хочешь? — спросил Учитель не столько ради провокации, сколь празднуя ритуал.

— Мне уже пиво сегодня предлагали, — ответил Никита.

Под этой крышей Никиту никогда не подкарауливали тягостные паузы. Молчать тоже было хорошо.

— Может, тебе деньги нужны? — вновь задал вопрос Учитель. — Я, конечно, понимаю: это самое ничтожное, что можно предложить.

— Нет, спасибо, — отвечал Никита. — Деньги мне не нужны.

— Ну, тогда давай заканчивай елозить вилкой по сковородке, пойдем я тебе телевизор включу. Скоро будет «Спокойной ночи, малыши». Пойдем, пойдем, Хрюшу послушаешь, Степашку. Мультик посмотришь. Вставай.

Поднявшись из-за стола, Никита молча поплелся за учителем. Тот и впрямь включил ему детскую передачу, и Никита покорливо отсмотрел выступление кукольных зверушек, разговаривавших в высшей степени идиотическими голосами. Поскольку учитель вновь отлучился к своему письменному столу, пришлось проглотить и «Новости». Когда же на экране запрыгали двое мордастеньких и счастливых, с округлыми брюшками, конферансье, состряпанные на один покрой, а с ними вкупе круглолицая с оттопыренными ушками дама со зловещей решимостью в глазах, потом еще две представительницы прекрасного, — Никита услышал за своей спиной голос Учителя:

— О! Да это опять Алла Медная! А эти еще… Милкин и Нинкин. Как обычно, успевают всюду.

— Кто такая Алла Медная?

— Алла? Что ты! Это теперь известный литературный критик. Что же она здесь-то делает?

Тотчас Нинкин и Милкин услужливо оповестили телезрителей, что, мол, где-то там у них состоялся конкурс литературных критиков, и вот они — достойные победительницы, а теперь вот победительницы быстренько скажут по последнему слову, и поглядим-ка, что за призы-подарочки приуготовили такие-то и такие-то фирмы, банки и прочие сердобольные спонсоры.

— Ита-ак! — выкрикнул Нинкин. — Слово пгедоставляется тгетьей пгемии. Пегед вами Антонина Агхангельская!

Третья премия, Антонина Архангельская, жутко смешалась, и руки у нее дрожали, и губы дергались.

— Я счастлива… Я так счастлива быть удостоенной…

— Выскажите ваш взгляд на совгеменный пгоцесс, — подсказал ей Нинкин.

— Ax, да! Как литературный критик, я считаю, что всем нам необходимо духовное лекарство. А лучшее духовное лекарство — это вера в красоту жизни, в этот мистический подарок Бога, коим является также и литература. Но, как критик, я скажу, что всевластие парламента перерастает в национал-коммунистическую, фашистскую диктатуру, оно порождает порой преступные произведения, никак не согласующиеся с генеральной линией нашей демократии. Я призываю. Сограждане! Россияне! Коллеги по творческому труду! Есть произведения, рассчитанные на провокацию, на скандал. Я призываю вас, как кровно заинтересованная в судьбе России, замалчивайте эти произведения, замалчивайте, они должны умереть в том вакууме, который мы создадим вокруг них, а такая возможность у нас есть!

Антонина Архангельская, хоть и волновалась очень, могла бы еще говорить, но эфирное время дорого, и Милкин чтил регламент:

— А тепегь своими интегесными мыслями поделится Дина Оскотскодвогская, — втогая пгемия!

Вторая премия подошла к микрофону, бросила коротенький взгляд, в котором так и сквозила надменная усмешка, на третью премию и низким, очень сексуальным, голосом произнесла:

— Я хочу воспользоваться случаем и обратиться к президенту.

Третью премию словно током прошибло, она даже дернулась к микрофону, да было уже поздно.

— Возможно, мое слово, — уверенно продолжала Дина Оскотскодворская, — покажется президенту резким. Но я, как кровно заинтересованная в судьбе России, не могу кривить душой. Это мысль не только моя, и все же приведу ее. «Нам не избыть в себе иногда горечь вопроса: где она, президентская власть, где оно, государственное право? Когда порочат, компрометируют, стремясь любыми средствами убрать с политической арены, ваших соратников, где вы, наш президент? Когда народ пытаются отделить от вас, пользуясь невзгодами, пусть временными, но существенными, где вы, наш президент? Вы далеко, мы не чувствуем вас. Когда захлестывают национальные страсти, когда Россия на краю большой опасности, которую мы все ощущаем, где вы? Мы не чувствуем вас…» Конец цитаты….

— Большое спасибо! — остановил ее Нинкин. — Что ж, будем надеяться, что пгезидент не так далеко, и он вас услышит. Спасибо. И вот наконец пегвая пгемия. Алла Медная! Аплодисменты, господа!

Звукооператор включил бурные аплодисменты, — Алла, гордо вздернув подбородок, шагнула к микрофону.

— Прежде всего хочу высказать всю благодарность коллегам, выступавшим передо мной, — Алла Медная отпустила куда-то в сторону леденящую кровь улыбку. — Целиком и полностью поддерживаю и разделяю их чаяния. Я тоже скажу слово, которое вроде бы и не принадлежит мне. Это слово народное. «Надеюсь, что я выражаю умонастроение немалой части гуманитарной интеллигенции, которая поддержала вас, Президент, на референдуме, но сегодня испытывает беспокойство. Мы ждем от вас в первую очередь решительности. Ради русской демократии сейчас нужно проявить волю. К свободе надо дойти усилием. Сила не противоречит демократии. Не нужно бояться социального взрыва. Если бы этот взрыв был реален, он давно бы уже случился! Действуйте!» Давно пора нанести упреждающий удар по тем подонкам из «объединенной оппозиции». Действуйте, Президент!

Вот как сказала Алла! Вторая и третья Премии только губы закусили, поскольку не посмели призвать гаранта конституции к радикальным поступкам, не рискнули. Милкин и Нинкин все прыгали вокруг нее, называли и так, и эдак, и гордостью российской словесности, и золотым пером, а тут и раздача призов началась. Третьей премии дали махровый банный халат и фен. Вторая — получила миксер, пылесос, набор кухонных ножей и фотоаппарат. Аллу же удостоили целого вороха подобных мелочей, четырехдневной путевки в Мексику и еще просили постоять возле изумрудного «понтиака», который ей якобы тоже был подарен.

— Но это еще не все! — взвизгнул радостно Нинкин. — Наши победительницы даже и не подозгевают, какой ждет их сегодня сюгпгиз. Это будет сюгпгизом и для телезгителей! Пгизнаюсь, это было сюгпгизом и для нас. Это…

Перед камерой появился Президент. Дамы завизжали от пронзившего их восторга. Включили самые буйные рукоплескания, переходящие в неистовое ликование. Оператор дал лицо лидера крупным планом: глаза сощурены в щелочки, губы искривлены — лицо улыбалось. Открылся рот, и лицо заговорило:

— Жаль, что мы редко общаемся. Вы, творческая интеллигенция, чего-то хотите от государственности, и государственность, в свою очередь, заинтересована в каких-то ваших способностях. Давайте же обмениваться услугами. Вы тут меня призывали к действию. Но и сами действуйте активнее. Я не оставлю вас без внимания. Я даже хочу первым сделать шаг навстречу и пригласить вас в свою загородную резиденцию, где сегодня я даю бал.

— Вот это сюгпгиз! — завопил Нинкин.

— Вот это подагок! — горланил Милкин.

— Быть пгиглашенными на бал к самому пгезиденту! — драл глотку Нинкин.

— Согласитесь, догогие телезгители, такой пассаж потгясает. Это сенсация! — надсаживался Милкин.

Выбежали веселые полуголые девушки обоего пола да такую пляску затеяли — только пыль столбом! За ними появились дети, дети дарили Президенту и победительницам конкурса букеты гвоздик в целлофане. Потом повалили разные знаменитости с поздравлениями. Закончилось шоу тем, что Алла Медная села за руль, как бы уже своего собственного «понтиака», справа расположился Президент, сзади — премии, вторая и третья, и заваленная цветами машина тронулась с места — надо думать, из телестудии в загородную резиденцию, на бал.

— Вот так шабаш! — хмыкнул Никита.

— Шабаш, говоришь? Занятно, занятно… — отозвался Учитель. — Ну ведьмы, допустим, наличествуют. А кто же будет на сем торжестве председателем? Этот, что ли? Нет, на такую роль он не потянет. Не ему быть в челе празднества.

— А ведьмы-то эти, что за птицы? Алла… Как? Медная?

— Ведьмы как ведьмы. Самые, что ни на есть заурядные фурии. Преданные своему рогатому хозяину просто… дотла, телом и всеми потрохами, всем, что у них есть.

— Что же, они в беспамятстве находятся?

— Нет, но биологический инстинкт самосохранения подсказывает: сытость лучше, чем голод; тепло лучше, чем холод. А созидание, в отличие от разрушения, всегда требует изрядных усилий и зачастую не сулит скорых или жирных выгод. Как только не пытались травить меня эти дамы. Не сами, понятно, вымысливали цель, но и рук им никто не ломал, принуждая. «Известный черносотенный писатель», «воинствующая бездарь», каковой свойственны «эстетическая глухота», «эстетическая слепота» и опять же «эстетическая хромота», «бесноватый проповедник русской национальной исключительности» — это все они.

— Во курвы! — не удержался Никита.

— Нет-нет, не говори так. Это очень, поверь мне, очень несчастные женщины. Конечно, они вобрали в себя все пороки нынешней интеллигенции: трусость, жадность, разболтанность, развращенность, продажность… Но ведь они женщины… Подумай, каково им жить со всеми этими наградами.

— Им действительно не стоит жить. Иначе они перезаразят последних дюжих людей. Самым разумным было бы в отношении их поступить, как поступал со всякого рода шлюхами суровый воевода: «он же веляше срам еи вырезати и кожу содрати, и привязати ея нагу, и кожу ту на столпе среди града и торга повесити… а оным сосца отрезаху; овым же, кожу содравше со срама ея, и рожен железан разжегши вонзаху в срам еи, и усты исхожаше, и тако привязана стояше у столпа нага, дондеже плоть и кости ей распадутся или птицам в снедь будет?»

— Экстремист. Какой экстремист! — покачал головой Учитель. — Они нужны на земле как раз для того, чтобы ты наглядно мог лицезреть, каково похмелье от слюнтяйства и сластолюбия.

— Но сколько же несчастий они способны еще принести русским людям!

— Успокойся. Остерегайся таких обобщений. Побудь эгоистом. Самое страшное, что они могут — это отнять у тебя совесть. Если веришь, что какое-то право выбора человеку отпущено — не отдавай. Вот все. И хватит о них. Пошли чай пить.

Домой Никита пробирался сквозь все тот же мерзлый бескрайний мрак. У входа третьеразрядного отеля пара дешевых шлюшек жалась друг к дружке, холодный ночной ветер задирал им подолы коротеньких светлых плащиков, они непроизвольно выбивали ногами чечетку, — а вокруг ни души. Никита, понятно, не мог явиться объектом их заинтересованности. Еще по дороге он видел трех людей с автоматами. К счастью, они тоже не проявили к нему никакого внимания.

Дома его ждала тишина. Пол усеян хрустящими под ногами зелеными бутылочными осколками, поперек коридора лежал, посапывал, сосед Толик. Никита залез в свою берлогу, накрылся с головой одеялом и проспал четыре дня кряду.

Никита Кожемяка спал. А чем же были заняты тем часом прочие? Алла Медная после бала в загородной резиденции умчалась в Мексику и там на незнакомых дорогах предавалась сладостным и престижным удовольствиям. Поэт Федор Тютчев слагал для нового сборника загадочные верлибры. Снежана пособляла родителям переустраивать интерьер ванной комнаты так, чтобы он напоминал убранство буддийского храма. Учитель писал роман. Милкин и Нинкин… О, у них было слишком много разных забот. Бывший начальник отдела критики, Тамара Петровна Филатова, каждый день просила медсестер больше не ставить ей капельницу, потому что она хочет умереть. А вот пенсионерок Ольгу Трофимовну и Анну Семеновну вовсе не устраивала голодная смерть, потому они перепродавали в подземном переходе сигареты и спички.

— Аня, — говорила бывало Ольга Трофимовна, — будут если выборы — ты за кого станешь голосовать?

— А не один шут?

— Нет, Аничка, так быть не может, Бог не допустит, чтобы у них там одно ворье да разбойники. Должен быть и честный человек.

— Разве честный человек среди бандитов выживет? Сигаретысигаретысигареты! Комуспичкисигареты! Подходите скоренько!

А в конце четвертого дня… Сейчас мы совершим посещение редкостное, можно сказать — уникальное. (Ведь вы любите всякие, редкости.) Мы посетим обитель самого Имярека Имярековича, и уж поверьте: очень и очень немногим случалось не то что бывать здесь гостем, но и знать координаты местонахождения той обители.

Имярек Имярекович работал в своей библиотеке, как обычно стоя (ради «пользы, которая может быть в геморроидальном отношенье») за старинной вырезной конторкой у окна, когда к массивным воротам усадьбы подкатил длинный, широкий и плоский лимузин. Но еще до того, как у черного лакового лимузина открылась правая задняя дверца, в библиотеке рядом с конторкой тренькнул внутренний телефон. Имярек Имярекович нехотя оторвался от своего занятия, подошел к телефону и снял трубку.

— Имярек Имярекович, простите за беспокойство, к вам Президент, — вежливым баритоном сообщила трубка.

— А! Да-да. Проводите его туда… Ну туда, где я обычно его принимаю.

Имярек Имярекович положил трубку и на секунду задумался. О, если бы кому, скажем, Алле Медной, удалось быть свидетелем этого мгновения, увидеть шефа в сей приватной обстановке! Он показался бы ей совершенно незнакомым человеком. Нет, широкое мясистое лицо, изрядное брюшко, пухлые, оплывшие нежным жирком ручки — все было на месте; но выражение масляных, всегда поблескивавших лукавством глазок, его прелестная, уморительная походка танцующего бегемота — куда все это делось?

Еще раз тренькнул телефон. Имярек Имярекович уже не стал подходить к нему. Щелкнул выключателем — огромное помещение: несметные легионы книг на высоченных стеллажах, лестницу-стремянку, старозаветную конторку на точеных ножках — все поглотил мрак. Имярек Имярекович вошел в назначенную им для весьма нечастых приемов комнату, — навстречу ему, улыбаясь, поднялся из кресла Президент. Обстановка этой комнаты воплощала заветную мечту прогрессивного хама со вкусом: белые стены, пол, потолок; мебель, обитая черной полихлорвиниловой «кожей», украшенная блестящими никелированными трубками; по стенам темная живопись, какие-то ночные урбанистические пейзажи в черных рамах. Президент поднялся из кресла и, широко раскинув руки, двинулся к Имяреку Имярековичу:

— Здравствуй, брат Имярек! Рад, рад тебя видеть.

Радость визитера не вызвала ответных чувств хозяина, он досадливо поморщился, не подав даже руки, отошел и сел на кушетку.

— Я тебе, кажется, не раз рекомендовал не показываться здесь пьяным, — негромко произнес Имярек Имярекович.

Президент, не зная, как ловчее выйти из неприятного положение потихоньку опускал руки, но те все еще не могли достичь бедер.

— Ну какой пьяный? Ну что ты такое говоришь? Да, рюмку выпил. Ну, две. Миша пришел — что, я должен был с ним насухую разговаривать?

— И зачем вообще ты заявился, — так же неторопливо, со сдерживаемым неудовольствием, продолжил Имярек Имярекович. — По-моему, все, что надо, тебе сообщили. Дополнительные наставления ты мог бы получить и по телефону.

— Но я почувствовал: все зашло в тупик. Надо что-то делать…

— Х-х, — усмехнулся Имярек Имярекович. — Ты правильно почувствовал. Что-что, а чувствительность тебя никогда не подводила. Молодец. Ладно, может быть, оно и лучше, что сам приехал.

— Конечно, лучше!

— Так вот… Покороче — и расстанемся. Песни об экономических реформах уже не в моде. Экономическое производство летит себе в тартарары с восхитительной скоростью, а социально-экономическая поляризация как раз поспела, налилась. Но ты же видишь, дорогуша, что, твое положение отнюдь не блестяще. Того и гляди, свои же соратники шкуру спустят. Нет, мы, конечно, не допустим, но это вовсе не означает, что ты можешь, когда тебе вздумается, хлестать Мишей принесенный «Бисквит».

— Коньяк был мой, — встрепенулся Президент. — Проверенный.

— Не важно, ведь и Миша не дурак. И потом, пожалуйста, никакой самодеятельности. Не надо увлекаться дифирамбами твоей «бесконтрольной» власти. Один раз ты уже чуть не наделал глупостей со своими внутренниками и ОМОНом. По счастью, твой американский коллега вовремя тебя урезонил.

— Да ничего я…

— Еще раз: никакой самодеятельности! Иначе ты раньше срока можешь лишиться сладкой пищи, мягких коек и сытого тщеславия. Итак. Вот теперь наступило время решительных действий…

— Вот-вот-вот. Я тоже думаю… — бросился на кушетку к Имяреку Имярековичу Президент.

— Так, котик, ты же хорошо знаешь, что я не выношу этого амбре. Иди, сядь в свое кресло и не прыгай.

— Хорошо, я сяду, сяду, — отвечал Президент, — но дай я тебя один раз поцелую по-братски.

— Я сказал: на место! — не оценил сердечного порыва хозяин. — И что за рожи у всех вас там! Точно сошли с витрины «Их разыскивает милиция». Слушай, где вы такие рожи берете? Как на вас народ смотрит? То ли дело американцы: им подай мордашечку посимпатичнее, а то и киношную мордашку. А здесь: к заднице галстук привяжи — нате, смотрите — и отлично.

Президент скрючился в своем кресле, насупил брови, сжал губы и сквозь такие вот сжатые губы, стиснутые зубы огрызнулся:

— Что ж, я дурак, алкоголик… Но пока что я — президент. И какими-то силами располагаю…

— Ладно, ладно, зайчик, не будем ссориться. Слушай дальше. Короче: пора подогнать к парламенту танки и разнести его к чертовой матери.

Рот у Президента открылся, и он вытянулся в кресле, словно кобра перед факиром.

— Танки… Разнести… — пролепетал он. — А Конституция? А Конституционный суд? Что скажет Запад?..

— Котик мой, не тебе заботиться о том, что скажет Запад. Твоя задача — действовать. Но, разумеется, оформить все это необходимо так, чтобы твои действия производили впечатление вынужденной, защитной, а главное — ответной меры. Это позволит вовлечь в операцию и армию, для наведения порядка. Кстати, на вполне законных основаниях. Это уже не твои дилетантские экзерсисы с ОМОНом и внутренними войсками. Все издержки, учти, на министра внутренних дел и навешаешь. Начнешь так. В демонстрациях недостатка нет. Пусть их слегка так постреляют, не сильно, однако кровушку надо пустить. Телевидение… Ну, это тоже не твоя задача. Две из трех линий оцепления дома парламента сними. Нехай их защитники, сторонники, соратники по обе стороны колючки воссоединятся. Думается, этого будет достаточно для массового ликования, подогреется уверенность народная в своих силах. Потом все эти толпы надо бы как-то собрать и направить, скажем, на телецентр. Ну, это потом обсудим, как лучше сорганизовать. В домах погаснут телевизоры — для бюргера это эффектно.

— Но, если они… так вот, объединившись… и в самом деле что-нибудь там захватят… — решился вставить Президент.

— Что захватят? Голыми руками? Артиллерия у них может быть одна — новогодние хлопушки. А вооруженные подразделения парламента — это смеху подобно. Вот. Тут ты и въезжаешь на белом коне.

— На коне?..

— 0-ох… Это идиома такая: «въехать на белом коне». В общем, этого будет достаточно, чтобы подогнать танки и разворотить ту богадельню. Не хватит танков — подрядишь славных авиаторов. Денег не жалей, а то я знаю тебя. Не из своего кармана достаешь. Офицерикам за каждый залп по этой парламентской бане — ну, допустим, по пять сотен тыщонок брось.

— А если не согласятся?..

— За полмильёна они и штаны спустят для противоестественного полового акта, прямо там на площади. За это ты не переживай. Все будет в лучшем виде.

— Может, есть другой способ…

— Другого способа нет.

— О-о! — застонал Президент и уткнулся физиономией в ладони, скорчился. — Ну что вам от меня надо?! Ну что надо?! Оставьте меня в покое! Я ничего не хочу. Делайте сами, что хотите. Но оставьте меня в покое. Я больше не могу. Я больше не могу!

— Все? — дождавшись паузы, осведомился Имярек Имярекович. — Что ты тут истеришь, как шлюха, которой недодали пять долларов?

— Отпустите меня… Не могу. Не могу.

— Не можешь? А коньяк жрать ты можешь?! А икрой давиться можешь?! А блядей французских драть пока еще можешь?! Ты, стервец, только дернись не туда — семь шкур сбросишь.

— Я прошу… Хочешь, на колени стану… — простонал Президент, выползая из кресла.

— Сидеть! — прикрикнул на него Имярек Имярекович. — На колени он станет — нашел чем удивить. Будто ты когда-то на чем-то другом стаивал. Помни, что время сейчас переменчивое, и каждому президенту следует учиться управляться на кухне. Теперь можешь быть свободен.

Больше Президент ничего не говорил, встал и, пошатываясь, направился к выходу. А в спину ему полетело:

— Желаю успехов в твоем доблестном труде!

Время, как и теперь, не стояло на месте. Вернулась Алла. Четыре дня, проведенные в тех краях, где «из всей бузы и вара встает растенье кактус трубой от самовара», придали ее статусу в редакции дополнительную устойчивость. Все хотели слушать ее путевые наблюдения, почти с той же заинтересованностью, с какой внимали трезвону Нинкина и Милкина, потому что знали: просто так кого бы то ни было за океан не посылают. Теперь Алла Медная, оседлав прикормленное честолюбие, могла позволить себе тот особый вид доверительности и простоты, который коллег, горящих на костре тайной зависти, доводит порой до истеричного благоговения. Она рассказала, каким успехом на конференции пользовался ее доклад, посвященный перестройке сознания у литераторов России. Поведала, как среди восхитительной мексиканской ночи ей пришлось залезть на какую-то пирамиду, и вот тут-то она ощутила космос, постигла всю его магическую глубину.

— Там — действительно космос. А здесь, в России, — ну какой здесь может быть космос? — жаловалась Алла.

— И не говори. Подписываюсь обеими руками, — соглашаясь с ней, мелко тряс чеховской бородкой зам главного. — У нас в России, по большому счету, и секса-то нет.

Много чего еще рассказывала Алла, все восхищалась райскими прелестями далекой земли, которые здешним насельникам и в рождественских снах не явятся, все ей нравилось. Только вот мужчины там какие-то непонятные: сколько она слышала панегириков мексиканскому темпераменту, а тут какие-то мужики попадались странные, просто никакого, внимания… Наверняка ненормальные.

В общем, Алла ощущала себя, если не на верху блаженства, то, во всяком случае, на подступах к его сияющим вершинам. Жизнь, казалось, наконец-то стала выплачивать давние долги. Алла теперь всечасно испытывала какое-то неясное возбуждение, окрашивающее и дневные, и ночные часы видениями, не имевшими определенных очертаний, но проникнутых лучезарно-блаженным настроем.

Никиту Кожемяку тоже не оставляли видения, но были они отмечены совсем иными свойствами: их назовем просто ночными кошмарами, которые тщилось разрубить ноющей тоской его измученное сознание. Когда же полчища ужасов уплотнились до того, что никакому сердцу невозможно было бы превозмочь их натиск, — волею милосердных сил Никита был избавлен от ярости сна, и сердце его не разорвалось.

Но только он вырвался из объятий фантомов — понял вдруг отчетливо, что ненасытная алчность тех призраков не может быть напитана никогда, и они, вполне вероятно, прорвут границу, отделяющую реальность от их прибежища. Значит, надо было немедленно спасать верховный смысл жизни, важнейшее сокровище. А поскольку Никита Кожемяка считал, что в его каморе никаких сокровищ находиться не может, он наскоро продрал гребенкой спутавшиеся волосы, схватил куртку и помчался сквозь тьму туда, где, по его мнению, укрывалась главная ценность существования. Он мчался сквозь темное время (или временную тьму?), налетая порой на неторопливых прохожих, мелькали фонари и светофоры, а сердце билось отчаянно, словно все еще находилось во власти кошмарных снов. Но вот и дом. Минуя лифт, Никита взбежал по пяти лестничным маршам. Надавил на кнопку звонка. Тишина. Он позвонил еще раз, приложился ухом к двери — убийственное безмолвие, а не знакомые шаги, было ответом его тревоге.

Загрузка...