Мари. Всякий раз он бывал взволнован силой своего чувства к ней, и всякий раз (а они провели вдвоем уже больше трехсот дней, он записывал в дневнике каждую их встречу) он удивлялся, до чего она тоненькая — в мыслях она не виделась ему такой худенькой, очевидно, потому, что, когда они бывали вместе, он переставал это замечать, а при очередной встрече вновь поражался ее хрупкости. Сняв туфли и чулки, она прилегла на его кровать; темные волосы подчеркивали бледность ее лица, бледность, которая наводила на мысль о чахотке, хотя он и знал, что она здорова.
— Пожалуйста, не целуй меня, — тихо сказала она. — Все утро я слушала грязные шутки насчет любви, лучше помассируй мне ноги — они ноют.
Он швырнул куда попало портфель и пакет и принялся растирать ей ноги от колена до щиколотки.
— Спасибо, ты милый, но, надеюсь, ты не пристрастишься к уходу за больными. А то с вашим братом никогда ничего не знаешь наперед. И прошу тебя, — добавила она еще тише, — давай останемся дома: я слишком устала, чтобы тащиться куда-то обедать. То, что я ухожу в каждый обеденный перерыв, и так уже расценивается нашей заведующей как антиобщественный поступок.
— Черт-те что! Почему ты не покончишь с этой пыткой? Что за свиньи!
— Ты кого имеешь в виду — начальников или наших девчонок?
— Конечно, начальников. А то, что ты называешь грязными шутками, всего лишь выражение тех единственных радостей, которые доступны вашим девчонкам. Твои буржуазные уши...
— Уши у меня вовсе не буржуазные, а феодальные, раз уж ты настаиваешь на социологическом определении моих ушей.
— Феодализм не выдержал натиска буржуазии, он вступил в брак с промышленностью, и она его обуржуазила. Ты не различаешь, что в тебе типическое, а что случайное; так упорно не желать расстаться со своей фамилией, хотя ты так мало ее ценишь, — скажи, это ли не проявление буржуазного идеализма, и притом позднего? Разве тебя не тешит сознание того, что в ближайшем будущем ты перед Богом и людьми — как принято говорить в вашей среде — станешь Мари Мюллер?
— У тебя хорошие руки, — сказала она. — Но когда ты сможешь прокормить трудом этих рук жену и детей?
— Как только ты подсчитаешь, сколько денег у нас останется после уплаты налогов, если ты не бросишь работу.
Она рывком приподнялась на кровати и затараторила, как школьница, отвечающая урок:
— Твоя стипендия, заметь, повышенная, составляет двести сорок три марки. Как помощнику ассистента, тебе причитается двести марок, но семьдесят пять из них вычитают, поскольку ты еще учишься. Таким образом, у тебя должно оставаться триста шестьдесят восемь, но заработок твоего отца семьсот десять марок, то есть на двести шестьдесят больше суммы, не облагаемой налогом, а ты единственный сын, следовательно, из твоих денег вычитается еще половина — сто тридцать марок, и выходит, что ты работаешь помощником ассистента задаром, и в итоге наличными остается двести тридцать восемь. Как только мы поженимся, из твоего заработка будет вычитаться половина суммы, превышающей триста марок, то есть две марки пятнадцать пфеннигов. Вот и получится, что ты, как глава семьи, реально принесешь в дом двести тридцать марок восемьдесят пять пфеннигов.
— Поздравляю, ты все великолепно подсчитала.
— Во всяком случае, ясно одно: на эту скотину Шмека ты работаешь бесплатно.
Он перестал массировать ее ногу.
— «Скотину Шмека», ты-то почему так говоришь?
Она взглянула на него и села, опустив ноги с кровати; он пододвинул ей свои шлепанцы.
— Что у тебя произошло со Шмеком? Что случилось? Да перестань возиться с моими ногами. Ну, говори!
— Подожди минутку.
Он поднял с пола портфель и пакет и положил их на кровать рядом с Мари, вынул из верхнего кармана куртки две оставшиеся сигареты, прикурил одну, протянул ее Мари, затем закурил сам, направился к книжной полке, вытащил свой дневник — толстую школьную тетрадь, стоявшую между томиками Кьеркегора и Коцебу[1], и уселся на полу у ног Мари.
— Послушай, — начал он. — Вот: тринадцатого декабря. Когда я гулял с Мари по парку, мне пришла мысль написать социологическое исследование грубошерстного пальто.
— Да, — сказала Мари, — ты мне тут же об этом рассказал и, наверное, помнишь мои возражения.
— Конечно, помню, — он еще полистал дневник. — Слушай: второе января. Приступил к изучению материалов. Наброски. Мысли. Посетил магазин Майера, надеялся просмотреть картотеку его клиентов, но из этого ничего не получилось... Дальше январь, февраль, каждый день записи о ходе работы.
— Ну да, а в конце февраля ты мне продиктовал первые тридцать страниц.
— А вот то, что я ищу, — первое марта. Визит к Шмеку, которому я показал первые страницы моей работы и даже прочел вслух отдельные места. Шмек попросил меня оставить ему рукопись, чтобы он мог на досуге ее просмотреть...
— Отлично помню, а на следующий день ты уехал к себе домой.
— Ну да, а потом в Англию, вернулся вчера, а сегодня первая лекция Шмека; и слушали ее все с таким интересом, с таким напряжением, с таким восторгом, как никогда, — ведь тема была настолько новой, настолько необычной, во всяком случае, для всех остальных. А теперь я прошу тебя угадать, что это была за тема? Ну, угадай, моя дорогая баронесса!
— Если ты меня еще раз назовешь баронессой, то я назову тебя... — Мари улыбнулась. — Нет, не бойся, я так тебя называть не буду, даже если ты будешь называть меня баронессой. Скажи, тебе было бы обидно, если бы я тебя так назвала?
— Если ты — нет. Ты можешь называть меня, как хочешь, — сказал он тихо. — Но не думай, что так уж приятно, когда за твоей спиной шепчут, когда на доске в аудитории пишут: «Рудольф — рабочее отродье». Я — редкость, я — живое чудо, я — один из тех, кого бывает пять на сто, пятьдесят на тысячу, — чем больше число, тем фантастичней соотношение, я из тех, кого бывает всего пять тысяч на сто тысяч; я и в самом деле сын рабочего, который учится в университете в Западной Германии. А в университетах Восточной Германии все наоборот, из ста студентов там девяносто пять — дети рабочих. Там я был бы до смешного повседневным явлением, а здесь я знаменитый пример, которым козыряют в спорах, доказательство для обеих сторон — настоящий, подлинный, «всамделишный» сын рабочего — и даже способный, очень способный... Но ты ведь так и не попыталась отгадать, что сегодня клеймил Шмек.
— Может быть, телевидение?
Мюллер рассмеялся.
— Настоящие снобы теперь за телевидение.
— Нет, — сказала Мари и погасила сигарету о пепельницу, которую Мюллер держал в руке, — нет, не мог же он заняться социологией грубошерстного пальто?
— А то чем же? — тихо спросил Рудольф. — Чем же еще?..
— Нет, — повторила Мари, — этого он не мог сделать.
— Но тем не менее он это сделал, и в его лекции я узнал фразы, которые помню, помню из-за той радости, которую испытывал, когда наконец сформулировал...
— Слишком радовался...
— Да, подумать только, он шпарил целые абзацы из моей работы.
Мюллер поднялся с полу и стал ходить взад-вперед по комнате.
— Сама знаешь, как мучаешься, стараясь понять, себя ли цитируешь или кого-то другого, вот услышишь что-то, что как будто уже слыхал или даже сам говорил, и никак не можешь вспомнить, в самом ли деле ты это сам говорил или только думал, а может, вовсе кто-то другой при тебе говорил или ты читал это... Одним словом, сходишь с ума, потому что память в этих случаях вдруг отказывает...
— Да, — сказала Мари, — вот так я терзалась, вспоминая, пила ли я воду перед святым причастием. Мне все казалось, что пила — оттого, что раньше я уже столько раз пила натощак воду — тысячу раз пила, — а перед причастием я вовсе и не пила...
— Когда вот так ни на чем не можешь остановиться, очень важен дневник.
— Знаешь, ты мог бы не ломать голову над этим вопросом: совершенно ясно, что Шмек тебя обокрал.
— И тем самым угробил мою диссертацию.
— Господи, — сказала Мари; она встала с постели, положила руку Рудольфу на плечо и поцеловала его в шею, — господи, ты прав, он в самом деле перерезал у тебя жизненный нерв... А ты не можешь на него пожаловаться?
Мюллер рассмеялся.
— В университетах всего мира, от Массачусетса до Лима, от Геттингена или Оксфорда до Нагасаки, все разразятся дружным смехом, если некий Рудольф Мюллер, сын рабочего, начнет утверждать, будто Шмек его обокрал. Даже люди племени варрау[2] язвительно усмехнутся, ибо и им известно, что мудрый белый человек, по имени Шмек, все знает про людские отношения. Но вот если выступит Шмек — а это будет неизбежным следствием моей жалобы — и заявит, что его обокрал некий Мюллер, то он всех убедит.
— Его надо уничтожить, — сказала Мари.
— Наконец-то ты отказалась от буржуазного образа мыслей.
— Не понимаю, как ты еще можешь шутить.
— На это у меня есть причина, — сказал Мюллер и подошел к кровати; он взял пакет, положил на стол и начал его распаковывать, терпеливо распутывая бечевку и развязывая многочисленные узелки; это длилось так долго, что Мари рывком выдвинула ящик, вынула из него нож и молча подала Рудольфу.
— Уничтожить, да, это мысль, — сказал Мюллер, — но я ни за что на свете не разрежу бечевку, это был бы удар прямо в сердце моей матери, которая всегда аккуратно развязывает и сматывает бечевочку, — она ведь может пригодиться. Когда мать приедет меня навестить, она непременно спросит у меня эту бечевку, и если я не смогу ее предъявить, решит, что наступил конец света.
Мари закрыла перочинный нож, спрятала его назад в ящик и оперлась о плечо Рудольфа — он уже развернул пакет и аккуратно складывал оберточную бумагу.
— Ты мне так и не объяснил, как ты все еще можешь шутить, — сказала она. — То, что сделал с тобой Шмек, — это предел подлости и коварства, а ведь он еще собирался назначить тебя своим ассистентом и предсказывал тебе блестящее будущее.
— Ну вот и готово, — сказал Мюллер. — Так ты в самом деле хочешь знать почему?
Она кивнула:
— Скажи.
Он положил посылку на стол и поцеловал Мари.
— Не будь тебя, — пробормотал он, — я бы сделал невесть что, клянусь!
— А ты все равно сделай, — тихо сказала она.
— Что?
— Сделай ему что-нибудь плохое, — сказала Мари, — я тебе помогу.
— Что же мне сделать? В самом деле уничтожить его?
— Нанеси ему какое-нибудь физическое увечье — моральными средствами тебе его не одолеть. Уничтожь хоть наполовину.
— Как ты говоришь?
— Ну, может, просто избей. Но сейчас давай поедим: я голодна, а через тридцать пять минут мне надо ехать назад.
— Я не уверен, что ты поедешь назад.
Мюллер осторожно снял еще один слой бумаги, развязал еще одну бечевку, которой была перехвачена картонка из-под обуви, взял записку, лежавшую на крышке («Кладите в посылку опись содержимого»), и наконец — Мари вздохнула — снял крышку. В картонке лежали кровяная колбаса, кусок сала, домашний бисквит, несколько пачек сигарет и пакетик глютамина. Мари взяла со стола записку и прочитала вслух:
— «Дорогой мальчик, я рада, что ты так задешево совершил такое далекое путешествие в Англию. Все же теперь в университетах кое-что делают для студентов. Когда приедешь к нам в гости, расскажешь про Лондон. Помни, что мы тобой очень гордимся. Итак, ты приступил теперь к диплому — я еще не могу в это поверить. Любящая тебя мама».
— Они и в самом деле гордятся мной, — сказал Мюллер.
— У них для этого есть все основания, — ответила Мари и убрала присланные продукты в шкафчик под книжной полкой, потом достала начатую пачку чая.
— Я спущусь на минутку, заварю чай.