Когда слушатели расселись по местам в приходском доме всего — пятнадцать человек — на свободное пространство возле трибуны вкатили коляску, в которой сидела слепая старуха. Ее глаза без зрачков, без радужной оболочки, подернутые серой пленкой, были открыты. Именно к ней, слепой, к ее выветренному личику, решила обращаться Катарина.
После лекции ей предстояло переночевать в каком-нибудь маленьком пансионате, на следующий день отправиться дальше. В большой сумке на длинном ремне лежала одежда, в портфеле — все остальное имущество: книги, блокноты и ручки.
Девушка, вкатившая коляску, тоже уселась и уткнулась в комикс, который она положила на плечо слепой старухи.
О юродивых и шутах.
Некоторых из них называют святыми, сказала она, но у них нет общих отличительных признаков, их нарекают так по случаю, ненароком, если что и отличает их, так это страстное, мучительное внимание к жизни, почти болезненно обостренные слух и интерес, но в то же время беззаботная рассеянность в быту.
Одни, похоже, любили людей, другие — нет.
Они сидели, не снимая верхней одежды, — ее слушатели. Прочитали в газете короткую заметку о ее лекции. От них пахло шерстью. А может, увидели и отпечатанную на восковке афишу возле входа или в магазине «Консум». И подумали если я не пойду, то никто не придет.
Они сидели не шевелясь, единственной, кто иногда делал слабое движение, была девушка, сидевшая позади инвалидной коляски: она переворачивала страницы комикса.
Святая Этельреда осталась нетронутой в двух браках, рассеянность мешала ей испытать окончательное слияние, концентрированная, чуть ли не судорожная рассеянность оберегала ее девственность. Когда казнили святого Мефодия, он, казалось, даже не обратил внимания на это обстоятельство, его отрубленная голова продолжала проповедовать присутствовавшим там язычникам. О воскрешении тела и свободе воли.
И так далее.
Как-то она написала книгу о преступнике Юхане Акселе Самуэльссоне, убившем в Тилльбереге настоятеля Муберга и его жену. Он хотел жить во Христе, но не умел. Той зимой она ездила по стране с лекциями о преступниках и их судьбах, лекции оплачивались комитетами по культуре, просветительскими союзами и лекторскими обществами.
Она явно знала свое выступление наизусть, говоря, непрерывно теребила пальцами пуговицы кофты в бело-зеленую полоску, грубой вязки и время от времени придавливала большим пальцем правое веко, вероятно, чтобы умерить своего рода нервный тик.
Возле двери сидел человек, он спал, голова упала на грудь, на его лысом, блестящем черепе отражались блики подвесок семирожковой люстры. Казалось, он не дышал, только иногда вздыхал — благоговейно или чтобы не задохнуться.
Обычно она говорила пятьдесят минут, сорок пять — если по какой-то непонятной причине входила в раж.
Уже в этой жизни святой человек или так называемый святой — проникнут сознанием, что он скорее передает или обозначает нечто чужеродное, не имеющее названия, нежели живет в привычном смысле, что его мир — это мир представлений, что он, как собака, копирует своего хозяина. Нет, «копирует» — неправильное слово: в его жизни есть нечто неизвестное, он, фигурально выражаясь, похож на кого-то или что-то ему незнакомое, но с чем он хотел бы познакомиться. И даже в уже иссохшем теле сохраняется капля этой чужой жизни и пусть у него вылезли ногти и сморщились соски, он все равно остается смесью желаний и памяти.
Они продолжали слушать и после того, как она замолчала. Кто сказал, что они должны были понять ее? Не задав ни единого вопроса, не бросив на нее и взгляда благодарности или сочувствия, слушатели один за другим встали и ушли, девушка с комиксом выкатила слепую старуху.
Остался только тот, кто спал, сейчас он проснулся.
Ты будешь ночевать у меня, — сказал он.
Она вроде бы и не удивилась. Дешевые ночевки — таким способом организаторы экономили деньги. Она взяла пальто и сумки и спустилась к нему.
Они посмотрели друг на друга.
На нем была засаленная кожаная куртка поверх клетчатой рубахи и шерстяного свитера, лицо — в явно лишних складках кожи, когда-то он отличался внушительными размерами, но вся внушительность была изъедена изнутри неведомыми силами. От него пахло разложением.
Она выглядела одинокой женщиной на сорок пятом году жизни, чужим человеком с юга, писавшим книги о любви, смерти и святых, которые почти никому не приходило в голову читать, лекторшей с таким печальным, пронзительным и монотонным голосом, что он никогда не мог никого ни в чем убедить. Ее облик производил впечатление худобы, угловатости и безнадежности.
— Ты поведешь, — сказал он, протягивая ей ключ от машины, привязанный к бесформенной деревяшке, почерневшей от пота и копоти. Встав со стула, он пошатнулся: шел он на полусогнутых, раскачиваясь, словно нес на плечах невыносимый груз. Одежда на его тощем теле висела мешком: казалось, он одолжил ее у кого-то, у какого-то великана.
Он доверительно сообщил ей, что его зовут Хадар. Она тоже назвалась, хотя ему, скорее всего, это и так было известно. Машина стояла около входа.
— Это не особо далеко, — сказал он. — Всего несколько десятков километров.
— У тебя есть права? — спросил он.
— Да, — ответила она, — есть. Она вела машину безучастно, равнодушно. Автомобиль был старый, с вмятинами и бахромой ржавчины. Показывать дорогу не требовалось, и дорога была единственная.
Уже стемнело, но на западе небо над кронами деревьев по-прежнему было окрашено в желтые тона. Было двадцатое октября, на обочинах местами белел снег.
Любой ландшафт и любая дорога, пересекаю-щая его, имеет свои особенности и характер, — произнесла она, и это прозвучало так, словно она говорила сама с собой. — И у них всех свои недостатки и дефекты.
Это — узкая и прямая дорога в хвойном ландшафте.
Я больше никогда не сяду за руль, сказал он. — Сегодня был последний раз.
Он выразился не совсем так. Он говорил на северном диалекте с гротескно растянутыми гласными и глухими печальными дифтонгами, и то, что она воспринимала, было переводом того рода, к которому прибегают туристы в чужеземных странах.
— Я читал о тебе в газете, — сказал он. — Можно подумать, тебя послал Бог. Здесь, в наших краях, мы никогда не видели такого человека. Бога нет. И милосердия тоже. И все-таки.
Она приоткрыла боковое окно, запах Хадара проникал ей в ноздри и носоглотку, оседал на лице и впитывался в поры.
— Как мог бы Бог меня послать, если его нет? — поинтересовалась она. — И зачем ему было посылать меня?
— Он тебя знает. Слышал о тебе. Из-за всех этих святых, о которых ты читаешь лекции по всей стране. Он читает «Норра Вестерботтен».
Временами Хадар поднимал руку, указывая на свет фар перед лобовым стеклом, словно хотел сказать: вон дорога, по ней езжай!
— Просто так получилось, — отозвалась она. — Я написала книгу о юродивых и шутах, я ничего особенного не имела в виду. Книги можно писать о чем угодно.
— А с лекциями я покончу, — добавила она, — это была последняя. Завтра куда-нибудь отправлюсь, завтра утром, — куда угодно.
Когда он поворачивался к ней и обдавал ее своим дыханием, она вздрагивала, будто от странного возмущения. Воистину нечасто от людей исходит подобный запах.
Дорога медленно забирала вверх, местность делалась все белее.
— Прежде я думал разные разности. Но под конец перестаешь видеть, разве что пальцы, поднесенные к носу. Все расплывается, разлетается вдребезги. У меня рак, я умру.
— Но, — добавил он, — я не спешу. Горячиться ни к чему.
Она не пыталась отрицать, что он умирает, это было слишком очевидно, он давно должен был быть покойником. Навстречу им не попалось ни одной машины, не было видно ни единого дома с освещенными окнами.
Наверно, у него есть прислуга или жена, которая ждет их, она постелила постель для лекторши в гостиной — на раскладном диване с шишковатым, продавленным ватным матрасом. И поставила на стол черствый ржаной хлеб, масло и сыр.
Наклонившись, он повернулся к ней лицом и поднял ушки клетчатой кепки, словно ждал ответа, хотел, дабы она что-то сказала в ответ на его слова о том, что он умирает.
— Еще далеко? — спросила она. — Скоро приедем?
— Как раз миновали болото Франса Линд-грена. Вот мы где.
Он по-прежнему не отрывал от нее глаз, не заботясь о том, что в машине было темно, хоть глаз выколи; казалось, ему хотелось, чтобы она поговорила с ним. Чуть сбавив скорость, она поведала ему, что думает о разговорах, каково ее мнение о беседе вообще.
Общение никогда не соблазняло, не привлекало ее. Во время беседы мысль вынуждена непрерывно совершать непредсказуемые скачки и кульбиты, она искажается и извращается, дабы угодить или рассердить, становится по-жульнически вероломной. Зато в одиночестве мысль бесподобна, она укореняется в теле и не останавливается ни перед чем. Даже опровергая собственные мысли, человек остается цельным. Она предпочитает быть один на один со своими мыслями. Хотя вообще-то не осо-бенно расположена думать. Мысли разъедают.
А когда ей есть что сказать, она записывает это, вставляет в свои книги или намеками говорит об этом в лекциях.
Мотор то и дело чихал. Но она, похоже, не замечала. А он, наверное, привык.
— Мне надо до ветру, — сказал он.
Она сбросила скорость и остановила машину у обочины. Он открыл дверцу, развернулся, поставил ноги на счищенный с дороги снег и, присев, начал мочиться. Вероятно, чтобы не слышать, как колотит моча по жести машины, она решила что-нибудь сказать.
— Святые люди гарантированно мертвы, произнесла она, — поэтому я и пишу о них, они больше не способны лгать, от них остались лишь мощи. Когда пишешь о них, можно почти ничего не знать. Они обыкновенные, посредственные люди, хотя, конечно, по-гениальному посредственные.
А о смерти она сказала так: Мои родители погибли в авиационной катастрофе, мне было восемь. С тех пор никто из близких мне людей не умирал. Для меня смерть это когда человек падает. Когда мы умираем, мы сразу и навсегда покойники. Или что-то в этом роде.
Он помочился, и они поехали дальше.
На вершине подъема, где поставленная на попа телега отмечала край канавы, ей было велено свернуть направо, на нерасчищенную дорогу, о том, что это дорога, говорили лишь колеи в снегу.
Завтра, заявила она ему, она сядет в автобус, идущий на юг, в один из маленьких городков на побережье, снимет комнату на втором этаже желтого деревянного домика, лучше всего у какой-нибудь угрюмой близорукой вдовы, которая будет готовить ей чай и печь булочки. Там, за громоздким дубовым столом сороковых годов она напишет книгу о святом Кристофере. После чего навсегда покончит со святыми, с чудесами, сверхъестественным милосердием и небесными видениями.
Тут он снова заговорил. И она переводила, тихо бормоча про себя: Это самое прекрасное место на земле, здесь никто не должен был бы умирать. Ежели в этом уголке земли наугад протянуть руку, то обязательно, хочешь ты того или нет, укажешь на чудо природы, на достопримечательность или чудо, намного превосходящее твое разумение. Сам я никогда не видел других мест, мне было ни к чему.
Это — край для ценителей снега, инея и льда и для почитателей скрипичных елей, березового ёрника (что такое ёрник?), каменных завалов, влажных болот и холодных ключей. И горностаев, которые, впрочем, показываются на глаза человеку, когда тому приходит время умирать.
Здесь меня зачали под грудой жердей и шестов для сушки зерна, отец показывал мне место. Пятнадцатифутовых шестов! И одиннадцатифутовых жердей, представляешь! Вот о чем тебе надо бы написать!
— Если бы не законы — а законы пришли с юга, они несправедливые, — я бы своей последней волей распорядился зарыть меня здесь, на краю болота под волчьей елью с сорочьим гнездом на верхушке!
Дорога неуклонно шла вверх, Катарина ехала на второй скорости. Хадар высморкался и тщательно вытер пальцы о брюки. И наконец показались два освещенных окошка.
— Вот! — сказал он. — Вот мы и приехали! Уже!
Он открыл входную дверь и впустил ее в дом; он задохнулся, преодолев три ступеньки, застонал, поворачивая ключ, и его легкие издали глухой скрежет, когда он произнес:
— Сейчас ты увидишь настоящий дом, дом, в котором может жить человек!
Не дав себе времени присесть, он сразу же повел ее осматривать владения: кухню, спальню и горницу. Стулья с решетчатыми спинками, комод, стол-книжку, раскладной диван, гобелены, столик на одной ножке. И настольную цитру.
— Мать, — сказал он, — это она играла на ней. На берегу Руана.
В кухне, на стене, у которой стояла плита, были намертво приколочены три толстые ветки, похожие на обрубленные, неуклюжие стрелы. Что это? — спросила она.
Это устройство, — ответил он. — Специальное устройство.
И начал подниматься по лестнице в мансарду, но на полпути остановился передохнуть, опершись руками о колени.
— Вот здесь ты будешь жить, Не имеет значения, — отозвалась она. Ведь это только на одну ночь.
Комната была маленькая, со скошенным потолком и одним-единственным окошком. Кровать застелена белым, вязанным крючком покрывалом, возле окна — небольшой прямоугольный стол и тяжелое кресло.
— Тут, — сказал он, — тут ты можешь сидеть и писать. О том самом, не помню, как его зовут. Кристофер, — подсказала она. — Святой Кристофер. — И добавила: — Но я пишу только по утрам. А завтра утром я уеду.
— Я обустроил эту комнату для отца, — сказал он, — чтобы старику было где умереть.
Милая комнатка, — похвалила она.
По крайней мере он считал, что здесь хорошо умирать, — сказал Хадар.
Они поужинали на кухне — хрустящими хлебцами и вареной соленой свининой, он показал ей болеутоляющие и снотворные таблетки, которые он вдавил в масло под ломтем свинины. А она спросила, живет ли он один, не помогает ли ему кто, не навещают ли его.
Вместо того чтобы ответить на вопрос, он сказал: Вообще-то свинину я больше не переношу. Но что человеку делать? Что человек без свинины? Жизнь без свинины — это жизнь, недостойная человека. Только свинина не дает нам упасть. Кроме свинины, на свете нет ничего надежного.
Ей нечего было сказать насчет свинины. Еда, заметила она, никогда особенно ее не интересовала. Но это вкусно, — подчеркнула она.
Еше бы! — воскликнул он — Свинина!
Говоря, он вытаскивал кусок изо рта и держал его в руке, потом снова засовывал в рот. И, продолжая жевать, начал расстегивать пуговицы на рубашке и раздеваться на ночь.
Прежде чем улечься в постель, она ненадолго открыла в мансарде окно — выветривала запах Хадара. И выложила книги и блокнот на стол. Было видно, что это вошло у нее в привычку, что она всегда так делала, где бы ни ночевала. Блокнот служил ей домом: вероятно, она писала беспрерывно.
Его настоящее имя было не Кристофер, а Офферус, или, возможно, Репробус, он происходил из ханаанского рода и ростом был двенадцать локтей. Цель его существования, предопределение, которое он сам выбрал или природа с неподкупной строгостью заложила в него, состояло в служении, означавшем в первую очередь избранность и посвящение, не подчинение; служение, столь изысканное и великое, что ему больше не нужно было — да он и не мог бы себя — спрашивать о смысле жизни; служение, включавшее в себя одновременно и окончательное жертвоприношение, и совершенно исчерпывающее и абсолютное удовлетворение. Его плечи укрывали восемь соединенных между собой козьих шкур, бедра — ослиная кожа, грудь была защищена бородой. У него была лысая макушка, но по бокам спускались на уши темные кудрявые пряди. Обычно он плевал себе под ноги и говорил: «Изыди, Сатана, изыди, Сатана!» На одних изображениях у Кристофера в руке суковатый посох, на других — в руках ничего нет, плотно заставить сжатые кулаки прижаты к груди. На лбу и щеках капельки пота.
Прежде чем заснуть, она успела нацарапать и письмо в издательство, туда же она велела пересылать гонорары за лекции, она чудовищно мерзнет в этой Богом забытой глуши, она довольна, да, ей тут нравится, к весне будет готова рукопись. Кристофер, святой посланник. Опущу это письмо завтра, когда попаду в поселок, писала она.
Спустившись утром на кухню — ее разбудила неестественная тишина, она обнаружила, что он уже одет и лежит на диване, сложив руки на впалом животе.
Выпал снег. Из окна она впервые увидела местность: длинный, открытый склон, еловый бор, ровное пространство — возможно, osfepo, гребни гор. В этом ландшафте утреннему свету было где разгуляться.
— Как я выберусь отсюда? поинтересовалась она.
— Утра хуже всего, — сказал он. — Пока таблетки не начнут действовать. Вот и лежишь здесь, в Эвреберге, и боишься.
Она не спросила, чего он боится, она повторила: Как мне отсюда выбраться? Тебе не выбраться, — ответил он. — Дорогу еще нескоро расчистят. Так что ничего не поделаешь.
Тут она обнаружила дом у подножия склона, Собственно, дома она не видела, только дым из трубы.
— У тебя есть соседи, — сказала она. — Значит, ты не в полном одиночестве в Эвреберге.
— Это не соседи, — возразил он. — Нет, никакие это не соседи.
— Но я вижу дым, из трубы дым идет. — сказала она.
— Ага, — согласился он. — Дым идет всегда. Это как бы знак того, что он жив.
— Кто? Кто жив?
— Брат мой. Улоф. Кабы не он, я бы давно умер
Она быстро перевела на него взгляд. Интересно, как он выглядит, неожиданно произнеся слова, очевидно, полные теплоты?
А он продолжал:
— Я не доставлю удовольствия этой сволочи, умерев раньше него. Вот что привязывает меня к жизни, этого перевеса надо мной он не получит.
Да, действительно, из трубы там, внизу, валил дым, упрямый черный дым на фоне ослепительно белого снега.
— У меня рак, а у него сердце. И рак, говорят, хуже, но сердце как гриб, раз — и рухнуло. Так что пусть не думает, будто что-то решено. Сволочь.
Ничего подобного этому сглаживающему все снежному покрывалу, этой бесконечной перине, она сказала ему об этом — она никогда раньше не видела: какая пена материализованного света! Может, она напишет несколько строк о ландшафте легенды, практически лишенном всех свойств, о местности, где жили почти все святые и по которой странствовал со своим посохом Кристофер.
Когда расчистят дорогу? — спросила она. Никому не известно, — ответил он. — Кто-нибудь расчистит, когда у него будет время. Да и сказать, чтоб в этом была такая срочная необходимость, никак нельзя.
Они позавтракали. Завтрак ничем не отличался от ужина.
Я теперь ем совсем мало и медленно, сообщил он. — Во мне все скукожились: грудная клетка, голова, челюсти, глотка.
Потом он опять лег на диван.
А она вышла из дома. Надо же кому-нибудь попытаться хоть немного разгрести эти чудовищные заносы.
И тут у нее между ног в дом проскользнула кошка:
— Значит, у тебя все-таки есть кошка, сказала она.
Она у меня всегда была, — отозвался он. Ее зовут Минна. Она обычно спит у меня на коленях. А писает в меховую шапку за дверью. Я, пожалуй, ее убью.
За дверью и вправду лежала вывернутая наизнанку меховая шапка, от нее едко и тошнотворно воняло мочой. Шапка была большая, Хадар носил ее до тех пор, пока голова не стала усыхать.
К стене возле входной двери была прислонена лопата, он знал, что начнется снегопад.
Она расчистила крыльцо, разрыла круглую площадку перед домом и узкую тропинку к хлеву. Снега было по колено,
В ландшафте легенды, напишет она вечером, гора — это Гора, река — Река, лес — Лес и море — Море. Частное всегда имеет силу и для общего, отдельные формации местности представляют феномен как таковой и поэтому, похоже, лишены той индивидуальности, которую проявляют обычно все природные явления. Мир выровнен, превращен в бескровную абстракцию, он зовет к безразличию, если не сказать к отстранению. Герои легенды заражают окружение своей репрезентативностью, и ландшафт тоже становится суррогатом.
Когда она вернулась, он сказал:
— Правильно, было необходимо, чтобы ты приехала ко мне и расчистила снег.
Позднее, сидя у окна, она разглядывала сугробы возле дома и горы на горизонте, они были совершенно одинаковыми — снежные сугробы и горы. Хадар лежал не шевелясь, с закрытыми глазами, может, спал. На стене тикали часы, время от времени они начинали хрипеть и били целый час или половину.
Но он не спал, внезапно — он спросил:
— У Улофа дымит?
— Дымит.
Кошка лежала на груди Хадара. Вид у нее был поистине древний, на задних ногах почти не осталось волос, усы, мордочка и уши выцвели и приобрели желтоватый оттенок.
Он открыл глаза и чуточку приподнял голову, чтобы видеть Катарину.
— Приготовила бы ты поесть, — сказал он.
— Проголодался?
Нет, теперь он уже больше не может наслаждаться настоящим чувством голода.
Но ты проголодалась, — сказал он.
Да, пожалуй, проголодалась, — ответила она.
И спросила, что приготовить. Тогда он показал на входную дверь, ей просто надо сходить туда, в хлев, там есть все что нужно, да уж, у него даже вырвался тихий, осторожный смешок, когда он сказал:
— Там еда!
Длинное гумно, пристроенное к хлеву, было забито дровами, нарубленными и расщепленными березовыми дровами, которые были сложены в штабеля от пола до потолка. А в хлеву она обнаружила такие же штабеля: мешки с мукой и крупой, ящики с маслом, сахаром и макаронами, горы хрустящих хлебцев, консервов и сыров, коробки с вяленой рыбой и две бочки исландской сельди. С потолка свисали копченые лопатки, окорока и колбасы. И вяленая баранья туша.
Она взяла банку с пютти-панной (типичное шведское блюдо, своего рода рагу из кусочков мяса, сосисок, картофеля и других овощей). Пища, гарантирующая выживание, — было написано на этикетке. В горах, в лесу, на море.
— Ты запасся словно на случай войны, сказала она, вернувшись в дом.
— А сейчас и есть война, — сказал он.
Судя по всему, она уже привыкла к его миазмам, ела без всякого труда. Он медленно, с усилием проталкивал куски в усохшую глотку.
На минуту перестав жевать, он проговорил:
— Зато зубы, с ними все в порядке.
И, приподняв большим пальцем верхнюю губу, продемонстрировал ей: зубы сточились, притупились, но все были крепкие, ни один не выпал.
— Больно жалко такие зубы, — сказал он, — потому как у меня рак и я умру, и они испортятся.
— Верно, — согласилась она. — Эти зубы могли бы прослужить еще много лет.
У него было еще много чего сказать о теле, процесс поглощения пищи и пютти- панна заставили его временно, но серьезно задуматься о своем теле, она, сидя напротив, переводила и суммировала.
Тело — самая что ни на есть естественная вещь в мире, оно существует и делает свое дело, даже если о нем совсем не думаешь. Оно удачно сочетает в себе рыхлое и плотное, жидкое и застывшее, слизь и эмаль, вообще, такое впечатление, что тело — это умело, чтобы не сказать искусно, придуманное целое, составленное из частей, которые, взятые по отдельности, выглядят смешно, а в некоторых случаях отталкивающе. Сумма, то есть тело как устройство и взаимосвязь, заслуживает уважения и восхищения, больше того, возможно, что оно постоянно нуждается в уважении и йосхищении: ведь у него нет родных, оно пребывает в полном одиночестве в этом мире. У тела как вида, конечно, родственники есть, но как индивид, как отдельно взятое тело оно совершенно одиноко, брошено на произвол судьбы, властей и сил. Свои самые глубокие и важные связи и соединения оно, стало быть, образует внутри себя, те самые швы и соединительные линии, которые раскрываются обладателю и господину тела, как правило, в форме сбивающего с толку поведения и, в худшем случае, тревожных болезненых симптомов. Однажды у него, Хадара, была женщина — он потом, если она позволит, расскажет об этом подробнее, — и в любовном пылу тело начало терять волосы, тело истолковало любовь таким образом, что оно должно было освободиться от всего, выпадающие волосы выполняли, так сказать, символическую функцию. Получив подобный урок, он, Хадар, стал тоже с подозрением относиться к своему телу. И сильно встревожился, ему хотелось бы сохранить все части тела до самой смерти, он не желал то и дело терять зубы или палец на руке или ноге. Лишь целый, неукороченный человек, то есть тело, способен сохранить гордость, равновестие и достоинство. — Может, принесешь дров, когда мы поедим, сказал он потом.
Помыв посуду, она, стало быть, пошла за дровами, принесла их в плетеной корзине, стоявшей рядом с плитой. У подножья лестницы она на минуту остановилась и прислушалась, снегоочиститель должен быть слышен издалека: когда придет снегоочиститель, она возьмет свои сумки и побредет к дороге, какой-нибудь шофер наверняка сжалится над ней. Снегоочиститель будет посланником цивилизации, звеном, связующим с культурой и обществом. А может, для нее и ее невеликого багажа найдется местечко прямо в самом снегоочистителе, в кабине водителя.
Три корзины дров принесла она, возвела небольшую поленницу возле плиты. Он не должен мерзнуть, нужно, чтобы он продержался, пока кто-нибудь не появится и не поможет ему.
— Но я от многого отказался, — сказал он, — отказался почти от всего. В хлеву у меня только самое необходимое.
Он, значит, вернулся к ее замечанию насчет того, что, похоже, запасся как на случаи войны. Он стоял у кухонного окна и глядел на братнин дом.
Он, Хадар, подобрал все свободно болтавшиеся в его жизни нити, все ненужное выбросил, обрубил, сохранил лишь основное и неизбежное, он осмеливается утверждать, что теперь у него не осталось ничего, кроме голого существования. Рак и он сам, этого достаточно.
Когда у человека осталось так мало, сказал он, — нечего жить на широкую ногу.
И он изложил ей, какие принял меры.
Отказался от телефона. С кем он в этом состоянии, не говоря уж о различных состояниях, которые его ожидают, мог бы заставить себя говорить? Сообщил в больницу и властям в поселке, чтобы никто не приезжал, никому не нужны эти мучения с поездкой сюда, у него нет сил принимать кого-либо, быть вежливым с сестрами, нянечками и другим ухаживающим персоналом, варить им кофе и печь печенье. Зарыл телевизор на картофельном поле, ему хватает — сверх головы собственного горя и страданий.
И написал родственникам в Сундсвалле, попрощался с ними, пусть больше не утруждают себя посылать ему рождественские открытки.
И доктор выписал столько болеутоляющих, что ему хватит, чтобы мучиться и умереть пять-шесть раз.
Но он хотел бы добавить, что такая ограниченная и усеченная жизнь тоже обладает своей красотой, чистым, незамутненым блеском, который вряд ли возможно описать постороннему человеку, особым сиянием обнаженного бытия. И в этом случае главное — чуть ли не болезненное внимание к единственно важному, то есть выживанию. Нет, «выживание», конечно, неверное слово: ограниченное во времени бренное житье, приключение временного продлевания жизни. Ибо это настоящее приключение, трудное упражнение, которое приобрело особенную напряженность, остроту и свежесть благодаря тому обстоятельству, что у него есть соперник или скорее противник — брат Улоф, тот, кто своими дымовыми сигналами продолжает сообщать, что его сердце еще бьется. Проще говоря; Хадар все еще жив потому, что он против собственной болезни, но за болезнь брата, да, что он сопротивляется жизни брата, но борется за свою.
— Иди-ка посмотри! — сказал он. — Дым-то чертовски слабый, правда? Дым из его трубы?
— Да, ответила она. Или, вернее, я вообще не вижу дыма.
— Иногда, — продолжил он, — иногда он зловредничает, дает огню почти погаснуть, чтобы я подумал, будто все кончено. А потом опять растапливает вовсю.
— У него, наверное, другие дела есть, — сказала она. — Не может же он все время печь топить.
Мне неизвестно, чем он еще может заниматься.
Он должен себя обихаживать, сказала она.
И болезнь свою холить. Сердце. Топить надобно регулярно и осторожно, заметил Хадар, — кормить огонь, как ягненка. И повторил:
Обстоятельства жизни надо приспосабливать к самой жизни, только великие жизни могут позволить себе великие обстоятельства. В смиренном, непритязательном существовании i топить спокойно, уверенно и благочинно.
— Смотри! — сказала она позже. — Он густеет, ни один разумный человек не мог бы пожелать, чтобы дым был гуще и чернее, чем этот!
Мне надо чем-то заняться, — сказала она. Садись и пиши, — предложил Хадар. Если я буду сидеть там и писать, то, чего доброго, не замечу, когда придет снегоочиститель.
Здесь все уже сделано, — сказал он. Я могу делать что угодно. Правда, что угодно. В чуланчике за кухней она нашла цинковое корыто. Нагрела четыре кастрюли воды на плите и помыла пол. И сообщила Хадару, что собирается постирать его одежду. Когда придет снегоочиститель и она уедет, Хадар будет чистым, от него перестанет так вонять, это было бы благодеянием по отношению к следующему человеку, тому, кто должен позаботиться о нем.
Что же я на себя надену?
Где мне взять другую одежду, пока ты стираешь эту?
Надень что-нибудь, пока она сохнет. Не помню, чтобы когда-нибудь надевал что-то другое, — сказал он. И продолжил:
Одежда — это не что-то временное, с ней нельзя обращаться небрежно или как ни попадя, она связана с человеком глубоко личным и основательным образом. Да будет ей, Катарине, известно, что он всегда носил вот эту рубашку в красно-синюю клетку, этот шерстяной свитер и эти черные брюки, ему предназначены только эти вещи, конечно, сменилось несколько поколений рубах, свитеров и брюк, но, в общем, это все время одни те же. Летом, следует признать, свитер он обычно не надевает, но это больше для того, чтобы комары не беспокоили, гнус и комарье любят шерсть. Кроме того, одежду следует стирать в меру, вода разъедает ткань и растворяет нитки, пуговицы отлетают, расходятся швы. Равным образом велика опасность и того, что одежда начинает издавать запахи, чужеродные телу, у воды холодный, негостеприимный запах, после к такой несомненно излишней стирки тело вын] с большим усилием заново, так сказать, завоевывать одежду. Он осмеливается даже утверждать, что моральное разложение и одичание общества берут свое начало в такой чрезмерной, никчемушной стирке, да и о воде надо подумать — когда вся вода в один прекрасный день окажется израсходованной на стирку, ничто больше не сможет сдержать засухи и огненных смерчей. Eмy хотелось бы просто напомнить об этом.
Но в конце концов он отдал ей свою одежду, она ждала, не прерывая его, и мешала ему вовсе не стыдливость, вряд ли он думал о том, что она увидит его чуть ли не голым, нет, именно оде он не желал бросать на произвол судьбы, обнажать. Она стирала и полоскала, стирала и полоскала, пять раз сменила воду в цинковом корыте. Последняя вода была уже без слизи, просто серая, и тогда Катарина сдалась. Тот, кто появится потом, чтобы по-настоящему позаботиться о нем, постирает более основательно, окончательно.
Она повесила клетчатую и черную тряпки на вьюшку плиты, разложив их сушиться на странных, толстых ветвях, прочно приделанных к стене слева от нее.
Но этого он ни при каких обстоятельствах допустить не мог. Ни за что, специальное устройство нельзя использовать для таких целей, в хозяйстве, так сказать; воистину, оно не для того предназначено. Нет, можно натянуть веревку где-нибудь, там, где ей хочется, между двумя дверными ручками или на кривых гвоздях, торчащих там и сям в стенах. Пусть пеняет на себя, он не несет никакой ответственности за эту проклятую стирку, она — человек с юга, который все знает лучше всех, наверняка найдет выход, но он ожидал — и это ему хотелось отметить — большего внимания и скромной заботы с ее стороны вот так, в самом начале их отношений.
Возможно, в этом пустынном уголке земли имелся всего лишь один снегоочиститель. Без отдыха двигался вперед этот единственный снегоочиститель по прямым, узким дорогам, через болота и ельники, уже стемнело, и бесконечность поглощала свет фар. День и ночь он, громыхая, катил вперед, не останавливаясь ни на мш Эту местность никогда не расчистить.
Хадар лежал на диване.
Горит свет у Улофа? Дым из трубы идет?
Нет, — отвтила она, и свет не горит, и дым не идет.
— Ты должна писать, — сказал он. у себя наверху и писать. Ты должна писать книги. Это не так просто, — сказала она. — Это не то что есть и спать.
Не думай обо мне, сказал он. я сам справлюсь, со мной все в порядке.
Кошка, свернувшаяся у него в ногах, вновь оказалась у двери, Катарина выпустила ее.
— Замерзнет ведь, — сказала она. И зажгла верхнюю лампочку.
Ты должна сидеть у себя в комнате, и что- бы тебе никто не мешал, в этом весь смысл, — сказал он. — Раз уж ты нашла здесь приют. Сидеть с ручкой в руке и предаваться мыслям.
— В этом весь смысл, — повторил он.
А потом опять спросил насчет дыма и света у соседа.
— Нет, — ответила она, — там совсем темно и тахо. Тогда он оторвал голову от подушки, даже приподнялся, опираясь на локти, и был; перевести дух, прежде чем смог выговорить: Уж не случилось ли с ним чего! Может, он куда-нибудь пошел, предположила она.
Он дома, — сказал Хадар. — Больше ему негде быть. Даже если он помер, он дома. А о нем некому позаботиться? Кому он нужен? — сказал Хадар. — Такой человек! Нет, ни одна честная и порядочная душа не захочет иметь с ним дело!
С наружной стороны окна на двух ржавых гвоздях висел градусник.
— Почти пять градусов мороза, — сказала она. — Он должен затопить. Ведь здесь, в горах, наверное, для стужи пределов не бывает.
И он подтвердил: пределов для стужи нет. Птицы, бывает, закоченев, падают с деревьев, озера промерзают до дна, дыхание превращается не в пар, а в сосульки.
Но пока, — сказал он, — пока еще толькоосень.
Значит, тут зимой есть птицы, спросила она.
Да, Господи! Видимо-невидимо птиц, и стаи, и отдельные бедолаги! Он с удовольствием их перечислит: воробьи, глухари, кулики, трясогузки, снегири, белые куропатки, свиристель, тетерева и тетерки, дятлы, коршуны, рябчики. И лебеди.
Это невозможно, Только не лебеди. возразила она.
Я не могу знать всего, Ты сказал он. требуешь от меня невозможного. Разве мне по силам уследить за всеми птицами
Влага от выстиранного белья и вымытого пола осела на оконных стеклах, Катарина рукавом протерла запотевшие окна. Хадар снова лег. Сейчас он, должно быть, зажег лампу, сказал он. — Надобно включать свет, чтобы в темноте не наткнуться на стул или сапоги, а то упадешь возле плиты и обожжешься.
— Нет, в окнах темно, я почти и дома-то не вижу.
Он надолго замолчал, потом посмотрел на нее широко раскрытыми глазами и произнес:
Не случилось ли с ним чего? Вдруг он валяется там мертвый. Наконец. Эта сволочь. А ежели он только наполовину мертвый? Никто не хочет, чтоб он мучался. Это дерьмо. Больше чем нужно
Только бы снегоочиститель пришел, сказала она, — тогда ему помогут.
Ну-ну, верь в свой в снегоочиститель. Ты же с юга.
Ну, а если он и правда умер, то ему не надо ни огня, ни света.
— Кто-то все же должен бы сходить да посмотреть, что с ним, — сказал Хадар. — Ежели бы кто решился. Ежели бы у него какой знакомый был. Ежели б он не был такой мерзкий тип. Ну да пусть валяется там.
Я ведь ничего не знаю, сказала она, я его не знаю.
Хадар помолчал минуту.
— Я об этом и не подумал, — наконец произнес он. — Это правда. Ты его не знаешь. Ты даже не слышала о нем никогда. Для тебя он человек как все остальные. Так что…
Она шла, утопая по колено в снегу, надо было бы расчистить тропинку: под снегом, конечно же, есть дорожка между домами братьев.
Она несколько раз кулаком постучала в дверь, внутри все было тихо. Тогда она вошла — через тесные сени — в кухню и повернула выключатель справа от двери, так же как у Хадара.
Не только выключатель и голая лампочка под потолком делали эту кухню точной копией кухни брата. Диван, стол и стулья, дровяная плита, истертый деревянный пол, настенные часы — все было одного сорта, выглядело одинаковым. Не хватало лишь грубых ветвей на стене, специального устройства. И плита другая — здешняя была без жаровни, старая, чугунная.
На диване лежал он, брат, Улоф, тот, с сердцем. Его руки б?ыли сложены на громадном животе, сквозь лопнувшую в нескольких местах брючную ткань вываливалась белая плоть, на подушке покоились тяжелые складки щек и шеи, мешки жира.
Глаз на опухшем лице не видно — очевидно, он смотрит на нее.
— Да, — проговорил он, — я так и думал. Что ты придешь. Лежал тут и ждал тебя.
И спросил, кто она такая.
Ты говоришь, что ждал меня. А потом спрашиваешь, кто я.
Я понял, что он раздобыл себе какого-то человека. Он, Хадар. Я этого давно ждал.
Он беспокоится о тебе. Попросил меня сходить к тебе. Хочет знать, жив ли ты.
Ежели он беспокоится обо мне, сказал Улоф, я ему этого никогда не прощу. И продолжил: Он никогда не был настоящим мужиком, не умел справляться в одиночку. Вечно запасался. Всяческими способами.
На стуле возле дивана стояла вазочка с кусочками сахара, вероятно, Улофу надо было постоянно держать во рту сахар Я так и думал, сказал он, подумал что коли не разведу огонь и не зажгу свет, он пошлет сюда этого самого человека. И я его увижу, в этом и состоял план. Человека, которого он себе раздобыл.
Когда расчистят дорогу, я уеду. Я жду снегоочиститель.
Она по-прежнему стояла у двери и смотрела на него. Его тучность была поистине величественна. Но, разумеется, он умирал.
Только сейчас она увидела кошку, она вспрыгнула на диван и свернулась клубочком у него в ногах.
О сказала она, наверное, пошла за мной, Катарина. — И проскользнула в дверь так, что я не заметила. Минна. Кошка Хадара.
Он положил в рот кусочек сахара, но жевать не стал, очевидно, у него не было зубов.
— Так-так, — произнес он. — Так-так, он, значит, говорит, что кошка его. Лео. Двенадцать лет он живет у меня. Это кот, и зовут его Лео. Он переживет меня.
Она села на один из стульев возле стола. Можно и здесь немного посидеть, а не у другого брата, не все ли равно, от Улофа не воняло так противно и омерзительно, как от Хадара. Перед тем как уйти, надо будет повнимательнее рассмотреть кошку. Удивительно, что у этого видавшего виды животного есть силы и способность принадлежать обоим, быть кошкой у одного и котом у другого. А чем ты еще занимаешься? — спросил Улоф, Когда не живешь у этой падали.
— У твоего брата? Ты имеешь в виду Хадара? На полу у двери в горницу громоздилась груда нераспечатанных пачек сахара. Возле боковой спинки дивана возвышался штабель из дюжины картонных коробок с шоколадом, под столом лежала куча пакетов с изюмом, да, вся кухня была завалена разнообразнейшими сладостями — на подоконниках, в жестяных ведрах у входной двери, под диваном, на мойке. Кульки с карамелями, банки с патокой, сахарной пудрой и медом, коробочки с пастилками.
Он, наверно, заметил, как она озирается вокруг, и, очевидно, счел необходимым дать ей объяснения.
Я хорошо себя чувствую от сладкого, сказал он, — оно питает меня.
И продолжил разъясняющее восхваление сладости, торжественное прославление, которое она тут же педантично переводила, — было трудно провести грань между ее бормотанием и тем, что говорил Улоф.
Это заслуга сладкого питания, что он еще жив, что он, несмотря на свое убожество, еще так непостижимо силен и крепок. Такое тело, как у него, чудовищно тяжело носить, как бочку с соленой свининой, только сладости имеют нужную питательность, без той силы, что содержится в них, он бы лежал как кит, выброшенный на берег. Когда набиваешь рот сахарной пудрой и изюмом, появляются силы зажечь лампу, принести дров, затопить плиту — по крайней мере, пока жуешь. Сладость пропитывает все твое существо, она не только розовый вкус на языке и нёбе, она щекочет и мочки ушей, увлажняет и освежает ногти на ногах, вообще, сладость — это противоядие против всякой горечи и обиды в этом грубом мире, она гасит шараханья и метания между страхом и надеждой, создает душевный покой. Да, если говорить честно: то явление, что зовется счастьем, на самом деле не что иное как сладость; ощущение сладости и счастье — одно и то же.
Чем старше становишься, тем больше узнаешь о жизни, тем глубже и разнообразнее становится смысл сладости, она непрерывно развивается в человеке, ее возможности и сила воздействия постоянно растут. Ему кажется, сказал он, ему иногда кажется, что существует нечто, чего он еще не пробовал, совершенная сладость; то, что ему до сих пор доводилось пробовать, дало ему лишь предвкушение; по его мнению, мед, леденцы и шоколад намекали на нечто столь сладкое, что это невозможно описать.
Голос у него был писклявый, и он выталкивал слова по одному, частые удары сердца воздействовали на его речь. Наверное, ему бы хотелось еще много чего сказать о сладости.
— Но в обыденной жизни, — произнес он, — это только ради тепла, сахар согревает меня, ты видишь, как я вспотел, хотя плита не топится.
Действительно, лоб его был покрыт капельками пота.
Я разведу огонь, сказала она.
После чего ей пришлось ответить на его вопрос о том, чем она еще занимается, что делает, когда не живет у Хадара.
Я пишу книги. Собираюсь написать книгу о Кристофере.
Кто такой Кристофер? — спросил он. Пытаясь ответить и на этот вопрос, она одновременно засовывала кору и лучину в плиту, огонь занялся почти сразу. О Кристофере не написано пока ни одной книги, пояснила она, она намерена свести множество анекдотов, осколков, щепочек, баек в одно целое; четко и однозначно сказать, кем он был, невозможно. Она будет просто записывать те мысли, которые у нее возникают.
Ей хочется сделать все, что в ее силах, чтобы и о Кристофере тоже появилась книга.
Кошка по-прежнему лежала в ногах у Улофа. Когда она собралась уходить, он сказал:
Да, приходится топить, чтобы настенные часы не замерзли и не остановились. Ежели часы остановятся, неизвестно, что будет.
Хадар стоял у окна в ночной рубахе, опираясь руками о подоконник. От усилия, которое он прилагал, чтобы стоять прямо, у него дрожали ноги и колыхалась фланель рубахи.
— Долго же ты, — сказал он. — Я вовсе не хотел, чтобы ты задерживалась там и ухаживала за ним.
Он болен, ответила она. Нужно, чтоб ему кто-то помог.
Он болен не настолько, насколько был бы должен болеть, сказал Хадар.
Ему б давным-давно быть покойником.
Хадар неотрывно глядел в окно, в вечернюю тьму. Его ноги в любой момент могли подкоситься, и ему не под силу будет встать, если он упадет. Она обняла его за талию, крепко ухватила за запястья и помогла вернуться к дивану. Он долго лежал молча, тяжело дыша, она в это время подложила дров в плиту, поставила на стол хлеб и масло.
Он ест сахар? — спросил наконец Хадар. — Сахар — это его единственный харч?
Сахар, — ответила она. — И мед, и шоколад, и изюм, и мятные леденцы, и сливочные ириски, и сахарная пудра. Это прикончит его. И добавила, что именно это решит их поединок, если это действительно поединок. Улоф, его брат, куском сахара, с ириской и плиткой шоколада укорачивает свою жизнь на много дней, и она объяснила, чего наверняка можно ждать: воспаления как поджелудочной железы, так и желчных протоков и сосудов головного мозга, тромбозов, сердечных приступов, пролежней, кровоизлияний в мозг.
Это не так просто, сказал Хадар.
У него все же есть для чего жить — сахар. Если б у меня было что-нибудь вроде сахара.
Тут Катарина вспомнила про кошку и открыла дверь, чтобы впустить ее, если она ждала там, на холоде. Но кошки не было.
Потом она попыталась еще раз напомнить о снегоочистителе.
— Думаю, — сказала она, — что когда расчистят дорогу, за вами приедут. В машине «скорой помощи». Больница, одна из больниц на побережье, вот что было бы единственно верным. Когда придет снегоочиститель.
Говоря это, она смотрела на него, он мог бы кивнуть или протестующе помахать рукой, тем самым подтвердив, что снегоочиститель и вправду существует.
Но ему не было дела до снегоочистителя, вместо этого он сказал:
— Ежели бы я знал, что делают, когда пишут книги, я бы помог тебе. Знания у меня есть. Нет учености. И силы были. Я помню, что значит иметь силы. А сейчас я похож на кожаный мешок с костями.
Никто никогда не предлагал ей писать вместе с ней или вместо нее. И она улыбнулась ему; казалось, она обрадовалась его попытке проявить к ней героическую доброту, словно на краткий миг поняла, как он рассуждал, но потом сразу же забыла.
Позже вечером она написала первый кусок полстраницы в школьном блокноте. Ей представлялась и это она тоже записала форма связки в григорианском песнопении: простые и наивные музыкальные фигуры в каждой главе и во всем произведении будут развиваться в нечто речи-тативное и благоговейное, чтобы потом вновь вер-нуться к безыскусной естественности начала; два образа Кристофера, святого из легенды и возмож-ного настоящего, словно странствующие звуки, будут двигаться вместе и навстречу друг другу. В возвышенных местах надо, чтобы постоянно проглядывало банально-обыденное, под поверх-ностной риторикой, на глубине, должны скрываться простота и тривиальность и даже, если того потребует равновесие, подлость. И тут пришел снегоочиститель.
Она как раз поставила точку и отложила ручку, когда появился свет, казалось, его источник находится где-то далеко-далеко под ней, свет бил наискось вверх, заполнив вскоре все ночное небо перед окном. Потом послышался гул, он непрерывно нарастал, через минуту и он тоже заполнил весь небесный свод, гул сопровождался скрежетом, лязгом и завыванием — чудовищные звуки заставили ее зажать уши руками. Но вот стала видна и машина или, вернее, не сама машина, а гигантское крутящееся, пенящееся снежное облако, освещенное шестью фарами. Да, снегоочиститель был поистине посланцем цивилизации, он прошел мимо, и звук ослабел, почти совсем стих, потом машина вернулась и снова проехала мимо, развернувшись там, где кончалась дорога.
Значит, дорога теперь расчищена.
Следующим утром она сказала Хадару: Дорога расчищена.
Незачем было стараться, — ответил он. Дождь съест снег.
Только тогда она заметила струи дождя на оконных стеклах. Хадар надел постиранную одежду, он сидел за столом, жуя кусок хлеба, в плите уже пылал огонь. Сев напротив него, она почувствовала, что от него по-прежнему воняет, хотя одежда теперь была чистая.
— Когда, — сказала она, — дождь перестанет, я отправлюсь в путь.
— Поглядим, — отозвался он.
Сквозь пелену воды, стекавшую по стеклу, четко виднелся дым из трубы соседа; прибиваемый дождем, дым временами заслонял дом. Сегодня он топит, — отметила она. Жжет бумагу и картонные коробки из-под шоколада, сахара и леденцов, — отозвался Хадар. — Этот дым мне знаком.
Кошки не было видно. Катарина не стала спрашивать, где она, а просто открыла дверь и посмотрела, не сидит ли та в сенях или на крыльце.
— Нет, — сказал Хадар, — она охотится, она еще не такая старая, птенцы, зайчата, пеструшки, иногда она пропадает на охоте неделями. Минна.
Дождь стих.
— Спущусь к твоему брату, попрощаюсь, сказала Катарина. — Чтобы он тоже знал.
Улоф сидел на диване в кухне, живот покоился на ляжках, свисая на колени. Он навел порядок, на полу больше не валялась оберточная бумага, «питательные» продукты были аккуратно сложены на мойке, столе и стульях, он все еще тяжело дышал. И его большое отечное лицо широко улыбнулось ей, он знал (заверил ее Улоф), что она придет попрощаться.
Через пару часов, — сказала она. — Хочу только проследить, чтобы Хадару было чего поесть хоть сегодня.
Разве ему надо есть? — удивился Улоф. Я думал, что ему хватает рака, который растет в нем, что рак заполняет внутренности.
Он уже не улыбался, говоря это, — быть может, всерьез верил, что рак именно таков, что он не только пожирает, но и питает. Возле него лежал пакетик с изюмом, Улоф беспрерывно жевал и чавкал, пусть она видит, что он вовсе не беспомощен.
Больше никому нет до тебя дела? спросила она. — Никому, кроме Хадара?
В ответ он всплеснул руками и повысил голос, словно она спросила что-то почти непонятное.
— Кто бы это мог быть? — воскликнул он. — Нет, Хадар — единственный, кто у меня есть. Ежели бы у нас с ним не было друг друга, тогда уж просто и не знаю.
Когда он шевелил руками, суставы скрипели, точно они совсем высохли, словно ни одной капле жира не удалось проникнуть в них и смазать кости.
Она пробормотала какие-то слова, мол, как им повезло, несмотря ни на что, они есть друг у друга, братья, их дома так удачно стоят на одном и том же склоне, и сами они находятся более или менее в одинаковом положении, которое, так сказать, вызывает взаимное понимание и сочувствие.
Хочу, чтобы ты передала Хадару одну вещь, — сказал Улоф. — Вещь, которая принадлежит ему. Я пришел к выводу, что он ее владелец.
Половицы скрипели под его тяжестью, когда он двигался. Но он все-таки двигался, неповоротливо, медленно, хватая ртом воздух. Он принес картонную коробку, лежавшую на поленнице, и сунул в ее протянутые руки, коричневая коробка была перевязана толстым шнуром.
— Спасибо, — сказала она.
Она поблагодарила вместо Хадара.
Прежде чем уйти, чтобы никогда больше не возвращаться, ей захотелось взглянуть на горницу Улофа. Прижимая коробку к груди, она остановилась в дверях — горница выглядела так, как можно было ожидать. Но на столике стояла фотография.
— Кто это? — спросила она. — Эта женщина?
Ей не следовало спрашивать; разумеется, это была его мать, грустное, выцветшее, расплывчатое лицо. Голову покрывала фата, собранная в бант в виде розы у корней волос на лбу.
Улоф после утомительного путешествия с коробкой вернулся на диван, он лежал на спине.
— Минна, — ответил он. — Это Минна. Женщина, на которой я был женат. Это я сделал снимок и увеличил его.
— Прости. Я должна была бы понять. Напоследок она сказала Улофу:
— Я забыла рассказать одну вещь про Кристофера — Кристофера, о котором я пишу книгу. Он охраняет от внезапной смерти. Помогает тем, кто не хочет умереть неподготовленным. Мне просто хотелось упомянуть об этом.
Она поставила коробку на стол.
Улоф передал тебе это, — сообщила она. Хочет, чтобы это было у тебя, что уж там, не знаю.
Хадар сидел, чуть подавшись вперед, руки упирались в край стола, она села напротив, оба смотрели на коробку.
Наконец он произнес:
Вот уж не думал. Теперь он скоро умрет.
Улоф. Но я не ем сластей. Ежели это сласти.
Шнурок был плетеный, завязанный тройными узлами, без какого-нибудь инструмента развязать их было невозможно. Хадар продолжал говорить, он обращался к Катарине и даже к картонной коробке, он верил, что Катарина поймет и сумеет перевести его слова, голос у него иногда становился хриплым и приглушенным.
Все-таки что-то в брате было, fto мнению Хадара, удивительное и величественное. Братские чувства — это естественное явление, того же рода, что сила тяжести, или солнечные затмения, или мерзлота, связывающая землю; они, например, сильнее ненависти или любви. Братья, как вот они с Улофом, навеки связаны одной пуповиной. Когда он вспоминает, как они в детстве спали под одной овчиной и кашляли одинаковым горьким кашлем от пыли соломенных тюфяков, у него невольно навертываются слезы на глаза. Брата неизбежно знаешь всего, до последней родинки, последней бородавки и вросшего ногтя, да, недостатки и достоинства были настолько общими, что обычно они, Хадар и Улоф, говорили: у нас заложен нос, наши кривые ноги, наш выпирающий пупок, наши лошадиные зубы, наши мощные бицепсы. Между братьями невозможны никакие тайны, воистину не зря употребляют понятие «кровные братья». Стоит подумать и о многих других словах в этой связи: братская рука, братские объятия, братство, братские узы. И братское сердце. Да, в самом деле: братское сердце. Ежели двое мужчин работают в поле и один из них исчезает, а другой остается, они — не братья. Доброта, кротость и благородство берут свое начало в братстве. Поначалу казалось, что концом мироздания, в общем-то, будет человек, но все же именно в братьях оно получило свое полное завершение, в безусловных и нерушимых узах между двумя братьями.
Ради брата можно всегда сделать все, что в твоих силах.
— Я делаю все, что в моих силах, — сказал он.
Быть братом означает обязательство, долг воплотить основной смысл братства, показать его миру или, по крайней мере, брату. Быть братом это самая великая милость, которая может быть оказана человеку. Кому еще дарят такую большую картонную коробку, коли не своему брату?
Потом она взяла с мойки кухонный нож и протянула его Хадару, в конце концов ему все же придется взглянуть, какой подарок прислал ему брат. И Хадар разрезал веревку и открыл крышку.
— Я сразу это понял, — сказал он, потратив на разглядывание содержимого столько времени, сколько было ему нужно. — Знал с самого начала.
Он встал и, сделав пару шагов, отделявших его от дивана, улегся.
В коробке была Минна, кошка. Или Лео, кот.
Голова отдельно, туловище отдельно, на дне коробки спекшаяся кровь. Когда Катарина приподняла затвердевшее тельце, чтобы проверить под хвостом и между задними лапами, ее пальцы стали липкими от крови. Нет, пола она не обнаружила, там оказалась лишь почти голая кожа, это животное было ни кошкой, ни котом, оно было Йикем, оно и в самом деле было и Минной, и Лео. Возможно, оно с давних пор было только тем или другим.
Он хорошо сделал, что прикончил ее, сказал Хадар. — Ее все равно следовало убить. Это было необходимо.
Она перевела на него взгляд. Измученный, умирающий человек, который оплакивал свою кошку. Время от времени он поднимал руку и проводил ею в воздухе над грудью, словно там по-прежнему лежала кошка. Ну-ну, произнес он. Ну-ну
— Я останусь до завтра, — сообщила она. — Одним днем больше, одним меньше, роли не играет.
И тут его рука замерла в воздухе.
В таком случае, сказал он. в таком случае ты могла бы закопать труп, закопай его в конце картофельного поля, в сарае у двери стоит лопата.
Когда она вернулась в дом после того, как положила кошку за хлевом под соснами на съедение галкам, лисам и воронам — отдельно голову, отдельно туловище, — он произнес:
— Теперь ты должна сказать мне, что закопала ее; пусть даже ты просто положила ее на траву, ты должна сказать мне, что закопала ее на глубину четыре или три фута.
— Я закопала Минну, — заверила она, — закопала ее так глубоко, насколько хватило лопаты.
Я думаю, он прикончил ее, чтобы избавить меня от хлопот, — сказал Хадар. — И работа красивая, у нас всегда были умелые руки. Он мне не коробку хотел подарить, а работу. И потом, через пару минут:
А он сильнее, чем я думал: чтобы убить кошку, надо иметь проворные пальцы и выдержку, это мужское занятие.
Он лежал совершенно неподвижно, сложив руки на груди, лежал, собирая силы, для того чтобы по возможности пережить брата. Если не считать братнина подарка, нежданной смерти кошки, для него это мог бы быть вполне обычный день: болеутоляющее, поесть, немного подремать, естественные надобности, мысли, которые он держал при себе. Она принесла газеты из почтового ящика у дороги, сегодняшние и вчерашние: ни ей, ни ему не пришло в голову их читать.
— Ими можно разжечь плиту, — сказал он.
Она поднялась в свою каморку и написала короткий отрывок. Необходимо рассказать, отметила она, о цельности и многозначности Кристофера, не о том, кем он был, а о том кого представлял. Не люди, а образы — вот что поддается описанию. В письменные источники проникли фрагменты устной традиции; недоразумения, ошибочные толкования и заимствования из легенд о других святых обогатили и подкрепили правду о Кристофере, ему придали черты и поступки, а возможно, даже телесные свойства — в том числе отвратительные запахи, — которые, скорее всего, были изначально характерны для святого Гомобония, Калликста или Арбогаста. Так, например, намекали или говорили, что он, Кристофер, обычно брал самых тяжелых больных на руки, чтобы они могли умереть в чьих-нибудь объятиях, и что он с удовольствием опорожнял бочки с нечистотами бедняков и приговоренных к смерти в реку Морава. И что он жил вместе с прокаженными, ногтями соскребал с них грязь, промывал и перевязывал их язвы, кормил ихсо своей громадной деревянной ложки. Снизу слышалось, как Хадар говорит сам с собой, он бурчал и бормотал, разборчивыми были только ругательства.
Когда она вновь спустилась вниз, его вонь с такой силой ударила ей в нос, что ей с трудом удалось подавить рвотный позыв.
— Ты должна давать себе передышку, сказал Хадар. — Делай иногда перерыв.
Она еще раз нагрела воды на плите и приказала ему раздеться. Потом тряпками вымыла его с головы до ног, она втирала в его кожу мыльную воду и наконец вытерла насухо кусками фланели в красную и синюю клетку. И он не сопротивлялся, поднимал и поворачивал руки и ноги, следуя ее указаниям, переворачивался на бок и на живот и, когда позволяла поза, говорил о себе и о ней.
Воистину он спрашивает себя: до конца ли она понимает, сколько мужества, смелости, безрассудства ему понадобилось, чтобы заставить себя принять ее, чужого человека, в свой дом? Он ни шиша не знал о ней, кроме того, что было написано в газете, и все-таки привез ее к себе домой. От чужого человека может исходить непостижимо великая опасность. Чужаки отличались своего рода дикостью, чтобы не сказать грубостью и бесчеловечностью, местные никогда такими не были, нрав чужака похож на бездонную прорубь. Только это сравнение и подходит: бездонная пропасть и заполненная водой бездна. Ладно, сейчас он говорит не только о чужаках, а обо всем как высших силах, так и осязаемых вещах, внутренняя природа бытия есть не что иное как бесконечная борьба против чуждого, ри чуждых предметов и сил надо постоянно обороняться, защищаясь от чуждого, человек проявляет свою истинную ценность, свою подлинность. А ежели чуждое все же проникает в тело, человек заболевает, а когда чуждое добивается полного перевеса, человеку конец. В молодости можно схватить чуждое за рога и одолеть, но потом приходится полагаться на выносливость и хитрое упрямство, можно даже обмануть чуждое, притворившись его союзником. Надобно всегда действовать обдуманно, по плану и постоянно быть готовым к худшему. Просто невероятно, насколько при этом ты зависишь от того, кто идет впереди, показывая дорогу, от образца для подражания.
Что до него, Хадара, то в качестве путеводной нити и примера он бы назвал деда. Дед был первоначалом, сам он подобие. Каждый Божий день он немножко думает о деде и шмелиных медках. В первую очередь о том, как кончилась история с дедом и шмелиными медками.
Что такое шмелиные медки? — спросила она. Шмелиные гнезда в земле, — пояснил он, — мешки, наполненные медом, кули, из которых выдавливают мед, мед и больше ничего.
У него, у деда, стало быть, была лайка, длинноногая, как олень, с волчьей мордой, какие бывают у некоторых лаек, и эта лайка научилась выискивать шмелиные медки, находить их по запаху, она бегала кругами и лаяла, когда обнаруживала шмелиный медок. И дед с помощью куска коры выкуривал шмелей и выдавливал до последней капли мед из медков в жестяное ведро, которое он носил в рюкзаке. Они бродили по лесам и болотам, дед и его лайка; летом, когда заканчивался сенокос, бывало, неделями пропадали на этой охоте, охоте за шмелиными медками. Однажды, в тот раз, о котором он, Хадар, сейчас рассказывает, они направились на запад, далеко за болото Лаупарлидмюрен и гору Хандскебергет.
Поднимая его правую руку, чтобы соскрести корку грязи из-под мышки, она переспросила: — Как, как?
Лаупарлидмюрен и Хандскебергет. И под выворочеными корнями на краю травяного склона — ну, там никто не был и не видел, — в густой, значит, траве под вывороченными корнями собака нашла шмелиный медок. И когда они наклонились над ним, дед и лайка, дерн под ними не выдержал, и они провалились в высохшую колодезную яму, которую кто-то вырыл в незапамятные времена, шестнадцати футов глубиной. Там, на щебенчатом дне, они и сидели, ближайшие недели никто не стал бы их искать, и никто не сумел бы выбраться из этого колодца, даже лайка. И они делились медом, который они собрали в жестяное ведро, лизали понемножку, да, мед поддерживал в них жизнь столько дней, сколько ушло на то, чтобы дедова рубаха из чертовой кожи протерлась на спине, дед ведь спиной упирался в стенку колодца.
Но потом, когда жестяное ведро опустело, они начали разглядывать друг друга, в колодце было светло даже ночью, они впервые по-настоящему увидели друг друга, и собака поняла, что дед вообще-то чужой для нее человек, а дед пришел к выводу, что он, строго говоря, совсем не знает свою лайку. Сколько бы шмелиных медков они вместе ни обнаружили, они были чужими.
И обоим стало ясно, что прежде чем все это закончится, выудят из этого колодца, один съест другого. — Самое страшное не голод, — сказала она, а жажда. Человек умирает, когда исчерпает всю жидкость.
Сейчас она занималась второй подмышкой. Он, однако, хотел бы подчеркнуть, что сырое мясо содержит много жидкости, мясо — это и пища, и напиток, и тем двоим в колодце это было, конечно, известно. Ежели, к примеру, проткнуть Улофа, брата Улофа, то из него сразу же выльется масса жидкости, не прогорклого масла или ворвани, как можно было бы ожидать, а настоящей жидкости, похожей на воду.
В общем, под конец дед и лайка вступили в единоборство, речь шла о выносливости, бдительности и терпении, и когда их все-таки нашли кто-то из местных разыскивал своих лошадей и вдруг увидел дыру в земле, — стало совершенно ясно, что один съел другого.
Она не спросила, кто кого съел, он бы ни за что не ответил, если дело обстояло так, что собака съела деда.
Она принесла свою зубную щетку и пасту и почистила Хадару зубы, они действительно непонятным образом прекрасно сохранились, он сидел, широко раскрыв рот, а она, придерживая большим и указательным пальцами его губы, скребла и чистила с такой силой, что у него начали кровоточить десны, и, занимаясь этим, спросила: Интересно, каков на вкус шмелиный мед?
Потом, уже не в силах сделать его чище, она, прежде чем вернуть ему его одежду, наклонилась и обнюхала его — с макушки до подошв — и заключила, что воняет он ничуть не меньше. Вонь шла из пор, изо рта, ноздрей, гноившихся глаз, из ушей и пупка. Она собиралась еще постричь ему ногти и волосы, маленький венчик на макушке, но теперь отказалась от этой мысли. Зато кожа его приобрела почти металлический блеск, матово-желтый с бело-голубым отливом.
— Вообще-то, — сказал он, — вообще-то я мог бы бросить тебя на произвол судьбы.
Позднее, ближе к вечеру, приняв болеутоляющие таблетки, он сказал:
— Когда я стану наследником Улофа, то разберу его дом, а из бревен построю баню, финскую баню с очагом из булыжника. Тебе это наверняка ничего не говорит. Дело в том, что никакое мытье, как бы ты ни тер и ни скоблил себя, не идет в сравнение с потением, вода и щетки затрагивают лишь поверхность, а пот, грязь идет изнутри, и именно то, что выделяется изнутри, загрязняет человека.
Он уже давно об этом думает, о бане, только бы у Улофа хватило ума когда-нибудь умереть. Он ни в коей мере не оспаривает право умирающего бороться за свою жизнь, продлевать свои мучения, но Улоф в данном случае зашел слишком далеко. Ну, а когда наступит этот день, то он, Хадар, засядет в бане, построенной из бревен, оставшихся от дома Улофа, и с потом выгонит всю грязь и все запахи; только это пристало мужчине, естественно для него, мужчина сделан, чтобы потеть; пока мужчина занят тяжелой работой и потеет, ему не надобно мыться; ежели бы собрать его, Хадара, пот в какой-нибудь ложбине, получится приличное озеро, нет, не озеро — болото, топь, бездонная трясина. Поелику мужской пот, следует заметить, не есть что-то водянистое, жидкое, нет, он как кисель из ячменной муки или известковый шлам, насыщенный и крепкий, течет не легко и беззаботно, а пробивается сквозь поры, как бобовый червь через сито.
Женщины, само собой, тоже потеют, и это правильно и законно, но женский пот вовсе не имеет того глубокого смысла, что мужской. Когда-то у него, Хадара, была женщина, которая, так сказать, потела вместе с ним, его пот был разбавлен ее потом, поэтому он знает, что женский пот жиденький и прозрачный, он легко, если не сказать легкомысленно, выделялся из гладкой кожи и почти совсем не пах, а когда попадал в нос, вспоминался березовый сок. Женщина безразлична к поту, он не имеет ничего общего с грязью или чистотой, он для нее ничего не значит.
Поэтому он, Хадар, будет сидеть один в финской бане, которую построит из наследства, доставшегося от Улофа, ей совсем ни к чему быть там и помогать ему, он обхватит руками голову и, тужась изо всех сил, выжмет из себя столько пота, что никакой грязи, ничего лишнего или чужого, никакой болезни в нем не останется.
Еще до наступления вечера она спустилась к Улофу.
Давай! — сказал Хадар. — Иди! Тебе же наплевать, коли я умру здесь в одиночестве!
Улоф заснул за столом, из уголка рта торчала ополовиненная плитка шоколада, голова и руки покоились на столешнице.
Она разбудила его словами:
— Я уеду не раньше завтрашнего утра.
Тогда он выпрямился и запихнул оставшуюся половину плитки в рот.
— Я сидел и думал, — проговорил он, жуя. — Думал, как ты едешь на край света на автобусе, поездах и самолетах.
Он был весь в поту, точно его дом уже превратился в баню.
Она села. Потом спросила:
— Почему ты его ненавидишь? Почему ты ненавидишь Хадара?
Оторвав руки от стола, он выставил вперед обе ладони.
— Нет! — сказал он, — я вовсе не ненавижу Хадара! Он же мой брат!
И заверил ее:
— Тот, кто ненавидит брата своего, пребывает во мраке, тот, кто ненавидит брата своего, человекоубивец.
Нет, в качестве братоненавистника он даже посредственностью считаться не может! Его насквозь пропитанный сахаром интеллект оживился от ее вопроса.
Но ведь ты желаешь ему смерти, — сказала она.
Смерти? — удивился он. Такого я не помню. Смерти?
Она напомнила ему о кошке. Кошке в картонной коробке.
Это ерунда, Я уже забыл об этом. сказал Улоф.
Ах, да будет ей известно, каким сильным, большим и пригожим мужчиной был Хадар, пока его не начал жрать рак, — старший брат, который вызывал глубокое уважение и даже желание подражать!
Все свое детство и юность он, Улоф, прилагал немало сил и труда, чтобы самому попытаться стать Хадаром. Для него было большим счастьем, когда ему перепадало что-нибудь из одежды, или пара ботинок, из которых Хадар вырос, или финский нож, который, по мнению Хадара, затупился. А когда ему, Улофу, разрешалось спать под братниной овчиной, он переполнялся таким веселым задором и таким благоговейным блаженством, что ему было ни за что на свете не уснуть.
Беда в том, к сожалению, что они выросли; ежели бы они остались детьми или хотя бы юношами, то и поныне служили бы друг другу утешением и поддержкой, тогда бы они, так сказать, лежали под боком у матери и сосали сладкое молоко, каждый из своего соска.
Их разделила взрослость.
У него самого взрослость поселила в душе грусть и тоску, а Хадара она поразила, как душевная болезнь, он сделался вором, обманщиком и злодеем.
У него, Улофа, теперь слезы на глаза наворачиваются, когда он вспоминает, чему научился у Хадара: ругательствам, резать дудки из вербы и вырывать ноги у лягушат, всем тайнам человеческого тела, ловить жерлицей щук, песенке о девушке, которая сидела на крыше, настаивать березовый сок, свистеть передними зубами. Да, всему он научился у Хадара, без братниных уроков он бы не знал, как жить.
— Тебе бы надо сходить к нему, — сказала она. — Я бы помогла тебе преодолеть эти несколько шагов.
Но это было совершенно исключено, такая идиотская мысль ничего, кроме хохота, у него не вызывает, ежели он вообще теперь способен хохотать, те, у кого сердце, стараются не хохотать, нет, Хадар тут же содрал бы с него одежку, или забрал себе все, что у него, Улофа, оказалось бы в карманах, или похитил его душевное равновесие и даже, может, разум при помощи вранья и проклятий, или, и это самое вероятное, порезал бы его ножом. Таким он был с тех самых пор, как они стали взрослыми и поделили между собой хутор.
Он, Хадар, украдкой доил его, Улофа, коров. Он крал березовые дрова и торфяные подстилки с его земли, тащил фланелевые рубахи и носки из непряденои шерсти с бельевой веревки, снимал дранку с крыши его дома, чтобы дождь привел в негодность сахарный песок и кусковой сахар на чердаке, он присвоил себе память о дедушке и твердил, что это он, Хадар, как две капли воды похож на деда, что у него, Улофа, нет ни единой дедовой черточки, он крал электричество, воровски подключаясь к его проводке. Ну, всего и вспомнить невозможно. Сам он не такой злопамятный, как Хадар, поэтому и позволил себе забыть кое-какие вещи. Например, как тот расстрелял из дробовика сиреневый куст Минны, в самом цвету. И что Хадар резал Минну ножом.
— Минну? — удивилась она. — Минну, твою жену?
Но он должен добавить, что жалел Хадара да, стыдился вместе с ним, никто не посмеет утверждать, будто он просто хочет его смерти, нет, он не настолько злобный и бессердечный человек. Особо сейчас, когда Хадар лежит там такой иссохший и жалкий, всеми брошенный. А вот мучения он заслужил, равно как и освобождение от мучений, сперва одно, потом другое, и еще он, Улоф, желает ему сморщиться и усохнуть, сделаться как высушенная беличья шкурка, нет, смерти Хадару он не желает, но охотно признает его право — со временем — на смерть. Да, спокойную и приличную смерть напоследок. Вот так обстоит дело. Когда Хадара наконец-то не станет, тогда он сам, со своей стороны, выдержав достаточный траур по брату, выползет из своего кокона большой пестрой летней бабочкой и начнет в полную меру наслаждаться жизнью.
Он употребил именно эти слова: в полную меру. Его толстые, отекшие руки в синих прожилках покоились на столе.
Снова пошел снег, хлопья, похожие на бумажные, казалось, неподвижно висели в воздухе.
И этим вечером она пару часов просидела перед блокнотом.
Она часто повторялась, но, похоже, это ее не заботило, немногочисленные читатели, наверно, тоже не обратят на это внимания, не исключено, что им даже нужны некоторые повторения, повторения помогают им узнавать самих себя, благодаря повторениям написанное делается удивительно похожим на остальное существование. И вопрос не в том, чтобы высказать то или иное, а только чтобы что-то показать.
Поздним вечером Кристофер пришел в Ула на постоялый двор «Гусиная кровь». Хозяин угостил его яблочной водкой с медом. Кристофер потел и пил, из-за жировых складок на пальцах он держал кружку ладонями. И хозяину постоялого двора захотелось узнать, какое дело привело сюда гостя, кто он такой и какой жизнью живет.
— Вообще-то, — сказал Кристофер, — я не живу жизнью в обычном смысле. Моя миссия — попытаться осуществить определенный ход жизни. Я. с одной стороны, представляю, а с другой — сам представление. Точно как персонаж хроники или мистерий.
— Мне кажется, — сказал хозяин, — что это тяжелый случай искусственности.
— Вовсе нет, — возразил Кристофер. — Для меня нет иной формы жизни, кроме подражания. Которое одновременно есть образец.
— Для меня, — сказал хозяин, — было бы чудовищным мучением никогда не быть самим собой, не иметь возможности устроить свою жизнь в соответствии с моей природой. — Говоря, он время от времени ковырял в зубах куриным когтем и рыгал.
— Разница между «быть» и «казаться» не так велика, как обычно думают люди, — сказал Кристофер. — В моем случае она совершенно стерта. Я тот, кого я представляю. Я ношу представление точно так же, как ношу все другое. Представление есть просто-напросто ношение. Самим собой человек бывает лишь тогда, когда он представляет кого-то или что-то, во что крепко верит.
— Это миссия? — спросил хозяин.
— Да, ответил святой Кристофер. Это миссия.
Буквы у нее получались больше и угловатее, чем обычно. Наверное, из-за непривычного освещения и из-за того, что рука устала после дневных трудов.
Утром третьего дня она расчистила выпавший ночью снег. Сожгла меховую шапку, лежавшую снаружи возле кухонной двери.
Если ты заведешь себе еще одну кошку, сказала она, — найдешь для нее другую шапку. Нет, больше он никогда не позволит себе к кому-то привязываться, ни к единому живому существу.
Без особого волнения она посмотрела на проехавший мимо снегоочиститель. Достав из почтового ящика газету, уселась за стол и принялась читать. Увидев это, Хадар сказал:
Нет, мы не должны читать газету. Надо остерегаться всяческих волнений и всевозможных происшествий. Будем жить медленно, как бородатый лишайник. Газетой мы растопим плиту.
И она сложила газету и сунула ее в печку.
Очевидно, ему было легче обуздать боль, если он лежал на спине; глядя в потолок, он продолжал говорить об искусстве жить как бородатый лишайник.
Человек не знает толка в медлительности, он понимает только то, что движется в его собственном темпе. Разрушающиеся горы, умирающий сосновый лес, камни, пробивающиеся наружу в плодородной земле, человеку непонятны, человек не понимает даже, как растут его собственные ногти. Со временем он еще соглашается, а с медлительностью ни в коем разе. Потому-то человек читает газеты — чтобы наполнить себя событиями и временем. Но медлительность намного выносливее и сильнее, чем время, время быстро кончается, а медлительность почти никогда. Медлительность, короче говоря, — это всё одновременно. Время похоже на комарье и мошкару, медлительность — большое домашнее животное, которое лежит и жует. У человека, отдающегося во власть времени, потом не остается прошлого, у него остается лишь испарившееся, пролитое и сгоревшее. А без прошлого человек порыв ветра. Совестливо и неспешно прожитое прошлое единственное сырье, из которого делается прочный человек.
Вероятно, таким образом он спрашивал о ее прошлом.
— Я сожгла газету, — сообщила она. — Бросила ее в печку.
И он поднял руку и вытянул ладонь, точно хотел коснуться Катарины.
— Из любого можно сделать человека, сказал он.
Чаще всего он лежал, скрестив руки на животе, словно хотел заключить в объятия боль. По большей части он молчал, иногда бормотал, покашливая, несколько слов, — казалось, ответа он не ждал, ответов не существовало. Он мог сказать: — Зимой мухи живут в навозе и выживают. Или: Ты бы могла помочь мне прикончить Улофа. Или: Сейчас я почуял, как он впился зубами еще в одну кишку.
— Кто? — спросила она
— Рак.
Или: Интересно, у Улофа дров хватит? В один из первых дней, может, в третий, но с таким же успехом это мог быть седьмой или десятый, он сказал:
— Мою куклу, ее, верно, гниль съела. Какую куклу? — отозвалась она.
— Деревянную. Куклу, которую вырезали из березовой свили. Куклу с золотыми локонами, покрашенную голубой краской и цинковыми белилами, с красной ленточкой под подбородком. Совсем взаправдашняя, ну вот как человеская рука и пальцы. Кукла, которая у меня была, когда я был маленьким.
— Когда ты был маленьким? — переспросила она. — Когда ты был ребенком?
Да, у него было детство, это может показаться невероятным, но это так, далекое, но детство.
Во многом он делил детство с Улофом, они оба были заморыши, думали по-детски и били белок деревянными стрелами.
И вот, сколько он помнит, в этом детстве — с самого начала до конца деревянная кукла принадлежала ему, ее выстрогал дед, она лежала у него, Хадара, за пазухой, когда он ходил в лес и спускался к озеру; она слушала, когда он свистел и говорил, ночью она спала в его кровати, была ему ближе любого другого живого существа. А когда у Улофа прорезались зубы и он начал ходить, ему сколотили лошадку, чтобы он, Улоф, не украл куклу и не сделал из нее бесформенную чушку.
Да, когда он вспоминает детство, то думает о кукле, какая она была пригожая и гладкая на ощупь, какая верная ему и желанная для Улофа и какая теплая, когда он обнимал ее, лежа под ватным одеялом или овчиной.
Деревянная кукла? Да, деревянная кукла.
Но в тот день, когда нашли деда, деда и обглоданные собачьи кости — на черепе и ребрах были ясно видны следы зубов, — в тот день он, Хадар, решил, что с детством в его случае покончено; наивность детства давно вызывала у него отвращение, и он заполз под хлев, за бревна, оставшиеся от овчарни, которая стояла на том самом месте, где потом построили дом Улофа, и там положил куклу на плоский камень и последний раз погладил по животу.
Ежели бы кто сумел пробраться туда, ежели бы нашелся такой смелый человек, который бы заполз под хлев и хорошенько поискал, то, может, кукла, пролежавшая там всю его жизнь, и нашлась, при условии, что Улоф давно уже ее не обнаружил, не осквернил и не сжег в плите. Хадар часто думает об этом, да, думает беспрерывно с тех самых пор, как его начала грызть эта противная хвороба.
Ежели бы хоть кукла была с ним.
Ползя на коленках и локтях, она в конце концов нашла тот плоский камень, — шаря руками, о щепки и щебенку разодрала в кровь кончики пальцев, и на камне лежал кусочек дерева, покрытый пылью и паутиной. Она сунула его под пальто и вынесла наружу.
Да, это могло быть куклой — до того как облупилась краска и почти все неровности сгладились, это действительно могло быть куклой, возможно, там есть и голова, и руки, и плечи, и ноги.
Хадар сидел, выпрямившись в кровати, он тут же обеими руками схватил куклу и поднес к глазам, нижняя челюсть у него отвалилась, так что морщины на лице почти разгладились, из уголков рта стекала слюна. Когда же он наконец решился заговорить, ему, казалось, не хватило воздуха.
Это и правда была она, его кукла: ни Улоф не обнаружил ее, ни гниль не тронула, уже в то время его хитрость превосходила хитрость брата. Удивительно, да просто чудо, что она таким вот образом сохранилась для него, такая нетронутая и невинная, словно воскресла из мертвых, наверняка в этом есть скрытый смысл.
— Видишь, — сказал он, — как она вроде улыбается глазами, и какие свежие краски на лице, и как красиво вырезаны коленки и ступни!
— Да, — ответила Катарина, — поразительно.
Можно она будет ночью спать со мной? спросил он.
Тебе не меня надо спрашивать.
— А кого же еще?
Позже она сообщила об этом Улофу.
Хадар заполучил обратно свою куклу, сказала она, — деревянную куклу, которая была у него в детстве.
Это невозможно, — возразил Улоф. Он говорил, что привязал к ней камень и выбросил в озеро.
Улоф закашлялся. Скорее всего, ему предстояло умереть во время приступа кашля.
— Она лежала под хлевом, — сказала она. — На плоском камне.
Вот сволочь. Как же я ее искал! Как искал!
Но потом Улоф переменил тему разговора; похоже, ему это было необходимо.
— Значит, ты пишешь? — спросил он. — Эту свою книжку? Не только Хадаром занимаешься, но и книжкой?
Скоро она уедет, она ему об этом напомнила, но еще какое-то время она может побыть здесь, она остается, но в то же время уже в пути, если он понимает, что она хочет сказать. Да, она пишет, и еще у нее Хадар, и ни то ни другое особой заботы для нее не представляет. Она пишет понемногу каждый вечер, раньше она обычно писала по утрам, а теперь по вечерам, это произошло вполне естественно. Выбираешь себе тему. Любая тема вмещает что угодно. Здесь, в горах, она более или менее освоилась, чувствует труднообъяснимую связь с его, Улофа, и брата его Хадара взаимными действиями, этим бессмысленным соревнованием по продлению жизни, которое она невольно воспринимает как проявление искусства, представляющее нечто иное и в каком-то смысле равноценное ее собственным устремлениям. Да, ей здесь хорошо. Смертельная и в то же самое время шутовская серьезность, соединение любви и равнодушной покорности судьбе — именно это могло наполнить ее ощущением временной принадлежности к дому. Она всегда старалась избегать того, чтобы переоценивать значение собственной жизни и тем самым слишком бесцеременно ею пользоваться. Она не какая-нибудь значительная писательница, никогда не хотела стать таковой, она просто пишет.
Он не сводил с нее глаз, от бесплодного усилия расшифровать и понять ее слова подкожный жир на лице, казалось, застыл.
Я бы прочитал что-нибудь из того, что ты написала, — сказал он.
Но ничего подобного она поощрять не желала. Нет, с его стороны будет разумнее не растрачивать свою душевную силу на чтение или на другие суетные дела, Хадар воистину ни за что так не поступит. Да и по своей природе он, Улоф, не принадлежит к числу ее читателей, те, кто читает ее книги, делают это не сознательно и добросовестно, как сделал бы это он, — ее читатели, собственно, и не знают, во что ввязываются, они вообще ничего в принципе не знают о жизни, живут в городах на юге, и чтение для них — лишь одна из вялых привычек, честно говоря, она ничего о них не знает. Не понимает их. Просто одна из ее книжек случайно попадает к ним в руки, точно так же, как ей в руки случайно попадает та или другая тема.
В тот день он ел миндальные бисквиты с вишневого цвета вареньем из прямоугольной стеклянной банки.
— Но почему, — спросила она, почему мы об этом говорим?
— Мы говорим о кукле, — напомнил Улоф. Его, Хадара, кукле.
Улоф чувствует себя хорошо, — сообщила она Хадару. — С каждым днем набирается сил. Он может еще не один год прожить.
Один день ты говоришь, что за ним нужен уход, — сказал Хадар. — А на следующий утверждаешь, что он бодр и здоров.
Когда он вставал теперь с дивана, то всегда просил ее помочь ему, выставлял вперед ладони, словно защищался и пытался оттолкнуть, и в то же самое время просил о помощи.
— Сердце, оно такое, — сказал он. — Но вдруг раз — может понести и разорваться. Сердце — оно как адская машина.
Она поставила ведро в изножье дивана. Сидя на ведре, он продолжил:
У рака все по плану и по порядку. Он трудится и делает свое дело, ты знаешь, где он. То, что у меня рак, а у него сердце, вовсе не случайность. Улоф всегда был малодушный и вероломный, ясно, что у него должно было быть сердце.
Что-то случилось с запахом Хадара, она больше его не ощущала. Когда она спускалась к Хадару по утрам, запах слабо и быстротечно давал о себе знать, но он перестал ее мучить, он остался у нее лишь в памяти.
Вновь улегшись на диван, Хадар сказал:
И ведь случаются чудеса, это известно, случаются чудеса. Люди воскресают из мертвых; у пресмыкающихся вырастают крылья, и они начинают летать. Рак, он может растаять как кусок льда под рубашкой.
Ты и вправду так думаешь?
Это единственное, что известно точно. Со всем остальным может быть как угодно, но что случаются чудеса, это известно точно.
Даже смрад из ведра не вызвал у нее отвращения, она вынесла ведро на улицу и опорожнила в заснеженную низину под домом.
Но когда она призналась ему в этом, сказала, что спервоначалу его запах был ей мерзок (она даже употребила слово «вонь») и потому она так тщательно выстирала его одежду и вымыла его самого, но вот теперь этот своеобразный запах улетучился или исчез, — он ответил:
Я воняю как и раньше, с каждым днем все забористей, это чудовищное мучение для меня. Но из деликатности я не хотел ничего говорить.
Из окна Хадара она следила за дымоходом Улофа и дымовыми сигналами; когда мороз усиливался, дым светлел, делался не таким густым, устремлялся вверх без передышки, а в редкие дни оттепели чернел, поднимался толчками, иногда вовсе пропадал. Почти все свободное время она посвящала этому содержательному и трогательному дыму. Разговаривая с Хадаром или слушая его стоны и храп, она разглядывала дым. Тропинку между домами она регулярно расчищала, — если бы понадобилось, она смогла бы ёбежать вниз меньше чем за минуту.
Иногда Хадар говорил:
— Ведь не ради же него привез я тебя сюда!
Когда он спал, оглушенный болеутоляющими лекарствами, она сидела у Улофа. Непостижимо, что Хадар всего несколько дней, или пару недель, или с месяц тому назад приехал на машине в поселок и забрал ее, что у него хватило сил прослушать ее лекцию и при этом он не потерял сознания и не стонал.
Однажды она не выдержала и сказала Улофу:
— Немногим дано до самого конца иметь ради чего жить и уметь наслаждаться жизнью, как делаешь это ты, как ты наслаждаешься этими вот лакричными палочками.
— Я не наслаждаюсь, возразил он. — Я питаюсь.
Нет, ничем таким легкомысленным и постыдным, как он и впрямь не занимается и никогда не занимался, в его жизни нет места для подобной ерунды и чепухи, каковой являются плотские наслаждения, не говоря уж о духовных, нет, он живет единственно ради Хадара или, вернее, ради самого себя, но сообразуясь с Хадаром. Он пришел бы в отчаяние, обнаружив какое-то наслаждение, удовольствие или что-нибудь иное, что могло бы стать еще одним поводом для жизни. Ему не надобно ничего в стиле Хадаровой деревянной куклы. Самое большее, к чему приводит наслаждение, это удовлетворение — явление смешное и преходящее. Он от души рад, что его жизнь так проста, что в ней есть только один смысл, подобная простота его устраивает. Опасно дробить жизнь на слишком большое число целей; помимо единственного, чтобы не сказать исключительного, предназначения, все остальное было бы просто бессмысленным, как оно и есть на самом деле.
В своем случае он бы хотел сослаться на деревья, на ели, но особливо на сосны, на то, как они проживают свою жизнь и умеют постоять за себя.
Даже разговаривая, Улоф был не в силах сидеть прямо, от затрудненного дыхания он только еще больше разбухал и пучился, щеки и жировые складки под подбородком тряслись и дрожали.
У деревьев, отметил он наставительно, всего одна цель в жизни — стоять прямо, другой задачи у деревьев нет. Отдельно взятое дерево сосредоточено исключительно на прямостоянии; как корни, так и крона до самых мельчайших волокон одухотворены этим единственным — не дать упасть целому. Да, ему самому хотелось бы считать себя деревом, высокой прямой сосной на вершине горы. Я понимаю, — сказала она. — Понимаю твою мысль.
Ежели она считает его сибаритом, то грубо ошибается. Здесь, в горах, в общем и целом нет сибаритов, он смеет это утверждать, сибариты, безусловно, избегают стужи и скудости земли. В южной Швеции есть сибариты, да, даже сластолюбцы, но здесь их нет. Тем не менее это не означает, что он полный невежда в вопросах наслаждений, что он не знает, что такое наслаждение, нет, так думать она не должна.
И она попросила его рассказать, что ему известно о наслаждениях.
Это было в раннем детстве, воспоминание, которое преследовало его всю жизнь, да не только преследовало, но и управляло, может, даже правило им. У него был дед, который собирал шмелиные медки. Дед искал их с собакой, а потом выдавливал из них мед в бидон в рюкзаке. В конце концов дед заблудился, и через какое-то время его останки выудили из колодца на пустоши. Но в кладовке на кухне после него осталась стеклянная банка, маленькая банка со шмелиным медом, стоявшая за бочонками с сельдью, бутылками с брусничным напитком и горшками с ягодами, — стеклянная банка с деревянной крышкой, и никто не помнил об этой банке или не знал. Он, Улоф, был тогда совсем малявкой, мог незаметно проползти куда угодно, он заполз под самую нижнюю полку в кладовке и обнаружил банку. Он сорвал крышку, зарылся пальцами в шмелиный мед и начал лизать и есть.
Вот так впервые в жизни он попробовал чистую сладость, сладость, не смешанную ни с чем, сладость саму по себе, сладчайший вкус, который дано испытать человеку. Мед пропитал все его существо и привел в состояние блаженства и восторга, это был миг совершенного наслаждения, миг и состояние, которое он всю оставшуюся жизнь беспрерывно, но по большей части понапрасну пытался изо всех сил воссоздать. Когда он вылизал банку дочиста, что можно было подумать, будто ее вымыли ключевой водой, и, отодвинув в сторону бочонки с селедкой, горшки и бутылки, вылез наружу, он уже был не тот, что прежде.
Но наслаждение, — сказал Улоф, — нет, это неверное слово, как назвать то, чего нельзя выразить? Ежели бы я знал нужное слово, сказал бы.
— Хадар, наверное, проснулся, — проговорила она. — Когда он просыпается, то зовет меня.
— Он еще не начал резать тебя ножом? — спросил Улоф.
— Хадар совсем не такой, — возразила она. Он в основном спит. И от него больше не воняет. Вонь — это, в общем-то, единственное, что трудно переносить в Хадаре.
— Где ты? — крикнул, стало быть, Хадар. — Где ты?
— Я здесь, — отозвалась она. Он сидел на диване спиной к окну, втирая жизнь в онемевшее желтое лицо задеревеневшими пальцами правой руки.
Когда ты уходишь, я начинаю беспокоиться — сказал он. — Никогда ведь не знаешь.
Я хожу, куда хочу. Могу уехать, когда пожелаю.
— Ты ведь не к Улофу ходишь? — спросил он. — Никогда не знаешь, что ему взбредет в голову. Я всю жизнь его боялся.
Она села за стол.
Улоф говорит, что ты резал его жену, его Минну, — сказала она, делая вид, будто разглядывает сугробы.
— Его Минну? Улофову Минну? Он так говорит?
Минна была его женой, — продолжала она. — И он говорит, что ты резал ее ножом.
Сжатая в кулак ладонь Хадара упала на колено.
— Она была не его. Улоф был без понятия, что значит чем-то владеть, он только брал, но никогда не умел владеть. Владеть — это мужское дело.
— С чего бы это Улофу врать? — спросила она. — С его-то больным сердцем, с его одышкой зачем ему врать?
— Мы такие, какие есть, — сказал Хадар, — такие, какими созданы, какими мы создали друг друга; Улоф говорит то одно, то другое, он болтает, та силенка, что у него есть, сидит в глотке. Я никогда не болтаю, я держу язык за зубами, благослови меня Господь.
Нет, о Минне, жене Улофа, он говорить не желает.
— Я проголодался. Почему мне никогда не дают свинину, ячневую кашу и брюкву?
Почти все время он был голоден. Но большую часть того, что она ему готовила, его желудок извергал обратно, только кашу и кисель удерживал.
Сейчас ему вспомнился разговор, который состоялся у них, у него с Улофом, в юности, в то время они разговаривали друг с другом, он помнит этот разговор дословно. Это случилось после смерти матери, когда они похоронили ее.
— Она была добрая, — сказал один из них.
А второй ответил:
— Вовсе нет!
Она гладила нас по голове, дула на нас и никогда не била. И по утрам одевала нас, чтобы мы не замерзли. Она хотела, чтобы мы были счастливыми, клала нам в кашу патоку.
— Так делали во все времена, клали что-нибудь в ячневую кашу детям, а то бы пришлось отдать ее свиньям.
— И она подарила нам жизнь.
А у нее не было другого выхода, не могла же она вечно ходить тяжелой.
— И она играла для нас на цитре и пела — и решала примеры из задачника. И сшила нам футбольный мяч из кожаного мешка, что остался от деда. Это и есть доброта!
— Человек не может быть добрым. Доброта складывается из бесконечного количества составных частей. Никто не способен иметь их все.
— Кто из вас сказал это? — спросила она.
— Должно быть, я, — ответил Хадар, — Да, это был я.
И он извинился, что не сразу сумел сказать, кто чего из них говорил, между братьями возможна любая путаница. Но теперь он даже вспомнил, что следующие слова произнес Улоф:
— Ты никогда не любил доброту! У тебя доброта вызывает лишь смех. Ты вечно издеваешься над добротой. А теперь ты отказываешь в доброте даже матери!
И, сказав это, Улоф плюнул в Хадара.
— Она была как все, — ответил Хадар. — Ничего в ней особенного не было.
Тогда Улоф кулаком двинул его в живот, как раз туда, где нынче угнездился рак, и крикнул:
— Почитай свою мать, иначе попадешь к дьяволу! И доброта вовсе не смесь одного, другого и третьего, доброта добра сама по себе и по своим результатам! И ежели вздумаешь возражать, я тебя поколочу вот этим велосипедным рулем, научу уму-разуму!
Он и вправду в одной руке держал велосипедный руль, которым теперь вовсю размахивал. И Хадар отступил на пару шагов назад и сказал:
Нет ничего чистого, без примеси. Кругом одна муть и скверна, — ежели бы существовала чистая доброта, так ее было б нипочем не распознать, она была б как воздух!
После чего Улоф бросился на него с велосипедным рулем, никелированным рулем со звонком.
— Мать была добрая! — крикнул он. — Это от нее нам досталась наша собственная доброта! Мать была чистая, без скверны! И доброта все победит! Без доброты мы пропащие h ни на что не годные! Заруби это себе на носу на всю жизнь!
И он начал колотить Хадара по рукам и ногам, да, даже по затылку и по коленям, и по ребрам и по шее, и все время звонил звонок.
На этом закончился рассказ Хадара о разговоре, который он помнил дословно.
— Ну? — произнесла она. — И что потом?
Нет, ничего больше он вспомнить не может, никакого «потом», таковы уж воспоминания, начинаются враз и так же кончаются, это вроде глухариного тока или сигнала времени по радио, все воспоминания обрублены с обоих концов.
Но вот именно это воспоминание он иногда прокручивает про себя, чтобы твердо помнить.
— Ради Улофа, — добавил он. — Это ведь то, что Улоф говорил и чего хотел.
Той ночью она проснулась, почувствовав, что ей что-то давит на затылок и лоб, — она спала на спине, сложив на груди руки. Чуть подальше на одеяле лежала книга, которую она читала перед сном, «Legenda aurea».
Это был Хадар, его рука покоилась у нее на голове, он всматривался в Катарину, несмотря на темь.
Спишь, — сказал он. Ну спи, спи
— Как ты сюда попал? спросила она.
— Ногами, поднялся по лестнице — Ну, спи, спи.
— Ты разобьешься насмерть, когда будешь спускаться, — сказала она. — Будешь валяться в сенях грудой костей.
— Я должен рассказать насчет Минны, Тебе надо знать, как у нас было. Как у меня было с Минной и почему мне приходилось метить ее ножом.
Она всегда просыпалась медленно, нередко, проснувшись, просто лежала не двигаясь, с открытыми глазами. Хадар сжал рукой ее лоб и виски, словно проверяя, нет ли у нее температуры.
Она осторожно отвела его ладонь.
Минна? — переспросила она. — Какая Минна?
Женщина Улофа, — сказал Хадар. Женщина, что вышла замуж за Улофа.
А разве Улоф ничего не говорил про Минну, не показывал ее фотографию, не рассказывал о том, какие блюда она ему готовила?
Нет. Он ничего не говорил.
Ну так вот как было дело: она действительно приехала с Улофом, по собственной воле последовала за ним из Рислидена, где он нашел ее, и обвенчалась с ним. Она была молода, и Улоф был молод, и даже он, Хадар, был молод. Красотой она не отличалась, нет, вовсе не красавица, но она была свежая, хорошего роста, и когда он ночью, такой вот, как эта, думает о ней, все ее существо представляется ему привлекательным и желанным, и от нее всегда пахло мылом.
Она была светловолосая, нет, не только светловолосая, а светлая или, вернее, белая, белые волосы, белые брови и белые ресницы, чуток колеру было лишь в глазах, в кончиках ногтей и в крови, что проступала под кожей.
Для этого есть слово, — сказал он. Да, — ответила она. — Это имеет название. Такою белой она была, что ежели бы он сидел вот так, на краешке ее кровати, то ее было бы видно почти как днем. Такая вот была Минна.
Он никогда не вмешивался. Это его не касалось.
Улоф обзавелся женщиной. вот и все. Улофу требовалась женщина, потому-то он и пустился в путь, аж до Рислидена добрался, и нашел ее — доказательство налицо.
И случилось так, что она пришла к нему, Хадару, чтобы поесть соленой свинины. Ей приходилось готовить Улофу одни лишь бисквиты, черничную кашу и пудинги из манки, супы из сока и блинчики с ванильным сахаром — у нее в голосе чуть ли не слезы звучали, — ну и, стало быть, когда Улоф уходил в лес или спускался к озеру, она приходила, садилась на стул возле двери и говорила, ее голос был похож на ее волосы и брови, бесцветный и тонкий, чтобы не сказать жалобный, но в то же время красивый, как голос птицы.
Она сказала, что ей одиноко в этой деревушке, которая состояла всего из двух домишек и хозяйственных построек, и что она скучает по дому, по Рислидену. Или вообще-то не по самому Рислидену, а по соленой свинине Рислидена.
Свинину следовало нарезать толстыми ломтями, не снимая кожи, и жарить на медленном огне, чтобы жир не темнел и не терял вкуса, и потом можно было смешать ее с картофельным пюре. Если бы Минна знала, что ее заставят отказаться от соли, что в ее жизни больше не будет места.
соленому, Улофу никогда бы не удалось ее одурачить и соблазнить. Дома в Рислидене она и представить себе не могла жизни без соленой свинины. Но ей не пришло в голову спросить насчет соленой свинины Улофа, а сейчас уже ничего не воротишь.
Хадар, привалившись к кровати, наклонился над Катариной, чтобы та наверняка все расслышала. Она прервала его вопросом:
Она была умственно отсталая? Минна была слабоумная?
О нет, она была в высшей степени думающим человеком, он не встречал людей с такими богатыми и разумными мыслями, как у нее, доказательством служит то, что она думала по поводу соленой свинины.
И еще она сумела описать ему сладкую пищу, само ощущение и восприятие сладости: первые куски были, как им и положено быть, не лучше и не хуже, чем другая еда, Божий дар в любом виде, но после еще двух-трех кусков разом наступала блаженная сытость и появлялась мысль, что этот как раз то, что тебе требовалось, и былб чувство, что сладость ударяет в голову, прямо как своего рода опьянение. А потом, после десятого или пятнадцатого куска, возникало перенасыщение, вдруг оказывалось невозможно втиснуть в себя еще одну ложку, кусок или крошку, и наконец сытость перерастала в раздумье, мученье и отвращение.
Таким образом, сладкое насыщало, но надолго утолить голод не могло.
Так сказала Минна.
А ежели человек говорит такое, он не слабоумный.
А когда они поели свинины и картошки — они стояли бок о бок у плиты, варили картошку и жарили свинину, — он с ней переспал, или, вернее: они переспали друг с другом — он, Хадар, и она, Минна.
Улоф все еще сидел в лодке на озере или был в лесу с топором и пилой для крепежного леса; что бы Улоф ни делал, у него уходило гораздо больше времени, чем требовалось, уже тогда на нем начало нарастать сахарное сало, которое отягощало его.
Они переспали на ватном одеяле, которое он, Хадар, расстелил на полу между столом и диваном. Они вместе расстелили одеяло.
Тут Катарина вновь прервала его.
— Но почему, — спросила она — тебе пришлось порезать ее ножом?
— Я не резал, — сказал Хадар. — Я только метил.
И он помахал рукой перед ее носом, чтобы показать разницу между «резать» и «метить».
Через какое-то время она снова пришла — кто способен жить без соленой свинины или, к примеру, молодой картошки, которую окунаешь в крупную соль, или селедки, вымоченной час в воде, — и все повторилось — они стояли рядышком возле раскаленной плиты, поели, расстелили ватное одеяло. Они вместе наслаждались силой и радостью, которые подарила им соленая пища.
И он понял, что все повторится, все всегда начинается сначала, реки беспрерывно текут в море, и, однако же, море никогда не наполняется до краев, она опять придет к нему, а Улоф будет в лодкена озере или в лесу, и раз они будут заниматься одним и тем же.
И он испугался, что в его голове начнется смута и путаница, ничего он так не страшился, как этого; помутнения памяти. Чтобы не сбиться со счету, он, стало быть, и сделал осторожненько два надреза на внутренней стороне ее ляжки.
Так поступает и охотник, любой охотник: он никогда не забывает первого уложенного им зверя, но уже после второго делает две зарубки на прикладе ружья, одну — на память о незабываемом первом случае, а другую — на память о следующем, и так продолжает до тех пор, пока у него не начнут трястись руки и не помутнеют глаза и он станет непригоден для охоты.
Это было так просто. И безболезненно. Острее финки, чем у него, не было, сквозь свиной окорок нож проходил сам по себе, он, Хадар, мог бы этимножом безнаркоза вырезать гландыили аппендикс.
Постепенно или, вернее, очень скоро эти жалкие надрезы зарубцевались, на Минне все заживало как на кошке, такое бывает лишь в здоровых и сильных семьях, и когда он потом спал с ней, когда потом они спали друг с другом, он мог пересчитывать рубцы кончиками пальцев, он хорошо помнит, что она частенько, да, всегда, в общем-то, сама направляла и перекладывала его руку, кончики пальцев правой руки, на эти рубцы, она тоже боялась, как бы он не сбился со счета.
Так вот обстояло дело с этими метками на внутренней стороне ее бедра. Да, так обстояло дело с его и ее царапинами, ранками, которые один из них нанес другому, он и Минна.
Он хочет, чтобы Катарина знала.
Он так устал, что даже положил голову на ее подушку, она села и осторожно приподняла его.
— Тебе надо спать, — сказала она. — Ты можешь говорить со мной по утрам, я буду слушать, можешь рассказывать что хочешь, времени у нас сколько угодно.
Нужда поговорить поговорить появляется ночью, — сказал Хадар.
Я помогу тебе спуститься с лестницы, поддержу тебя. Завтра ты скажешь мне все, что захочешь, все, что тебе придет на ум.
Но когда наступил день, он не произнес ни слова, он лежал на диване, закрыв глаза, чтобы не дать ей заговорить с ним,
даже когда она кормила его киселем с сухариками, не открыл глаз.
Да, они не желали рассказывать ей о своей жизни — ни Хадар, ни Улоф, — да она и не требовала этого от них.
Но, бывало, она записывала кое-что на полях в блокноте, очевидно, то, что было для них очень важным. Пока они, так сказать, еще живы.
Коровы, записала она. Овцы и свиньи. Лошади. Бревна. Погода.
Однажды она написала: Улоф скоро умрет.
Через несколько страниц появилась запись: Хадар умирает
И Хадар, как будто прочитав эту короткую запись на полях и пожелав развить и уточнить фразу, как-то вечером бросил несколько слов о своеобразии его положения. Умирание — это тоже способ жить, заверил он, это в высшей степени жизнь, обостренное существование, которое, в общем-то, не дозволяет ничего говорить и показывать, человек есть, и больше ничего, человек лишь напрягается до предела, стараясь сохранить жизнь, чтобы она не осталась навечно неоконченной; когда умирающий говорит, то не для того, чтобы сказать что-то особенное, а просто чтобы убить время.
Его отец лежал в ее каморке и говорил. Иногда он, Хадар, выбирал время посидеть и послушать. По большей части это было бессмысленно. Ничего, что он не слышал бы тысячу раз, сказано не было. Последнее, о чем говорил отец, — что надо перенести столбик ворот у доильного навеса на два фута вправо. Ворота слишком узки для телеги с дровами, особливо ежели это кривые длинные березы с Надскбергет.
Повествование о Кристофере становилось все свободнее, ей не хватало источников. Целую главу она посвятила его собачьей голове, вернее, тому невероятному представлению, что его голова якобы была похожа на голову шнауцера, что он выл по-собачьи, когда к нему обращались, и вцеплялся зубами в горло или ноги одиноких прохожих, если его дразнили; эта живописная деталь возникла в легенде на германской почве в X веке, она лишь показывала разницу между восточным и германским мышлением; Катарина употребила такие слова, как «профанация» и «брутализация». Агиография — самое свободное изо всех искусств, писала она. Возможно, у Кристофера было отдаленное сходство с сенбернаром, развивать эту мысль она не захотела.
Она обнаружила епископа, который обучал Кристофера и стал его спутником, епископ варил ему суп, стирал одежду и записывал все чудеса, случавшиеся в его присутствии, позднее он свидетельствовал на процессе канонизации. Хадар и Улоф перестали спрашивать ее о книге, которую она писала, их это больше не интересовало, они уже всё поняли насчет книги, они слишком устали.
А еще она написала письмо своему издателю. При случае она его отошлет.
«Я задержалась здесь на пару дней, — писала она, — в крошечной деревушке под названием Эвреберг, снимаю мансарду. Не сердись, если книга не будет закончена к весне. "Сердиться', конечно, неправильное слово, мои книги вряд ли являются большим приобретением для издательства. Но ты понимаешь, что я имею в виду. У меня не получается писать так просто и деловито, как я предполагала, опубликовать книгу в твоей маленькой серии самобытных биографий ты не сможешь. Денег присылать не надо, я обойдусь.
Мой хозяин — пожилой господин с богатым и многосторонним жизненным опытом. Он немного прихварывает. Мне доставляют большое удовольствие его рассказы. Здесь в горах довольно холодно, холоднее, чем я ожидала, жалею, что не взяла с собой шерстяного белья. Я напишу тебе, когда у меня появится более или менее постоянный адрес».
В один прекрасный день она попыталась заговорить с Улофом о его жене.
— Он не резал ее ножом, — сказала она, Хадар не резал Минну, он только метил ее ножом.
Улоф тоже теперь целыми сутками неподвижно лежал на диване, он не садился, когда она приходила, даже головы не поворачивал, когда она открывала дверь и входила. Каждый день она ставила рядом с ним то, в чем он нуждался: коробки с «питательными» продуктами на стул в изголовье и эмалированное ведро в ногах.
В этот день он все-таки попытался приподняться, ему удалось по локоть засунуть руку под спину и повернуть к ней верхнюю часть туловища. Это Хадар сказал? — спросил он. — Хадар так говорит?
— Да, — ответила она. — Он метил ее так осторожно, что она почти и не замечала.
Теперь, когда Улоф не лежал ничком на спине, ему стало трудно дышать, голос у него сделался писклявым, то и дело срывался.
— Он резал, — сказал он, — резал так, как делают, вспарывая мешки с удобрениями. Ежели бы у меня прямо под кожей было мясо и кровь, как у других людей, я бы взял нож и показал тебе. Кровь и сырое мясо. Он резал точно, как я бы это делал.
— Он говорит, что она соглашалась, — возразила она. — Не обращала внимания, говорит он.
Хадар никогда не понимал, сколько в ней было кротости, какую пользу она приносила, сказал Улоф. — Она была моя, потому-то он и мучал ее. Ему бы меня резать, но на это у него не хватало смелости.
— Что ты сделал? — спросила она. — Что ты сделал для Минны?
— А что мне было делать? Что можно сделать с таким человеком, как Хадар?
Эмалированное ведро было наполовину заполнено, надо опорожнить его и вымыть.
И потом он же перестал, — сказал Улоф. Шестнадцать порезов сделал, а потом перестал.
Он снова откинулся на подушку и сцепил руки под подбородком.
— Как он сейчас выглядит? — поинтересовался Улоф. — Я об этом много думаю — как выглядит Хадар. После всех этих лет. Как прошлогодняя трава? Или как обезьяна? Или как мертворожденный теленок."
Да, — ответила она, наверное, именно так и выглядит.
Когда она вернулась с пустым и вымытым ведром, он уже спал.
Деревянная кукла, деревяшка, которая, очевидно, была когда-то куклой, лежала у Хадара на подушке, часть ее почернела, потому что он беспрестанно засовывал в рот то, что, возможно, представляло собой голову, и сосал и лизал.
Но в конце концов ты оставил Минну в покое, — сказала ему Катарина. — После шестнадцатого рубца.
Это Улоф говорит? Да. Улоф так утверждает.
Значит, он считал! Эта сволочь совала туда пальцы и считала!
— Считала Минна. Она сказала — шестнадцать.
Зима за окном оставалась неизменной, она разрасталась, снег, стужа, вероятно, темь тоже. Возможно, стоял уже январь, возможно. Рождество уже миновало, Катарина не отмечала рождества с детства, несколько дней не приходила газета, в эти дни она разжигала плиту кусками коры, которые сдирала с поленьев.
Пришла рождественская открытка из Сундсвалля, двумя булавками Катарина прикрепила ее на стенку возле занавески у обеденного стола. Церковь Густава Адольфа в зимнем убранстве. В Сундсвалле все хорошо. Перед церковными воротами стоял рисованный гном с фонарем в руке. «Счастливого Рождества! желают родные из Сундсвалля».
Она должна была родить, — сказал Хадар. Я не хотел тревожить ребенка, который был в ней.
Он напрягся, желая приподнять голову и повернуться к ней лицом, но череп, хоть и выглядел жалко, оказался чересчур тяжелым.
— Значит, она родила вам ребенка? — спросила Катарина. — Минна родила ребенка вам обоим?
Когда он попытался ответить, лицо его сморщилось, а губы затряслись так, что ему с трудом удалось выговорить.
Да, — сказал он. Натурально, она родила ребенка, да.
Потом какое-то время лежал, собираясь с духом.
— Это был мой ребенок, — сказал он. И после того, как губы его пришли в прежнее онемевшее состояние, он объяснил ей, что именно на время почти лишило его дара речи, что именно случалось с ним, когда его мысли блуждали вокруг Минны и ребенка.
Пусть не воображает, будто это от наплыва чувств. Чувства — это чужеземное, противоестественное и новомодное явление. Чувства — это то, что люди себе изготавливают при надобности, это вещи или, может быть, предметы первой необходимости, которые люди делают или показывают, когда их заставляет нужда, чувства могут пригодиться прежде всего в толкучке и в толпе, но, конечно же, и между двумя людьми, особливо в южной Швеции. Чувства — это инструмент, которым пользуются, чтобы управлять собой и другими.
Здесь, в горах, чувства без пользы, ему, Хадару, они никогда не были нужны, ему даже не приходилось их остерегаться.
Нет, то, что пронизывает его в тех случаях, когда он не силах отвлечься от мыслей о Минне и ребенке, — совсем иное, нежели чувства, нечто неизмеримо большее и более сложное.
Внутренняя дрожь, тряска и трепет — вот от чего у него перехватывает дыхание и сжимается сердце, как от звука большого и мощного аккордеона, да, по сути, точно его грудная клетка, все его нутро как бы принимает вид скулящего и стонущего аккордеона. Невыносимо.
Название этого состояния ему неизвестно.
Да, она родила ребенка, сына, его, Хадара, сына, он должен был носить фамилию Хадарссон, сохранить его имя для потомков. Мальчика, который неоспоримо имел его, Хадара, черты, с розовыми щечками, темными глазами, широкими ногтями и мощными кистями рук, и лоб его собирался в глубокие морщины, когда он задумывался.
Минна принесла его в ивовой корзине показать, малышу было всего несколько дней, она сидела вот тут, на кухне, и кормила его грудью.
А ему, Хадару, позволили взять мальчика в руки и пальцами удостовериться, что тельце без порчи и изъянов.