И он сказал Минне, что Эдвард — имя хорошее, так звали деда, что мальчика надо назвать Эдвардом.

— Да, — ответила Минна, — Эдвард — это хорошо, мне нравится имя Эдвард, Эдвард красивое имя.

Но после этого Улоф отвез мальчика к священнику и окрестил его Ларсом. Ребенку не пришлось зваться Эдвардом, только Ларсом. Ларсом звали отца матери из Сорселе, которого они и в глаза не видели, его погребло под вагоном угля.

— Ужасно, сказал Хадар, ежели человеку не позволено носить своего настоящего имени, ежели его заставляют прожить жизнь под неправильным именем, ежели он с одной стороны — настоящий, а с другой — его заставляют быть кем-то другим.

— Больше не могу, сказал Хадар, — ты иди писать книгу, а я буду спать.

Днем бывало светло не больше пары часов; краешек солнца мимолетно высовывался из-за горной гряды на юге, после чего рассвет неспешно, но неумолимо переходил в сумерки.

В светлые часы она ходила к Улофу.

— Конечно, — сказал он однажды, — конечно, ты живешь у Хадара, на его чердаке живешь, но в глубине души болеешь обо мне. Тебе невмоготу думать, что Хадар будет хоронить меня, что сбросит меня в озеро, точно мертворожденного теленка, что он сделает из меня кормушку для окуней.

Он, Улоф, осмеливается даже утверждать, что это ради него она осталась, она хочет убедиться, что он переживет Хадара, ежели бы дело касалось только Хадара и его рака, она бы не осталась.

— Я не осталась, — возразила она. — Я уеду со дня на день.

Тут у него в голосе появились жалобные и хнычущие нотки, и он протянул руку и коснулся ее локтя. Неужто она хочет сказать, что его жизнь недостаточно хороша, чтобы быть основательной причиной для нее, Катарины, в корне пересмотреть свои планы на отъезд и отложить в сторону все другие дела, разве он не полноценный и достойный предмет ее любви и заботы, разве его жизнь не притягательна, не прекрасна и бесценна?

— У тебя хорошая жизнь, — ответила она.

В последние недели у него на теле начали появляться маленькие красноватые волдыри, особенно на груди и плечах.

— Сыпь, — сказал он.

Она делала ему примочки из холодной воды и глицерина, пузырек с глицерином она обнаружила не верхней полке кладовки.

Это глицерин Минны, пояснил он, она добавляла его в бруснику, с которой мы ели рыбу.

— Ты рыбачил? — спросила она. — Сидел в лодке на озере?

— Минна лучше этого ничего не знала, когда кто-нибудь сидел в лодке на озере.

Минна обычно готовила мне с собой завтрак, а потом говорила:

Иди посиди на озере. И ты ел рыбу?

— Ежели посахарить окуней как следует, их вполне можно есть, по вкусу похожи на марципаны. А вот с щукой ничего не поделаешь.

— Рыбу, — сказал он, — едят большим и указательным пальцами.

Какая досада, продолжал он, что она, Катарина, не появилась у него намного раньше. Они могли бы вместе сидеть в лодке на озере. Он тогда был намного моложе (насколько, точно он говорить не пожелал), сильнее, ловчее и изобретательнее. Именно изобретательность всегда отличала его. Он придумал не только есть окуней с сахаром, но и изобрел суп из репы и сахарный отвар, который варится из еловых корней и ивовых побегов, и патоку из вербы, не говоря уж обо всем остальном, что он придумал и сделал и что теперь забыл. И его пот пах вкусно, он пах как жидкое мыло и стиральный порошок. Но она, Катарина, должна была бы прийти к нему намного раньше еще и из-за его памяти, у него была замечательная и безошибочная память. А сейчас память изменяет ему, память и длинные, связные мысли. Он помнит, как его мысли, бывало, цеплялись друга за друга, одна за другую, точно позвонки у рыбы.

Тогда бы она могла спросить его о чем угодно, бы хотелось отметить, что когда-то он точно знал, как обстоят дела, к примеру, со смертью и вечностью и Богом, мог и правда ответить на любой вопрос, но теперь он все забыл, ничего не помнит о своих мыслях и знаниях. Поскольку она не приехала намного раньше, то не сумеет получить сколько-нибудь достоверного ответа на великие вопросы жизни.

Но он очень хорошо помнит, до чего точно все знал; память, ежели к ней пристально приглядеться, своего рода забвение, она ничуть не хуже веры, да, именно это и есть его вера, крепкая как скала.

— Это чистая правда, — сказал он.

В центре красных волдырей на груди и руках начали образовываться маленькие белые гнойнички. Сыпь наливается соком, — сказал он. А почему мне надо было именно к тебе приехать со моими вопросами?

Об одиночестве — она не раз заводила об этом речь — Хадар сказал так.

Одинокая жизнь хороша тем, что можно по-настоящему узнать самого себя. Не нужно напрягаться, чтобы попытаться понять кого-то друтого, всю силу своей мысли можно направить внутрь себя. Сейчас, и он осмеливается это утверждать, у него внутри нет ничего, что он бы не знал.

Больше всего он ненавидит в других всяческого рода самообманы. Сам он никогда не врал самому себе. Он сам себе судья, очень строгий судья. Если у него и есть какой недостаток, так это то, что он бывал чересчур беспощадным к себе, иногда даже жестоким.

Как вот, например, в отношении вожделения и инстинктов. В этом случае он себя так жестко распекал, что похоть порой обращалась в свою противоположность, она превратилась в крест, который ему пришлось нести.

Но в основном все было, несмотря ни на что, хорошо.

Любовь к истине — вот что он больше всего ценит в себе.

Фальшивым он быть неспособен.

Правда, в момент откровений он ненавидит самого себя, но в то же время гордится своей способностью быть откровенным. Он любит даже самые отвратительные и горькие истины. Он умолял

врача показать ему фотографию опухоли, да, ежели б было можно, он попросил бы ее вырезать и положить в стеклянную банку, чтоб она все время была у него перед глазами. Так он относился ко всем уродствам, гнойникам и ранам в своей жизни, ему хотелось постоянно иметь их перед глазами.

Ценно и то, что он никогда не вмешивался в жизнь других людей, оставлял их в покое.

— Это правда, — сказал он.

Улоф же, напротив, мог бы захлебнуться и утонуть в собственной фальши и лжи.

Если бы она приехала в другое время года, поведала она Хадару, не будь этой отвратительной зимы, то она, Катарина, не осталась бы даже на столь короткое время, как сейчас, тогда бы она не согласилась так легкомысленно на ночевку, она бы и впрямь отказалась от этой короткой передышки.

Где-то ты все равно должна быть, — сказал он.

Когда она позже спросила Хадара о мальчике, нет, не спросила, просто упомянула этого малыша, которого Минна носила и родила и которому не дали его настоящего имени, ребенка, принесенного Минной в ивовой корзине, он начал говорить о своих болях, его голос звучал возмущенно, и он стучал костяшками пальцев по лбу и вискам. Она должна понять его, сказал он, понять, что он не может говорить с ней так легко и свободно, как она, наверное, ожидала, что он не может болтать о том о сем, как это наверняка принято в южной Швеции, ведь боли то и дело прерывают его речь и мысли. Она, то есть боль, похожа на часы, которые бьют, и человек вынужден замолкать и считать удары, или на дятла, который отдохнет с минутку, а потом вновь принимается бешено долбить.

У Улофа, естественно, ничего не болит, он способен говорить сколько угодно, его ничто не прерывает, ему нужно лишь время от времени переводить дух, в его сладкой жизни нет места боли. Зато между болью и солью есть смутная связь, да, боль некоторым образом является крайней и последней формой соли.

Она, боль, просто-таки возмущает его, стало быть, он называл ее также мукой, пыткой и страданиями; и боль, и возмущение в конечном счете идут от опухоли.

Ему очень хочется думать, что речь по-прежнему идет об одной-единственной опухоли, потому-то он и говорит «опухоль», так сказать, о праопухоли, той, к которой он почти привык и с которой почти научился жить. И даже ежели она уже размножилась и у нее появились бесчисленные потомки, корневые отростки и побеги в самых чудных местах в его теле, его мысль предпочитает держаться за первую и безусловно настоящую опухоль. Тем самым и боль остается целой и неделимой.

Было бы невыносимо или, во всяком случае, излишне тяжело думать о клубке или куче дочерних и вторичных болей, которые разум должен тщетно пытаться различить и составить себе о них представление.

Конечно, нельзя отрицать, что боль на самом деле, ежели основательно покопаться в сердце и почках, состоит из бесчисленных ручейков и притоков, которые в конце концов сливаются в один водный поток, омывающий все существо, но для собственного, личного ощущения боли это значения не имеет.

Улоф, отметил он, никогда бы не смог говорить с ней таким вот образом, он не знает, что такое боль, он не болен, он просто умирает. Ведь он умирает, да?

— Да, — подтвердила она. — Конечно, умирает, все время.

Боль здесь, в горах, продолжал он, явление редкое, во всяком случае, ее редко видели, он не может припомнить, что когда-нибудь видел сколько-нибудь значительную боль у знакомых или родных, хотя они, спору нет, болели и даже умирали на его глазах. Возможно, боль там присутствовала, но ему ни разу не удалось ее заметить. Быть может, стужа, снег и темь оказывают болеутоляющее воздействие.

Он понял, что на юге боль — гораздо более обычное явление и на нее обращают больше внимания.

Поэтому ему доставил радость или, по крайней мере, утешение тот факт, что она решила совершить эту поездку ради него и остаться у него. Поскольку она с юга, он может совершенно свободно, да, почти легкомысленно говорить с ней о боли, ему не надо скрывать от нее боль, она для нее — самая обычная вещь на свете.

Рядом с каждым человеком, находящимся при смерти, по его мнению, должен был бы находиться кто-нибудь с юга Швеции, тот, кто умел бы, не смущаясь, если не сказать совершенно равнодушно, общаться с болью и выслушивать любые жалобы.

Последние боли в жизни тоже невыразимо тяжелы, они не только мучения сами по себе, в них содержатся следы и обрывки бесконечных болей прошлого, они мутны и загрязнены всеми наслоениями, взбаламученными собственной жизнью; его, Хадара, голова вообще-то не настолько велика, чтобы вместить все те боли, которые ему приходится испытывать и обдумывать. С одной стороны, боль изматывает его до такой степени, что он предпочел бы уснуть вечным сном, а с другой — заставляет его бодрствовать. Первое время после смерти он будет только отдыхать, а потом поглядим.

Но в конце он бросил все-таки несколько слов о мальчике, которого ему родила Минна.

— Он вырос, сказал он. — Он вырос, и стал большим.

В другой раз она спросила Хадара:

Кому достанется твое добро, когда тебя не будет? Когда ты в конце концов умрешь. Уж не Улофу!

Конечно. Но после того, как ты сделаешься наследникомм Улофа, построишь баню и потом умрешь? Никому!

Никому? А лес, дом, нарубленные дрова и хозяйственные постройки? Никому!

Так нельзя, — сказала она. — Должен быть кто-то.

Все должно воротиться. Воротиться?

Вернуться обратно. Стать таким, каким я было. Не понимаю. Тогда он попытался пояснить: все должно вернуться к исходному состоянию, это будет возвращение, при котором, по его представлению, все человеческое и неестественное медленно сотрется, скроется в побегах и молодом лесу, оно останется, но настолько молчаливо и скрытно, что никому не будет до него никакого дела.

Оно будет в сохранности, — сказал он.

Ты мерзнешь, — однажды заметил Улоф. Нос посинел, и руки потрескались.

И она согласилась: ей холодно, она мерзла все эти недолгие дни, что провела в Эвреберге, дни, которые можно пересчитать по пальцам.

— Хуже всего, — сказала она, — оттепель с сильным ветром.

— У тебя худая одежонка.

— Я же не живу здесь. Тут, в горах, мне не надо одеваться по погоде.

Возьми что-нибудь из вещей Минны, — предложил он. — Выбери из ее шкафа чего хочешь. Катарина никогда раньше не открывала дверь выкрашенного в синий цвет шкафа в горнице, в нем пахло старьем и нафталином. Она нашла грубую серую кофту с дырками на локтях и тяжелое черное пальто из ткани, похожей на сермяжную.

Пока она примеряла вещи на кухне, Улоф сказал:

— Точно опять Минну увидел, Минну, когда она собиралась за почтой или брала финские санки, чтобы отправиться к дороге поглазеть на машины.

Но потом он добавил, что она, Катарина, недостаточно светлая, — нет, ей не хватает нужной белизны; ежели бы убрать краску со щек и бровей, а волосы сделать белоснежными, тогда было бы то, что нужно, только тогда бы она стала такой же невыразимо красивой, как Минна.

В платяном шкафу она отыскала и пару варежек с красными кисточками.

Хадар тоже узнал кофту и пальто.

— Все повторяется, — сказал он, — ничего нельзя увидеть в последний раз, в конце видишь вокруг себя только напоминания, повторения, отражения и возвращения.

С тех пор она, как правило, ходила в этих вещах, вещах Минны, они как будто специальны были сшиты для переменчивой погоды и Эвреберга.

Возможно, все-таки самая жестокая зима уже миновала. Пусть иногда еще шел снег и плиту приходилось топить докрасна каждый вечер, но в полдень солнце показывалось целиком на час или два, и порой с крыши капал подтаявший снег, образуя узенькие блестящие ручейки на оконных стеклах.

Она упомянула о болях Хадара в разговоре с Улофом.

— Это хорошо, — сказал он. — Это хорошо. Потому как чем сильнее боли, тем ближе смерть, верно?

Да, ответила она. — Вероятно, так.

Что же до него самого, сказал Улоф, то у него одна главная болезнь, сердце, а у этой болезни есть свои второстепенные, к примеру, волдыри на груди и руках, кроме того, у него разные болячки, недуги и хвори, которые и упоминания-то недостойны и которые можно поставить в один ряд с чесоткой и щекоткой, они по большей части доставляют неприятности, но иногда даже наслаждение. Но боль — нет, само слово ему незнакомо и звучит отталкивающе.

Ничто, по его мнению, не указывало на то, что его, Улофа, конец близок. В некоторые дни ему даже кажется, что жизнь делается все приятнее и устойчивее. Ему больше не о чем волноваться, и он может без ограничений и отговорок направить все свои силы на то, чтобы просто жить. Каждый день приближает его победу над Хадаром. Перед сном он обычно скрещивает руки под подбородком и глубоко вздыхает — от чистой, незамутненной благодарности.

Что ты делаешь этой ложкой — спросила она.

В правой руке он сжимал чайную ложку, было такое впечатление, что он ее прятал.

— Это просто ложка, — сказал он — чайная ложка.

Ложка лежала у него в ладони, как деревянная кукла в ладони Хадара, серая, очевидно алюминиевая ложка с костяной желтой ручкой.

Улоф разглядывал ручейки на стекле. Пусть она не думает, сказал он, будто скоро придет весна и лето, только потому, что чуток подтаяло, эта оттепель — просто ложь и обман, это делается для того, чтобы обманом заставить людей выдержать; ежели бы не было иногда теплого ветерка или солнечного лучика, все погрузились бы в отчаяние и безнадежность.

Для некоторых, похоже, весна и лето составляют смысл жизни, больно думать о том, какую радость им, судя по всему, доставляет такой пустяк, как эти капли воды на оконном стекле.

Сам он остается равнодушным и хладнокровным к временам года. Ему удалось возвыситься над их смехотворными и само собой разумеющимися сменами. И вообще он теперь равнодушен ко всей чепухе и сумасбродствам в жизни. Это достоинство, но в том не его заслуга, просто он оказался наделен этим качеством.

Давай я помою ложку, — предложила она.

Но и мытье и чистка тоже пустая суета, которую он отбросил.

Небольшая грязь и жалкая зараза, которые могут скрываться в ложке, его не касаются. Изможденное, исхудалое тело, разумеется, в большей степени подвержено опасности, как, к примеру, тело Хадара, у истощенного человека нет защитной оболочки, он же, Улоф, живет в таком бренном теле, которое не дает проникнуть в него разным возбудителям болезней и искушениям.

К слову сказать, это, черт подери, его ложка, и пусть она. Катарина, держится от нее подальше! У него есть особая причина держать ее в руке.

И Катарина согласилась: чайная ложка, мытая или немытая, не имеет особенного значения.

Но потом он все-таки не удержался и показал ей, как хитро и умно он пользуется ложкой.

Он сделал это осторожно и основательно, то и дело поглядывая на нее с гордым и таинственным выражением.

Кончиками пальцев левой руки он пошарил по груди, нашел достаточно большой волдырь с созревшей головкой и ногтем указательного пальца бережно процарапал отверстие в коже. После чего ложкой вычерпал жидкость из лопнувшего пузыря — она была густоватая, но прозрачная, как вода.

И он поднес ложку к губам, высосал жидкость и облизал ложку.

Прямо мед, — сказал он.

Три волдыря — он проверил — дают полную ложку. Этот способ он изобрел сам. Когда лежишь на спине целыми днями, чего не случается.

В прошлом так поступали алхимики — лежали целыми днями на спине с распухающими головами. У него внутри прячутся созидательные силы, о которых никто, даже он сам, и не догадывался. Может в конце концов он сам станет производить нужные ему питательные вещества и сладость.

Не хочет ли она попробовать?

— Нет, спасибо, — отказалась она.

Кроме того, этот сок, или нектар, чисто природный, необработанный, он, наверное, полезнее всех продуктов, которые можно достать в магазине, не исключено, что благодаря ему он, Улоф, выздоровеет.

И волдыри заживают мгновенно, через пару часов их можно доить опять.

Он бы хотел напомнить ей то, что раньше сказал о болезни, она не такая однозначная и простая, как сперва думали. Конечно, эта болезнь в основном штука зловредная, и не только зловредная, но и болезненная, дьявольская, но у нее есть и свои хорошие стороны, своя плодовитость, свои привлекательные побочные действия и свой круговорот.

— Ты мне веришь?

Верить, пожалуй, не верю. Но понимаю, что это правда.

В окне показалась полоска неяркого солнечного света. Закончив помогать ему со всем тем, что нужно было делать ежедневно, Катарина сказала: Тебе нужен человек, который помогал бы тебе с этими делами.

У меня ведь есть ты, отозвался он.

Нет. Это просто потому, что у тебя никого нет.

И кто бы это мог быть? спросил он.

Сын, которого тебе родила Минна, ответила она. — Ларс.

— Никогда, — сказал он. — Он был не такой.

Да, сын был действительно не такой! Он был слишком значительный и видный, слишком широкоплечий и богато одаренный, чтобы нагружать его подобной работой! Его, Улофа, просто смех разбирает, когда он представляет себе, как сын опорожняет ведро или моет ему задницу! Сын, которому предстояло стать школьным учителем, или священником, или землемером, или тем, кто пишет книги о солнце и лягушках; его кожа должна была быть белой и тонкой, как газетная бумага! Нет, никогда!

Ты не называешь его по имени, — сказала она.

По имени?

Да, по имени.

А зачем ему называть имя, ежели это бесполезно? Ежели сын не может прибежать на его зов?

Зачем ему называть имя, которое ничего ни для кого не значит, зачем ему произносить его имя при ней, ежели она даже на миг не может представить себе, как выглядел мальчик, когда входил в кухню с пойманной им щукой, нет, не мальчик, а молодой мужчина с голубыми крап-чатами глазами и пробивающейся бородкой.

Что же до нее, Катарины, пусть называет это имя сколько ей вздумается, а с его губ оно никогда не слетит.

Но его звали Ларс?

— Да. Его звали Ларс.

В тот вечер или, может быть, вечером несколько недель спустя Хадар снова спросил, сидит ли она каждый день за столом и пишет ли в своем блокноте.

— По-моему, ты не пишешь, как должна, — сказал он. — По-моему, тебе туту меня чересчур хорошо. По-моему, ты человек того сорта, который просто проводит время зря.

— Я пишу.

— Этого я знать не могу, — сказал он. — Я вообще ничего не знаю. Чем ты занимаешься там, наверху. Я лежу здесь, ты лежишь там.

Тогда она принесла блокнот и прочитала страницу, которую написала накануне, ее грубый и хриплый голос усиливал сухость текста, она сидела на стуле в изножье дивана.

…которыми в наше время нельзя больше думать, слова, которые исчезли или, возможно, их позволительно рассматривать как памятники тех эпох, когда, по всей видимости, еще существовала очевидная связь между волей и действием, мыслительные фигуры, на которых на секунду задерживается лшиь чувство пиетета, бледно-серое, почтительное воспоминание. Но не послушание в первую очередь отличает Кристофера, понятию «послушание» вообще нет места в его мировоззрении. Нельзя говорить и о подчинении, он не подчиняется ни божественному порядку, ни священному призванию, им движет или вынуждает к действию не любовь и не доброта и даже не сочувствие к ближнему. Пытаться истолковать его деяния, или, вернее, одержимость, его самозабвенную одномерность в терминах этики или морали было бы пустой тратой времени.


Он существует вместо того, чтобы говорить.


Если бы он вдруг признался: «Я сдаюсь, я иду

— что бы мы подумали? Нет, ничего столь вздорного, стилистически невыдержанного и оскорбительного Кристофер, такой, каким он предстает в данном изложении, никогда бы не произнес. Дом в его случае немыслим; если бы у него был дом, он не был бы Кристофером, дом уничтожил бы его. Определенное направление, географически определяемая цель его странствований находится, в общем и целом, за пределами возможного, его и, ель должна быть туманной и крайне умозрительной, его предназначение должно неизбежно быть неосуществимым на практике.


Он подчиняется одному лишь правилу

созданию образа, этому общепринятому и вечно обязывающему примеру, которому подчиняется, не ведая того, все остальное человечество, он создает образ ни добровольно, ни против воли, он просто создает.


Какой образ он создает, ему совершенно безразлично, возможно, он иногда понимает, что изображает человека несущего, великана, которому всегда мало его ноши, некое вместилище благоювейности, носильщика, получающего удовлетворение, лишь когда ему на плечи усядется сам Создатель, и так далее. Но главное для него есть и будет принцип изображения. Если вообще можно говорить о главном в случае с Кристофером. Скорее всего, понятие «главное» в донном контексте следует употреблять и воспринимать с задумчивой иронией, все

остальное придало бы фигуре или образу-примеру Кристофера однозначность, оскорбительную, да и просто роковую, для его самостоятельности и своеобразия. Если было бы дозволено применить подобную иронию по отношению к святости и божественному, Кристофера можно было бы назвать и послушным. Такое слово, как «кротость», тоже…

— Да, — сказал Хадар. — Он был послушный.

— Кто? — спросила она. — Кто был послушный?

Но этот вопрос был излишним, он, разумеется, говорил о сыне, его с Минной сыне, который, может, был и сыном Улофа!

Да, он был послушный, никогда не возражал, не проявлял строптивости, всегда исполнял то, что ему велели, да, чем больше, взрослее и умнее он становился, тем больше приносил пользы, тем послушнее делался, да, кроткий, вот какой он был. «Конечно, сделаю», — ничего другого от него не слышали, и все, о чем его просили, он выполнял с улыбкой и зачастую напевая, в работе он был упрямый и упорный, иногда распрямлялся и убирал волосы со лба и глаз, он был левша, но это вовсе не изъян.

То, что я написала, спросила она, что прочитала тебе, было понятно?

Да, ответил Хадар, я понял каждое слово.

И продолжил о сыне.

Да, он был послушен во всем: в своих речах, в поступках, в самых незначительных движениях и жестах.

И он, Хадар, купил ему гитару, гитару с шестью струнами и синей ситцевой лентой через шею, и сын учился играть на ней там, у Улофа, в доме Улофа, который мальчик по рассеянности называл своим, а потом, когда выучился, пришел сюда и играл для него здесь на кухне, на его, Хадара, кухне. И у него были розовые щеки и синие глаза, а не Миннины белая кожа и красные глаза, это было большое чудо, что такой человек, как он, ходит по земле.

— Иметь такого сына! — сказал Хадар.

Да, иметь самого лучшего коня или самый большой хутор было нисколько не шикарнее, чем иметь такого сына!

— У меня болят глаза, — сказал он потом. — Потому они красные и слезятся.

— Я могу завести твою машину, — предложила она позднее Хадару. — Откопать ее из снега.

— А это зачем? — спросил Хадар.

— Если я расскажу врачу в поселке о твоих болях, тебе наверняка пропишут чго-нибудь посильнее.

Мне хорошо. Внутренности меня больше не заботят.

Ты не можешь просто лежать неподвижно. А сидеть тебе не под силу. Тебе нужна помощь.

У меня есть помощь, которая мне нужна. И Улоф болеутоляющих не принимает.

У него нет болей.

Это все равно. Когда он помрет, тогда, пожалуйста, поезжай и привози какие угодно таблетки и капли.

Когда это время наступит, когда Улофа не станет, тогда он, Хадар, не будет есть ничего, кроме болеутоляющих, будет обжираться болеутоляющими таблетками, запивая их болеутоляющими стакан за стаканом, собачье сало и вербная кора, и белые, желтые и красные таблетки, и она раздобудет шприцы и шланги и наполнит его болеутоляющими.

Но пока Улоф жив…

Да, так вот он и рос, сын, был у себя дома, был сыном и наследником и здесь, и там.

Хадару помнится, что как-то он сам заговорил об этом, мальчик, стало быть, попытался поговорить с ним, Хадаром, о том, как им вместе живется, что для него, мальчика, большое богатство иметь их обоих и что у него есть не только один, но и другой. Что у него есть не только Улоф, но и Хадар, не только Хадар, но и Улоф. Ьжели он не мог пойти к одному, то шел к другому. Он мог пойти как к одному, так и к другому. Как вот теперь, когда он уже почти взрослый, да, сейчас, когда он уже вырос и ему нужен мопед и хотелось бы иметь кожаную куртку со стоячим воротником, и вишневые ботинки с острыми носами, и удочку, на которой леска никогда не запутывается.

Сколько она стоит? — спросил Хадар.

Что?

Эта самая куртка?

Двести крон.

Вот, — сказал Хадар.

Но в этом были и другие стороны, иногда его, мальчика, голове приходилось нелегко, он ощущал странную раздвоенность внутри, ему казалось невозможным объединить их, Хадара и Улофа, в одно целое, думать о них одновременно. Он думал то об одном, то о другом. И когда он думал об Улофе, то чувствовал, что наполнен определенными свойствами и качествами, а когда потом думал о Хадаре, становился совсем другим человеком.

И Хадар сказал ему:

— Я хорошо понимаю, что ты не можешь говорить об этом с Улофом.

Он хочет быть неделимым, сказал он, сын, его единственное желание — быть единым целым.

— Ты как фанерная сосна. — ответил Хадар. — Ты как корневище восемнадцатимиллиметровой сосны.

Но чтобы Хадар понял, он, сын, рассказал о случае, когда он был на льду, когда чуть не утонул.

— Ты тонул? — спросил Хадар. — Мне об этом никто не говорил

И правильно сделали, по мнению мальчика, Хадар только бы начал волноваться, и потом, когда стало возможным об этом рассказать, все уже было позади.

— Этого знать нельзя, — сказал Хадар, для тебя я бы совершил сверхъестественное.

Это случилось, стало быть, той же зимой, они играли на льду, он и другие ребята из школы, которая намеревалась и из них сделать губернских прокуроров, и королевских егерей, и школьных учителей, и ветеринаров, и он зашел чуть подальше и провалился в прорубь.

— Не уверен, — сказал Хадар, — что смогу слушать дальше.

И он соскользнул в прорубь с такой скоростью, что ушел глубоко под воду, далеко от кромки льда и дневного света. И тут же поплыл, он боролся — без особого преувеличения — не на жизнь, а на смерть.

И Хадар помнит, что, услышав рассказ мальчика, он затрясся всем телом так, что был вынужден упасть навзничь на диван.

Значит, там, на глубине, мальчику пришлось плыть подо льдом, костяшками пальцев, затылком, спиной он ударялся об лед, грубый и острый изнутри, он пытался найти эту прорубь. Или другую. Как ему тогда казалось, он проплавал в воде, задержав дыхание, не меньше часа, на самом деле это продол/калось, конечно, какую-то минуту. И все время, всю эту бесконечную минуту, он думал о своей долгой, почти пятнадцатилетней жизни. Думал о Минне. И, напрягая все силы, старался думать одновременно о них обоих, об Улофе и Хадаре, ему отчаянно хотелось соединить их в одно существо, которое он мог бы позвать или которому, по крайней мере, мог бы посвятить свою последнюю мысль. Но это оказалось невозможно. Как он ни мучался, он так и не сумел соединить их, Хадар оставался Хадаром, а Улоф — Улофом. И в конце концов он сдался, отбросил одного и сохранил в своих мыслях другого и, сделав это, в ту же секунду нашел прорубь, высунул голову и снова набрал в легкие воздух. Другая то была прорубь или та же самая неизвестно, потому как он сам уже перестал быть прежним.

Рассказ довел Хадара до полного изнеможения, у него не осталось сил спросить, кого мальчик отбросил, а кого сохранил.

И сколько стоит эта удочка? — спросил он вместо этого.

Сто пятьдесят крон, ответил мальчик

Вот, держи, — еще раз сказал Хадар.

Случалось, они говорили о том, чего им не хватает, как Хадару, так и Улофу. Лесных тропинок и плеска воды о борт лодки, и животных, давным-давно забитых, и шмелиных медков в траве, и брусничного напитка, и грозовых ливней, и возможности пополоскать ноги в роднике. И Хадар вспоминал сырые яйца морских птиц.

Но хуже всего, — сказал он, — или почти хуже всего — все-таки тоска по Минне.

Или не именно по Минне, но все же по ней. У него никогда не было никого другого. После нее у него никого не было. Чудовищно никого не иметь. Собственно, Минна тоже не принадлежала ему, она не принадлежала только ему безраздельно, так вот обстояло дело с Минной, и он, и она имели не только друг друга, но все-таки она была его.

И до нее у него никого не было. Громадная пустота и до и после Минны. Особенно после.

До самого смертного часа ему будет не хватать того, чем они с Минной занимались, на смертном одре он будет тосковать по этому.

— Ты хочешь сказать, — проговорила Катарина, — что тебе не хватает женщины, что тебе нужна женщина?

Как она может так обнаженно и бесстыдно толковать его слова, просто непонятно, как она посмела проявить такую грубость и нескромность, хотя чего еще ждать от человека с юга, на юге не знают, что такое приличие, воспитанность и целомудрие. Он подчеркнул, что ее слова неприятно поразили его.

Как тебе только не стыдно! воскликнул он.

— Я могла бы помочь тебе, сказала она

Как? — спросил он. — Каким образом ты бы могла мне помочь?

Рукой, — ответила она. — Рукой, так, как женщина делает с мужчиной.

— Об этом мне ничего не известно, — сказал он. — Но ежели ты говоришь…

Тогда она расстегнула ему брюки, взяла в руку его желтый, сморщенный член и начала тереть и мять так, что он наполовину встал, она говорила с Хадаром мягко, успокаивающе — пахарь в марте выйдет на поле и начнет вспахивать ту же землю, что он вспахивал раньше, и птица будет петь ту же песню, — и наконец Хадар застонал тяжким, болезненным стоном, и ее ладонь наполнилась его спермой.

Она была серо-зеленого цвета и издавала резкий запах аммиака и, возможно, плесени.

Он поднял голову, чтобы увидеть и понюхать, она протянула вперед ладонь.

— Да, — сказал он. — Эта сперма как гной или сукровица. Но ей, наверное, лет тридцать. Или сорок.

— Я, — сказала она, — я почти ничего не знаю про сперму.

Улоф часто говорил:

— Я все выдюжу.

Иногда он говорил:

— Я на удивление хорошо справляюсь.

И время от времени:

— Это непостижимая милость Господня, что я так хорошо держусь.

И тогда она спросила:

— Сколько будет продолжаться этот поединок? Сколько вы будете терпеть? Сколько еще Хадар будет ждать тебя, а ты — Хадара?

— Вечно, — ответил Улоф. — Время немерено. А теперь того гляди и весна наступит.

Он сосал винную ягоду, слова вылетали с причмокиванием. Или две винных ягоды, по одной за каждой щекой.

— А потом лето, — продолжал он. — А летом не умирают. Я — ни за что, да и Хадар вряд ли. Здесь тогда как райские кущи на песке да камнях над озером. Рябины, березы, одуванчики и пеструшки. Нет, я не вижу, чтоб чему-то пришел конец.

Потом он снова попытался уговорить ее попробовать сок, который он выскребал из волдырей на груди.

И она объяснила, что человеческие выделения всегда вызывали у нее отвращение, чужие выделения, в них есть нечто личное и интимное, противное ей, и, кроме того, ему самому необходимо все то питание, которое он способен произвести.

Но, возразил он, это же не выделения в обычном смысле, он скорее употребил бы такие слова, как «нектар» или «сок», «напиток» или «сусло», его источники таинственны, но естественны. Она попыталась переменить тему:

— Твоя неприхотливость — большая удача для тебя. Ты по-прежнему умеешь радоваться жизни. Все идет тебе в руки, я не знаю никого, кто бы не имел повода тебе завидовать.

— Да, — согласился он. — Это верно.

Теперь на елях внизу, у подножья склона, почти никогда не бывало снега, на фоне покрытого льдом озера они казались черными. Но иногда выпадал новый снег, по большей части во второй половине дня; как раз во время их разговора начался такой снегопад, тяжелые хлопья липли к стеклам.

— Это верно, — повторил он. — Но в одном я раскаиваюсь. В одном я буду раскаиваться до последнего вздоха.

Наверное, продолжал он рассуждать дальше, слово «раскаиваться» слишком слабое, даже «угрызение» недостаточно сильно, единственное верное слово, которое, однако, чересчур неуклюже и высокопарно для столь простого человека, как он, — это «сокрушение». Это раскаяние, если не сказать сокрушение, такого свойства, что он зачастую, да постоянно, ищет своего рода покаяния или, по крайней мере, краткого забвения.

Здесь, в горах, невозможно совершить ничего, в чем стоило бы раскаиваться, — возразила она.

Откуда тебе знать? спросил он.

В чем ты раскаиваешься?

Что я его послал копать канаву, — сказал Улоф. — Что я не позволил ему остаться внизу, в бухте, и ловить жерлицей щук. Что я заставил его копать ров.

— Кого? — спросила она. — Кого ты заставил?

Ларса. Она что, забыла его сына, их с Минной сына?

— Ты же не желал о нем говорить, — сказала она.

— Вообще-то я ни о ком другом не желал бы говорить. Никто другой, кроме него, не стоит того, чтобы о нем говорили.

— Что за ров? — спросила она- Где ты заставил его копать?

— Между домом Хадара и моим, — ответил Улоф. — Глубокий ров, через который нельзя перепрыгнуть.

— Там нет никакого рва, — сказала она. — Я тут каждый день хожу и рва не видела.

Но он не захотел продолжать разговор о рве, закрыл глаза и скрестил руки под подбородком.

— Хочу спать, — заявил он. — Почему мне никогда не дают покоя? Слава Богу, что ты ухаживаешь за мной, но в то же время ты должна оставить меня в покое.

Дело вот в чем, сказал он: за долгую жизнь человек настолько пропитывается жизненным опытом, душевными богатствами и воспоминаниями, что все что угодно, поистине все что угодно, может вырваться или просочиться, ежели кто неосторожно ковырнет. Человеку надо дать покой.

Становилось все труднее брить Хадара; казалось, его щетина с каждым днем делалась жестче и грубее, точно она окостеневала и росла прямо из костей черепа. Катарине приходилось то и дело точить бритву.

— Так продолжаться не может, — сказала она. — Я должна каким-то образом покончить с этим.

Прикончи Улофа, — предложил Хадар.

Наступит лето, — сказала она. — Весна, а потом лето. А летом никто не умирает.

Значит, лето на подходе? — спросил Хадар.

Не знаю. Но так говорит Улоф. Как я могу узнать лето здесь, в горах?

Узнаешь, когда увидишь. Рябина цветет, пеструшки появляются, запах мирта, и березы, и одуванчики. Не узнать лета — все равно что быть налимом, полевкой или червяком.

Теперь при случайном порезе бритвой кровь не выступала, никакой другой жидкости тоже не было, обнажались лишь белая изнанка кожи и надкостница — вот и все.

Вновь затачивая бритву, она продолжала разговаривать с ним — о его состоянии и об обстоятельствах, которые необходимо в корне изменить.

Нужно, чтобы он наконец собрался с духом и умер, он обязан предоставить себе эту свободу, ведь он же все-таки свободный человек.

Такое цепляние за жизнь — рабство, он в рабстве у Улофа, он позволяет Улофу быть его господином до последнего вздоха. Поскольку у человека есть разум, он свободен, свободная воля является причиной наших поступков, если не первой, так, по крайней мере, второй или третьей причиной.

Позволить себе умереть — это поступок. Он, Хадар, должен поступить в соответствии со своим разумом, в противном случае он окончательно утратит свою свободу.

После того как я умру, — возразил Хадар, — я перестану быть свободным. Мертвый, я буду глухим, слепым и немым. Зато Улоф — он будет лежать живой и иметь свободу делать все, что ему взбредет в голову: рисковые игры, захватывающие путешествия и редкостные изобретения.

Улоф столь же несвободен, как и ты, сказала она.

Но Хадар так не думает, он это решительно отрицает, его это нисколько не волнует, по его мнению, сердце у Улофа вовсе не больное, просто ему чуток тесно, несвободно и тоскливо внутри всего этого сала.

Он сожалеет, что она так легкомысленно восприняла мысли и нелепости Улофа, что она вообще его слушает, когда он мелет языком, чудовищно, черт побери, что ей приходится каждый день ходить туда и обихаживать его, он, Хадар, предпочел бы, чтобы на пути к Улофу выросла какая-нибудь непреодолимая преграда, чтобы между домами не было никакой тропы.

Ежели бы удалось построить вал, как было задумано, она бы даже не узнала о существовании Улофа.

— Какой вал? — спросила она.

Вот как, неужто это для нее новость, неужто она ничего об этом не знает!

Это просто невозможно, не могли они — он и она — так долго прожить бок о бок, чтобы он не рассказал о вале!

Он, разумеется, говорит про высокий, да, мощный земляной вал между его домом и домом Улофа, вал, через который никто бы не сумел перепрыгнуть или перелезть, об оборонительном сооружении, плотине, которая заперла бы людей на правильной стороне, или на неправильной, ежели бы они этого до крайности желали, сын и Минна, и, пожалуйста, гитара, хождение туда-сюда наконец прекратилось бы, они должны были бы решить, кому принадлежат, ему или Улофу. Человеку надо сделать выбор, вот что он обязан сделать, он должен выбирать, а сверху вал обнесли бы колючей проволокой и посыпали битым бутылочным стеклом.

— Такой вал просто обходят вокруг, — сказала она.

— Ежели только он не тянется от обрыва над Стургрува до самого озера.

Улоф говорил обо рве. Обо рве между вашими участками.

Время от времени Хадар подносил деревянную куклу ко рту и сосал ее.

Ров, да, само собой, коли есть вал, есть и ров; когда сын копал, выбрасывая наверх землю, песок и камни, получался ров, ров был следствием вала, следствием и предпосылкой, откуда-то ведь должна браться масса; когда строят вал, выкапывают и ров, но целью было построить вал, а не выкопать ров. А копал и строил твой сын, твой и Миннин, а может, и Улофа сын?

— Он и я, — ответил Хадар. — Хотя копал, работал ломом и выбрасывал землю — он.

Ему, сыну, шел шестнадцатый год, он был дома, свободен от школы, которая должна была сделать из него губернского прокурора или егеря, стояли весна и лето, и на нем, сыне, только джинсы и

сапоги, одно удовольствие было смотреть на него, он насыпал и тянул за канат так, что капельки пота летели во все стороны, он весь горел от усердия, не признаваясь, однако, где же он останется, какую сторону вала выберет.

Но, очевидно, между ними, Хадаром и сыном, было тайное соглашение.

И Хадар обычно стоял там, наблюдая за сыном, давал советы и указания, куда лучше просунуть лом под камень, как уложить землю и песок, чтобы они не осыпались, он был вроде полководца. Насколько он помнит, эти дни были самыми счастливыми в его жизни.

Тут он прервался, сделал остановку на самых счастливых днях в своей жизни.

А потом сказал:

— Ты ведь меня не бросишь.

— Бросить, — ответила она, — можно лишь того, с кем живешь.

— Ты не поиграешь мне на цитре?

Но этого она не умела — играть на цитре.

Хадар говорит, что не ров должны были вырыть, — сказала она Улофу, — а вал построить.

Куда-то мальчик должен был бросать землю, которую он выкапывал, — ответил Улоф, — получалось вроде вала. Ежели копаешь ров, получается вал.

— И он не верит, что у тебя больное сердце.

И тогда внезапно и неожиданно Улоф сказал:

— Да, пожалуй, так оно и есть, он наверняка прав — Хадар.

Свое признание ему пришлось оправдывать.

Эта так называемая болезнь вовсе не какая-то там особенная, нет, напротив, самая что ни на есть забубенная. И сердце у него на самом деле совсем не слабое, наверное, оно просто-напросто чересчур сильное, как раз эта дикая и необузданная сила и составляет слабую сторону его сердца, оно стучит и колотится в ребра так, что он порой боится, как бы они не сломались. Да, его лихое сердце захватило власть над ним, Улофом, — не считая этого, он сейчас здоровее, чем когда бы то ни было.

— А так ведь, — сказала она, можно действительно подумать, что ты одной ногой в могиле.

Нет, воистину нет!

Он пролежал вот уже почти год, он отдыхал, этот отдых не мог не оказать своего действия, против самых тяжелых испытаний помогает только одно — отдых. Он, Улоф, становится крепче с каждым днем, и наконец наступит момент, когда он полностью отдохнет, и тогда все пройдет. А где гитара? — спросила она еще.

Какая гитара?

На которой мальчик обычно играл.

Ах, да. Конечно. Про гитару он совершенно забыл, помнить о ней было бы тоже идиотским излишеством с его стороны, но гитара существовала, и мальчик изредка бренчал на ней, искал мелодии, хотя вообще-то так ни одной и не нашел.

Сейчас она, слава Богу, сожжена; когда больше ни у кого не было повода на ней играть, ее сожгли, он про это забыл, — гитару, на которой никто не играет, жалкую, ничего не значащую дешевую гитару почему бы и не сжечь.

Ты больше не потеешь, — сказала она Хадару. — Давным-давно ты говорил, что с потом вся твоя хворь выйдет.

Давным-давно? — удивился он. — Никак невозможно. Ты только-только приехала. Я совсем недавно привез тебя.

Слишком давно, — ответила она. — Когда я приехала, твоя кошка еще была жива.

Тогда он сделал усилие, чтобы повернуться головой к двери и убедиться, что кошки действительно нет.

— А он? — спросил он — Он был? Сын.

— Нет. Я его никогда не видела.

Нет, разумеется, теперь он знает, ему стыдно за свою рассеянность; вероятно, болезнь уже затронула и память, болезнь в сочетании с зимней стужей; его память всегда хуже летом, чем зимой, когда все промерзает.

И он принялся обеими руками тереть лоб и затылок, чтобы растопить замерзшие воспоминания и мысли в своей арктической голове.

Нет, конечно, сына она видеть никак не могла, никто не мог его видеть уже много лет, с той самой весны, когда начали возводить вал, это он знает. Если бы не Улоф и то устройство, которое он соорудил! Подъемное устройство, которое он сколотил из четырех бревен, с поперечным брусом, воротом и цепью! Деревянное сооружение, с помощью которого он поднимал каменные глыбы и пни!

Кто? — спросила она. — Кто соорудил устройство?

Сын, разумеется!

Никто в этих краях, кроме сына, не сумел бы сделать что-нибудь подобное, такое замечательное изобретение, — никто, кроме сына с его жилистыми руками и незамутненными мыслями!

И как раз сейчас ему вспомнилось родимое пятно: на правом плече у него, сына, было родимое пятно в виде бабочки; когда он напрягал мышцы, бабочка начинала летать.

— А цепь была с лесосплава, — сказал Хадар.

И замолчал.

— И? — произнесла она. — И?

Но больше он в данный момент ничего не помнил, он всплыл на поверхность целиком использованного им времени и больше ничего не помнит.

Таким он стал. Бывало, он сам говорил:

— Таким я стал.

Иногда он показывал на что-нибудь пальцами, которые был уже не в состоянии разогнуть, и спрашивал:

— Что это?

Это специальное устройство, которое ты прибил к стене, — отвечала она.

На стене возле окна в кухне Улофа булавкой была пришпилена фотография из газеты, побуревшая от старости; разобрать, что на ней изображено, было невозможно.

Когда Катарина однажды случайно остановилась перед ней, Улоф сказал:

Не смей его снимать!

Кого? — не поняла она.

Снимок из газеты, — пояснил Улоф. Он должен висеть там.

— Не буду, — сказала она. — Никакой это больше не снимок.

— Краше снимков не бывает, — возразил он. Его Минна вырезала и повесила. Из «Норра Вестерботтен».

Что на нем изображено? — спросила она.

На нем изображено лето пятьдесят девятого, — ответил он, — весна пятьдесят девятого.

Так вот. Он видит перед собой снимок в мельчайших деталях: склон к проливу Арне-бергссундет, обе высоченные березы, приближающийся паром, рислиденский паром, ивовые кусты на берегу, девятнадцатое мая пятьдесят девятого, мужик с рыболовной ловушкой на плече, Минна подумала, что это Ламберт Экман, и воздух был мягкий и сладкий от сока деревьев и травы.

Лето пятьдесят девятого.

Последнее настоящее лето, после этого бывали лишь летняя погода, мнимое лето, лето-насмешка, лето — обманщик.

Ты же помнишь ту весну?

Но она не помнила какую-то особую весну; насколько она знала, все весны одинаковые.

Именно той весной и летом они должны были рыть ров, и случилось то, что случилось, и теперь он, Улоф, лежит здесь, и, в общем-то, ему хорошо, но потом, после пятьдесят девятого, уже никогда не было так, как раньше; он — беспомощный и всеми покинутый, не полумертвый, а полуживой, она единственная, кто у него есть, и претендующая на роль его сиделки — даже не хочет попробовать сок, который он добывает из волдырей на груди.

И тогда она наконец сдалась, позволила ему вылить содержимое ложки себе на ладонь и вылизала эти несколько капелек.

Что-то это мне напоминает, — сказала она. Только не помню что.

Точно так, объяснил он, обстоит дело и с ним. По какой-то причине, он сам не знает почему, этот вкус заставляет его вспоминать Минну и мальчика, необъяснимо и странно, поскольку он никогда, ни разу, не пробовал мальчика языком, в этих широтах этого не делают.

Может быть, это как-то связано с тем вкусом, который появился у него во рту, когда он пытался спасти мальчика, когда, как зверь, боролся за то, чтобы удержать его на этом свете, в тот раз рот у него наполнился кровью, и потом он харкал слизью и сукровицей еще не меньше трех дней.

На этом он оборвал разговор.

— Все связано, — сказал он. — Снимок на стене, вкус на языке, лето пятьдесят девятого мальчик. Все связано.

Ты все-таки попробовала! — добавил он. Вот уж не думал!

Запасы, которые они себе сделали в хозяйственных постройках, комнатах и на чердаках, казались неистощимыми: продукты, сладости, напитки, болеутоляющие.

Ты почти ничего не расходуешь, — сказала она Хадару. — Как и Улоф.

Я, может, еще долго протяну, — ответил он. — И Улоф почти столько же.

Вы не воспринимаете время всерьез, сказала она. — Вы просто позволяете ему идти, да и то вряд ли. Вы не следуете за временем, не подчиняетесь ему.

Хадар жевал белую сильнодействующую таблетку, глотать ему становилось все труднее и труднее.

— То, что происходит на самом деле, — сказал он, — всегда происходит быстро. Когда что-нибудь происходит, не имеет значения, идешь ты, сидишь или лежишь, — ты бессилен. Так было с мальчиком, и так было с Минной. Вот так.

— Я ничего не знаю. О мальчике и Минне.

Да, да, она никогда ничего не знает. Никогда понятия не имеет. По крайней мере, именно это она пытается ему внушить — что ей ничего не известно.

Но вот что, стало быть, произошло, он обязан поставить ее в известность.

Мальчик установил сооружение у будущего вала, он обмотал цепью валун, по форме похожий на конский череп, громадный конский череп, и поднял его в воздух, валун висел на цепи.

И тут что-то произошло, тогда-то все и случилось.

И никто, кроме Минны, не видел, как это произошло; она вынесла из кухни стул и сидела в тени под рябиной, на ней были очки, которые защищали ее от света, она сидела и перелистывала «Норра Вестерботтен» и одновременно поглядывала на мальчика, похоже, все время ждала, что что-нибудь случится, такая она уж была.

Что-то случилось с валуном, или что-то случилось с цепью или с воротом.

И цепь рвануло, она захлестнулась петлей, петля обвила мальчика под рукой и вокруг шеи так, что он взлетел в воздух и повис, а валун грохнулся обратно в яму.

— Удивляюсь, — сказал Хадар, — что у меня хватает сил рассказывать тебе про это.

А об этом, добавил он, воистину нелегко говорить.

Он проглотил таблетку.

— Не надо, сказала она. Отдохни.

Но он хочет завершить начатое, наконец-то она узнает, каков на самом деле Улоф.

— Со временем, — сказал он, — можно кое-как бороться, но против событий защититься невозможно.

Тогда, когда произошло это событие, когда мальчик взмыл в воздух и повис в цепи, это видела одна Минна.

И она отшвырнула «Норра Вестерботтен» и закричала так, как не кричал никто ни до, ни после здесь, в горах; Улоф, который, наверно, лежал на диване в кухне и сосал сахар, услышал крик, и сам он, Хадар, закрашивавший царапину от камня на автомобиле, услышал крик, и они оба бросили свои занятия и кинулись к валу под домом, им сразу стало ясно, что случилось что-то ужасное, что-то наверняка случилось с мальчиком.

И они прибежали к устройству, и валу, и мальчику одновременно, и Улоф без передыху орал:

Он мой, не смей его трогать! Он мой! Не смей его трогать!

И это было точь-в-точь то, что намеревался крикнуть он сам, Хадар.

Ибо он не представлял себе ничего более противоестественного и вопиющего, чем то, что именно Улоф вызволит мальчика из цепи.

Но Улоф был настолько самодовольным и себялюбивым, что он не захотел позволить ему, Хадару, вмешаться и принять необходимые простые меры.

Но на самом деле ежели кто и имел право спасти мальчика, высвободить его и заключить в объятия, так только он, Хадар!

Просто в глубине души Улоф, очевидно, желал смерти мальчика, желал его похоронить, чтобы знать точно, где он находится, чтобы мальчик больше не смог ходить к своему настоящему отцу и играть ему на гитаре.

Таким образом, он, Хадар, был вынужден сперва усмирить и побороть Улофа, прежде чем вмешаться в случившееся и спасти сына.

А он был еще жив? — спросила она. Да, — ответил Хадар, — он был жив, он дергался и вертелся. А Минна кричала.

Они, стало быть, набросились друг на друга там, на валу, Улоф и Хадар, и тут же схватились, пытались повалить друг друга толчками и пинками, бодались, как два теленка, царапались той рукой, которая оказывалась свободной, орали друг на друга и уверяли, как они любят мальчика.

И наконец они повергли друг друга на землю и начали кататься и перекатываться туда-сюда, то Улоф брал перевес, то Хадар.

Тело у него и тогда уже было как у свиньи, предназначенной на забой, сказал Хадар, и ему никогда не забыть, как отвратительно воняло ванильными конфетами у него изо рта.

Но в конце концов Хадару таки удалось подмять под себя Улофа, он вдавил его лицом в землю и заломил ему руки за спину, Улоф только чуток дрожал, больше ничего не делал. Так наконец решился вопрос, кто имеет право в одиночку спасти жизнь мальчика.

И тут он, Хадар, услыхал, что Минна замолчала. И он сел и взглянул на мальчика и увидел, что и тот замер, что он больше не дергается и не вертится, и они с Минной спустили его вниз, Минна принесла простыню, и они положили его на траву.

И у всего этого, заметил Хадар, не было протяженности во времени, это не продолжалось, у этого не было ни начала, ни продолжения, ни окончания, это только происходило, это чудовищное происшествие, и причиной его был Улоф, — по всей видимости, оно не имело конца.

Теперь мне нужна еще одна таблетка, сказал Хадар. — Нет, не одна, а две.

Когда она вернулась с таблетками и несколькими ложками воды в кофейной чашке, он уже заснул.

Ее рабочие дни становились все длиннее и тяжелее. Но она продолжала писать и однажды сказала Улофу:

Скоро у меня закончится бумага, книга будет готова, и тогда я уеду.

Но ты все-таки позволишь ему умереть? спросил Улоф.

Кому?

Этому Кристоферу, о котором ты пишешь.

Не знаю. Его смерть не особо важна.

Но пока люди не умрут, книга ведь не может быть готова?

Сперва умрет Хадар. Он умрет раньше, чем я покончу с Кристофером.

Первым уйдет не Хадар, — сказал Улоф. Первым был мальчик. А потом Минна.

— Знаю. — сказала она. — Он все мне рассказал, Хадар.

— Всё? — удивился Улоф.

Всё?

Да, она предполагает, что он рассказал все. Она не видит причин доверять Хадару меньше, чем кому-либо другому.

И тогда Улофу пришлось поучить ее уму-разуму.

Просто смешно, чтобы Хадар рассказал все! Он, который в этом случае просто-напросто был убивцем! — неужто он рассказал бы, как отправил мальчика на тот свет? Как Хадар свалил его, Улофа, с ног, так что он был не в состоянии спасти мальчика — мальчик по-прежнему висел на цепи, — как он, Хадар, сел на него, Улофа, не давая ему пошевелиться, и это несмотря на то, что Хадар вообще-то был слабее и не такой тяжелый, но коварство и злоба придали ему нечеловеческие силы. Он, Хадар, был в таком бешенстве, что его аж трясло, и его пот стекал ему, Улофу, на шею, и на затылок, и в рот, и все это Хадар сделал только потому, что понял — лишь его, Улофа, мальчик любил по-настоящему. Да, и его исключительное право на сына было настолько очевидно и нерушимо, что он ни за что на свете не позволил бы Хадару хоть пальцем коснуться мальчика, даже в этом случае, когда тот, вися на цепи, дрыгал руками и ногами, борясь за свою жизнь!

Когда они потом сняли мальчика и пока Минна накрывала его, ему, Улофу, пришлось отойти в сторонку, его вырвало, вырвало прямо в свежевырытый ров, это пот Хадара, попавший ему в рот, ему было необходимо выблевать его, или, вернее, соль, невыносимый соленый вкус.

Неужто Хадар, хотел бы он спросить ее, неужто Хадар рассказал обо всем этом?

— Не совсем так, — ответила она, — не совсем.

Но поначалу, прежде чем Хадар утопил его в своем поту, пока он, Улоф, еще мог бороться, чтобы прийти на помощь мальчику, у него, Улофа, был такой восхитительный вкус во рту, вкус, который шел из его собственного нутра и который просто-напросто воплощал мальчика, этот вкус ему никогда не забыть.

А Минна?

Об этом спроси Хадара, — сказал Улоф. Хадара, который все знает. Хадара, который говорит только правду.

У каменного фундамента Хадарова дома начали пробиваться зеленые травинки. Она сорвала несколько и на раскрытой ладони принесла ему.

— На что мне трава? — поинтересовался Хадар.

— Это первая в этом году, Она пахнет зеленью.

Но его это нисколько не волновало. Трава и есть трава, она появляется и исчезает, трава его юности была такая же, как теперешняя, на закате дней, одну траву не отличить от другой, домашняя трава у фундамента дома как две капли воды похожа на дикую траву в лесу, траву можно использовать с той или иной целью, но она не обладает качествами, которые позволили бы ей возвыситься, придали бы ей истинный смысл. Он, Хадар, косил траву, сгребал ее граблями и развешивал для просушки, она попадала ему в башмаки и за шиворот, он отправлял в нее естественные надобности и, скатав ее в комок, подтирался ею. С него довольно травы, он распрощался с ней, он больше не хочет ее видеть.

— Я просто подумала…

Но и на это у него были возражения: ей вовсе незачем думать одно, другое, третье, всякую ерунду — ни про траву, ни про него самого и ни про Улофа даже или про жизнь в целом. Он, Хадар, всю жизнь старался избегать думать, верить во что-нибудь вообще; верить — это значит строить догадки, или представлять себе, или подозревать, или, в худшем случае, врать и говорить неправду. Улоф, он в этом смысле верующий. Улоф верит в Бога, поэтому он не способен существовать. Улоф верит, что будет жить вечно, поэтому он испарится, улетучится, как капля воды над огнем.

— Либо человек что-то знает, — сказал он. — Либо — нет.

Улоф велел мне спросить тебя насчет Минны. Что с ней стало?

Тогда он на минуту сосредоточился.

Думаю, она просто-напросто исчезла, ответил он. — Думаю, она ушла. Думаю, с ней что-то случилось. Думаю, она ушла к кому-то другому. Иногда я думаю, что она никуда не уходила, что она прячется. А Улоф знает? Да. Он знает, Улоф. После чего он в заключение вернулся к траве, или, вернее, к ее родственникам — листьям: Зато листья, — сказал он, это совсем другое дело

Улоф усыхал. Как он ни скреб чайной ложкой по своей груди, оттуда не появлялось ни капли, волдыри опали и исчезли, остались лишь желто-красные корочки.

Похожи на бутоны, — сказал Улоф.

Но его беспокоит, что у него больше нет этой непредусмотренной добавки к пище, лучшего питания, очевидно, не существовало, в то же время исчезновение волдырей, наверно, можно считать признаком возвратившегося здоровья, не исключено, именно этот сок практически излечил его.

Вероятно, волдыри были хитростью, которую тело выдумало для собственного самосохранения, ему бы хотелось думать, что его тело было таким же хитрым, как и он сам. Хитрость — это основа любого выживания. С помощью хитрости сотрудничать с телом — вот начало и конец.

Он также иногда мысленно взвешивал последнюю, решающую хитрость, которая намного превзойдет все, что, может, придумаетХадар: смерть понарошку.

Хадар ни за что бы не сумел осуществить безупречную мнимую смерть, он слишком нетерпелив, он не способен отгородиться от мира и погрузиться в себя.

Тут надобно лишь закрыть глаза и затаить дыхание. Он, Улоф, время от времени проводит короткие тренировки. Он знает, что способен.

Смерть понарошку — это как подавленный хохот или тайное пищеварение. С помощью мнимой смерти он смог бы пререхитрить Хадара.

Но мнимому покойнику нужен помощник и союзник, иначе его по ошибке похоронят, и тогда сама мнимая смерть окажется напрасной, в одиночестве мнимый покойник не на высоте. Да, Хадар похоронил бы его, даже если бы он, Улоф, поднялся из гроба и раскрыл всему свету обман.

Ежели бы у него кто был, ежели бы у него была Минна, тогда бы он с помощью мнимой смерти натянул Хадару нос!

Хадар думает, будто ты прячешь Минну здесь в доме, — сказала она.

В ответ на это он надолго замолчал, перестал говорить о мнимой смерти, из его глотки вырвался клекот. После чего произнес:

— Так вот что Хадар думал все эти годы!

— Не знаю. Но сейчас он так думает.

Мне давно хотелось знать, — сказал он, — какие мысли были у Хадара по поводу Минны. Как же он, верно, ломал себе голову! Ну и головоломку он себе устроил!

Когда он говорил, из уголоков рта стекала слюна, наволочка была вся в пятнах и разводах, пора снова ее стирать.

— Хадар беспокоится, — сказала она. — Он беспокоится обо всем и всех.

Только не говори ничего Хадару, — предупредил Улоф. — Ни словечка Хадару!

Чего не говорить?

— О Минне, — пояснил он. — То, что я тебе сейчас расскажу.

— Я не знаю, что ты собираешься рассказать о Минне, — ответила она. — Да и Хадар больше меня не слушает. Он говорит сам с собой, вот и все.

— Кроме меня, этого не знает никто, сказал Улоф. — Никто не должен этого знать. Ежели ты проговоришься Хадару: о лете пятьдесят девятого, о Минне, — я лишусь перевеса.

Ни один из вас не имеет перевеса, возразила она. — Ни ты, ни Хадар.

— Тогда больше не приходи ко мне, — сказал он. — Тогда отклоню от тебя руку мою.

Когда мне что-то рассказывают, ответила она, — я тут же это забываю.

— Ты ведь помнишь Минну, — начал он. Помнишь, как она выглядела. Помнишь, какая она была худая и нежная. Помнишь, как она мыла голову в бочке с дождевой водой и волосы ее были похожи на отбеленное полотно.

— Я не помню ее. Я никогда ее не видела.

— Но этого-то ты не забыла, — продолжал Улоф, — какая белая была у нее кожа и как она щурилась на свет, и ты вспоминаешь ее голос и губы, воистину красные, и помнишь бисквиты, которые она пекла, и какой мусс готовила.

Да, — ответила она. — Это я помню.

Но когда ты в последний раз видела Минну, — сказал он, — ты ничего не знала.

Да, ничего.

Она была такой, какой была.

Да, она была такой, какой была.

Когда они вернулись домой, похоронив мальчика — именно об этом она не имеет права рассказывать Хадару, — когда, стало быть, они с Минной вернулись домой и он переоделся в другие штаны, пиджак и рубашку, Минна вынесла плетеное кресло и уселась под домом, у кухонного окна, — в плетеном кресле из горницы. Она уселась на самом солнцепеке. Расстегнула платье, подставив тело лучам, и сняла очки, которые защищали ее от света. Там она и сидела, больше ничего не делала, просто сидела.

Она передвигала кресло вслед за солнцем. И даже не закрывала глаз. А летом пятьдесят девятого было солнце и ничего, кроме солнца, солнцу и днем и ночью.

"Ты же не выносишь солнца, Минна, сказал он ей. — Тебя обсыпет. Солнце для тебя смерть. Ты ведь знаешь, твое место в тени и под крышей».

Но она не ответила ему. Похоже было, что она его не слышала, она лишь поудобнее устроилась в кресле.

«Нам бы надо устроить хоть скромные поминки, сказал он. — Только мы с тобой, печенье, кусочек торта и малиновый сок».

Но это не помргло, ничего не помогло.

И тогда он поднялся на цыпочки, навис над ней, как гора, и торжественно принялся заклинать ее пойти с ним в дом, он ползал перед ней по траве, уже пожухшей на солнцепеке. И все время выплевывал сладкую слизь и сукровицу.

Но она словно бы и не видела его.

«Минночка моя, — сказал он еще, нельзя думать только о себе. Я сдохну с голоду, кто-то ведь должен готовить еду».

Уже тогда, в первый вечер, когда он потрогал ее, она вся горела, точно у нее был жар, а кожа воспалилась и, казалось, вот-вот лопнет. Минна отказалась войти и лечь; когда он разделся и забрался в постель, она продолжала сидеть на северной стороне дома, и солнце по-прежнему светило на нее.

Так прошло еще два дня, она следовала за солнцем, а он, в глубочайшем отчаянии, полуголодный, почти неотлучно находился возлее нее, иногда даже вставал перед ней, чтобы подарить ей чуточку тени. Однажды он схватил ее, намереваясь поднять и внести в дом. «Мы-то с тобой все же есть друг у друга, — сказал он ей. Коли ты оставишь меня, я погибну!»

Тут Катарина прервала его:

— Но ты все-таки не погиб.

— Не погиб, — согласился он. — Я справляюсь все лучше и лучше. И скоро буду опять на ногах после этой пустячной хворобы. Это непостижимая Божья милость.

Когда он попытался схватить ее, поднять и внести в дом, она вытянула руки и вонзила ногти ему в лицо, она царапала его так, что он был вынужден отпустить ее, зайти внутрь, подойти к ведру с водой и смыть кровь.

Он набрал в черпак воды, вышел с ним наружу и вылил на Минну, чтобы остудить ее. Ее глаза заплыли, — наверное, это было облегчением для нее, она ведь не выносила солнечного света, волосы с головы падали, как облетает пух с пушицы. Щеки, подбородок и шея стали у нее багровыми и вздулись, а кожа пошла трещинками.

— Но ты ни словечка не скажешь Хадару!

— Ни словечка.

Утром четвертого дня, когда он вышел к ней, она была мертва. Позволила солнцу взять себя. Она сидела в плетеном кресле мертвая. Красивая, но по-другому, чем прежде, округлившаяся. Он так и не сумел понять, что на нее нашло, какие мысли бродили у нее в голове, что за безумие ее поразило, может, ей просто-напросто захотелось проверить, не сумеет ли она привыкнуть к солнцу.

— А Хадар? — спросил Катарина.

Хадар? Нет, ничто из этого Хадара не касалось, он лишь целиком нес ответственность за случившееся, был виноват во всем, но сверх этого не имел никакого отношения к делу.

Когда они вернулись домой после похорон мальчика, он, Улоф, и Минна, ров был засыпан, это сделал Хадар, точно мальчик никогда и не существовал. И он, Улоф, сказал Минне: «У Хадара одно на уме — изводить и губить».

Потом они увидели, как Хадар уехал на машине; Минна уже сидела в плетеном кресле, она сидела на южной стороне, так что, пожалуй, ничего не видела, но должна была слышать треск мотора и визг колес по щебенке. Хадар умчался на такой скорости, что дорожная пыль донеслась аж до самого их дома, что-то гнало его вперед, может, совесть.

Там, стало быть, Минна и сидела. А он стоял. Он, который так хорошо понимал Минну, который знал ее вдоль и поперек!

— Ты можешь это уразуметь? — спросил он. — Можешь хоть как-то понять?

— Мне пора идти, — сказала она. — Надо уложить Хадара спать.

Хадар пропадал несколько дней, и он, Улоф, начал было надеяться, что тот больше не вернется.

После того как Минна умерла, он, стало быть, смог отвезти ее в поселок, чтобы Хадар ни о чем не узнал; он отвез ее туда и похоронил в том виде, в каком она была, получилась чуть ли не семейная могила — она и мальчик.

— Ежели ты хоть словечко скажешь Хадару, одним словечком обмолвишься о Минне, ты меня видишь в последний раз!

И она заверила его еще раз:

— Ни за что не скажу.

Значит, ты уехал, — сказала она Хадару. Когда сын — твой и Минны сын умер, летом пятьдесят девятого, ты уехал?

— Я никуда не уезжал, — возразил он. Ежели человек уезжает отсюда, значит, он непредсказуемый.

— Но ты же завел машину и уехал?

Нет, этого он не помнит. Нет, он никуда не уезжал. Насколько он помнит. Такое ему и в голову прийти не могло — уехать.

Уехать отсюда для него все равно что умереть.

Тот, кто уезжает, в конце концов должен вернуться, и это, вероятно, ужаснее всего, намного ужаснее, чем уехать; у того, кто возвращается, нет ничего, кроме разочарования и раскаяния, досады и горя.

— Так говорит Улоф, — сказала она. — И тебя не было много дней.

— Значит, он помнит про меня? — спросил Хадар. — Называет меня по имени?

— Да, — подтвердила она. — Он помнит про тебя. Не забывает тебя ни на минуту.

160

161

Пока я был жив, — сказал Хадар,

я

тоже много чего помнил про себя.

И он заверяет ее, Катарину, что его память все еще не заржавела, он способен, когда пожелает, пробудить ее к жизни. Как, например, сейчас, насчет поспешного отъезда после смерти сына. Когда Улоф позволил сыну умереть. Сейчас, коли она уж заговорила об этом.

Ежели ей хоть чуток интересно, он может отлично припомнить тот день и то, что он и правда в каком-то отношении уехал, в этом отъезде не было ничего величественного или рокового, он просто взял да уехал. Ему это было необходимо. Он вдруг понял, что с этих пор ему больше не с кем будет делить селедку и свинину. Никогда больше никто не переступит порог его дома и не скажет: «У тебя нет кусочка свинины, Хадар?» Или: «Наверняка у тебя осталось для меня полселедки».

Никто с этих пор не будет сидеть напротив него за столом, чистить селедку, намазывать масло на хлеб и причмокивать. А человек создан так, что ему надобно время от времени с кем-нибудь делить трапезу. Соленую свинину и селедку. Поэтому он просто взял и уехал.

Но тут поистине нечего вспоминать. Он смутно представлял себе, что кого-нибудь найдет, что ему кто-нибудь повстречается, не какой-то

особенный человек, а именно кто-нибудь.

Ежели ей так приспичило, он даже может вспомнить все проселки, по которым он ехал, подъемы, когда вода в радиаторе начинала закипать, места, где он ночевал, деревни, через которые он проезжал, не в силах заставить себя нажать на тормоза, круг колбасы и сыр, которые подошли к концу, что и вынудило его в конце концов вернуться домой. Таким образом — коли ей угодно, он и это вспомнит, — он вернулся с пустыми руками. Вот как просто было дело.

Но зачем вызывать в памяти всю эту суету? Коли ей это так уж надобно, он, пожалуйста, вспомнит, но он был бы благодарен, ежели б его память оставили в покое, ежели бы, так

i.

сказать, позволили забыть это, ему бы не хотелось зря изнашивать память.

Я тебя ни к чему не принуждаю,

сказала она.

Пожалуй, он бы добавил — но для этого ему не требуется напрягать память, — что эта непритязательная поездка в тот раз, когда он в каком-то смысле уехал, завершилась совсем недавно, когда он отправился в поселок и привез ее, Катарину, сюда, дабы она в тишине и покое написала свою книгу.

Первое время, давным-давно, пока рак еще не полностью лишил его аппетита, они, конечно же, сидели за столом друг против друга и жевали вместе то да се.

Теперь у нее было сто пятьдесят страниц убористого текста, почти достаточно. По крайней мере начало. Поля испещрены заметками о делении на главы и подглавки, неизбежными вопросительными и восклицательными знаками и тире. Были там и нацарапанные наспех слова типа «лишнее! неясно! поверхностно! глупо!»

— Я совсем не удовлетворена, — сказала она Хадару. — Я никогда не бываю довольной.

Ты ведь сама говоришь, что твои книги никто не читает, — отозвался Хадар. — В таком случае это, наверное, не имеет значения.

Может, все-таки кто-то, — сказала она.

— Мне сегодня приснился этот твой Кристофер. Я видел его со спины. Видел, как он бежал вверх по косогору. И видел, как ты неслась за ним, волосы у тебя стояли дыбом. Я видел, как ты поскальзывалась и спотыкалась и как он убежал от тебя.

— Да, — ответила она, — вот так-то.

— Ты был прав, — сказала она Хадару. Насчет Минны. Она ушла, бросила Улофа, сложила свои нехитрые пожитки в чемодан и уехала

— Да, так я и думал, всегда был в этом уверен. Какая ей была радость от Улофа, он бы замучил ее до смерти.

— Да. А Улоф ничего не знал, — продолжала она. — Как-то утром кровать оказалась пустой, и Минна исчезла. Она ему ни слова не сказала, много лет он не знал, где она и что с ней случилось.

— Да, — отозвался Хадар, — она была умнее нас всех. У нее не было выбора. Что еще оставалось ей делать?

— Она могла бы прийти сюда, К тебе.

— С чего бы это? Со мной ведь будущего не было.

— Но пару лет назад, — сказала она, — он узнал, что с ней, куда она отправилась.

— Чего же мне-то никто ничего не рассказал? — пожаловался Хадар.

Она живет в одном городке на побережье, у нее все хорошо, все устроилось наилучшим образом.

— Я так всегда думал, — сказал Хадар. У Минны наверняка все будет хорошо, думал я.

— Она устроилась экономкой, — продолжала Катарина. — У торговца древесиной. Его фамилия Лундберг.

— Про него, — отметил Хадар, — я слыхал.

— И она родила ему двух сыновей. Они уже взрослые. Один — адвокат и живет в Стокгольме.

— И все это тебе рассказал Улоф?

— Да, так сказал Улоф.

— Адвокат, — проговорил Хадар. — В Стокгольме. Да, время бежит так быстро, что нам этого не понять.

— А Улоф ничего не знал, — продолжала она.

— Как-то утром кровать оказалась пустой, и Минна исчезла. Она ему ни слова не сказала, много лет он не знал, где она и что с ней случилось.

— Да.

— И врачи вылечили Минну, продолжила она, — нашли лекарство, вернувшее ей все краски, какие только может пожелать человек, теперь волосы и брови у нее каштановые, а летом она загорелая и в веснушках. Выглядит как обычная женщина.

— Как кто угодно?

— Да, как кто угодно.

— В таком случае, — сказал Хадар, — в таком случае она мне все равно была бы не нужна.

Гладкая кожа на шее и подбородках Улофа начала сморщиваться, наверное, он похудел. Поднимать его и вытирать пот на спине было уже не так тяжело. Он сам сказал:

— Либо я чахну, либо скоро побегу на луг Старрмюрэнгет выкапывать шмелиные медки.

Это случилось в тот день, когда плотные, свинцовые тучи накрыли дальние гряды гор, заслонив солнце, по-настоящему в тот день так и не развиднелось.

Поставив перед ним все, что могло ему потребоваться ночью, она присела на стул возле двери.

— Вот Хадар и умер, — сказала она.

Тогда он развел руки, сложенные на груди, и поднес их к лицу, закрыл щеки и глаза, но оставил свободным рот.

— Что ты сказала?

— Хадар умер, — сказала она.

И повторила:

— Вот Хадар и умер.

Он переспросил еще раз, но она не ответила. Он несколько раз глубоко вздохнул, при этих долгих и глубоких выдохах из груди и глотки вырывался свистящий, писклявый звук.

— Тяжко ему было? — спросил он.

— Да, — ответила она, — очень. Никогда еще не видела, чтобы человек так мучился. Он двое суток стонал и плакал и метался из стороны в сторону. Под конец я его просто не узнала.

Через какое-то время Улоф заговорил о том, что наконец-то произошло: он теперь победитель, пусть и лежачий, Господь в конце концов все же вмешался и расставил все по своим местам.

Никто не будет жалеть, что Хадар умер, это прямо-таки справедливо и заслуженно, что он мертв, никто по нему скучать не станет. Да, даже при жизни по нему никто не скучал, напротив, там, куда он попадал, он всегда оказывался лишним, да, и не только лишним, но и приносящим погибель.

В глубине души он, Улоф, всегда был уверен, что дело кончится таким образом.

Правда, иногда его одолевали сомнения, но вера дала ему силы выстоять. Отныне никто не посмеет сказать, что он не был стойким, что он не был сильнее и лучше. Это просто-напросто благословение. Больше ничего. И кара. Кара и благословение.

Для него, Улофа, это непостижимый успех, его величайший успех в жизни. Единственное, что ему хотелось бы, чтоб было с кем разделить удовлетворение и радость — с родителями ли, с Минной или мальчиком, да с кем угодно.

Сегодня он не заснет до утра, будет наслаждаться сладостью победы.

Когда она поднялась и вышла, он продолжал говорить — сам с собой, с ней, Хадаром и со всем миром. Черная завеса туч подошла ближе, повисла над озером, опять повалил снег.

Все, что требовалось Хадару на ночь; два стакана воды и болеутоляющие таблетки; она поставила воду и положила лекарство на стуле в изголовье.

— Больше ничего? — спросила она.

— А чего же еще? — удивился он.

После чего она сказала:

— Сегодня, когда я пришла к Улофу, я обнаружила его мертвым.

— Ты врешь, — сказал Хадар. — Ты врешь.

— А зачем бы мне врать? Ты бы сразу заметил, что я вру.

— По-моему, — сказал Хадар, — он уже давно умер, но ты не хотела мне этого говорить. Думала, что я не вынесу этого. Думала, что ежели Хадар узнает о смерти Улофа, он и сам умрет.

— Он был мертв, когда я пришла. Я закрыла ему глаза. И рот.

— Я вынесу, — сказал Хадар. — Я что угодно вынесу. А вот Улоф, ежели бы был жив, не вынес бы известия о моей смерти.

Между ним и Улофом всегда имелось важное различие: он был выносливым, а Улоф — слабаком, неженкой, обидчивым. Улофу надо было непременно заполучить все, во что он тыкал пальцем, он же, Хадар, научился отказывать себе.

Вообще-то, это его, Хадара, мать хотела, его любила, но появился Улоф и отпихнул его от груди, всю жизнь у Улофа был на языке сладкий вкус материнского молока. Он только и знал, что сосать да чмокать; когда мать умерла, он расстегнул ей рубаху, чтобы последний раз взять в рот сосок. И с Минной только это и делал, сосал ее там и сям.

Он же, Хадар, никогда не требовал ничего для себя, он нес все тяготы и стоял на ногах благодаря собственным силам, он никогда не стремился к сладострастию или утешению, он всегда делился — вот и все. Да, ему по силам услышать даже о том, как Улоф мучался на смертном одре в своем одиночестве.

— Меня с ним не было, — напомнила она. Я его просто обнаружила.

— Ну да, — согласился Хадар. — И все-таки.

— Язык у него вывалился и посинел, — сказала она. — А щеки кроваво-красные, и кожа — в сетке черных полосок.

— Да, — заметил Хадар, — могу представить Прямо вижу его перед собой.

Ежели то, что она сообщила, правда — а почему бы ему и не поверить, — ежели Улоф и вправду умер, то его собственная жизнь сразу же круто меняется. И теперь, когда она так подробно и натурально описала мертвого Улофа, он вынужден ей верить.

Поскольку Улоф скончался, значит, он, Хадар, сегодня стал наследником.

И так как Улоф уже не может лишить его, Хадара, всего, ему пора всерьез начать жить, брать, смотреть вперед и предпринимать меры и шаги с учетом будущих дней, заняться устройством разных дел. Это существование не вечно, жизнь — это не запертая комната или загон без выхода, нет, она полна выходов и непредвиденных возможностей, нет ни пределов, ни правил для того, что теперь может произойти.

Конечно, кое-кто, вот, к примеру, она, Катарина, небось, считает, что он прожил чересчур долго для подобных мыслей. Но изо всех земных веществ время — самое гибкое и растяжимое. Человек всегда имеет то время, которое ему нужно, в каждый отдельный момент человек имеет нужное ему время.

— У меня есть время, — сказал он. — Вот что у меня есть. Время.

Он давно решил, что снесет дом Улофа и построит баню. Но сейчас не исключает того, что не станет трогать дом. Он, Хадар, может обустроить его, починить крышу, установить плиту и повесить лампочку над крыльцом, дом ведь жилой, он раздобудет себе соседей. Будущими зимами, когда наступит темнота и будет один, он бы стоял у окна и смотрел свет из окон и искры из трубы.

— Мне надо написать несколько строчек, — сказала она.

— Конечно, — ответил он, — иди. Я справлюсь. Теперь я справлюсь.

Когда она спустилась утром на кухню, диван оказался пустым, Хадара не было. Ведро стояло на своем месте, вода в стаканах выпита, но болеутоляющие таблетки нетронутые лежали на столе, а деревянная кукла — на подоконнике. Было такое впечатление, что он внезапно все бросил, как будто покинул дом в большой спешке или словно кто-то неожиданно пришел и забрал его.

— Хадар! — крикнула она. — Хадар?

Она подошла к окну и выглянула, дом Улофа был едва виден, а лес и озеро целиком скрылись за завесой снега.

Потом она обернулась и увидела Хадара.

Он был там.

Наконец-то он показал ей, как используется специальное устройство на стене. Его можно было использовать.

Тот, кому удалось бы, или тот, у кого были силы умереть, стоя в специальном устройстве, долго, наверное вечно, имел бы превосходство над тем, кто вяло, без сопротивления позволил себе умереть лежа. Возможно, не в строго телесном смысле, а в духовном, с точки зрения человеческого поведения.

Раскинутые руки, лоб, грудная клетка и колени упирались в грубые ветви, прикрепленные к стене гвоздями, шурупами и болтами. Прикоснувшись к нему, она почувствовала, что он уже почти остыл. Он был мертв, но стоял на ногах — смешной и внушающий почтение.

Его глаза были закрыты, ей не пришлось делать этого. Она отрезала полоску от его наволочки и подвязала ему подбородок, а вместо узла соорудила пышный бант на макушке.

Принеся газету и разведя огонь в плите, она уселась на диван возле боковой спинки, на которую он обычно клал ноги, и принялась разглядывать Хадара. Жуя при этом хрустящий хлебец, взятый ею в кладовке.

Потом она поднялась наверх, к cвоему столу, и закончила предложение, недописанное накануне вечером.

Она высвободила его из устройства, это оказалось нелегко, он уже начал коченеть. После чего, схватив его в охапку, вытащила сквозь дверь, а на крыльце закинула тело за спину — оно казалось почти невесомым.

То и дело ее ноги разъезжались в пушистом снегу, она шла враскорячку и слегка наклонившись вперед, чтобы не уронить его, пару раз чуть не упала.

И вскоре Хадар сделался тяжелее, намного тяжелее, его ступни били ее по правому колену, его шея и голова терлись о локтевой сгиб левой руки. Ее шаги стали мельче и неровнее, она тяжело и прерывисто дышала, время от времени ей приходилось останавливаться, чтобы передохнуть.


Господи, Хадар! — сказала она. — Господи!

Там, где намело сугробы, она с трудом переставляла ноги. Его бедро давило на ее шейные позвонки, судорога сводила ее длинные, тонкие пальцы, заставляя то и дело менять хватку, она попыталась вытянуть затекшую левую руку. Ноша, которая так быстро и неожиданно стала ей почти не под силу, сдавливала ей тазобедренные кости, поэтому она все больше и больше клонилась вперед.

— Хадар, — проговорила она, — я не выдюжу.

Но в конце концов она все же достигла цели, поднялась по ступенькам, дернула входную дверь и вошла в сени.

Она ногой стукнула в кухонную дверь, но никто не отозвался. С помощью Хадаровой головы ей удалось нажать на ручку и открыть дверь, в которую она сумела протиснуться боком.

— Улоф, — позвала она, — я пришла с Хадаром.

Но он не ответил.

Держа по-прежнему Хадара на плече, она подошла к дивану, на котором лежал Улоф со сцепленными под подбородком руками, наклонилась еще ниже и прижалась ухом к его груди, она послушала чуть выше подмышки, потом пониже, возле грудной кости, но там, внутри, все было тихо. Он был мертв в той же степени, что и Хадар, не больше не меньше.

Нос чуток заострился, и щеки ввалились, Улоф улыбался. В уголке рта прилепился белый, похожий на пену комок, может, он что-то пытался съесть, а может, это вышло изнутри. Из Хадара текла какая-то жидкость, намочившая ей спину.

Она выпрямилась, повернулась и сбросила Хадара на диван, свалила его на Улофа, вернее, рядом.

Потом постояла и, массируя спину и растирая плечи и затылок, не торопясь рассматривала братьев. У нее дрожали ноги.

Хадар лежал лицом вверх, щекой прижавщись к щеке Улофа. Вытянутая, чуть согнутая левая рука накрыла сцепленные ладони Улофа, кончики пальцев касались Улофова уха. Тело привалилось к вздутому животу Улофа, раскинутые ноги покоились на его ляжках и коленях. Голова Улофа на подушке немножко сдвинулась в сторону, тем самым Хадару стало удобнее отдыхать.

В этих братских объятьях они, несмотря на окоченелость, производили впечатление людей, естественно расслабленных и довольных.

Вечером или ближе к ночи должен прийти снегоочиститель. Тогда она и уедет, как и собиралась, — выйдет на дорогу, взмахнет рукой и заставит его остановиться, а потом в водительской кабине доедет до поселка.

Вчерашнее предложение, которое она дописала утром, получилось, наверное, не совсем таким, каким нужно. Хотя жизнь Кристофера, написала она, и может показаться величественной и трогательной, даже прекрасной и благородной, в ней была доля нелепой безыскусности и бессмысленности, своеобразная, но отнюдь не редкая суетность, которая является конечным результатом болезненно растущих притязаний, до одержимости преувеличенных требований именно искусственности и смысла; отсутствие личностного смысла и содержания сильнее всего выражается в роковом отсечении радости жизни, своевольном равнодушии к бытию, к простой будничной жизни во всей ее многоцветной и роскошной целостности, многозначность суживается и возвращается к самой что ни на есть неоспоримой и разительной однозначности.

Надо бы разбить это предложение на два. Одно — о бессмысленности, а другое — о равнодушии, так будет лучше. А потом можно двигаться дальше.

Загрузка...